Читать книгу: «Стены»
© Кустова К., текст, 2026
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2026
* * *
Все события, диалоги и герои, включая рассказчицу, вымышлены. Все совпадения с реальными людьми случайны.
Посвящается Елене Владимировне Косиловой – философу, писательнице и моей научной руководительнице.
Глава 1
История иркутского иняза позорна, как и моя собственная. Находится он в центре города, напротив старой, некогда элитной гостиницы «Ангара», а между ними – широкий, всегда залитый солнцем сквер имени Кирова.
Начнем с того, что иркутского иняза больше нет. В год моего выпуска вуз попал в список неэффективных, после – был расформирован и присоединен к Иркутскому государственному университету. Но когда там училась я, он еще был самостоятельным Иркутским государственным лингвистическим университетом. И состоял из двух зданий: классической советской постройки с колоннами и уродливой серой коробки девяностых годов – с широким остекленным коридором, где мы прогуливали пары.
У Иркутского музыкального училища, студенткой которого я тоже была, дела оказались получше – в нем сделали свежий ремонт и присвоили ему имя Фредерика Шопена. Некоторые студенты мечтали, чтобы училище стало называться «Шопеновка», и пытались внедрять это название в свою речь. Но звучало так искусственно, что никакая «Шопеновка» не прижилась – училище продолжили называть просто, по-свойски: «учло». Учло расположено на самой красивой улице Иркутска – Карла Маркса – среди витиеватых домов девятнадцатого века, делающих центр Иркутска немножко похожим на Питер. Много моих знакомых иркутян предпочло переехать после учебы в Питер: считали, Иркутск – это его демоверсия.
Я училась в этих учебных заведениях одновременно. Их соединяла короткая тенистая улица Сухэ-Батора, по которой я курсировала по несколько раз в день взад-вперед.
Иркутский иняз я просто ненавидела. Пары не вызывали у меня ничего, кроме раздражения. Мне хотелось переводить художественную литературу, но нам сказали, что такому учат только в Москве. Экономический, юридический и деловой перевод, которым мы занимались на семинарах, меня не интересовал, – на лекциях я дремала или рисовала в тетради каракули.
Но если в инязе у меня были друзья, с которыми мы могли сочинять каламбуры и зависать в буфете на переменах, то в музыкальном училище я чувствовала себя одинокой и по-настоящему несчастной. Педагоги на нас кричали, упрекая в бездарности и бестолковости, и обращались на ты. Доставалось нам и за внешность: мне говорили, что у меня ноги-тумбочки и зуб как у Бабы-яги, что я уродливо смотрюсь на сцене. После этих слов мысли бросить училище и забыть о нем как о кошмарном сне становились все навязчивее. Однако, включая в плеере «Патетическую сонату» Бетховена и разучивая новый романс Чайковского или Римского-Корсакова, я тут же передумывала бросать музыку. Я так долго добивалась остроты слуха, отлаженности и звучания голоса, что было бы больно дать этому пропасть просто так. В коридоре училища кто-то нацарапал «Шуман», и каждый раз, когда эта надпись попадалась мне на глаза, я думала: музыка вечна и я буду любить ее, несмотря ни на что.
В учло я поступила на год позже, чем в иняз. Поэтому, получив диплом переводчика (с долей сожаления об утраченных годах юности), я нацелилась на последний курс училища.
Чем больше я занималась музыкой, тем сильнее меня утомлял шум. Мои одногруппники с вокального отделения горланили на разные лады, распеваясь, отчего у меня болела голова. К тому же все они были младше, и я считала их глупее себя. Поэтому шла в коридор и садилась с книжкой, прислушиваясь иногда к чужим разговорам. Из всех, кто пел, записывал на коленке ноты, мучил инструмент и просто болтал, я выделила интеллектуальную элиту училища: компанию, состоящую из трех парней и двух девушек. Они сидели чинно, общались вполголоса и не издавали никакого шума. Мне нравилось подглядывать, какие они читают книжки: в ходу были Ницше, Гессе и Джойс. Ровно то, что любила я. Заговорить с ними я не решалась и обижалась, что они не обращают на меня внимания, – порой я нарочно садилась рядом, демонстративно открыв «умную» книгу. К слову, иногда они несли полную чушь – например, один паренек с уверенностью утверждал, что «Роман с кокаином» написал Набоков, но я стеснялась вмешаться и возразить.
Юные интеллектуалы оказались поклонниками Новой венской школы, Хиндемита и Стравинского. Одна из девочек была теоретиком, другая – дирижером хора, а парни занимались пианино, скрипкой и трубой. Они были немного восторженные, немного высокомерные, презирающие шумных необразованных однокурсников; мечтающие, что однажды в Иркутске поставят оперную гепталогию «Свет» Карлхайнца Штокхаузена. Я подслушивала незнакомые имена в их разговорах и дома с жадностью изучала новую музыку. Так я узнала о композиторе Альбане Берге и о его опере «Лулу». Главная героиня – порочная, роковая женщина, которая стала причиной множества мужских смертей, а впоследствии сама была убита Джеком-потрошителем. Меня захватил этот гиперсексуальный кровавый образ. Конечно же, я ассоциировала себя с Лулу. Ее образ придал мне уверенности – накрасившись черной помадой, завалявшейся со времен готической юности, я подошла к компашке и начала беседу о Берге:
– О, «Лулу». Очаровательная вещица. Я даже покупала билет на нее в Дрезденскую оперу. Только я не поехала. Я должна была лететь в Германию со своим любовником, но мы расстались прямо накануне поездки. Деньги за билеты нам не вернули.
Я драматически привирала. Точнее, это почти было правдой: сто лет назад я действительно собиралась ехать с одним малознакомым мальчиком в Германию, – но мы с ним не виделись в реале, а о постановке в Дрездене я узнала буквально вчера.
– В «Геликон-опере» в Москве ее тоже ставят. Но, говорят, это просто ужасно. – Я пренебрежительно махнула рукой. В общем, я хорошо подготовилась к первому разговору. Эффект был произведен: компашка смотрела на меня сияющими глазами.
– Ты же Нина Н.? Я видел твою ню-фотосессию в паблике иркутских фотографов, – сказал пианист, посмотрев на меня с прищуром.
– Надеюсь, тебе понравилось, – ответила я кокетливо.
– Классные фотки, я даже себе сохранила. Ты очень смелая, – сказала девочка-теоретик, и я поняла, что принята в компанию.
Заводила компашки, пианист Марк, излучал радость и спокойствие. В Иркутске его называли «маленький фей» за внешность, как у мальчика-модели из Tumblr. Марку едва исполнилось восемнадцать лет, и он походил не только на модель, но и на персонажа фильмов Ксавье Долана. Он вел образ жизни, который казался мне, воспитанной в глубоко патриархальной семье, диким и безудержным: цедил много дешевого виски из элегантной фляжки, легко менял девушек, экспериментировал с запрещенными веществами. Мы писали друг другу одновременно, нам нравились одни и те же песни Дэвида Боуи и альбом Pornography The Cure. Я упустила тот момент, после которого наши встречи стали чаще, и не помню, как так вышло, что однажды мы взялись за руки и после уже их не отпускали. Мы упивались друг другом – это напоминало затяжной запой. Марк называл меня «огневолосым чудом», а я говорила, что он – Гелиан из стихотворений Тракля. У нас было много-много фотографий, снятых на ломографическую камеру; мы обменивались открытками и вели совместный дневник. Однажды я написала ему письмо и положила в маленький розовый конвертик – на нем значилось: «Любовное письмо для Марка». Он распечатал и прочитал его при мне. Сказал: «Я люблю жизнь, потому что я люблю тебя». В общем, розовые конвертики и розовые сопли – такой была наша юность.
Иркутск утопал в нежном облаке едва распустившихся листьев и в аромате цветущих яблонь. Украшенный рядами первомайских флажков, он выглядел обновленным. Мне хотелось лечь на скамейку в каком-нибудь дворе, чтобы оказаться под мягкими лучами солнца и закрыть глаза. Каждый день я зависала в моем городе до темноты и не боялась опоздать на последнюю маршрутку. Больше всего я ждала, когда наступит вечер, чтобы увидеть закат цвета конвертика для Марка и почувствовать ветер на обгоревшем лице. Усталость от ненавистной учебы давила, но весна заставляла меня воскресать каждое утро.
Во второй половине мая наступила ночь музеев. В Иркутском художественном музее посетителям на входе раздавали жестяные тазы – символ очищения души, часть перформанса, устроенного местным этно-джаз-проектом. Зрители сидели на них, поставив кверху дном. Я не видела Марка весь день, он был занят подготовкой к джазовому джему – отвечал на нем за звук, так он подрабатывал.
Мы с подругой стояли в музейном зале и слушали медитативную гулкую музыку. Вокалистка проекта, девушка с русалочьими волосами, играла на цимбалах и громко исполняла народные песни. В тот миг мне были безразличны все люди – эти звуки отдавались в моей груди эхом, словно в ней была пустота. Но в перерывах между музыкальными номерами я слышала неестественный, резкий пьяный смех. Это была она, его главная бывшая – крупная, рослая Аля с короткой стрижкой: сухие обесцвеченные волосы выглядели скверно и дешево. Помимо Али присутствовала еще одна девушка, с которой Марк когда-то спал, – рыжая Лиза, разбитная, крепкая спортсменка с журфака. Она охотно пила ледяную водку и вспоминала: «Все нас с Марком спрашивали: вы что, встречаетесь? Нет, отвечала я, мы просто трахаемся!»
Больше меня напрягала Аля. Она казалась некрасивой: большеротая, несуразная, даже корявая. Ее длинные руки словно торчали из тела и жили своей жизнью, пока хозяйка неуклюже прогуливалась на каблуках. У нее был громкий смех и ужасные манеры. Она забористо материлась, безостановочно курила и, как я позже выяснила, вечно попадала в передряги. Аля бросила физфак, проучившись год на платном отделении; поступила в художественное училище и не явилась на зачисление, передумав в последний день; теперь она проводила все свое время, кочуя из бара в бар, напиваясь и распевая песни. Но она была дорога Марку, и первым, что мне пришлось принять, заняв место рядом с ним, была Аля. Они прекратили отношения еще давно, однако оставались неразлучны. Аля всюду следовала за ним, а у него не было от нее секретов.
Той ночью в музее Марк и познакомил меня с Алей. Мы вышли на улицу покурить – курили все, кроме меня. Она была ожидаемо пьяна и с хохотом прыгала вокруг Марка, неся какую-то чушь, прежде чем заметила мое присутствие. Тогда она закурила и, бесцеремонно осмотрев меня с головы до ног, сказала:
– На фотографиях ты совсем другая.
Больше в ту ночь она так и не удостоила меня вниманием.
Аля звонила Марку в любое время, из-за всякой ерунды, без реального повода. Могла позвонить в два часа ночи, чтобы просто спросить «Как дела?» – и, получив раздраженный ответ, молчать в трубку. Марк всегда отвечал ей – даже когда мы были наедине. Она напрашивалась с нами на прогулку, в кино, в театр. Я уже не могла вспомнить нашу последнюю встречу вдвоем: за нами всюду таскалась Аля. Она сочиняла всякий бред, смеясь над собственными шутками. Например:
– Собака гавкает! Ахахахаха!
Мы с Марком тогда недоуменно переглянулись. Ну, гавкает и гавкает, что с того. И не гавкает, а лает.
– Собака гавкает! Глупая собака! Ахахахаха, я не могу!
Еще у нее была привычка сидеть между нами и шумно дышать.
В любой из этих моментов я ненавидела ее одинаково. Когда мы с Марком все же гуляли вдвоем, я замечала завистливые взгляды девушек и чувствовала себя самой счастливой. Ради него я была готова на многое. Однако терпеть Алю мне было тяжело. Но он говорил:
– Все-таки мы есть друг у друга, а у Али никого нет.
Марк хотел, чтобы мы подружились, и делал для этого все. Мы с Алей и за компанию с Лизой пили почти каждые выходные. Гуляли по ночам, качались на качелях, смеялись и орали песни. Но среди наших песен то и дело вклинивались – сперва как бы невзначай – небрежные едкие фразы. И тут же испарялись. Я не могла понять, показалось мне или нет, и словно сходила с ума. Шутки Али и Лизы звучали безобидно лишь на первый взгляд, – но в тот момент, когда мне все же становилось обидно, уже было поздно говорить об этом.
Однажды мы залезли на крышу заброшенного долгостроя в центре города, чтобы выпить там вискаря из фляжки Марка. Оттуда открывался романтичный вид на покосившиеся деревянные дома. Мы пробирались как можно более бесшумно: территория охранялась. Наконец мы оказались на крыше и Аля, глотнув из фляжки, сказала:
– Нина, прыгать-то не будешь, я надеюсь? Мне Марк рассказывал, как ты однажды по пьяни грозилась прыгнуть с балкона! С третьего этажа, ха-ха-ха! Здесь-то повыше будет!
– Нинусь, я такого не говорил, она сочиняет, как всегда. – Марк шутливо поставил Але легкий щелбан. Та отмахнулась от него своими длинными руками.
Я по-идиотски захихикала. Но нас прервал голос сторожа, долетающий откуда-то с нижних этажей:
– Кто тут шляется нах? Малолетки сраные! Найду – в жопу дробь высажу!
Аля и Лиза заржали нарочито громко, сардонически – как злодейки из детских мультиков.
– И девки здесь! Вы-то куда? Ну, держитесь!
Мы с хохотом полетели вниз по лестнице. Инцидент был исчерпан.
Кроме прочего Аля и Лиза постоянно многозначительно переглядывались при мне, и это можно было интерпретировать по-разному. Я, конечно, убеждала себя, что Аля и Лиза – отличные девчонки, что они не желают мне зла, и нельзя быть такой подозрительной.
– Объявляю заседание клуба девушек Марка открытым! – провозгласила Лиза на весь зал нашей маленькой потайной рюмочной, находившейся возле музыкального училища. После Лиза налила себе водки из запотевшего графина.
– На повестке дня вопрос: что дарить Марку в его скорый день рождения. Нина, есть варианты?
– Ну… я ему футболку Pink Floyd купила.
– Pink Floyd лучше мне подари. А ему найди с The Cure, он их больше любит, – ухмыльнулась Аля. – Правда, из интернета долго идти будет – поздно уже, не успеешь. Эх ты. Скоро он тебя разжалует.
– Подари ему трусы! – гогочет Лиза. – Всегда пригодятся. Только не банальщину. Он любит с рисунком.
– Я, например, дарила с мухоморами.
– Я видела!
Они снова по-злодейски заржали хором. После встречи я написала Але, что мне было не слишком-то приятно все это выслушивать.
«А че такого? Мы же не групповуху тебе предлагали».
Я швырнула айфон в стену, и он разлетелся на осколки. Его было не склеить, как и наши отношения с Марком, которые еще даже не начали толком склеиваться. Кончилось все тем, что Марк заявил: после училища он собирается поступать в питерскую консерваторию, так как хочет к определенному профессору. Если я не поеду вслед за ним, нам придется расстаться.
Я знала, что поеду только в Москву – поступать в магистратуру на философский факультет МГУ. Учеба в моем вузе казалась мне поверхностной и бесполезной – все эти тексты про колхозы в ГДР из устаревших учебников и переводы про кораблестроение, с которым я вряд ли когда-нибудь столкнусь, осточертели. Мне нравились только теоретические предметы: грамматика, лексикология, стилистика, история немецкого языка. Изучая лингвистику в иркутском инязе, я хотела копать дальше: поняла, что меня интересуют глубинные вопросы языка, затрагивающие само бытие, и что вся наука в какой-то момент упирается в философию. Друг-философ позвал меня послушать защиту знакомого аспиранта, и я загорелась идеей тоже однажды написать диссертацию.
Чтобы никому не было больно, я решила просто постепенно свести наши с Марком встречи на нет и заняться делами и подготовкой к поступлению.
Думая о том, где жить в Москве, я, конечно, вспомнила об отцовской однокомнатной квартире на северо-западе Москвы. Узнав о моих планах насчет МГУ, он воодушевился и разрешил мне там жить. Когда я перееду в Москву, мечтала я, в первую очередь сниму огромную тяжелую картину с ангелочками, которую папа повесил прямо над диваном. Вместо нее – почему бы и нет? – я лучше повешу репродукцию «Черного квадрата». Эта комната, в которой я уже как-то бывала, казалась строгой, консервативной, геометричной. Оранжевые обои, тяжелая, угловатая мебель. Совсем не то, что моя иркутская девичья спаленка с нежно-розовыми стенами и шторами в цветочек. Как жаль будет ее покидать, ведь она так много знает и говорит обо мне, а та комната ничего не знает и не говорит. Но я вдохну в нее свой дух, обживусь в ней.
Чтобы не забыть сольфеджио, нужно будет купить цифровое пианино. В моей иркутской комнате стояло старое советское пианино, которое мы с Марком спасли от вандализма. Наши друзья из учла однажды устроили летний перформанс: привезли пианино на набережную, немного поиграли на нем для прохожих, а потом бросили прямо на улице. Чтобы забрать его домой, я три часа дожидалась грузчиков на жаре. На этом пианино я разучивала первую гимнопедию Сати и первую прелюдию из «Хорошо темперированного клавира» Баха, но отказалась от идеи перевезти его в Москву.
Еще в той московской квартире ничтожно мал книжный шкаф, придется что-то придумать. Но хуже всего ангелочки, они мне просто покоя не дают. Хочется поскорее переехать и снять их. Единственное, из-за чего было по-настоящему жаль покидать Иркутск, – это расставание с котом Моцартом, которому было уже восемнадцать лет. Кусачий толстый кот в глубокой старости стал ласковым и легким. Моцарт был другом моего детства. Я понимала, что больше его не увижу.
Глава 2
В начале последнего учебного года в учле моя одногруппница, работавшая в хоре Иркутской филармонии, спросила, не хочу ли я пойти к ним в первые сопрано. На тот момент я и сама размышляла о том, на какую бы работу устроиться, чтобы скоротать год в Иркутске и набраться опыта, – в том числе просматривала вакансии в центре занятости. В тот же вечер я пошла в филармонию на прослушивание, и меня взяли. Педагог по вокалу пришла в ярость и заявила, что я бесповоротно испорчу голос, так как сольное пение очень отличается от хорового. Мне было плевать, я хотела работать.
У хористов есть излюбленная поговорка: «Я работаю в хору: все орут, и я ору». Работа была на полставки: пять-шесть вечеров в неделю по два часа. Платили всего десять тысяч, но родители, обрадовавшись моей самостоятельности, продолжили давать мне деньги. В хоре я сразу же заслужила хорошую репутацию. Я никогда не опаздывала, не болтала на репетициях, не указывала соседкам на их ошибки, не спорила с хормейстершей, не отвлекалась и вступала вовремя, по руке. Смотрела только в ноты. Хормейстер была коварная женщина: за улыбкой и кошачьими манерами скрывался безжалостный авторитаризм, и время от времени она рявкала на весь хор в профилактическом порядке. Но меня не ругали, потому что я пела чисто. Вместе с другой девочкой мы тянули все первое сопрано.
Мы исполняли разную хоровую музыку: от кантат Баха до гимна демократической молодежи; от оперных хоров Верди до современных экспериментальных композиторов, в чьей музыке не было даже тональности. Хор пел чаще всего а капелла, но изредка мы давали концерты с оркестром. На моей первой репетиции с ним мы пели «Магнификат» Баха.
В Иркутской филармонии кресла были обиты голубым велюром, а стены – покрашены в голубой цвет. Тяжелые голубые шторы сдерживали яркий уличный свет и звон трамваев. Но порой, когда оркестр играл на piano или делал драматическую паузу, пробивался назойливый звон. И когда я увидела нашего нового дирижера, в моей голове будто прозвучал тот звон, перебивая плавную музыку мыслей. Отныне звон преследовал меня постоянно. Иногда он становился резким, заставляя меня вздрагивать.
Это был высокий человек в клетчатом пиджаке. Непослушные светлые волосы напоминали одуванчик, глаза скрывались за круглыми очками в тонкой золотистой оправе. Дирижер был мне незнаком. Девочка рядом со мной – на подставке, где размещался хор, – шепнула, что он окончил Московскую консерваторию и его недавно пригласил худрук нашей филармонии. Я задержала взгляд на лице дирижера. На вид ему было тридцать – тридцать пять лет. Прозрачная кожа с синеватыми венками, прозрачные зеленые глаза со светлыми ресницами. Внешность слегка портили желтоватые зубы: как и все музыканты оркестра, он, по всей видимости, много курил. Его крупную фигуру было хорошо видно даже из дальних уголков сцены – управляя оркестром, он как бы возвышался над ним. Может, я бы не обратила на него внимания, не будь у него в руках палочки. А может, и обратила бы, да, скорее всего, обратила бы.
Дирижер вдруг строго посмотрел на меня, и мы пересеклись взглядами. Я не отводила глаз от его лица, пытаясь понять, кого он мне напоминает. Лицо было сосредоточено и почти мрачно, когда ему не нравился звук, но, добившись идеального тона, он расцветал. Я наблюдала эти метаморфозы с интересом и легким удивлением.
После репетиции я спустилась со сцены в артистическую и прочитала его имя в списке артистов оркестра, висящем на стене. Нового дирижера звали Влад Б. Имя Влад было значимым для меня: так звали мою первую настоящую любовь. Это было больше, чем звон: меня словно переехал трамвай и отрезал голову. Есть известная пьеса Теннесси Уильямса «Трамвай “Желание”». То, что я почувствовала, было, несомненно, желанием.
Лежа в темноте на кровати, я продолжала думать о том, кого напоминает мне лицо Влада Б. Перебирала в голове варианты, будучи уверенной, что уже где-то встречала его. Я нырнула в сон и оказалась на кладбище возле моего старого дома, где мы когда-то гуляли с Кащеем, Тьмой и другими юными готами. Я шла между могилами и слышала голоса из-под земли. Мертвые ругались, шутили, зубоскалили, как в рассказе Достоевского «Бобок», и совершенно меня не пугали. К тому же во сне кладбище заливал яркий солнечный свет, и оно выглядело очень радостно. Знакомая тропинка вывела меня к могиле молодого красивого бортрадиста – у этого памятника я плакала после ссоры с мамой, когда она узнала, что я больше не девственница. Я пыталась разглядеть лицо на керамическом овале и надпись, но во сне все выглядело размытым.
Сон окунул меня в ностальгию – я очень любила гулять на кладбище в бытность готом, но мы давно переехали в другой район, и теперь я видела его лишь из окна маршрутки. После пробуждения мне захотелось тут же побежать на кладбище и навестить давно забытого друга. Быстро позавтракав и обмотав шею легким шарфом, я побежала вниз по лестнице, словно на зов. Кладбище звало меня, оно меня ждало.
Оказавшись у заржавевших главных ворот, я будто бы лицом к лицу встретилась с тишиной. Казалось, звуки оживленной трассы замолкали, столкнувшись с этими воротами. Входя, я подумала, что кладбище необычайно красиво осенью. Кривые тощие березы напомнили мне рыжих женщин Шиле, замерших в бесстыдных позах. А те березы, что были поизящнее и стояли в ряд, походили на высоких девушек-ангелов с картины Фердинанда Ходлера «Избранный».
Я помнила дорогу. Пройти по главной тропинке до большого дерева на перекрестке, свернуть налево. Если во сне ослепительно светило солнце, то в реальности стоял пасмурный день. В глубине кладбища виднелся высокий крест – я узнала это место. Все было таким же, как много лет назад. Радость ностальгии охватила меня: захотелось прыгать, кружиться и танцевать, несмотря на самое неподходящее место.
Керамический овал с красивым гордым лицом не изменился. У подножия могилы стояли маленькие пыльные лампадки. Эпитафия: «Любимому мужу, отцу и сыну». Ему было ровно тридцать лет. Покойного звали Владислав – как я могла забыть это?
Я смотрю на его пухлые, словно накрашенные помадой, губы, и вижу, как они растягиваются в ответной улыбке, а темный лик светлеет. Так же просветлело лицо Влада Б., когда он добился нужного звучания у хора и оркестра. Бортрадист рад мне.
Я стою в цветочном магазине и выбираю цветы. Вот прекрасные синие гортензии – цветы тоски. Вот хризантемы – самые известные цветы скорби. А вот георгины и крокусы с грустно поникшими бутонами. Но мое внимание привлекают нежные лепестки белых лилий и ярко-фиолетовые ирисы – у тех и других горят золотые сердцевинки. Я составляю букет. Продавщица спрашивает, для кого он. Для мужчины, отвечаю я. Букет получился огромный.
Высвободив цветы из бумаги, я ускоряю шаг. Мне кажется, что я делаю что-то опасное и запретное. Остатки детской веры всколыхиваются во мне, и до меня доходит, что я совершаю грех. Мне очень страшно, что кто-то сейчас застанет меня здесь, молюсь: лишь бы никто не встретился на пути. Но на широком кладбищенском перекрестке мне встречается дед. Он возникает внезапно, словно материализовался из воздуха. Обычный пьяница в засаленном ватнике. Дед нахально косится сперва на меня, затем на букет, подмигивает и говорит надтреснутым голосом:
– Кому цветы несем?
Он хихикает – ехидно и подленько. Я несусь стремглав дальше, еще слыша, как он глумится. Однако, когда оборачиваюсь посмотреть, отстал ли он, не вижу никого. Исчез так же внезапно, как и появился. Он померещился мне или нет? Кажется, я почувствовала, как от него воняло перегаром. Или это был запах чего-то еще – потустороннего, адского, мертвого? Тут меня пронзило: да это же Хозяин кладбища. Мощный дух, коллективная сущность, состоящая из осколков сознания всех погребенных на погосте покойников. Как раз на главном перекрестке людям и встречаются кладбищенские духи – ты же знала об этом еще из детской книги про нечистую силу, дурында! С ними лучше не шутить. Выворачиваю карманы, нахожу пригоршню мелочи. Возвращаюсь к дереву на перекрестке и бросаю под него монетки. Чувствую облегчение. Вокруг, конечно, никого.
Чем ближе я подхожу к заветной могиле, тем чаще бьется сердце.
– Привет, Влад. Это опять я.
В ответ – молчание.
Я кладу цветы на землю, с минуту смотрю на керамический овал и на одном дыхании выпаливаю: «Пришла я на погост, прошу у тебя, покойник, помощи. Лети, разыщи раба Божьего Владислава. Пусть бы он сох по мне, Божьей рабе Нине, как сохнут твои кости в сырой земле. Чтобы видеть меня хотел, чтобы голос мой слышать хотел. Чтобы лик мой у него перед глазами стоял. Да будет так!»
Ухожу, не оборачиваясь. В голове проносится на популярный мотив: «Владислав! Oh, baby don’t hurt me, don’t hurt me, no more»1. Да, детка. Give me a sign.
Глава 3
Репетируем «Травиату» Верди с оркестром и солистами в концертном исполнении. Билеты давно раскуплены. Учим партии на коленках в последние дни. Бешеные глаза, трехчасовые репетиции без выходных. Новый дирижер оказался крутого нрава: я уверена, что он сравняет нас со сценой, и будет прав.
У меня нет голоса. Вокалисты шутят: «Архип осип, а Осип – охрип». Наверное, допоюсь до несмыкания связок. Все дни репетиций держится температура тридцать семь, больно разговаривать вслух. Взять концовку «ля соль ля соль ля соль ля-я-я-я» у Верди – просто нечеловеческая пытка. Хормейстерша кричит: нет слова «не могу». Ты, говорит, избалованная и неприспособленная к жизни.
Завтра, в воскресенье, весь день репетиция с оркестром, и я наконец-то увижу Влада Б., но это меня почти не радует. Во вторник в училище экзамен по вокалу, в тот же день меня поставили вести там классный час. Не удивлюсь, если и генеральный прогон оперы будет во вторник. Не осталось ни голоса, ни сил, ни времени. Я пишу заявление об увольнении, чтобы уйти после концерта.
На сцене душно. Разгоряченные музыканты гурьбой идут покурить на улицу. Хористы не курят, они выходят просто подышать. На крыльце курит высокий Влад Б. Я вежливо здороваюсь. Он смотрит мне в глаза, кивает и весело говорит: «Привет». Я в шоке: кладбищенское заклятие сработало, и дирижер обратил внимание на простую хористку, да еще и так дружелюбно обращается. Виду, конечно, не подаю. Я говорю ему, что скоро уволюсь. Он спрашивает, почему. Отвечаю, что пение в хоре мешает моей учебе. Он говорит что-то вроде: «Как же мы без вас, подумайте еще». Улыбается желтоватыми зубами. Он, конечно, смеется надо мной. Это без него оркестр никак не сможет, а я – обычная хористка, крошечный винтик в музыкальной шкатулке. Я говорю что-то вроде «рада была побеседовать», запираюсь в кабинке в туалете и рыдаю.
Весь концерт я смотрю на него, нашего дирижера. Он – путеводная звезда оркестра. Он как гордый белый журавль, а за ним клином летит весь оркестр. Он всегда спокоен, отчужден и строг. Я очень боюсь его расстроить: вступить не вовремя или спеть нечисто. Я даже очки надела, чтобы получше видеть его. Никто не запретит мне любоваться им на сводных репетициях. После концерта я пошла в отдел кадров и порвала свое заявление об увольнении.
В последующие дни я стала замечать, что перестаю узнавать свое отражение. Проходя мимо зеркал, задерживала взгляд: то, что я видела, было не похоже на то, что я привыкла видеть. Однажды пригляделась и поняла, что мои орехово-карие глаза позеленели, а длинные черные ресницы вдруг посветлели. Я смеялась и глядела в зеркало в туалете филармонии, а отражение – исключая мои новые глаза – вдруг начало расплываться. Эти глаза не отпускали, я смотрела в них и продолжала смеяться. Потому что в моих глазах поселился осколок его души. А потом я заметила, что на истончившейся коже проступили голубые венки. И волосы, которые я с осени красила в пшеничный блонд, – такой же, как у Влада Б., – начали виться и торчать, подобно одуванчику. Я становлюсь похожей на него, моего темного возлюбленного, потому что часть его души отныне во мне, мы связаны. Я готовлюсь к свадьбе на том свете.
Церковь, в которой меня крестили, носила имя Ксении Блаженной Петербургской. Муж Ксении, полковник Андрей Федорович, был артистом – придворным певчим. Он умер внезапно, без покаяния. Вдова шла за гробом, но вдруг решила похоронить себя. И сказала: «Это Ксеньюшка умерла, а я, Андрей Федорович, вдовец, один остался!» Она надела мундир покойника и стала называться его именем. Я помнила эту историю с детства.
Ночью мне снова приснилось кладбище. Я бродила по нему кругами, а под ногами гудела земля. Голосов было слишком много, они сливались в гул, становились все громче. Я поняла, что на самом деле не сплю и голоса доносятся не с кладбища, а с моей лестничной клетки. Я подошла к двери и заглянула в глазок. Там никого не было.
На следующей репетиции Влад Б. сам подошел ко мне в холле филармонии и поинтересовался, как дела. Я спросила, кто его любимый композитор, он ответил: «А ты как думаешь?» Я сказала: Шостакович. Но нет, Чайковский. Я возненавидела себя за то, что не угадала. Ведь я могла понять это по его выражению лица, когда оркестр играл шестую симфонию Чайковского, – я сама тогда разрыдалась от невыносимой красоты. Влад Б. ответил: «Мы этого и добивались», потом еще что-то хотел сказать, но тут подлетел его друг валторнист и вклинился в разговор. Я рявкнула на него: «Не мешай». Он не знал, что мы с Владом Б. венчаны в мире мертвых.
Параллельно хор разучивал «Курские песни» Свиридова. Я спросила девочек-хористок: «Вам не кажется, что эти “Курские песни” очень страшные?» Те сочли, что они жизненные, но не страшные. Но, как по мне, песни были жуткие. Уже из первой понятно, что все будет плохо. Соло на кларнете в оркестровом переложении – как пыль в глаза, как морок. Словно идешь в лес все дальше, не оглядываясь, он манит ягодами и цветами, а потом оказываешься в глухой чаще, которую и самый отчаянный крик не способен преодолеть. Во время кантаты ощущение, будто происходит что-то фатальное и с каждым шагом беда становится неотвратимее и непоправимее. А заканчивается все какой-то поразительной вакханалией, от которой у меня волосы дыбом вставали. Мне было страшно из-за этих песен, потому что они напоминали мою собственную жизнь. Среди них есть композиция «Ой, горе, горе лебедоньку моему» – мать отдает дочь замуж, зная, что ее ждет тяжелая доля. И оказывается права – муж изменяет девушке. Для меня не было ничего страшнее, чем выйти замуж несчастливо. Мама всегда говорила: «Выйти замуж – не напасть, как бы замужем не пропасть».
Я никуда не уеду. Я хочу остаться в Иркутске, рядом с мамой и старым котом Моцартом. Гулять на кладбище весной и осенью. Продолжать работать в филармонии. Я хочу, чтобы кругом всегда были одни и те же лица, чтобы ничего не менялось и чтобы в будущем сезоне меня ждала крутая программа и гастроли в Китае. Я слышу голоса мертвых, они мешают мне петь, они заглушают музыку и фразы дирижера. В перерыве мне не хочется ни с кем разговаривать. Я смотрю на свои руки, на короткие пальцы с обкусанными ногтями и окровавленными заусенцами. На миг они кажутся мужскими, плавными, музыкальными.
Я выхожу на улицу и подхожу к Владу Б. – он, как всегда, курит у входа. Беру его номер телефона и предлагаю сходить в бар завтра вечером. Завтра суббота. Он ухмыляется и соглашается. Вечером мне приходит сообщение от хористки из альтов: «Знаешь, Влад пьет и курит много, от такого детки больными родятся!» Я пишу ей в ответ: «Он не может иметь детей, потому что он мертвый». Жду весь следующий день, но сообщения от Влада нет. Я пишу ему сама, спрашиваю, все ли у нас в силе. Он пишет: «Не судьба нам встретиться».
Я бегу на кладбище. Смеркается, кладбище зловеще белеет своей снежной глубью. Березы, такие яркие и контрастные днем, поздним вечером чернеют: устремляясь в холодное небо, они сливаются с ним. Дорожки заметает. Мои ноги вязнут, в короткие ботинки забивается снег. Путь до могилы кажется непреодолимо длинным, я теряю чувство времени. В голове крутится фраза из стихотворения Хармса: «Движенье сделалось тягучим, и время стало как песок». Где-то фоном звучит музыка, и мне кажется, что это черное небо надо мной разразилось звуками. Под эту музыку, повторяя Хармса на ходу, я бегу к могиле бортрадиста. Зачем ты обманул меня, кричу. Бортрадист Влад безжизненно взирает на меня со своего керамического портрета. Он мертвый. И небо мертво. Мертво все вокруг – и я совсем одна здесь.
Зима бережет своих мертвецов. Под толстым, надежным слоем сугробов греются мертвые. Население Лисихинского кладбища соизмеримо с населением крупного поселка городского типа. Более сотни тысяч захоронений, если верить иркутскому аналогу Википедии. Покосившиеся кресты уходят в землю, их выкорчевывают, и остаются едва заметные, как грудь девочки-подростка, бугорки. А поверх них растут уже другие могилы, но они не видны под снегом. На крестах – белые шапки. Снег обжигает лодыжки. Я ложусь в тонком пальто на припорошенную землю, под колючий ветер, и прошу: забери меня, замети меня, укрой, чтобы не нашли. Прими меня, сделай одной из своих. Позаботься обо мне. Но кладбище не хочет меня принимать, и я плетусь восвояси.
Когда цвета умирают, они блекнут и сливаются в один белый цвет. Я иду по улице в мокром пальто и без шапки – потеряла на кладбище. Снег облепляет мои ресницы, и я пою: «Русское поле источает снег»2. Он приходит с небес и тотчас тает на мокром асфальте – под гул шагов в переулках, под шум машин. Я больше не узнаю улицы Иркутска, плутая во дворах, через которые каждый день срезала путь. Я иду все дальше и дальше, и вот дорога кончается, впереди только граница города с перечеркнутой табличкой, а дальше ничего не видно – белое небо слилось с белой равниной. Если и есть что-то там за ней, то в это уже не верится. Но настанет весна, и над кладбищем повиснет разноцветное коромысло. «Радуга над миром. Радуга над прахом. Радуга над кладбищем»3. Кладбище – это весь мир. Заросшие, заваленные мусором тропинки – это проспекты. Участки – это районы. Могилы – это тесные, холодные, сырые квартирки. В них покоятся истлевшие жильцы, которых давно никто не навещает. Кто позаботится о них в мое отсутствие?
Глава 4
Блаженная Ксения Петербургская, согласно тропарю, безумием мнимым обличала безумие мира. Храм находился на территории Ивано-Матренинской детской больницы, куда меня однажды ночью доставили с острым гастритом. Впрочем, я сама была виновата: не стоило выпивать двухлитровую бутылку «Спрайта» за вечер. В день крещения я прочитала житие Блаженной Ксении, купленное здесь же, в церковной лавке. Меня поразила сила ее любви к мужу и подвиг юродства. Это казалось очень романтичным, и мне тоже захотелось сойти из-за кого-то с ума.
В тот день, когда мне поставили диагноз «шизофрения», я была угашена мощными дозами лекарств и не смогла понять, что это значит. Я была под действием препаратов много дней. Тогда я еще ничего о них не знала. На современных препаратах можно даже жить обычную – вру, конечно, – не совсем обычную жизнь. Но в Иркутской психиатрической больнице, словно пользуясь беззащитным положением человека в психозе, меня накачивали плохими, устаревшими лекарствами. Такие лекарства парализуют умственную деятельность, и мыслительный процесс становится как у тупой невозмутимой коровы: разве что только вокруг не альпийские луга, а обоссанные матрасы. Я не знала, что от этих лекарств можно набрать вдвое больший вес и что именно это со мной вскоре и произойдет.
Я пребывала в блаженном психофармакологическом неведении. Я ждала от лекарств, что они сделают мир из призрачного и зыбкого четким и понятным. По крайней мере, мне казалось, что нейролептики примерно так и должны действовать. Но медикаменты лишь добавляли незнакомых, не свойственных мне ощущений, а мир вокруг оставался мерцающим и волшебным, как мираж. Я полубредила-полуспала на больничной койке, а игрушечная белая машинка-неотложка мягко везла меня сквозь туман туда, откуда возврата уже можно было не ждать. Меня укачивало, убаюкивало, мне было и плохо, и хорошо. За окном с решеткой расплывался призрачный город Иркутск, раздавались голоса из-под земли. Тогда я рассуждала, что лечат не лекарства, а сон, но лекарства нужны для сна. Нужен просто достаточный сон. Жизнь под общим наркозом. Целительная летаргия.
В больнице когда не спишь, то мечтаешь о нормальной еде. Дни до выписки скрашивали фантазии о том, что, как только я выйду отсюда, сразу отправлюсь в любимую дорогую кофейню. В самой приличной, может, даже модной одежде, а не в халате с пятнами, о происхождении которых лучше не думать. Особенно я тосковала по фастфуду. За пределами больницы он такой доступный, что и даром не надо. Но здесь передавать фастфуд пациентам было запрещено, и о нем оставалось только мечтать.
В моем больничном блокноте записана фраза:
«Сервекрыш – дом, в котором вермишель выложена сервелатом».
Судя по той записи, в свою первую госпитализацию я мечтала о сервелате сырокопченом. Вермишель в моей семье готовили по-особому: мама обжаривала ее с луком вместе с перекрученной в фарш колбасой. Это блюдо в той фразе как-то превратилось в крышу. Тогда, судя по всему, кукуха отъехала окончательно, поскольку фраза записана крайне неразборчивым почерком. «Агата Кристи» пели: «Хорошая крыша летает сама. И в самый низ, и в самые верха». Трали-вали, крыша, не знаешь, где будешь завтра. Никогда невозможно предугадать, что именно завтра ты окажешься в психиатрической больнице. Недаром с психиатрической больницей хорошо сочетается слово «загреметь».
Когда я была подростком, в день рождения мне разрешили поехать на концерт любимой группы в Москву. Но долгожданный концерт не состоялся, поскольку фронтмен группы, харизматичный и экстравагантный иранец, пропал и не выходил на связь. Я посмотрела выступления безликих коллективов на разогреве, а потом отправилась в гостиницу, чтобы мама не волновалась. Музыкант объявился на следующий день после концерта. Он написал в своем «Фейсбуке»4 всего два слова: I’m OK. Когда я обнаружила себя в психушке, я тоже написала всем, что со мной все ОК, пусть не волнуются. Критика к своему состоянию – это когда понимаешь, что с тобой что-то не так. У меня всегда есть это понимание, без него не обошлось даже во время первого психоза.
После той бессонной ночи общения с мертвыми я сама вызвала себе такси, чтобы сдаться в ПНД. Такси мчалось быстро и весело, пробок не было. Мертвецы улюлюкали в голове.
«Тебя нет, тебя нет, тебя нет».
«Несерьезно, несерьезно, несерьезно».
«В споре номиналистов и реалистов победили номиналисты. Мы все – имена Бога. Мы здесь, чтобы его славить. Мир родился из Слова, и Слово было именем».
«Потрясениям и праздникам – да, ДА, ДА!!!»
«Так, слушай сюда, уродка. Сейчас ты на полном ходу открываешь дверцу машины и выпрыгиваешь наружу. С тобой ничего не случится: я все продумала».
«Товарищ, верь: взойдет она, звезда пленительного счастья!»
– Заткнись, заткнись! – Кажется, я отвечала им вслух.
В кабинете у психиатра мне было трудно усидеть на месте, я носилась из угла в угол, подстегиваемая веселыми настойчивыми голосами. Меня тут же уложили на кровать и поставили капельницу, пообещав, что скоро станет лучше. Перед тем как погрузиться в сон, я спросила: «Я перестану их слышать?»
Наконец благословенная тишина.
Пока я спала, меня то и дело выдергивали из сна, чтобы взять кровь или заставить поссать в баночку. Это было неприятно, как пробуждение в детстве, когда тебя гонят из-под теплого одеяльца, заставляют сменить уютную фланелевую пижамку на школьную форму и выпинывают в школу – в темень и мороз.
Один раз меня растолкали, чтобы отправить на консилиум. Для меня собрали целый срочный консилиум, и я почувствовала себя ужасно важной птицей. Меня завели в аудиторию, где сидели седой профессор, много студентов и комиссия врачей. Врачи ругались, спорили: «Нет, это не биполярное расстройство, это типичные шизофренические колебания настроения». А вообще я не помню, что там было: мне страшно хотелось спать. Кто-то из врачей спросил: «Маму любишь?», а я ответила: «Очень». Кто-то из врачей сказал: «Точно шизофрения». Потом меня отвели обратно в палату.
Моей соседкой была девочка-ровесница – Настенька. Ей тоже поставили капельницу и уложили спать. Но Настенька не хотела спать, вместо этого она пыталась уложить спать меня. Она сидела рядом, укутывала меня в одеяло, прижимала обеими руками к кровати, гладила по голове. Наконец я заснула: под такой дозой лекарств это было несложно, хоть Настенькины нежности и раздражали, даже пугали.
Когда я проснулась посреди целительной летаргии, в палате уже стояла ночь. Я подумала: «Теперь я точно стала не такой, как все». Это была мысль, залетевшая, как птичка в мое окно. Когда птичка залетает в окно, суеверные люди считают это предвестником смерти. Я была суеверной, поэтому сразу поняла, что это был предвестник смерти моего рассудка. Летящее желторотое безумие на воробьиных крылышках. Пичужка уселась в мозгу на ветке-извилине и заверещала свою утреннюю песню: «Теперь ты не такая, как все!» Я поразилась ей: «Привет, мысль! Вау, я умею думать!» И снова вырубилась.
На следующий день мать с кем-то договорилась и забрала меня из больницы домой. Я не замечала дверных проемов и чуть не скатилась с лестницы в нашей двухэтажной квартире. Я еще долго потом лежала в своей комнате на разобранном диване и смотрела «Твин Пикс», не особо следя за сюжетом: мне просто нравились музыка и наряды героинь.
Моя жизнь изменилась. Все, что происходило еще неделю назад, казалось далеким, полузабытым прошлым, вернуться к которому уже было невозможно.
Глава 5
Я не помню, как настала весна 2014 года и над Лисихинским кладбищем повисла первая радуга. После больницы я долго не выходила на улицу, а когда наконец вышла, обнаружила, что снег совсем растаял и резко стало тепло. В психозе я думала, что первым делом побегу на кладбище и найду себе нового мертвого друга вместо обманувшего меня бортрадиста. Но на кладбище меня странным образом не тянуло вообще. Мне было стыдно о нем даже думать, и когда я проезжала мимо в маршрутке, всегда отворачивалась и утыкалась взглядом себе в колени.
Мне было стыдно за то, что я верила в мистику и колдовство, как малограмотная деревенская бабка, и на философский факультет я поступала, провозгласив себя элиминативной материалисткой. То есть считала, что души не существует, а все ментальные состояния человека сводятся к биологии.
Но стыднее всего было появляться возле филармонии. Когда я увольнялась, пришлось сказать хормейстерше, что я не выдержала нагрузок и у меня случился нервный срыв.
В последние дни в Иркутске я избегала и любимого кафе в 130-м квартале, где во время фармакологического трипа уснула за столиком и разбила стакан. Я совершенно не помнила, как вышла из кафе, как расплатилась, как добралась до квартиры. Но с собой у меня зачем-то было пятнадцать тысяч, и по возвращении домой их, конечно, в кошельке не оказалось.
Во время психоза я на репите крутила несколько песен. Этот плейлист возбуждал воспоминания, от которых вспыхивали щеки, но мне все равно хотелось его слушать, – казалось, он помогает мне принять тот факт, что я стала реально не такой как все. Главной моей песней стала «На заре» советской группы «Альянс», которую я воспринимала буквально. Когда у тебя психоз, мышление сужается в точку и ты все воспринимаешь буквально – это называется «конкретное мышление». Я решила, что «На заре» – песня про шизофрению. Куплеты отзывались во мне беспорядочными психотическими видениями, а припев я радостно подхватывала своим высоким голосом:
На заре-е-е голоса зову-ут меня-а-а.
Голосов мертвых я больше не слышала, и иркутское кладбище мне больше никогда не снилось. Однако, переехав в Москву, я еще некоторое время чувствовала горечь и недоумение из-за того, что во всем этом огромном городе, среди миллионов людей, нет Влада Б. Что он очень-очень далеко, в конкретном месте – стоит и курит возле входа в филармонию. Но этот образ с каждым днем бледнел, а потом и вовсе растаял.
Родители в мой диагноз не поверили.
Мама как-то вернулась домой разъяренная и взвинченная. Я валялась на диване и безучастно пялилась в монитор ноутбука.
– Знаешь что, актриса погорелого театра! Тебе не кажется, что это все зашло слишком далеко?
– Что?
– Я говорила сейчас с твоим врачом. И знаешь, что она мне сказала? Во-первых, она спросила меня: чем ваша дочь занимается? Я отвечаю: дочь у меня умница, учится и работает, собирается поступать в МГУ! А она смотрит на меня реально так снисходительно, с такой жалостью, будто я нищенка с паперти. Говорит: ваша дочь не поступит ни в какие МГУ и учиться она больше никогда не сможет. Потому что у нее дефект личности. Вы, говорит, должны понимать, что эта болезнь разрушает психику и дальше будет только хуже. Ты думаешь, мне приятно было выслушивать, что моя дочь – дебилка умственно отсталая? Они там горазды на всех навешивать ярлыки. А ты? Ты этого добивалась? Хотела быть шизанутой, с прибабахом, не такой как все, лишь бы публику эпатировать? Тебе в ПНД медом, что ли, намазано? И теперь тебя закормили этими таблетками так, что ты с кровати слезть не можешь!
– Да, дорогуша, давай завязывай с этой своей блажью, – вмешался отец. – Тебе на нас вообще плевать, плевать, что люди скажут? Меня в городе все знают, и тут слух пойдет, что моя дочь в психушке лежала. Твои игры – это не шутки. Есть реально больные люди, а ты нормальная. И чтобы я ни про какую шизофрению больше не слышал.
Несмотря на то что я была вялая и сонная, как муха осенью, мне захотелось яростно спорить. Будто родители, отрицая шизофрению, отрицали саму меня. Родители беспокоились о своей репутации потому, что были богатыми и влиятельными людьми: в Иркутске они владели сетью гостиниц и другими объектами по мелочи. Они давали мне достаточно денег, и у меня было все, что я хотела. Все, кроме свободы.
Но я не стала ничего говорить.
Поступить в Москву я хотела в первую очередь для того, чтобы сбежать из-под родительской опеки. Если бы родители решили, что из-за своего диагноза я не могу позаботиться о себе сама, заперли бы меня под замок в Иркутске. Поэтому я молчала.
«Таблетки эти овощные ты пить больше не будешь», – было решено на семейном совете. На этом инцидент был исчерпан.
Музыкальное училище я окончила скверно: среди одногруппников у меня одной были плохие оценки – не было сил готовиться к экзаменам, и голос совершенно не звучал. Прибывший на экзамены ректор Красноярской академии искусств сказал мне, что я прелестна, но пение – не мое. Это было больше весело, чем грустно: я на миг почувствовала себя панком. То ли во имя мести гнобившим меня педагогам, то ли во имя удовольствия поорать панковские песни с незамысловатыми гармониями в противовес академической музыке, мы с друзьями устроили концерт в небольшом клубе, где исполнили каверы на «Гражданскую оборону». Правда, для этого диплом музыкального училища можно было не получать. Концерт был моим прощанием с Иркутском, ритуальным плачем по нему. В день вручения дипломов я сфоткалась на фоне училища с дипломом в руке. Там у меня волосы цвета борща со сметаной, покрашенные сразу после госэкзаменов, я ухмыляюсь и радостно показываю фак. Подобная фотография была сделана годом раньше на фоне иркутского иняза.
В самолете по пути в Москву я читала «Просто пространства» Жоржа Перека. Он писал о том, о чем я сама всегда помнила: для того чтобы чувствовать себя счастливее, достаточно лишь быть внимательнее к тому, что происходит вокруг. Книга успокаивала мое волнение перед переездом, ведь мне предстояло переосмысление своей жизни в новом, большом пространстве. Как не затеряться в нем? Я решила с ним подружиться. Рассматривать фасады домов, интересоваться, когда они были построены и кто в них жил, примечать черты комнаты, улицы, города. Не суетиться, не ходить одними и теми же маршрутами. Я буду разглядывать людей, сидящих в кафе, фантазировать, как каждый из них живет. И конечно же, записывать это, ведь почти все проходит и забывается, а счастливыми нас делает только то, что осталось. Не стоит тянуть с заметкой – чем она свежее, тем лучше.
Если бы заметки в телефоне не были так удобны, в моем доме валялись бы десятки исписанных блокнотов. Если бы не существовало сетевых блогов, от моих рукописных дневников переломились бы полки. Иногда я боялась все это утратить. Я опасалась, что однажды потеряю доступ ко всем своим блогам, что забуду сделать резервную копию данных телефона и заметки исчезнут. И тогда я садилась и переписывала – не все, только самое важное – от руки. Я писала ночи напролет, пока рука, посиневшая от чернил, не начинала отниматься. Мысль, будучи записанной хотя бы в виде пары кривых строчек на клочке бумаги, уже останется со мной навсегда – вырванной, спасенной из всепоглощающей пустоты. Заметки и дневниковые записи становились наработками для рассказов – я постоянно переписывала их, меняя структуру, шлифуя, убирая лишнее: я знала, что делать, как будто писала их всю жизнь. Мысль о том, что под впечатлением от переезда я напишу много новых рассказов, воодушевляла меня.
Незадолго до переезда мы воссоединились с Марком. Я следила за ним в соцсетях: он завел отношения с юной художницей готичного вида – на ее странице «ВКонтакте» были его портреты и песни Lebanon Hanover. Она и сама очень походила на вокалистку дуэта – короткое черное каре с челкой, винная помада, тяжелый подбородок, тонкие сигареты. Судя по шуткам и цитатам на ее стене, она была не глупа. На одной из фотографий она была в рубашке, которую я привозила Марку из Амстердамского секонда.
Однажды ночью мне стало скучно и я написала: «Марк, привет. Как твои дела? Надеюсь, ты счастлив со своей Юлей. Смотритесь хорошо вместе».
Он написал: «Нет, ты просто издеваешься». Через час Марк был уже в моей квартире с бутылкой вина (родители спали).
Я спросила с порога: а как же Юля?
– Она мудрая женщина, все прекрасно понимает. К тому же я еду в Москву, и мы все равно расстались бы.
– В Москву? А как же Питер и твой профессор?
– Профессор скоропостижно скончался. Пришлось взять курс на московскую консерваторию. Поэтому нам по пути. Так ведь?
Я украдкой окинула его взглядом. Серая кепка-гаврош, рубашка в клеточку, галстук-бабочка, узкие брюки и потертый кожаный портфель. Взгляд карих глаз оставался юным и живым, но в нем появилась глубина и мудрость – я самонадеянно решила, что Марк по мне страдал. Мне захотелось взять его с собой в новую жизнь – он внушал здоровье и стабильность.
Марк знал о моем психозе лишь то, что позволила ему знать я. Я сказала, что у меня было «помутнение» и мне пришлось ненадолго лечь в дурку. Он воспринял это с пониманием. Не отвернулся, как другие, не осуждал, был на моей стороне. Мне нужен был хоть кто-то из прошлой жизни. Марк казался красивой перламутровой ракушкой с побережья, которую берет с собой девочка-южанка, переезжая в большой город в тысячах километрах от моря. В Иркутске было свое море – Байкал. За символ Байкала могла бы сойти рыбка-голомянка, которая водится только в Байкале, но притащить ее в Москву было невозможно: голомянка состоит из жира и растаяла бы еще в аэропорту, перепачкав все вещи в чемодане.
В аэропорт нас провожал мой отец. Он сказал Марку на прощание: «Ты присматривай за ней, чтобы ничего не учудила, она у нас шальная». Марк кивнул со всей серьезностью, но как только мы прошли регистрацию на рейс, он начал смеяться: «Да ты у меня шальная императрица! Разве ж это новость?!»
В первый день в Москве я решила слоняться по зову сердца. Вышла на станции «Китай-город» просто так, свернула в переходе наугад направо. В одном из переулков оказалась красивая лютеранская церковь. Я подошла и сфотографировала ее, затем вернулась на шумную ресторанную Покровку. В арке оказался уютный книжный магазинчик «Ходасевич», где я купила несколько открыток в свою коллекцию. Я хранила открытки из разных музеев мира целыми пачками (однажды в Венской «Альбертине» я потратила триста евро на открытки). Вечером мы с Марком отобрали пару десятков самых красивых, приклеили на доску и повесили над диваном. Бесившую меня картину с ангелочками я сняла сразу же.
Как-то раз я сидела на Чистых – прямо на земле, вытянув ноги в зеленых, под цвет сочной травы, туфельках. «Я так мало тебя знаю, а уже люблю», – думала я о Москве. Теперь я здесь живу: ни встреч, ни планов, только бесконечное лето, чтобы все так же бродить наугад, по наитию сворачивая в таинственные переулки.
Мы с Марком осваивали центр Москвы точечно, станцию за станцией. Я без конца все фотографировала. В моем телефоне была карта, где снимки привязывались к локациям, – я открывала ее и выбирала новые места, чтобы отправиться туда и сделать очередные фото. Так сперва все Бульварное кольцо, а потом и весь центр в пределах Кольцевой линии покрылись точками с фотографиями. Я часами просиживала на сайте «Афиши», выписывая рестораны в заметки. Кроме того, еще до переезда я знала, что на Тверской есть книжный магазин «Фаланстер», в котором тусуются все интеллектуалы. Теперь я приходила туда набивать сумку книгами издательства «Колонна пабликейшнз» и журналами «Опустошитель», а потом, очень довольная, курила в арке разноцветные, как леденцы, женские сигареты.
Я благополучно сдала экзамен в магистратуру и поступила в МГУ на философский факультет. Марк прошел в консерваторию. После нашего первого Нового года в Москве мы с ним поженились. Перед этим мы лежали на диване, я читала «Афишу» с телефона, а Марк сидел в «Твиттере». Я спросила буднично и насмешливо: «Ну что, может, нам в ЗАГС уже пора, чего медлить?» Он ответил: «Да хоть завтра». Мы отпраздновали камерную свадьбу, где кроме нас была только фотограф. Она снимала нас в музее Бурганова в Сивцевом Вражке. На месте оказался сам скульптор, провел нам экскурсию по своей мастерской и подписал поздравительную открытку. После мы с Марком разделили утку по-пекински в фешенебельном ресторане «Турандот» на Тверском бульваре. Пафосный официант сказал: «Позвольте представить вам нашу утку», и мы едва сдержали смех из-за двусмысленности фразы, сохраняя торжественные лица. Стояло начало апреля, но было тепло, и я совсем не замерзла в платье без рукавов.
Мы просто жили, и все было хорошо. Ели хлопья на завтрак. Нюхали сирень и черемуху, а сирень была разных сортов: сиреневая, розовая и белая. Марк утверждал, что каждая пахнет по-своему, и водил меня от деревца к деревцу, но я, хоть убей, никакой разницы не ощущала. Моя первая московская сирень. В Москве я чувствовала себя лучше, чем в Иркутске. Здесь меня никто не знал, не видел, как я, объятая безумием, колдую на кладбище и гоняюсь за ни в чем не повинным дирижером. В Москве я была обычной прохожей: моим счастьем стало теряться в вечерний час пик в заполненном метро.
В Иркутске же я чувствовала себя так, будто стою на сцене под светом софита и произношу не до конца выученный монолог. В городе про меня и раньше распространяли сплетни, но теперь у знакомых появилась новая горячая тема для разговоров. Я была уверена, что они обсуждали, как богатенькая, избалованная и взбалмошная Нина слетела с катушек и выкинула номер, чуть ли не голой бегая по улицам. Я думала об этом и понимала, что у меня нет иного выбора, кроме как остаться в Москве навсегда. В Иркутск мне было нельзя.
Бесплатный фрагмент закончился.
