Читать книгу: «Преступление и наказание», страница 2
Незадолго до смерти сестра процентщицы Лизавета поменялась крестами с Соней, то есть Соня стала ее крестной сестрой. Согласившись разделить с Раскольниковым его путь, она как бы доводит до конца дело безвинной жертвы – Лизаветы, – она ведет Раскольникова ко спасению. Но, получив таким образом прощение нечаянно убитой Лизаветы, Раскольников, как явствует из его второго сна, не получил прощение от старухи процентщицы, которую хотел убить. Для этого нужно подлинное покаяние, а от этого Раскольников пока еще весьма далек. Он отвергает предложение Сони, считая, что может еще «побороться».
Сама жизнь постоянно разрушает теорию Раскольникова, но зло, как пеленой, застилает ему глаза, и он не видит этого. Совершая преступление, как ему кажется, с благой целью помощи ближним, он после убийства постоянно хочет остаться «один, один, один!». Он убивает ради «вечной Сонечки», но реальная Соня категорически не признает его права на преступление4; мало того, Соня, узнав обо всем, вспоминает деньги, оставленные Раскольниковым ее семье, и с ужасом спрашивает: неужели и они из тех денег – и ужас этот естествен: ни один нормальный человек не согласится, даже в самой тяжелой ситуации, принять деньги, добытые кровью. Катерина Ивановна умирает (и смерть ее удивительно похожа на смерть забитой лошаденки из сна Раскольникова) – и он ничем не может помочь ни ей, ни ее детям. Помощь к ним приходит совсем с неожиданной стороны.
Здесь необходимо сказать еще об одном из героев романа – помещике Аркадии Ивановиче Свидригайлове. Это «темный» двойник Раскольникова, он появляется тогда, когда зло максимально сгущается в Родионе. Но персонаж этот, как и большинство героев Достоевского, имеет несколько «измерений». Он умен, проницателен, обладает сильным характером, способен на благородные чувства и поступки. Но в то же время, как многие герои этого типа у Достоевского (Ставрогин из романа «Бесы», Иван Карамазов из романа «Братья Карамазовы»), не имея в душе и сознании ясного божественного ориентира, считает, что человек на земле сам себе хозяин (в этом он схож с Раскольниковым), должен руководствоваться лишь своими эмоциями и желаниями. Свидригайлов не может избежать общей для неординарных людей такого рода участи: жить, не имея никакой возвышенной цели, невыносимо скучно и тоскливо, обрести такую цель мешает цинизм, и остается лишь кажущееся избавление от тоски – чувственные похождения, разврат. Но разврат лишь десятикратно увеличивает тоску. Однако спасение эти люди обычно ищут не в себе, а в окружающем мире. Свидригайлов, в доме которого служила Дуня, сестра Раскольникова, влюбляется в нее и решает, что именно она спасет его жизнь от тоски и греха. При этом по привычке он не останавливается ни перед чем – есть подозрение, что именно он «ускорил» смерть своей жены в надежде на соединение с Дуней. Но Дуня отвергла притязания Свидригайлова, уволилась и вместе с матерью приехала в Петербург. Свидригайлов приехал за ней и завязал знакомство с Раскольниковым, в надежде через него добиться расположения Дуни. Однако Раскольников яростно отмежевывается от «дружбы» с Аркадием Ивановичем, считая себя безусловно выше этого «сладострастника». Но тот не случайно говорит Раскольникову, что у них есть «точка общая»: как и Раскольников, он считает себя находящимся по ту сторону добра и зла, считает себя вправе «переступить» моральные законы. Но в отличие от Раскольникова, глубоко в душе помнящего о Божием мире, откуда он вышел, Свидригайлов не видит ничего за пределами этой земной жизни. Вечность для него – лишь «банька с пауками». «Может быть, это и есть справедливое…» (курсив мой – К. С.) – многозначительно добавляет он. И это делает его положение действительно безысходным.
Неожиданно в руки Свидригайлова попадает весомый «козырь». Снимая комнату рядом с Соней, он сумел подслушать ее разговор с Раскольниковым и признание Родиона в убийстве. Он решает использовать это для завоевания Дуни и, заманив ее к себе, рассказывает ей все и предлагает свою помощь в спасении брата в обмен на ее благосклонность. Но Дуня отвергает сделку. Свидригайлов и хотел бы воспользоваться ее беспомощностью, но оставшееся в его душе благородство останавливает его; он только с отчаянием спрашивает Дуню: любит ли она его или сможет ли полюбить когда-нибудь? Получив отрицательный ответ, он отпускает ее. Проведя затем кошмарную ночь в дешевой гостинице, где ему припоминаются все его грехи (в том числе и погибшая по его воле – видимо, совращенная им – девочка; в жутком сне он видит, как и Раскольников, что торжествующее зло смеется над ним), он утром застрелился на одной из пустынных улиц Петербурга.
Между тем Порфирий Петрович неожиданно приходит на квартиру Раскольникова. Он убеждает Родиона, что теперь уже абсолютно точно знает, кто убийца, но арестовывать его не хочет, ибо советует ему явиться с повинной, заслужив таким образом «сбавку», то есть сокращение срока наказания. Перед уходом Порфирий, понимающий состояние Раскольникова, дает ему два важнейших совета. «Вам нужно воздуху», – говорит он, понимая, в какое затхлое одиночество загнал себя Раскольников. И второй, чрезвычайно важный для всех, мечтающих о славе и всеобщем признании: «Станьте солнцем, вас все и увидят» (то есть если станешь источником света для окружающих тебя, то все увидят и оценят тебя и так, без дополнительных усилий с твоей стороны).
Но Раскольникову еще далеко до «солнца»: он все еще не хочет «сдаваться». Проведя, как и Свидригайлов, страшную ночь в противоборстве с самим собой и тоже будучи близок к самоубийству, он утром в третий раз приходит к Соне. Та вновь говорит ему, что единственный выход – всенародное покаяние и явка с повинной. Благословляя его, она вешает ему на шею свой нательный крест, себе оставляя крест убитой Лизаветы. Раскольников выходит на площадь, кланяется народу и целует землю «с наслаждением и счастьем». Но так легко искупление и воссоединение с миром не даются. Кто-то смеется над ним, приняв за пьяного, а кто-то, может быть в шутку, говорит: «Это он в Иерусалим идет, братцы, с детьми, с родиной прощается…» – и оказывается, в сущности, прав, ибо, как сказано в Евангелии, Новый Иерусалим – это Небесный Град, где преобразившиеся люди будут вместе со Христом.
Идя в полицию признаваться, Родион подает милостыню нищенке, тем самым частично восстанавливая разорванные им связи с миром, и слышит от нее: «Сохрани тебя Бог!» Дойдя до полицейского участка и уже было войдя внутрь, Раскольников хочет вернуться назад, но, увидев ждущую его Соню, возвращается; услышав о самоубийстве «жизнелюба» Свидригайлова, он понимает, что подобный исход, если оставить все «как есть», ждет и его. И он признается в совершенных им двух убийствах.
После суда Раскольникова отсылают на каторгу, мать его, не выдержав такой трагедии, вскоре умирает, а Дуня выходит замуж за Разумихина. Умирает и Катерина Ивановна, но маленькие дети ее оказываются обеспечены благодаря Свидригайлову, который перед смертью завещал им большую сумму денег (оправдалась надежда Сони на то, что Бог не допустит для маленькой Поли той же участи, что и для нее). Соня же, обещавшая не оставлять Раскольникова, едет вслед за ним на каторгу и поселяется неподалеку от острога.
На каторге Раскольникову приходится очень тяжело. Ко всем тяготам каторжной жизни добавляется еще и то, что каторжники очень враждебно настроены к нему – и не только потому, что он из «образованных», «чужой», но и потому, что чувствуют его гордость и высокомерное презрение к людям. Раскольников же по-прежнему уверен, что его «теория» была верна, просто он сам не выдержал испытания. И это наполняет его отчаянием и тоской. И вот однажды перед Пасхой он видит сон. Будто бы все человечество заражено некими бациллами – трихинами, и в результате этого заражения каждый исполняется уверенности в том, что именно он знает истину. Все начинают воевать друг с другом за торжество своей правды. Люди в злобе и беспамятстве уничтожают друг друга, земля залита кровью, только несколько человек помнят еще, как спастись, но где они, никто не знает (тут опять проявилась не оставляющая Раскольникова мысль об «избранных»5). В ужасе Раскольников просыпается и понимает, что так могло бы быть в действительности, если бы все стали думать и поступать, как он.
Отсюда начинается медленное обновление души Раскольникова. В его сердце впервые возникает чувство подлинной любви к другому Божиему созданию – Соне. Он по-прежнему еще не открывает Евангелие, подаренное ему Соней, но через любовь к Соне начинает понимать, что ее чувства и верования могут стать и его верой. И вот однажды на берегу реки Раскольников окончательно осознает свою любовь к Соне и опускается на колени перед ней. Так начинается история возрождения Раскольникова и заканчивается очередная попытка гордого ума перестроить мир «по справедливости», в соответствии с собственным разумением. Заканчивается, по милосердию Божиему, оставляя надежду Раскольникову; но вину за три смерти – Алены Ивановны, кроткой Лизаветы и собственной матери – с него никто не снимет. А исход мог быть гораздо ужасней: если бы не участие кроткой Сони, Раскольников окончательно отгородился бы от людей в злобе и отчаянии, погиб бы сам и почти наверняка погубил бы еще не одно живое существо.
Достоевский писал свой роман в XIX веке, когда понятия добра и зла были еще достаточно ясны и прочны в русском обществе и сознательно или подсознательно разделялись почти всеми. Но уже тогда начинали появляться идеи о необходимости насильственным образом (цареубийством, терактами, революциями) «перестроить» мир «по справедливости». Эти идеи захватывали сознание молодых людей, которые, утратив веру в Бога (в то время первые успехи только начинавшей развиваться науки создавали впечатление, что она «отменяет» Бога6), решали, что избавить мир от страданий можно лишь таким способом. Многие из них были действительно великодушны, честны и бескорыстны (как и Раскольников: вспомним, ведь он не заботится ни об одежде, ни о еде для себя, отдает последние деньги Мармеладовым и городовому для спасения пьяной девочки; из Эпилога мы узнаем, что он долгое время помогал больному товарищу и его отцу, спас детей из огня). Но благородные идеи причудливым образом сплетались в них с утверждавшимися тогда же теориями «сильной личности», «сверхчеловека», призванного направлять движение истории. И вот эти искренне желавшие добра людям юноши и девушки убивали, поджигали, устраивали взрывы (во время которых гибли и случайные прохожие, и дети). Цель не достигалась, но им казалось, что если устроить более масштабное кровопролитие, то все получится. Открывалась страшная возможность – проливать «кровь по совести», то есть убивать, осознавая себя не преступником, а героем, действующим во имя добра. Предупреждения Достоевского были услышаны и поняты только в ХХ веке (но и тогда далеко не всеми). Доходило даже до того, что многие, даже весьма неглупые люди говорили: Достоевский устарел, сейчас мало кто стал бы испытывать после убийства такие муки, как Раскольников. В наши дни, когда о жертвах киллеров мы едва ли не ежедневно узнаем из теленовостей вперемежку с сообщениями об эстрадных «звездах» и прогнозами погоды, можно в принципе сказать то же самое. Это одна крайность в непонимании Достоевского. А с другой стороны, многие могут и возразить: а мне зачем про это знать, я-то не собираюсь никого убивать! Но Достоевский гораздо шире: достаточно подумать о своих правах, о своей выгоде путем унижения других, о своем преимущественном праве по сравнению с другими, вообще пустить любой злой умысел в свое сердце – и трудно даже представить, к каким чудовищным результатам это может привести (ведь не думал Раскольников, сочиняя свою статью, о залитом кровью лице кроткой Лизаветы).
Можно сказать так: для того чтобы понять все, что понял Раскольников, ему и надо было совершить преступление, «перетащить на себе» этот «опыт pro и contra».
Но для того и существуют великие книги, чтобы самому не проходить через подобный ужас.
Тем не менее прожить жизнь без испытаний не дано никому: никто из нас не застрахован от страшных трихин из сна Раскольникова. Но будем помнить, что есть такой писатель – Достоевский, чье творчество дает силы сопротивляться злу и всегда оставляет надежду на возрождение.
Карен Степанян
Часть первая

I
В начале июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер, один молодой человек вышел из своей каморки, которую нанимал от жильцов в С – м переулке, на улицу и медленно, как бы в нерешимости, отправился к К – ну мосту.
Он благополучно избегнул встречи с своею хозяйкой на лестнице. Каморка его приходилась под самою кровлей высокого пятиэтажного дома и походила более на шкаф, чем на квартиру. Квартирная же хозяйка его, у которой он нанимал эту каморку с обедом и прислугой, помещалась одною лестницей ниже, в отдельной квартире, и каждый раз, при выходе на улицу, ему непременно надо было проходить мимо хозяйкиной кухни, почти всегда настежь отворенной на лестницу. И каждый раз молодой человек, проходя мимо, чувствовал какое-то болезненное и трусливое ощущение, которого стыдился и от которого морщился. Он был должен кругом хозяйке и боялся с нею встретиться.
Не то чтоб он был так труслив и забит, совсем даже напротив; но с некоторого времени он был в раздражительном и напряженном состоянии, похожем на ипохондрию. Он до того углубился в себя и уединился от всех, что боялся даже всякой встречи, не только встречи с хозяйкой. Он был задавлен бедностью; но даже стесненное положение перестало в последнее время тяготить его. Насущными делами своими он совсем перестал и не хотел заниматься. Никакой хозяйки, в сущности, он не боялся, что бы та ни замышляла против него. Но останавливаться на лестнице, слушать всякий вздор про всю эту обыденную дребедень, до которой ему нет никакого дела, все эти приставания о платеже, угрозы, жалобы, и при этом самому изворачиваться, извиняться, лгать, – нет уж, лучше проскользнуть как-нибудь кошкой по лестнице и улизнуть, чтобы никто не видал.
Впрочем, на этот раз страх встречи с своею кредиторшей даже его самого поразил по выходе на улицу.
«На какое дело хочу покуситься и в то же время каких пустяков боюсь! – подумал он с странною улыбкой. – Гм… да… все в руках человека, и все-то он мимо носу проносит, единственно от одной трусости… это уж аксиома… Любопытно, чего люди больше всего боятся? Нового шага, нового собственного слова они всего больше боятся… А впрочем, я слишком много болтаю. Оттого и ничего не делаю, что болтаю. Пожалуй, впрочем, и так: оттого болтаю, что ничего не делаю. Это я в этот последний месяц выучился болтать, лежа по целым суткам в углу и думая… о царе Горохе. Ну зачем я теперь иду? Разве я способен на это? Разве это серьезно? Совсем не серьезно. Так, ради фантазии сам себя тешу; игрушки! Да, пожалуй что и игрушки!»
На улице жара стояла страшная, к тому же духота, толкотня, всюду известка, леса, кирпич, пыль и та особенная летняя вонь, столь известная каждому петербуржцу, не имеющему возможности нанять дачу, – все это разом неприятно потрясло и без того уже расстроенные нервы юноши. Нестерпимая же вонь из распивочных, которых в этой части города особенное множество, и пьяные, поминутно попадавшиеся, несмотря на буднее время, довершили отвратительный и грустный колорит картины. Чувство глубочайшего омерзения мелькнуло на миг в тонких чертах молодого человека. Кстати, он был замечательно хорош собою, с прекрасными темными глазами, темно-рус, ростом выше среднего, тонок и строен. Но скоро он впал как бы в глубокую задумчивость, даже, вернее сказать, как бы в какое-то забытье, и пошел, уже не замечая окружающего, да и не желая его замечать. Изредка только бормотал он что-то про себя, от своей привычки к монологам, в которой он сейчас сам себе признался. В эту же минуту он и сам сознавал, что мысли его порою мешаются и что он очень слаб: второй день как уж он почти совсем ничего не ел.
Он был до того худо одет, что иной, даже и привычный человек, посовестился бы днем выходить в таких лохмотьях на улицу. Впрочем, квартал был таков, что костюмом здесь было трудно кого-нибудь удивить. Близость Сенной, обилие известных заведений и, по преимуществу, цеховое и ремесленное население, скученное в этих серединных петербургских улицах и переулках, пестрили иногда общую панораму такими субъектами, что странно было бы и удивляться при встрече с иною фигурой. Но столько злобного презрения уже накопилось в душе молодого человека, что, несмотря на всю свою, иногда очень молодую, щекотливость, он менее всего совестился своих лохмотьев на улице. Другое дело при встрече с иными знакомыми или с прежними товарищами, с которыми вообще он не любил встречаться… А между тем, когда один пьяный, которого неизвестно почему и куда провозили в это время по улице в огромной телеге, запряженной огромною ломовою лошадью, крикнул ему вдруг, проезжая: «Эй ты, немецкий шляпник!» – и заорал во все горло, указывая на него рукой, – молодой человек вдруг остановился и судорожно схватился за свою шляпу. Шляпа эта была высокая, круглая, циммермановская, но вся уже изношенная, совсем рыжая, вся в дырах и пятнах, без полей и самым безобразнейшим углом заломившаяся на сторону. Но не стыд, а совсем другое чувство, похожее даже на испуг, охватило его.
«Я так и знал! – бормотал он в смущении, – я так и думал! Это уж всего сквернее! Вот эдакая какая-нибудь глупость, какая-нибудь пошлейшая мелочь, весь замысел может испортить! Да, слишком приметная шляпа… Смешная, потому и приметная… К моим лохмотьям непременно нужна фуражка, хотя бы старый блин какой-нибудь, а не этот урод. Никто таких не носит, за версту заметят, запомнят… главное, потом запомнят, ан и улика. Тут нужно быть как можно неприметнее… Мелочи, мелочи главное!.. Вот эти-то мелочи и губят всегда и все…»
Идти ему было немного; он даже знал, сколько шагов от ворот его дома: ровно семьсот тридцать. Как-то раз он их сосчитал, когда уж очень размечтался. В то время он и сам еще не верил этим мечтам своим и только раздражал себя их безобразною, но соблазнительною дерзостью. Теперь же, месяц спустя, он уже начинал смотреть иначе и, несмотря на все поддразнивающие монологи о собственном бессилии и нерешимости, «безобразную» мечту как-то даже поневоле привык считать уже предприятием, хотя все еще сам себе не верил. Он даже шел теперь делать пробу своему предприятию, и с каждым шагом волнение его возрастало все сильнее и сильнее.
С замиранием сердца и нервною дрожью подошел он к преогромнейшему дому, выходившему одною стеной на канаву, а другою в – ю улицу. Этот дом стоял весь в мелких квартирах и заселен был всякими промышленниками – портными, слесарями, кухарками, разными немцами, девицами, живущими от себя, мелким чиновничеством и проч. Входящие и выходящие так и шмыгали под обоими воротами и на обоих дворах дома. Тут служили три или четыре дворника. Молодой человек был очень доволен, не встретив ни которого из них, и неприметно проскользнул сейчас же из ворот направо на лестницу. Лестница была темная и узкая, «черная», но он все уже это знал и изучил, и ему вся эта обстановка нравилась: в такой темноте даже и любопытный взгляд был неопасен. «Если о сю пору я так боюсь, что же было бы, если б и действительно как-нибудь случилось до самого дела дойти?..» – подумал он невольно, проходя в четвертый этаж. Здесь загородили ему дорогу отставные солдаты-носильщики, выносившие из одной квартиры мебель. Он уже прежде знал, что в этой квартире жил один семейный немец, чиновник: «Стало быть, этот немец теперь выезжает, и, стало быть, в четвертом этаже, по этой лестнице и на этой площадке, остается, на некоторое время, только одна старухина квартира занятая. Это хорошо… на всякой случай…» – подумал он опять и позвонил в старухину квартиру. Звонок брякнул слабо, как будто был сделан из жести, а не из меди. В подобных мелких квартирах таких домов почти все такие звонки. Он уже забыл звон этого колокольчика, и теперь этот особенный звон как будто вдруг ему что-то напомнил и ясно представил… Он так и вздрогнул, слишком уж ослабели нервы на этот раз. Немного спустя дверь приотворилась на крошечную щелочку: жилица оглядывала из щели пришедшего с видимым недоверием, и только виднелись ее сверкавшие из темноты глазки. Но увидав на площадке много народу, она ободрилась и отворила совсем. Молодой человек переступил через порог в темную прихожую, разгороженную перегородкой, за которою была крошечная кухня. Старуха стояла перед ним молча и вопросительно на него глядела. Это была крошечная, сухая старушонка, лет шестидесяти, с вострыми и злыми глазками, с маленьким вострым носом и простоволосая. Белобрысые, мало поседевшие волосы ее были жирно смазаны маслом. На ее тонкой и длинной шее, похожей на куриную ногу, было наверчено какое-то фланелевое тряпье, а на плечах, несмотря на жару, болталась вся истрепанная и пожелтелая меховая кацавейка. Старушонка поминутно кашляла и кряхтела. Должно быть, молодой человек взглянул на нее каким-нибудь особенным взглядом, потому что и в ее глазах мелькнула вдруг опять прежняя недоверчивость.
– Раскольников, студент, был у вас назад тому месяц, – поспешил пробормотать молодой человек с полупоклоном, вспомнив, что надо быть любезнее.
– Помню, батюшка, очень хорошо помню, что вы были, – отчетливо проговорила старушка, по-прежнему не отводя своих вопрошающих глаз от его лица.
– Так вот-с… и опять, по такому же дельцу… – продолжал Раскольников, немного смутившись и удивляясь недоверчивости старухи.
«Может, впрочем, она и всегда такая, да я в тот раз не заметил», – подумал он с неприятным чувством.
Старуха помолчала, как бы в раздумье, потом отступила в сторону и, указывая на дверь в комнату, произнесла, пропуская гостя вперед:
– Пройдите, батюшка.
Небольшая комната, в которую прошел молодой человек, с желтыми обоями, геранями и кисейными занавесками на окнах, была в эту минуту ярко освещена заходящим солнцем. «И тогда, стало быть, так же будет солнце светить!..» – как бы невзначай мелькнуло в уме Раскольникова, и быстрым взглядом окинул он все в комнате, чтобы по возможности изучить и запомнить расположение. Но в комнате не было ничего особенного. Мебель, вся очень старая и из желтого дерева, состояла из дивана с огромною выгнутою деревянною спинкой, круглого стола овальной формы перед диваном, туалета с зеркальцем в простенке, стульев по стенам да двух-трех грошовых картинок в желтых рамках, изображавших немецких барышень с птицами в руках, – вот и вся мебель. В углу перед небольшим образом горела лампада. Все было очень чисто: и мебель, и полы были оттерты под лоск; все блестело. «Лизаветина работа», – подумал молодой человек. Ни пылинки нельзя было найти во всей квартире. (Это у злых и старых вдовиц бывает такая чистота», – продолжал про себя Раскольников и с любопытством покосился на ситцевую занавеску перед дверью во вторую, крошечную комнатку, где стояли старухины постель и комод и куда он еще ни разу не заглядывал. Вся квартира состояла из этих двух комнат.
– Что угодно? – строго произнесла старушонка, войдя в комнату и по-прежнему становясь прямо перед ним, чтобы глядеть ему прямо в лицо.
– Заклад принес, вот-с! – И он вынул из кармана старые плоские серебряные часы. На оборотной дощечке их был изображен глобус. Цепочка была стальная.
– Да ведь и прежнему закладу срок. Еще третьего дня месяц как минул.
– Я вам проценты еще за месяц внесу; потерпите.
– А в том моя добрая воля, батюшка, терпеть или вещь вашу теперь же продать.
– Много ль за часы-то, Алена Ивановна?
– А с пустяками ходишь, батюшка, ничего, почитай, не стоит. За колечко вам прошлый раз два билетика внесла, а оно и купить-то его новое у ювелира за полтора рубля можно.
– Рубля-то четыре дайте, я выкуплю, отцовские. Я скоро деньги получу.
– Полтора рубля-с и процент вперед, коли хотите-с.
– Полтора рубля! – вскрикнул молодой человек.
– Ваша воля. – И старуха протянула ему обратно часы. Молодой человек взял их и до того рассердился, что хотел было уже уйти; но тотчас одумался, вспомнив, что идти больше некуда и что он еще и за другим пришел.
– Давайте! – сказал он грубо.
Старуха полезла в карман за ключами и пошла в другую комнату за занавески. Молодой человек, оставшись один среди комнаты, любопытно прислушивался и соображал. Слышно было, как она отперла комод. «Должно быть, верхний ящик, – соображал он. – Ключи она, стало быть, в правом кармане носит… Все на одной связке, в стальном кольце… И там один ключ есть всех больше, втрое, с зубчатою бородкой, конечно, не от комода… Стало быть, есть еще какая-нибудь шкатулка али укладка… Вот это любопытно. У укладок все такие ключи… А впрочем, как это подло все…»
Старуха воротилась.
– Вот-с, батюшка: коли по гривне в месяц с рубля, так за полтора рубля причтется с вас пятнадцать копеек, за месяц вперед-с. Да за два прежних рубля с вас еще причитается по сему же счету вперед двадцать копеек. А всего, стало быть, тридцать пять. Приходится же вам теперь всего получить за часы ваши рубль пятнадцать копеек. Вот получите-с.
– Как! так уж теперь рубль пятнадцать копеек!
– Точно так-с.
Молодой человек спорить не стал и взял деньги. Он смотрел на старуху и не спешил уходить, точно ему еще хотелось что-то сказать или сделать, но как будто он и сам не знал, что именно…

– Я вам, Алена Ивановна, может быть, на днях, еще одну вещь принесу… серебряную… хорошую… папиросочницу одну… вот как от приятеля ворочу… – Он смутился и замолчал.
– Ну тогда и будем говорить, батюшка.
– Прощайте-с… А вы все дома одни сидите, сестрицы-то нет? – спросил он как можно развязнее, выходя в переднюю.
– А вам какое до нее, батюшка, дело?
– Да ничего особенного. Я так спросил. Уж вы сейчас… Прощайте, Алена Ивановна!
Раскольников вышел в решительном смущении. Смущение это все более и более увеличивалось. Сходя по лестнице, он несколько раз даже останавливался, как будто чем-то внезапно пораженный. И наконец, уже на улице, он воскликнул: «О Боже! как это все отвратительно! И неужели, неужели я… нет, это вздор, это нелепость! – прибавил он решительно. – И неужели такой ужас мог прийти мне в голову? На какую грязь способно, однако, мое сердце! Главное: грязно, пакостно, гадко, гадко!.. И я, целый месяц…»
Но он не мог выразить ни словами, ни восклицаниями своего волнения. Чувство бесконечного отвращения, начинавшее давить и мутить его сердце еще в то время, как он только шел к старухе, достигло теперь такого размера и так ярко выяснилось, что он не знал, куда деться от тоски своей. Он шел по тротуару как пьяный, не замечая прохожих и сталкиваясь с ними, и опомнился уже в следующей улице. Оглядевшись, он заметил, что стоит подле распивочной, в которую вход был с тротуара по лестнице вниз, в подвальный этаж. Из дверей, как раз в эту минуту, выходили двое пьяных и, друг друга поддерживая и ругая, взбирались на улицу. Долго не думая, Раскольников тотчас же спустился вниз. Никогда до сих пор не входил он в распивочные, но теперь голова его кружилась, и к тому же палящая жажда томила его. Ему захотелось выпить холодного пива, тем более что внезапную слабость свою он относил и к тому, что был голоден. Он уселся в темном и грязном углу, за липким столиком, спросил пива и с жадностию выпил первый стакан. Тотчас же все отлегло, и мысли его прояснели. «Все это вздор, – сказал он с надеждой, – и нечем тут было смущаться! Просто физическое расстройство! Один какой-нибудь стакан пива, кусок сухаря, – и вот, в один миг, крепнет ум, яснеет мысль, твердеют намерения! Тьфу, какое все это ничтожество!..» Но, несмотря на этот презрительный плевок, он глядел уже весело, как будто внезапно освободясь от какого-то ужасного бремени, и дружелюбно окинул глазами присутствующих. Но даже и в эту минуту он отдаленно предчувствовал, что вся эта восприимчивость к лучшему была тоже болезненная.
В распивочной на ту пору оставалось мало народу. Кроме тех двух пьяных, что попались на лестнице, вслед за ними же вышла еще разом целая ватага, человек в пять, с одною девкой и с гармонией. После них стало тихо и просторно. Остались: один хмельной, но немного, сидевший за пивом, с виду мещанин; товарищ его, толстый, огромный, в сибирке и с седою бородой, очень захмелевший, задремавший на лавке и изредка, вдруг, как бы спросонья, начинавший прищелкивать пальцами, расставив руки врозь, и подпрыгивать верхнею частию корпуса, не вставая с лавки, причем подпевал какую-то ерунду, силясь припомнить стихи, вроде:
Целый год жену ласкал,
Цел-лый год же-ну лас-кал…
Или вдруг, проснувшись, опять:
По Подьяческой пошел,
Свою прежнюю нашел…
Но никто не разделял его счастия; молчаливый товарищ его смотрел на все эти взрывы даже враждебно и с недоверчивостью. Был тут и еще один человек, с виду похожий как бы на отставного чиновника. Он сидел особо, перед своею посудинкой, изредка отпивая и посматривая кругом. Он был тоже как будто в некотором волнении.
II
Раскольников не привык к толпе и, как уже сказано, бежал всякого общества, особенно в последнее время. Но теперь его вдруг что-то потянуло к людям. Что-то совершалось в нем как бы новое, и вместе с тем ощутилась какая-то жажда людей. Он так устал от целого месяца этой сосредоточенной тоски своей и мрачного возбуждения, что хотя одну минуту хотелось ему вздохнуть в другом мире, хоть бы в каком бы то ни было, и, несмотря на всю грязь обстановки, он с удовольствием оставался теперь в распивочной.
Хозяин заведения был в другой комнате, но часто входил в главную, спускаясь в нее откуда-то по ступенькам, причем прежде всего выказывались его щегольские смазные сапоги с большими красными отворотами. Он был в поддевке и в страшно засаленном черном атласном жилете, без галстука, а все лицо его было как будто смазано маслом, точно железный замок. За застойкой находился мальчишка лет четырнадцати, и был другой мальчишка моложе, который подавал, если что спрашивали. Стояли крошеные огурцы, черные сухари и резанная кусочками рыба; все это очень дурно пахло. Было душно, так что было даже нестерпимо сидеть, и все до того было пропитано винным запахом, что, кажется, от одного этого воздуха можно было в пять минут сделаться пьяным.

Бывают иные встречи, совершенно даже с незнакомыми нам людьми, которыми мы начинаем интересоваться с первого взгляда, как-то вдруг, внезапно, прежде чем скажем слово. Такое точно впечатление произвел на Раскольникова тот гость, который сидел поодаль и походил на отставного чиновника. Молодой человек несколько раз припоминал потом это первое впечатление и даже приписывал его предчувствию. Он беспрерывно взглядывал на чиновника, конечно, и потому еще, что и сам тот упорно смотрел на него, и видно было, что тому очень хотелось начать разговор. На остальных же, бывших в распивочной, не исключая и хозяина, чиновник смотрел как-то привычно и даже со скукой, а вместе с тем и с оттенком некоторого высокомерного пренебрежения, как бы на людей низшего положения и развития, с которыми нечего ему говорить. Это был человек лет уже за пятьдесят, среднего роста и плотного сложения, с проседью и с большою лысиной, с отекшим от постоянного пьянства желтым, даже зеленоватым лицом и с припухшими веками, из-за которых сияли крошечные, как щелочки, но одушевленные красноватые глазки. Но что-то было в нем очень странное; во взгляде его светилась как будто даже восторженность, – пожалуй, был и смысл и ум, – но в то же время мелькало как будто и безумие. Одет он был в старый, совершенно оборванный черный фрак, с осыпавшимися пуговицами. Одна только еще держалась кое-как, и на нее-то он и застегивался, видимо желая не удаляться приличий. Из-под нанкового жилета торчала манишка, вся скомканная, запачканная и залитая. Лицо было выбрито по-чиновничьи, но давно уже, так что уже густо начала выступать сизая щетина. Да и в ухватках его действительно было что-то солидно-чиновничье. Но он был в беспокойстве, ерошил волосы и подпирал иногда, в тоске, обеими руками голову, положа продранные локти на залитый и липкий стол. Наконец он прямо посмотрел на Раскольникова и громко и твердо проговорил:
Начислим
+5
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе