Читать книгу: «Анализ, стиль и веяние. О романах гр. Л. Н. Толстого», страница 2

Шрифт:

Грубая научная очевидность, холодное научное беспристрастие – ни в том, ни в другом случае невозможны…

В эстетических вопросах беспристрастие годится только двоякое: или прямо личное, к самому писателю, как к человеку, или более отвлеченное, в смысле независимости от его направления политического, религиозного и нравственного… Беспристрастие или, скажем даже, бесстрастие этих двух родов есть даже прямая обязанность добросовестного критика, оно есть идеал критического мышления.

Человек, который стал бы уверять и себя, и других, что «Монрепо» Салтыкова – бездарная вещь, потому только, что Салтыков был революционер, – такой человек не заслуживал бы названия хорошего критика. Ведь можно, наконец, увенчавши лаврами талант «вредного гражданина», его самого не только предать гражданской анафеме, но и подвергнуть строгому наказанию, если нет сил с ним сладить. Ибо государство дороже двух-трех лишних литературных звезд. Но в критике нельзя не отдавать большому дарованию подобающей дани. Или другой пример обратный. Я знал еще в 60-х годах таких людей (немногих, впрочем), которые, горячо сочувствуя тогдашнему революционному движению умов, находя и Некрасова и Добролюбова в высшей степени полезными по направлению, не могли однако принудить себя предпочитать стихи этого самого Некрасова стихам Фета и Полонского. И, читая Тургенева, эти люди, эти «революционеры и демократы», эти друзья «Современника», восхищались его повестью «Первая любовь» и презирали эстетически его «Накануне». И в самом деле, нужно или вовсе уже и не думать о прекрасном ни в искусстве, ни в самой жизни, или иметь вкусы какого-то торжествующего лакея, чтобы не понимать, что в повести «Первая любовь» и поэзия, и правда бьют ключом из каждой строки, а все это «Накануне» намалевано почти по заказу прогрессивно-демократического хамства. И «Монрепо» искренно и сильно по внутренней физиологической злости и по истинно гениальной бранчливости Салтыкова, и «Первая любовь» написана искренно, изящно и сильно, вследствие природного изящества всей натуры Тургенева. А что касается до холодом и ложью дышащего «Накануне», то, я думаю, Тургенев описывал любовь своей скучной Елены к деревянному Инсарову с такою же искренностью, с какой Салтыков мог – «Боже, Царя храни!». Неудивительно, что я, например, так думал и двадцать пять, и тридцать лет тому назад; я и тогда уже не выносил ни кровожадной «свистопляски» «Современника», ни лживой гуманности Некрасова. Я мог еще быть и пристрастен по направлению гражданскому, по ранней ненависти к демократии; но я с удовольствием вспоминаю об этих петербургских давних знакомых моих за то, что и столь ошибочное и вредное настроение их тогдашних политических мыслей не могло в них убить ни высокого вкуса, ни критической правдивости. Извращение гражданских чувств не ослепило их критического ясновидения.

Такого рода ослепления, пристрастия или тенденциозные притворства, конечно, портят и роняют всякую критику, тем более – чисто эстетическую.

Но есть пристрастия иного рода: непобедимые влечения вкуса и сочувствия, отвращения и бескорыстной досады… Человеку претит многое из того, что большинству нравится; человеку неприятно то, к чему почти все (если не все) привыкли; он почти невольно обращает особое внимание на то, о чем другие и не упоминают…

Должен ли он непременно молчать потому только, что ему кажется, – он один так чувствует? А если… он вовсе и не один?

Если между читателями и ценителями найдется и такие, которые чувствуют и думают тоже нечто подобное и ждут только более решительного или более опытного голоса, могущего оправдать в их глазах собственный художественный инстинкт, способного ответить более подробным рассуждением на их смутное, но сильное эстетическое влечение?

Если эстетику в настоящем ее виде можно позволить себе назвать наукой (или, вернее – чем-то хотя и незрелым, но все-таки наукообразным, стремящимся стать когда-нибудь наукой), то ведь и самая этимология термина «эстетика» говорит нам, что есть учение о чувстве прекрасного, о законах этого чувства.

(Эстаноме по-гречески, значит, чувствую, ощущаю. Эстисис – чувство и т. д.)

Чувству, к тому же, в наше время (напомню и об этом) даны уже и некоторые философские права. Об этом вопросе можно справиться, между прочим, и в недавней статье г. Грота «Значение чувства в познании и деятельности человека» («Моск. Ведом.» 1889, январь), а так же и в сочинениях г. Астафьева «Психический мир женщины», «Чувство, как нравственное начало» и др.

Чувство предугадывает нередко будущую умственную истину, какого бы то ни было порядка: религиозного, политического, научного. И если уже давать чувству такие права не только психологические, но и почти логические, то где же и допустить эти права с наибольшим основанием, как не в эстетике, в учении именно о чувстве прекрасного.

Весь вопрос здесь в том, нормально ли или ненормально несколько оригинальное, положим, чувство того или другого критика или ценителя? Физиологический ли это вкус, который со временем может быть и многими другими признан за нормальный и даже высокий, некоторое ли это ясновидение критическое, воспитанное какими-нибудь счастливыми индивидуальными особенностями, или это в самом деле случайная и вовсе исключительная идиосинкразия, доходящая, пожалуй, и до некоторой психопатии?

Какие права дать этому чувству? Психологические ли только, то есть такие, какие мы признаем за множеством тех глупостей, которые беспрестанно делают люди, даже и очень умные? Или увидать в нем предчувствие будущих, более точных, более ясных истин и логических определений?

Эти вопросы нельзя решать тому, кем именно подобное, более или менее исключительное чувство владеет.

Эти решения он должен предоставить другим.

И вот, зная хорошо всю крайнюю субъективность моей оценки, я и не ищу тщательно скрывать моего «я» за будто бы общими взглядами…

Я избегаю таких выражений, как «мы», «нам кажется», «всякому понятно» и т. д.

Кого этими изворотами и «приличиями» обманешь?

Мне кажется, что в подобных случаях говорить прямо от себя и только за себя – гораздо скромнее и приличнее.

Пусть все это будет принято даже за нечто в роде личной исповеди эстетического содержания.

Грешен критически против многих; быть может, даже и против всей новейшей русской литературной школы ибо я не могу ставить ее за вечный и окончательный образец. Но иначе чувствовать и судить о ней не умею, и меняться уж, должно быть, мне поздно!

Еще две оговорки.

В предлагаемой статье я говорю по преимуществу о двух главных и больших произведениях графа Л. Толстого («Война и Мир» и «Анна Каренина»); о других же наших известных и знаменитых авторах я упоминаю везде только мимоходом, по поводу романов гр. Толстого, хотя большею частью – все с тою же целью осуждения нашего преобладающего стиля.

Нельзя было обо всех писать здесь подробно; так уж сложился план работы моей. Но я полагаю, что мои желания достаточно ясны, чтобы не трудно было проверить и на манере других наших писателей мой взгляд и определить ему надлежащее место, в ряду ли действительно вздорных причуд и парадоксов, или в ряду полезных и несколько новых истин.

Вторая моя оговорка вот какая:

Прошу и редакцию «Русского Вестника», и читателей моих извинить мне, что я помещаю здесь следующие за сим главы, которые были уже более года тому назад напечатаны в «Гражданине».

Увидевши скоро, что труд мой разрастается не по размерам ежедневной газеты, я решился окончить его для большого журнала; но изменить этих вступительных глав я не мог. Лучше этого и о том же второй раз я писать не в силах. Есть исключительные случаи, в которых поневоле приходится нарушать обычай.

II

Один из наших известных ученых и писателей, несколько лет тому назад, разбирая в приятельской беседе достоинства «Анны Карениной», заметил, между прочим, что «тот, кто изучает «Анну Каренину» – изучает самую жизнь».

Я думаю, что ценитель этот был прав и что роман этот – в своем роде такое совершенство, которому, и по необычайной правдивости, и по глубине его поэзии, ничего равного нет ни в одной европейской литературе XIX века. Есть стороны, которыми он стоит выше «Войны и Мира».

Изучать эти два великие произведения русского искусства чрезвычайно любопытно и поучительно.

Это к тому же и наслаждение.

Литературный грех мой состоит в том, что я вообще вовсе не безусловный поклонник нашей современной русской школы, заслужившей в последнее время такую громкую мировую славу. Для иностранцев она нова и поражает их прежде всего тем, чем она отличается от литератур западных, давно им знакомых.

Само содержание, сама русская жизнь, с которою они так мало знакомы – должна представлять для них большой интерес, не говоря уже о многих особенностях художественного стиля нашего.

И я, как русский, конечно, радуюсь тому, что нам хоть в чем-нибудь, наконец, отдают справедливость и честь; и для того, чтобы ясно понять, как высоко поднялись мы в умственном отношении за последние тридцать лет, мне стоит только вспомнить слова, сказанные Тургеневым в 50-х годах.

Юношей я был чрезмерным почитателем «Записок Охотника» и однажды спросил его: почему он не переведет их сам по-французски и не издаст в Париже?

– Как можно нам претендовать на мировое значение! Достаточно и того, если в России нас читают, – отвечал Тургенев.

Теперь иные времена. Русская литературная школа реалистического периода исполнила свое назначение. От Гоголя до Толстого включительно, – от веселых «Вечеров на хуторе близ Диканьки» до трогательных «Народных рассказов», – наша литература дала много прекрасных и несколько великих произведений.

И за этот же промежуток – между фантастическим идеализмом первых повестей Гоголя и полу-религиозностью последних рассказов Толстого – она в пределах реализма пережила множество колебаний от самых изящных и благоухающих произведений Тургенева («Фауст», «Вешние воды», «Первая любовь») – до бессмысленно грубых очерков Решетникова.

Нет спора, современная русская школа (от Гоголя до Толстого) богата в пределах своего реализма; она самобытна: она содержанием своим может даже дать иностранцам очень ясное понятие о русской действительности.

Всем этим она вполне заслужила свою недавнюю мировую славу, и нам остается только удивляться тому, как поздно спохватились и открыли эту литературную Америку западные критики и ценители.

Все это так; но тем не менее, радуясь душевно, что европейцы наконец-то прозрели, оценили и поняли то, что мы давно знали и ценили (не спрося у них хоть в этом позволения), я все-таки нахожу, что в некоторых отношениях наша школа просто несносна, даже и в лице высших своих представителей.

Особенно несносна она со стороны того, что можно назвать в одних случаях прямо языком, а в других общее: внешней манерой, или стилем.

Но это недовольство общим духом и общим стилем всей почти школы не может и не должно препятствовать не только критической справедливости, но даже и некоторым умственным пристрастиям в пределах этой не вполне одобряемой школы. Можно (и даже иногда весьма полезно) по движению естественной эстетической реакции предпочитать этой русской школе истекающего полустолетия (от 40-х до 90-х годов) без разбора все то, что только на нее не похоже: «Чайльд-Гарольда» и «Ундину» Жуковского, Жития святых (по славянски) и философские романы Вольтера, эфирные стихи Тютчева и бешеные революционные ямбы Барбьё, В. Гюго и Гёте, Корнеля и Кальдерона, «Племянницу» Евг. Тур и первые повести М. Вовчка, «Лукрецию Флориани» Ж. Санда и «Сказания» инока Парфения о св. местах, Оды Горация в переводе Фета и Manon Lescaut, трагедии Софокла и детские эпические песни новых греков. (И говорит она тогда, и сказывает громко: «Послушайте, деревья вы «такого-то села», послушайте, вы сосны «вот такого»). Все равно – какое бы ни было во всех этих перечисленных вещах основное содержание; все равно – каково бы ни было направление мыслей и чувств, убеждений и пристрастий у того или другого из названных авторов; все равно – как ни разнородна манера всех этих стилей и школ, все-таки во всех них содержится для человека, выросшего на новейшей и преобладающей русской школе, некоторая целебная сила.

Все-таки, ни в «Житиях», ни у Вольтера, ни в «Чайльд-Гарольде», ни в «Лукреции Флориани», ни у Гёте, ни у Корнеля, ни даже у М. Вовчка и старца-Аксакова никто «не разрезывает беспрестанно котлеты, высоко поднимая локти»; никто не ищет все «тщеславие и тщеславие», «бесхарактерность и бесхарактерность». Нигде во всем перечисленном не коробит взыскательного ценителя ни то, что «Маня зашагала в раздумьи по комнате»; ни «Тпрру!» – сказал кучер, с видом знатока глядя на зад широко расставляющей ноги лошади»… Ни что-нибудь в роде: «Потугин потупился, потом, осклабясь, шагнул вперед и молча ответил ей кивком головы!» На всем этом, – и русском, и не русском, и древнем, и новом, – одинаково можно отдохнуть после столь долголетнего «шагания», «фырканья», «сопенья», «всхлипыванья», «нервного наливания водки», «брызганья слюною» в гневе (у Достоевского, напр., брызгаются слюной люди слишком часто, – чаще, чем в природе) и т. д.

Я по крайней мере очень давно уже (с 60-х годов) и много раз в жизни моей отдыхал на всем этом или русском, но не нынешнем, или вовсе не русском.

Если даже и допустить, что все это говорит во мне лишь один эстетический каприз, или пресыщенность литературной «гастрономии» (я и на это, пожалуй, согласен), то тем не менее я через эту причуду еще не лишен способности различать, – и в пределах этой наскучившей мне, как читателю и ценителю, русской школы, – автора от автора, творение от творения, гениальность действительную от популярности и славы и т. д. Я думаю – нет? Думаю, что не лишен этой способности различать.

Не слишком любя общий дух и общий стиль нашей школы, я все-таки, как современник ее, на ней сам выросший, не могу же не испытывать на самом себе силы ее достоинств в ее лучших и глубочайших произведениях.

И гр. Толстой не только не чужд общим порокам нашел преобладающей школы, но он даже заплатил крайне обильную дань этим порокам в течение своей долгой литературной деятельности.

В иных случаях он был с этой стороны еще хуже многих слабых писателей, шероховатее, несноснее их в мелочах. Тем более был он в этих случаях тяжел, что требования вкуса мы к нему имели право предъявлять строгие.

Но он же со дня зачатия и со времени создания «Войны и Мира» до того неизмеримо (хотя и на той же почве шероховатого и ненужного) перерос всех современников своих во всех других хороших отношениях, что на пути правдивого и, так сказать, усовершенствованного реализма – ничего больше прибавить нельзя.

Его на этом поприще превзойти невозможно, ибо всякая художественная школа имеет, как и все в природе, свои пределы и свою точку насыщения, дальше которых идти нельзя.

Это до того верно, что и сам гр. Толстой после «Анны Карениной» почувствовал потребность выйти на другую дорогу – на путь своих народных рассказов и на путь моральной проповеди.

Он, вероятно, догадался, что лучше «Войны и Мира» и «Карениной» он уж в прежнем роде, в прежнем стиле ничего не напишет; а хуже писать он не хотел. Я здесь, конечно, не о том говорю, полезно или вредно это новое его направление; говорю лишь о том, что он прежний свой стиль оставил, – вероятно, по гениальному чутью.

И он этим почти полувековым общерусским стилем пресытился, наконец! Слава Богу!

К тому же и в позднейшей деятельности графа Толстого мы имеем право различать: его моральную проповедь от его новых мелких рассказов; его несчастную попытку «исправить» христианство и заменить потребности личной веры – обязанностями практической этики от его счастливой мысли изменить совершенно манеру повествований своих.

Первое дело, – дело его проповеди – стоит вне вопросов художественной критики, и когда речь идет, как у меня преимущественно, о «стиле и веянии», – то мы можем пока оставить эту проповедь совершенно в стороне.

Но дело таких рассказов, как «Свечка», «Три старца», «Чем люди живы» и т. д., – напротив того, прямо касается того вопроса о внешних приемах (имеющих, впрочем, великое внутреннее значение), о котором я намерен подробнее говорить в следующих главах. Я полагаю, что последняя перемена в «манере» графа Толстого совершилась даже вовсе независимо от нравственного направления этих мелких рассказов и от специального назначения. Дух содержания их и самые сюжеты могли бы быть и другие. Например: религиозное начало могло бы быть выражено в них гораздо сильнее, чем выражено оно теперь, при странном расположении автора к чистой этике. (Оговорюсь мимоходом: странно это расположение именно в гениальном уме и в наше время – после целого века неудачных надежд на эту чистую мораль!). Или, напротив того, содержание этих повестей, образцовых по языку и поэтическому «веянию», могло бы быть, при другом еще каком-либо настроении автора, вовсе безнравственным, языческим, грешным, сладострастным… и т. д.

Здесь – не об этом речь, не о том, что рассказано, а лишь о том, как оно рассказано.

Изящен в простоте и глубине своей сжатости «Каменный гость» Пушкина. И также изящна, проста и глубока его же ночная беседа Пимена с Григорием в Чудовом монастыре. Но в первом произведении блестящая безнравственность возведена сознательно в идеал жизни. А вторая сцена дышит суровой и в то же время благоухающей святостью.

Проста, изящна, чиста и избавлена от всяких «натуралистических» вывертов – известная и прекрасная маленькая повесть г. Лескова «Запечатленный ангел». Она при этом не только вполне нравственна, но и несколько более церковна, чем рассказы гр. Толстого.

И очень тоже изящны и безукоризненны по чистоте и простоте своей формы весьма многие произведения прежней французской литературы, по содержанию и направлению уж ничуть не наставительные (например, хотя бы «Фредерик и Вернеретта» и другие повести Альфреда де-Мюссе; они очень чисты, просты по форме, но по содержанию соблазнительны).

Вот о чем я говорю.

Для меня, повторяю, тут важно не то, о чем теперь пишет граф Толстой, а то, как он пишет.

Важно то, что самому гениальному из наших реалистов, еще в полной силе его дарования, наскучили и опротивели многие привычные приемы той самой школы, которой он так долго был главным представителем.

Это многозначительный признак времени!

Движение это заметно не у одного графа Толстого, но у многих. Оно очень заметно и у младших писателей наших: у г. Гнедича, Орловского и т. д.

У этих младших все меньше и меньше встречаются те несносные выверты, обороты и выходки, в которых так долго воспитывала всех нас наша русская школа от 40-х до 80-х годов.

У Толстого это движение, эта особого рода реакция зародилась только гораздо раньше, чем у всех других (она давала себя предчувствовать уже в ясно-полянских мелких рассказах и отрывках); зародилась раньше и выразилась ярче, резче и успешнее, чем у других.

Возрастное ограничение:
12+
Дата выхода на Литрес:
22 декабря 2011
Дата написания:
1890
Объем:
160 стр. 1 иллюстрация
Правообладатель:
Public Domain
Формат скачивания:
Аудио
Средний рейтинг 4,8 на основе 49 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 4,7 на основе 26 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 4,4 на основе 95 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 4,9 на основе 78 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 4,5 на основе 2 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 4,6 на основе 253 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 5 на основе 21 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 3,8 на основе 4 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 5 на основе 13 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 0 на основе 0 оценок
Текст
Средний рейтинг 5 на основе 3 оценок
Текст
Средний рейтинг 4,7 на основе 11 оценок
Текст
Средний рейтинг 0 на основе 0 оценок
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 0 на основе 0 оценок
Текст
Средний рейтинг 5 на основе 4 оценок
Аудио
Средний рейтинг 5 на основе 391 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 5 на основе 4 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 5 на основе 1 оценок
По подписке