– …Вот она и звонит мне, и появляется под разными предлогами, сегодня одно у меня забыла, завтра другое, по всей моей квартире свои вещи рассовала и специально не забирает, чтобы был повод зайти, – потому что боится меня!!! Поэтому ей и нужно знать, где я, что со мной, чем занят. Ей страшно отпустить меня от себя, она хочет меня всегда в пределах досягаемости держать. Этим ее страхом мы с нею навсегда повязаны, ей от него никогда не избавиться, на всю жизнь, до самой смерти!
В этот момент чайная ложка наконец сорвалась, и хотя я все время ждал этого и готовился, поймать мне ее все-таки не удалось.
– Ты чай пить будешь или я стелю и ложусь спать?
– А у тебя ничего нет к чаю… вкусненького?
– Что бы ты хотел?
– Что бы я хотел… Ну, например, пирожное, картошку или, скажем, эклер. Картошка – мое любимое, а эклер – Иринино, но за время, что мы с нею прожили, я полюбил все то, что и она, даже больше, чем то, что сам любил. Ты не поверишь, когда она ушла от меня, я часами ее пластинки слушал: эстраду, Пугачеву, еще дурех каких-то безголосых…
– Я не ем пирожных, у меня от сладкого зубы болят.
– Жалко… А если зубы болят, я могу тебе врача одного порекомендовать. Все под наркозом делает и недорого. У меня знаешь как зубы болели?! Я просто выл сутками не переставая, а он все выдрал так, что я даже и не заметил. На, посмотри. – Некрич быстро засунул палец за щеку, оттянул ее и вывернул голову так, чтобы я мог заглянуть ему в рот. Там, открывая мне для обозрения розовые дыры от выдранных зубов, заворачивался то в одну, то в другую сторону его толстый язык, обитавший во рту как самостоятельное живое существо – мокрый, голый, слепой звереныш, скрывавшийся за щеками от дневного света, продуктом секреторной деятельности которого был мат, употребляемый Некричем вместо всех знаков препинания. Опускаемый мной при воспроизведении его слов мат пенился на губах Некрича, как переполнявшая рот слюна, и он должен был то и дело сплевывать ее, чтобы продолжать говорить. Особенно возбуждался живший у него во рту зверек, когда Некрич говорил о своей жене (со временем выяснилось, что он способен касаться и других тем, но неохотно отвлекался от главной), и тогда речь его кувыркалась через знаки препинания после каждого второго слова.
Изучение рта Некрича нагнало на меня сон. Убирая со стола, я вспомнил, что в холодильнике у меня давным-давно лежит нетронутая плитка шоколада, всученная настырной матерью одного из учеников, сколько я ни отказывался. «Ничего, сами не съедите – подарите вашей девушке», – сказала она, кладя мне шоколад в карман, и я перестал возражать, потому что не хотелось признаваться ей, что у меня нет сейчас никакой девушки. «Может быть, появится», – подумал я тогда. Теперь шоколад пригодился для гостя, Некрич ему страшно обрадовался. Он стал есть его с необыкновенной поспешностью, торопливыми пальцами сдирая хрустящую фольгу и заталкивая в рот целые большие куски, точно боялся, что я у него отниму. При этом он ни на секунду не прекращал говорить.
– Ирина тоже шоколад обожает. Какого я ей только не покупал: и швейцарского, и нашего, и немецкого – если бы она только сказала, я бы ее одним шоколадом кормил, утром, днем и вечером! Я же ей ни в чем не отказывал – все, что она просила, покупал, на все деньги, какие были, мне для себя ничего не нужно было, всё ей, всё! Хочешь туфли на высоком каблуке, на, возьми, рассекай по асфальту; хочешь чулки в сетку, пожалуйста тебе чулки, хочешь трусы французские, прозрачные такие, чтоб все просвечивало, бери просвечивай, мне не жалко, пусть они половину моей театральной зарплаты стоят, но ведь мы жили не на те убогие гроши, которые мне в театре как машинисту платят, ты же понимаешь…
Скорость, с которой Некрич пожирал шоколад, определялась скоростью владевшего им монолога, не желавшего замедляться оттого, что рот его все больше набивался шоколадной массой. Некрич не успевал проглатывать, щеки его раздувались, речь становилась все менее членораздельной, слова увязали в шоколаде.
– Как только я не выкручивался, из чего только деньги не делал, я жизнью своей рисковал, не говоря уже о свободе, для того лишь, чтобы она за один вечер все спускала в каком-нибудь кабаке! Но я-то думал, идиот, что так и надо, что эта сладкая жизнь будет продолжаться бесконечно, а она, падла, она меня бросила, и все сразу кончилось, гадина… – В этот момент полупрожеванная коричневая каша полезла у него изо рта, и ему пришлось замолчать, по крайней мере на время.
Я постелил ему на раскладушке, но перед тем, как лечь, он сказал, что после такого количества сладкого ему необходимо почистить зубы.
– Врач, который меня лечил, предупреждал, что, если не буду чистить, они вылетят все к чертовой матери. Представляешь, просыпаюсь я однажды утром, а зубов как не бывало. Пустота во рту, прохлада…
Я дал ему свою запасную зубную щетку, он ушел в ванную и скоро позвал меня оттуда.
– Посмотри, сколько у меня крови из зубов течет! Никогда столько не бывало! Паста из белой стала вся красная!
– Это не из зубов, а из десен. У тебя пародонтоз, обычное дело, от этого не умирают.
– Не умирают? Ты думаешь? Сразу, может быть, и не умирают, а постепенно, со временем. Кровь-то истекает, сочится по капле, и ничем ее не остановишь. Я чувствую, как во мне с каждым днем крови все меньше и меньше. Скоро совсем не останется, кончится вся. И дело это совсем не обычное, так много из меня никогда раньше не текло… Можешь мне поверить, что это что-нибудь да значит…
Мы легли спать, я потушил свет и спросил:
– Что может значить пародонтоз?
– Медицинские названия ничего не объясняют. Кровь всегда означает кровь. Резню, убийство… Точнее я не знаю… Мое дело давать знаки, а не толковать их… Может быть, войну – гражданскую, например…
Голос Некрича, к которому я уже привык, показался в темноте вдруг совсем незнакомым.
– Ладно, спокойной ночи.
– Спокойной ночи, – ответил он.
За этот вечер у меня сложилось впечатление, что я знаю его давно, по крайней мере несколько месяцев, – но стоило погасить свет, как оно исчезло.
– Игорь… Эй, Игорь… Игорь, ты спишь?
Я не откликался, но чувствовал, что дрожанье век выдает меня. Некрич, кажется, вполне способен был разглядеть его в почти полной темноте комнаты, слабо освещенной сквозь занавески фонарем с автостоянки напротив.
– Врешь, ты не спишь, я же вижу.
– Сплю.
– Ага, не спишь, я же говорил. Вот и мне не спится, я после этих фильмов никогда уснуть не могу.
– Сколько времени?
– Откуда я знаю… У тебя здесь где-то часы тикают.
– На столе. Только свет не зажигай.
– Половина четвертого вроде. Мне уж точно не заснуть. У тебя снотворного нет?
– Нет.
Я услышал, как раскладушка заскрипела, и увидел в полутьме, что Некрич сидит, накинув на плечи одеяло.
– Правильно, снотворное – вредная гадость… Ирина тоже всегда без снотворного засыпала, запросто. Придет в час, в полвторого, начнет мне рассказывать, где была, а сама уже так спать хочет, что раздеться как следует не может, в чулках своих путается, из платья выбраться не в состоянии, так и падает на подушку, все с нее свисает, полуснятое, я уже потом стягиваю, она даже не просыпается, только бормочет чего-то там во сне… Но поцеловать меня на ночь никогда не забывала, даже если совсем уже спала и глаз не могла раскрыть… На ощупь… Спиртным от нее, конечно, несло так, что вся комната этим запахом пропитывалась, и духами, и еще по́том из подмышек, но такой он был детский, запах ее пота, точно ей не двадцать семь, а лет семнадцать от силы, и никакие духи и помады ее не могут взрослой женщиной сделать, он сквозь все пробьется… Мне никакого другого запаха не нужно было, никаких духов не нужно было… И, представляешь, я всему верил, что она мне рассказывала, меня даже не интересовало особенно, где она пропадала и с кем напивалась, хоть я и знал, конечно, ее друзей, подонков общества, они у нас все перебывали, ночами просиживали, в преферанс до утра резались, но главное-то, я ей верил, ей даже говорить ничего не нужно было, я видел ее, и мне этого было достаточно, чтобы знать, что все хорошо, она со мной.
– Послушай, Андрей, я не знаю твоей жены, и она меня мало интересует…
– Не знаешь – узнаешь…
– … Я хочу сказать, что четыре часа ночи, у меня завтра два урока в разных концах города, мне нужно выспаться.
– А, хорошо, хорошо. Извини.
Снова заскрипела раскладушка, и Некрич лег. Некоторое время он ворочался с боку на бок, пытаясь подавить в себе желание говорить, потом встал, подошел к окну, приоткрыл занавеску. Мне была видна со спины его вытянутая костлявая фигура в желтом свете с улицы. Постояв у окна, он присел на подоконник, потом пересел на стул. Я чувствовал, что, пока он слоняется по комнате, мне все равно не уснуть.
– Может быть, ты ляжешь?
– Не могу. Не лежится. Я посижу, сидя мне лучше. А ты спи, спи, я же тебе не мешаю.
– У тебя что, болит что-нибудь?
– Болит?.. Нет, ничего не болит… Мне кажется, что у меня все кости высосаны изнутри тоской и пустые. Особенно когда лежу – когда сижу, не так…
Некрич вытянулся на жестком стуле, опираясь только о край сиденья и шеей – о край спинки, закинув голову назад, так что самой высокой точкой его силуэта с четко обозначившейся на фоне желтого окна линией кадыка стала задранная кверху короткая бородка. Широко раскрытыми глазами и открыв рот, словно глаз ему было мало, он смотрел в проступавший из полутьмы потолок. Тяжесть и пустота потолка наконец-то задавили в нем инерцию говорения, и он замолчал, застыв в своем неудобном положении. Воспользовавшись паузой, я начал засыпать.
Из сна меня вырвала пистолетная стрельба: на грани пробуждения осуществлялись слова Некрича о грядущей гражданской войне. Сам он снова сидел на подоконнике, завернувшись в занавеску, и, переплетя пальцы, громко трещал суставами. Пальцы его при этом выгибались почти под острым углом к тыльной стороне ладоней.
– Ведь я чувствовал, что этим кончится! – Он снова заговорил, почуяв, что я не сплю. У меня не было никакой возможности убедить его в обратном, разве что захрапеть, но он все равно бы не поверил. – Я знал, конечно, все с самого начала и обманывал себя, делая вид, что ничего не замечаю, мне было это просто, а главное, больше ничего и не оставалось. Я же видел, как они за моей спиной переглядывались, вся эта шатия, друзья Иринины, подонки общества, я слышал, как они со мной разговаривают, всегда с усмешкой. Они меня всерьез не принимали, за дурачка держали, хотя в лицо и не говорили. Еще бы, как можно принимать всерьез человека, женившегося на такой отъявленной суке! Они ухмылялись так, точно она спала с ними со всеми, с каждым из них, без исключения! А я делал вид, что мне эти их ухмылки безразличны. Я всегда хотел ей показать, что я выше этой банды, я не чета тем выродкам, с которыми она проводит время, но она, кажется, не видела между нами никакой особенной разницы: мы все были для нее одно – мужчины! А ведь я ее к себе в театр водил, на самые лучшие места, на первый состав, и ей нравилось. Ты не поверишь, она даже плакала однажды на «Волшебной флейте», я из-за кулис смотрел за ней и видел, как у нее тушь от слез потекла, она всегда ресницы густо тушью красит, сколько я ни говорил, что ей это не идет… А после спектакля так мне благодарна была, так счастлива, что все хорошо кончилось!
Некрич замерз на подоконнике, накинул рубаху и пересел к батарее, прямо на пол, прислонившись к ней спиной. Но пол тоже был холодный, и он скоро перебрался на табуретку, завязав ноги узлом, руками обхватил себя за плечи. Он пытался собрать свое костлявое тело как можно компактнее, сжать его насколько возможно туго, чтобы в нем не осталось пустот с их засасывающей тоскою. Куда бы он ни садился, везде ему было неудобно.
Время от времени мне удавалось выключиться; не засыпая до конца, я переставал воспринимать смысл слов, но голос Некрича, иногда спадавший до невнятного бормотанья себе под нос, всякий раз усиливался в последний момент очередным приливом отчаяния или обиды и настигал меня на самом пороге засыпания.
– Однажды прихожу с репетиции, а у нас уже эти двое сидят, в карты режутся, Коля и Толя, я вечно путал, кто из них кто, кто Коля, а кто Толя, я спрашиваю: «Где моя жена? – Я же с ней по телефону разговаривал, я знал, что она дома. – Где Ирина?» Они друг на друга смотрят. «Ирина?» – «Ты не знаешь, где Ирина?» – «Где же она может быть?» И так они ее имя произносят, как будто бы совсем о другом человеке речь, мне не знакомом или, по крайней мере, им знакомом гораздо лучше, чем мне. Я не стал дожидаться, пока они мне в глаза врать начнут, прохожу в соседнюю комнату – там пусто, возвращаюсь назад, и одновременно со мной входит Гурий, рубашку на груди застегивает. Я его спрашиваю, где она, он говорит: в ванне моется. Из ванной действительно шум воды, я ору сквозь дверь: «Ира, ты там?» Она в ответ: «Подожди, сейчас выйду», – и долго не выходит, а когда наконец появилась, я смотрю, у нее волосы сухие. А Гурий между тем карты сдает и меня как ни в чем не бывало спрашивает: «На тебя сдавать?» Я к нему оборачиваюсь и вижу, что у него-то, у подлеца, волосы мокрые! Казалось бы, все ясно: разводят они меня вчетвером в моей же квартире. И что, ты думаешь, я сделал? Ничего я не сделал, сел с ними играть, карт не различая, вслепую – для меня все масти в одну слились, потому что Ирина вокруг стола в одном халате после душа ходила, всего на две пуговицы застегнутом. То к одному в карты заглянет, то к другому. И я начинаю вдруг выигрывать, один раз, потом другой, третий, все больше и больше… И с каждым выигрышем мне все тошнее и скучнее становится…
Приблизительно в этот момент я отключился и не узнал, чем кончилась игра, а когда я вновь вслушался в голос Некрича, он рассказывал то же самое сначала. Снова он метался по квартире с одним и тем же вопросом: «Где моя жена?», снова двое за столом перекидывались ее именем, и он с ужасом слушал, как оно становится ему все более чужим, точно прилипает к их нечистым ртам. На этой истории Некрича заклинило. Опять и опять повторял он, как входит Гурий (я так и не понял, имя это или кличка), застегивая пуговицы на груди, на рукавах, на ширинке, как вслед за ним появляется жена с сухими волосами, с мокрыми волосами, возникает из ванной, из кухни, из туалета, со всех сторон и изо всех дверей одновременно, улики множились, но доказательство ее измены оставалось незаконченным, не достигало полной убедительности, и это заставляло Некрича вновь возвращаться к началу и прокручивать всю историю по третьему, потом по четвертому кругу. При этом возникали все новые и новые детали, и чем вернее они уличали жену, тем сомнительнее выглядела вся история в целом; точно он не вспоминал их, а выдумывал на ходу. В конце концов я начал подозревать, что у него вообще никогда не было никакой жены, а все, что он мне рассказывает, – не более чем грубо сшитые обрывки дрянных фильмов, которых он насмотрелся в видеозалах. Возможно, он просто душевнобольной, одержимый навязчивой идеей, чей бред разрастается и детализируется бесконечно, питаясь просмотром видеофильмов. Я и раньше встречал таких, заболевших от одиночества, дожидающихся слушателя, чтобы, вывалив на него свои фантазии, самим поверить в их реальность. Я даже начал припоминать в сегодняшнем кино похожую анекдотическую сцену с изменой в ванной комнате, внезапным возвращением мужа и шумом воды в душе, покрывавшим все слова. Когда Некрич начал по пятому кругу, я почувствовал себя близким к обмороку, но меня спасла способность отключаться и незаметно ускользать в полусон.
Говоря, Некрич продолжал перемещаться по комнате, не находя себе места. Полузасыпая и снова просыпаясь, я видел его сидящим на стуле верхом, на табуретке по-турецки, на тумбочке, на крышке стола; стоящим, вытянувшись вдоль дверного косяка, или у противоположной окну стены, прижимаясь спиной к отброшенной на нее фонарем тени оконной крестовины, раскинув руки вдоль горизонтальной перекладины; свернувшимся в кресле калачиком. Под конец – но это было уже, конечно, во сне – я помню его в сером предутреннем свете сидящим молча на книжном шкафу, ссутулившись, потому что между шкафом и потолком оставалось совсем мало места, подперев подбородок руками, с желтым отсветом фонаря с автостоянки в больших неподвижных глазах. В этом сне я страшно медленно и осторожно поворачивал голову, осматривая пустую комнату, прежде чем обнаружить его под потолком, боясь, что стоит ему заметить, что я проснулся, и он снова начнет говорить. Едва я его нашел, как он оторвался от окна и повернулся ко мне, но я успел прикрыть глаза, и тогда он, безошибочно считая меня спящим, в то время как сам я думал, что только притворяюсь, вдруг быстро высунул в мою сторону свой толстый язык, окончательно превратившись в химеру с башни Нотр-Дам. Далеко высунул, аж до подбородка.
Утром я поспешно провожал, почти что выпроваживал Некрича, рассеянный и безразличный с недосыпа. Мы выпили по чашке кофе, он звал меня к себе в театр, обещал бесплатно провести на любой спектакль, принялся расхваливать постановку «Хованщины», но я едва слушал. Уже стоя на пороге в пальто и открыв дверь, Некрич увидел на тумбочке в прихожей мой проездной. Он быстро достал из внутреннего кармана пальто свой билет, положил его рядом, рубашкой кверху, а себе, ни слова не говоря, забрал мой, как карту при обмене в покере. Я взял его проездной, думая, что он просрочен, но он оказался точно таким же, как мой, – на февраль. Прежде чем опустить мой билет к себе в карман, Некрич еще раз взглянул на него и улыбнулся, точно ему пришла нужная карта. Мы попрощались, я закрыл за ним дверь.
Медленно гасла под потолком театральная люстра, и раззолоченный галеон зрительного зала с ярусами балконов, бельэтажем, ложами, партером и притихшими зрителями плавно погружался на темное дно. Последним источником света в полной тьме оставалась оркестровая яма. Затем осветился и пошел волнами, раздвигаясь в стороны, тяжелый занавес, расшитый золотом по красному пятиконечными звездами и гербами республик СССР. Открылась сцена. На заднике тускнел не то рассвет, не то закат, не то застывший отблеск пожара. Среди серых, почти сливающихся с темными декорациями армяков народа алели кафтаны стрельцов. Бояре в высоких бобровых шапках, «замутить хотя на государстве», собирались на «гнусное совещание». Приведенная в действие доносом, закручивалась малопонятная политическая интрига. В массовых сценах было занято едва ли не столько же народу, сколько сидело в зале, все пространство между кулисами полнилось смутным движеньем. Хоры напоминали пенье бурлаков, вытягивавших, надрываясь, то и дело застревавшую на мели перегруженную баржу народной оперы. И все-таки она плыла, медленно и неумолимо двигаясь вперед – посуху, яко по морю. Хоры, превышая друг друга, громоздились в темном сияющем пространстве над рядами партера, вдавливая зрителей в кресла: «Победихом, посрамихом, пререкохом, пререкохом и препрехом ересь. Ересь нечестия и зла стремнины вражие. Победихом, пререкохом и препрехом!» Раскольники готовились к самосожжению, преданные стрельцы выходили, ссутулясь, неся на своих плечах плахи, на которых должны быть казнены. Действие разворачивалось все шире, все больше людей теснилось среди декораций, казалось, опера уже не умещалась в театральных стенах, еще немного – и она вырвется из них на простор городских улиц. Но хитрое устройство сцены, предотвращая выход происходившего на ней за ее пределы, открывало новые неожиданные пространства: за кремлевскими башнями возникали алые боярские палаты, за ними – раскольничий скит, позади него голубел заснеженный лес, уходивший в синюю даль, в мутный закат или неизменный отсвет пожара, а за лесом и закатом сидел у пульта машиниста Некрич и, слушая в наушниках указания помрежа, щелкал переключателями.
Я навестил его в антракте, чтобы поблагодарить за контрамарку, но у него не было для меня ни секунды. Он вел сегодня вечером спектакль, и вся ответственность лежала на нем. Вся сложная машинерия оперы была в его руках. Некрич переводил рычаги на пульте, и кремлевская стена на скрипучих тросах поднималась вверх, уходила высоко в полумрак над сценой, а ей на смену спускался оттуда обреченный сгореть деревянный скит. Двое молодых ребят в кедах и джинсах выкатывали плаху на колесиках, Некрич подгонял их: «Живее, живее!» Меня едва не сбили с ног рабочие, толкавшие перед собой Лобное место. Я не знал, куда приткнуться среди поспешно перемещаемых или вдруг взмывающих в воздух стен, башен, сундуков, ларей. Стоило мне прислониться к резным перилам лестницы, как всю лестницу выносили у меня из-за спины на сцену. Я позавидовал Некричу, чувствующему себя за своим пультом как дома в этом лихорадочно подвижном мире среди невесомых вещей.
Все с ним были здесь на «ты». Марфа-раскольница, крупная широкоплечая женщина, расхаживала из стороны в сторону той же «величавой» походкой, что и по сцене, начинала выпевать все одну фразу и бросала, не закончив. Несколько раз она закашлялась, потом достала из расшитого сарафана носовой платок и звучно высморкалась.
– Неужели простудились? – участливо спросил Некрич.
– Не говори, Андрюша, наверное, слягу на больничный, еле на ногах держусь, вспотела вся. – Она озабоченно потрогала лоб рукой, проверяя, нет ли температуры. Выступивший на полном лице от усилия пения пот блестел в свете софитов, но когда ее голос вновь и вновь поднимался к своему высшему пределу, казалось, что это само ее лицо сияет от напряжения и счастья.
– Конечно, все меня здесь знают, я же практически вырос за кулисами, – сказал мне позже Некрич, когда под конец антракта у него нашлась для меня пара минут. Мы выглянули из-за занавеса в заполнявшийся публикой зал.
– Вон там, – показал он, – царская ложа, в ней сидел государь император и члены царской семьи. Теперь это ложа для правительства или для видных иностранцев, не ниже министров. Ну, а вокруг обычно сидят гэбисты. – Несмотря на небрежный тон, он явно гордился своей причастностью к развлечениям людей большой политики.
Прозвенел звонок, и я пошел обратно к себе на балкон, договорившись встретиться с Некричем после спектакля.
Побывав за кулисами и увидев своими глазами, что все громоздкое сценическое зрелище изнутри держится на соплях, я ждал теперь, что оно вот-вот даст сбой, запнется и развалится, например, Марфа-раскольница закашляется посредине арии и не сможет продолжать. Но ничего такого не происходило, все шло как по маслу, как будто само собой. Марфа была той же самой, что за кулисами, и все-таки уже совсем другой: ни закашляться, ни высморкаться, ни даже просто вытереть нос было уже не в ее власти. Зрелище, такое шаткое и топорное с изнанки, где все, к чему ни прислонись, грозит завалиться, своей обращенной к залу лицевой стороной было нерушимо и монументально, точно это взгляды зрителей скрепляли его намертво.
Рядом со мной сидела пожилая женщина, заботливо опекавшая свою соседку, годившуюся ей в матери. Та была одета в черное платье, оставляющее открытой тонкую и морщинистую, как куриная нога, шею. Края платья у горла она постоянно поправляла и теребила сухими пальцами. Судя по возрасту, она вполне могла девочкой видеть в царской ложе Николая, а членов правительства прошло перед ее глазами столько, что она наверняка уже путала их лица между собой и с лицами умерших родственников. Оперу она слушала полуприкрыв глаза, как бы одновременно вспоминая. К началу третьего действия она незаметно уснула и, тихо похрапывая, спокойно проспала до конца. Вторая женщина накрыла ей плечи от сквозняков широким шарфом. Бушевавшая внизу опера не мешала ей спать: достигнув нашего высокого балкона, музыка теряла большую часть своего напора, как высокая морская волна, поднявшись из глубины, распластывается у ног, дойдя до берега. Люди на сцене казались отсюда маленькими, почти игрушечными, а сама сцена – городком в табакерке.
История приближалась между тем к своему неизбежному финалу. Карликовые фигурки пришлых людей толпились у рампы. Раскольники заперлись в скиту, чтобы сжечь себя. Я откинулся на спинку обтянутого красным бархатом кресла, оно было удобным, даже слишком мягким. Слабая лампочка светилась за спиной над дверью. Кто-то чистил апельсин, и на балконе стало так же уютно, как в едущем по Кольцевой вагоне метро, наполненном апельсиновым запахом. Скит с раскольниками запылал в глубине сцены малиновым дымным пламенем, отбрасывая отсветы на позолоту балконов. Уйдя всей спиной в кресло, я чувствовал, что перестаю ощущать расслабившееся тело. Бархатное болото оперы незаметно засасывало меня. Над Москвой-рекой занимался рассвет. Под аплодисменты вновь сошелся перед сценой занавес с гербами и звездами.
– Моя бабушка проработала театральным костюмером почти всю жизнь. Редкая была женщина, удивительная, Софроницкого в молодости знала, с Соллертинским приятельствовала. Она меня, в сущности, и воспитала, у матери другие были заботы, а отца я вообще едва помню, он был на двадцать лет старше мамы и умер раньше, чем я в школу пошел. По бабушкиной протекции я и в театр попал и прижился здесь…
Мы с Некричем сидели в комнате в глубине театра, которую он считал своей, хотя по основному назначению она служила складом для инструментов оркестра и была до потолка заставлена различной формы футлярами с арфами, контрабасами, трубами, валторнами.
– Сначала я в хоровом училище был, вместе с другими мальчиками выбегал в армячке на сцену в «Борисе Годунове» и пел «Здравствуй, здравствуй, юродивый Иваныч!». Помню, мне страшно нравилось у него копеечку отнимать, он только махал нам вслед руками в лохмотьях, здоровый детина в своей дурацкой шапке. А мне бабушка специально по моему размеру армячок сшила, чтобы в нем было удобно туда-сюда по сцене бегать, к нему еще лапти были и пояс.
Некрич достал из сумки большой двойной бутерброд и стал его есть, подставив снизу ладонь, чтобы свесившийся кусок колбасы не упал на пол. Глядя на эту согнутую лодочкой ладонь, я увидел сквозь Некрича с усами и бородкой маленького Некрича – крестьянского мальчика в лаптях и армячке, которому бабушка затягивает потуже пояс перед выходом на сцену. Мальчик, правда, был всего лишь уменьшенной копией взрослого Некрича, и усы с бородкой тоже присутствовали на детском лице, потому что без них и без почти сросшихся над переносицей бровей вообразить его мне не удавалось.
– В училище мне больше всего нравилось, – продолжал он с набитым ртом (очевидно, бабушка, занятая костюмами, забыла обучить его главному жизненному правилу всех воспитанных детей: «Когда я ем, я глух и нем»), – молчать, когда все поют хором, и только рот открывать для вида. Я был со всеми, но голоса моего не было, и никто этого ни разу не заметил. Если правильно губы растягивать, то никак не увидишь. Училища я, впрочем, не окончил, однако с театром не расстался, стал работать в массовке. И ни разу потом не пожалел, что солиста из меня не вышло. Мне никогда не хотелось, чтобы внимание всей публики было приковано ко мне, гораздо больше мне нравилось быть человеком толпы, теснящейся на сцене, одним из многих, неотличимым от остальных, будь то мужики, крестьяне, дружинники или египтяне из «Аиды», – я всегда хотел быть с народом! В «Аиде» я был негром из египетского войска, весь в черный цвет с головы до ног перекрашивался, особенно следили, чтобы мы себе ступни не забывали выкрасить, приходилось перед тем, как выйти на сцену, пятки показывать. В «Князе Игоре» на меня надевали кольчугу, приклеивали усы, бороду лопатой – тогда я еще своих не отрастил, – и я был дружинником, выносил русский стяг вслед за Игорем, который во главе дружины на белой лошади выезжал. А стяг высокий, тяжеленный, то в одну сторону клонится, то в другую и меня за собой тянет, а надо держать его все время, пока Игорь, не слезая с лошади, свою арию поет – ария длинная, конца не дождешься, кобыла уж на что терпеливая, и то с ноги на ногу переминается, у меня шлем на глаза сполз и руки заняты, поправить нечем, так что я не вижу уже почти ничего, кроме пола под ногами и лошадиных копыт!.. Кольчуга жаркая, пот с меня в три ручья течет, усы приклеенные колются, едва стою… Тяжела доля русского дружинника, негром было куда лучше. Я в «Князе Игоре» все ждал, что лошадь когда-нибудь не выдержит и прямо на сцену наделает. И, представляешь, ни единого раза за все годы, что я в театре! Ну ладно я из любви к высокому искусству под своей кольчугой пикнуть не смею, но она же – лошадь, ей все дозволено, ей никто и слова не скажет! Будь я лошадью, я б на ее месте, пока князь соловьем разливается, так подналожил, что на верхних ярусах пришлось бы носы затыкать, а в партере без противогазов не усидели б! А она стоит – как неживая, только губами жует и хвостом помахивает. Я уже думал, может, это и в самом деле специальная театральная кобыла с искусственными кишками, или они ей затычку вставляют туда какую-нибудь, когда на сцену пускают. Мы с одним приятелем хотели проверить, слабительным ее напоить, но где возьмешь столько слабительного, ведь доза нужна лошадиная – целое ведро, не меньше… Слишком опасно, к тому же: в зале вечно послы, дипломаты иностранные, дело могут как политическую провокацию повернуть, вскроется – упекут… Так Ганя – кобылу Ганей звали – и умерла год назад, ни разу представления не подпортив. Она была старая уже, видела плохо, да и слышать, наверное, ничего не слышала, ей было плевать, что опера, что оперетта, главное – отстоять на сцене положенное, сыграть свою роль в истории и назад в стойло сено жевать. Теперь вместо нее другая князя возит, тоже белая, толстая, так по пандусу топает, что все декорации дрожат…
За разговором Некрич собрал в сумку свои вещи, и, поплутав театральными коридорами, мы вышли на улицу. Было уже совсем поздно, безлюдно и тепло. Желтый снег лежал под фонарями рыхлый, как творог, пропитанный водой, казалось, надави – и из него потечет, как из губки. Хотя пора уже было торопиться, чтобы не опоздать на последний поезд метро, мы решили пройтись одну остановку пешком. Редкие машины проезжали по широкой площади, шипя в облаках мелких брызг. Иногда их шипение заглушало голос Некрича, и тогда я видел его открывающим рот, но не слышал ни слова.
– …Ну вот, а потом я перестал участвовать в массовке и какое-то время занимался делами, с театром не связанными, – антиквариатом, старой мебелью, думал даже на реставратора учиться, но в конце концов убедился, что весь мир, кроме театра, для меня холоден и чужд. Везде расчет, ты – мне, я – тебе, круговая порука мелкой сволочи наподобие Ирининых друзей-приятелей. Где бы я ни оказывался, я чувствовал себя не на своем месте, рано или поздно это начинали замечать остальные и объединялись против меня. Сколько бы я ни притирался и ни старался сойти за своего, в конце концов открывалось, что я всем чужой. Только в театре у меня не было нужды подделываться под окружающих, только там я мог быть самим собой, неважно, на сцене или за кулисами. Так что пришлось бабушке, благо она еще шила костюмы, походатайствовать, чтобы меня взяли в бригаду рабочих. По мне, так за кулисами еще лучше, чем на сцене: там своя игра, свое распределенье ролей, свои интриги – кто поедет, например, с театром в зарубежные гастроли, а кто нет, но главное, конечно, не в этом, главное в том, что все вокруг возникает ниоткуда и исчезает в никуда – государства, политики, деньги, сенсации, разоблачения, – один лишь театр – наш театр! – был всегда и будет вечно! И когда я выносил на сцену во главе дружины русский стяг, я знал, что точно так же выносили его и пятьдесят, и сто лет тому назад, и поэтому он подлиннее всех тех знамен и лозунгов, под которыми проходят сейчас всевозможные митинги, они пойдут на половые тряпки, а он останется и век спустя будет висеть над сценой! В театре я нахожусь в неподвижном центре истории, в розе ее ветров, вся мелочь важных и нe важных событий случается на периферии и не заслуживает внимания…