Читать книгу: «Дымит Сибирь»
…и всё же, пока дышим – живы.
Я не стар ещё, нет – но душа утомилась,
Как изношенный путь под осенним дождём.
Дымит Сибирь
В белой палате решетки на окнах,
Блеклые образы прожитых дней,
Кто-то у Бога просил чтобы сдохнуть,
Да только Он равнодушней людей.
Пишешь стихи на клочке из тетради,
Вспомнишь Сибирь, как тяжелый табак,
Как папиросы дымятся у лада,
И как базар провожал твой зигзаг.
Гнилью от окон тянет иконной,
Крест на стене – будто след от руки.
Свобода – слово, отлитое в стоне,
Которым кашляют здесь старики.
А за окном – беспросветная трещина,
Люди идут, растворяясь в метель.
Храм недостроен, но с виду – обещанный.
Значит, и ты тут как будто живой.
Только что мимо окна прошёл парень – молодой, куртка с иголочки, руки в карманах, а в голове, наверное, никакой войны. Ни с собой, ни с кем-то еще. Я подумал: завидую. Я бы тоже так шёл – если бы знал, зачем.
Окно не закрывается. Спал в шапке, в носках и в пальто. Дышать тяжело.
Воду грел в кружке, глотнул – ожёгся, выругался. Потом посмеялся: до того ярко на фоне серости ощутил свой обоженный язык, что стало аж хорошо от боли, живу еще значит, раз чувствую. Или не так там было у какого-то философа?
Сосед по койке кашляет, как будто внутри у него завёлся трактор.
Я лежу, слушаю. Думаю: всё, что мы называем правдой – просто то, что не смогли оспорить.
Сосед этот, кстати, интересный мужик. Православный чеченец Булат. Сторчался еще в 90-е, с тех пор как-то дотянул до 20-х на героине и тюремных пайках. Говорит, убил кого-то за женщину. Как в последний раз откинулся с зоны, решил завязать и ушел в монастырь. Так и живет при храме, работает, помогает по хозяйству.
После ужина рассуждаем с Булатом о Достоевском и Толстом. Булат, оказывается, преподавал философию и литературу целый год для каких-то студентов на краю мира.
Интересный факт: у Булата рак легких, вроде излечимый, а еще он любит морских свинок. Вот такой человек.
Оргия пятниц
Оргия пятниц – всё как всегда:
офисные стада
блюют на асфальт,
орёт диджей о грядущем спасенье.
А за углом – бывшие с флагами,
дым и беда —
и каждый, понятно,
почти экстремист
в коротком мгновеньи прозренья.
Пропитые тела бредут сквозь хмарь —
город умоется только к июлю.
Кто-то орёт про любовь и Париж,
но в ответ лишь:
люблю, не целую».
И я бы сказал: «живём»,
да язык не поднимется.
Город наш – не детдом,
но, кажется,
всё же сиротствует.
Один пацан орал другому на остановке: «Я ща сука порву тебя!». Глаза у него максимально тупые. Голова раскалывается, он еще хуже делает. Порвать бы тебя, сука, за такое.
Не люблю пятницы. Словно всё, что в человеке гнилое – выходит наружу с гудением, с паром, с криком. А в понедельник ходим, будто ничего не было. Мир – это похмелье после вчерашнего праздника.
Чтоб вы все, кто включает музыку на полную в доме… Чтоб вы ощутили тишину – не как покой, а как приговор.
Купил воду, хлеб, сигареты. Пальцы дрожат. В груди – как после драки.
Ты спишь
Ты спишь. А я сижу и не касаюсь —
ни кожи, ни ресниц, ни простыней.
В окне, как будто дым и Кемерово тает.
И я – не я. И ты – не ты. Не смей.
Не плачь во сне. Пусть стиснуто твое
немое горло – сдерживай тоску.
Я не возьму ни писем, ни браслетов,
ни фотографий – память не в вещах.
Но ты останешься – в снегу, в трамваях,
в табачном свете утренних вестей.
В глазах прохожих. В слове «всё, прощай».
В январской горечи пустых ролей
Я помню: дом, панель, девятый, вечер.
Твой голос. «Не молчи. Мы не враги».
Я не молчу – я просто всё запомнил,
чтоб ты жила внутри души моей.
Мысли не дают спать. Не потому что тревожно, просто мозг – как собака, которой не дали пройти по следу. Она уже и не рычит, и не лает, но всё ходит кругами, будто там что-то важное зарыто.
Иногда ловлю себя на фразах, которые хочу сказать человеку, которого давно нет рядом. Так и живём.
Все эти разговоры о любви, верности, смысле – утомили. Нет, я не разочарован, я просто не верю в громкие слова, они лезут туда, где надо молчать. Быть с кем-то – это не только про чувства, это ещё и про совпадение пауз. Если ты можешь молчать с человеком и не чувствовать неловкости – оставайся. Если он может уйти в себя и ты не обидишься – оставайся. Даже если вместе бывает скучно, но тепло и спокойно – оставайся. Это и есть близость. Всё остальное – вспышки. Вспышки хороши только в темноте. А в темноте – всё кажется большим, чем есть.
Я вспоминаю не по привычке и не по любви, а потому что некоторые люди – это как дверь без ручки: случайно открыл, зашёл, а выйти – уже нельзя.
Иногда вспоминаю, как она сидела, подворачивая ноги. Почему-то запомнилось именно это. Не голос, не запах. Будто боялась занять лишнее место в мире. Она говорила тогда: «Я тебя не люблю, но с тобой неплохо». Я ответил, что и сам себя не люблю, так что мы – квиты.
Всё было просто. Она рассказывала, что не умеет варить суп, я отвечал, что бутербродов будет достаточно. Иногда мне кажется, что она была последним человеком, с кем я говорил честно, не потому что была «та самая», а потому что мне тогда было наплевать, каким я выгляжу. Пожалуй, это единственное настоящее, что у меня было. Никаких обещаний, ни клятв, ни будущего. Просто комната, окно, ее ступни на батарее и чай, который мы забыли выпить.
Я не знаю, помнит ли она что-нибудь. И, если честно, мне всё равно. Память – вещь эгоистичная, она не для них, она – для нас. Для тех, кто остался наедине с пустыми вечерами и пытается объяснить себе, зачем всё это было. Хотя, может, и не было ничего. Может, я просто додумал. Иногда мне кажется, что всё, что я действительно прожил, – длилось не больше двадцати минут. Остальное – дорога до. Или возвращение после. Вот и с ней так. Мы были вместе… сколько? Месяц? Полгода? А в голове – пара вечеров, мокрая куртка, запах старого дивана и фраза: «Ты, когда молчишь, кажешься лучше». Она умела так говорить, что вроде бы не обидно, но потом ходишь с этой фразой, как с занозой под ногтем. Время – странная штука. Когда молод – тянется. Когда ждёшь – стоит. Когда боишься – мчится. Сейчас оно просто… уходит. Никуда не спешит, не шумит, просто уходит.
Я уже не тоскую и не жду. Скорее, просто запоминаю, как устроено одиночество. Вот, например, она. Она не снится, она не пишет. Но иногда – я вспоминаю, как она держала ложку, и это, почему-то, кажется важным. Я стал спать в обнимку с подушкой. Не из-за нее – просто так легче лежать. Иногда просыпаюсь – и кажется, что кто-то рядом дышит. Но это просто сердце работает в ребрах, оно громче стало. Я не пишу ей, не ищу, не потому что гордый, а потому что она тоже не пишет. У нас всё было честно, без истерик, без драм. Просто разошлись, как с вокзала – на разные маршруты. Она на трамвай, я пешком. Я всегда больше любил ходить.
Если бы она вошла сейчас, не знаю, что сказал бы. Наверное: «Проходи. Чайник кипит». Мы бы снова молчали. Она бы рассказала, как не спит по ночам, я бы пожал плечами, а потом она бы ушла. И всё. И это было бы нормально. Мы всё равно не знали, как жить друг с другом, мы только умели быть рядом, а потом разучились. Время не лечит. Оно просто даёт другим ошибкам стать главными. Она была не «самая». И я был не «тот». Но в каком-то коротком промежутке между декабрём и февралем мы оба были живыми.
Зимний блюз
В том кафе всё играет блюз,
А в рюмочной ещё наливают.
В этот вечер обнимусь не с тобой,
Постоянно тебя вспоминая.
Не возьму я такси, не поеду домой,
Как бомжара, людей сшибая,
С душой нараспашку, бродить по Москве
Отправлюсь с кем-то, мечтая.
Забреду с ней в безлюдный парк,
Улыбаясь её намёкам.
И утону, как в болоте, в тоске
И привычных своих пороках.
А потом я очнусь на скамейке, замёрзший.
Пройду пару метров, споткнусь, упаду.
Подниматься не стану, тебя вспоминая,
Проснусь я весной.
Ушёл в ночь. Взял «талку», сигареты и, неожиданно, кефир. Думал – погуляю. На третьей лавке понял: я не иду. Я разваливаюсь. На куски. Кефир не помог.
Что ты себе доказываешь? Что ещё можешь быть живым? Ага. Ты – как радио с оторванной антенной: шипишь, но ничего не ловишь.
Позвонила бывшая. Сказала: «Ты когда-нибудь вылезешь из этой ямы?» Смешно. Я – яма.
Говоря откровенно, пьянство тоже труд и, кстати, очень непростой. Пить несколько дней подряд – уже непросто, а неделями вообще невыносимо. Не пить еще хуже. Получается замкнутый круг, в котором главное – уснуть и проснуться дома. По возможности, не забыть, где ты оставил тапки и не растерять последние остатки друзей.
На снегу – шаги. Но не мои.
Я как-то сидел у батареи и слушал, как течёт вода. Не капала – а текла. Сквозь трубы, сквозь стены, сквозь глухоту. Подумал: вот это и есть моя жизнь. Не боль, не страх. А постоянная течь. Без шума. Без повода. Без спроса. Раньше я думал, что всё ещё можно починить. Потом – что можно забыть. Сейчас думаю, что всё уже было, и я просто иду за своим эхом.
Завтра опять вставать. Опять дышать, есть, курить, молчать. Стирать носки, убирать бычки, не смотреть в глаза тем, кто еще помнит тебя другим. Где-то есть свет. Наверное. Но он – не для меня. Все говорят: «Держись». А если уже не за что?
Я один, в полупьяном остатке,
еле помня, как мир сочинён,
еду мимо больничной площадки
и гляжу в полусонный вагон.
В магазине ребёнок заплакал. Он очень хотел маленького плюшевого котика, но у мамы не хватало денег. Я вздрогнул. Думал, внутри у меня всё мёртвое, а оно просто спит.
Вечер
Чай остыл, но в глотке тепло и покой,
Сигарета шипит – не тревожь, не мешай.
Этот вечер – родной, он как голос другой,
Что хрипит мне в груди: «Оставайся. Прощай».
Я сижу, эгоист, в этом сладком огне,
Как ребёнок, что свет собирает в кулак.
Бережно вечер ложится ко мне,
И касается мыслей – как шелест бумаг.
У подъезда сидел дед. На коленях булка хлеба, в руке чай в банке.
Смотрел на небо, будто знал, что оно его слушает. Я сел рядом, молча. Он кивнул. Этого хватило.
Молчать стало легче. Раньше рвало, трясло, а теперь как будто привык. В тишине слышу себя. И это не хуже.
Кофе. Пальцы дрожат. Но сердце – спокойно. Как будто кто-то обнял ласково и сказал: «Дыши, не бойся. Всё пройдёт.»
..............
Комнатная школьная любовь,
Приятное тепло подъезда
Когда увижу тебя вновь
После твоего отъезда?
Кто этой ночью честь имел тебя иметь?
Кого во сне ты называла милым?
Кого ты будешь вспоминать
Этим вечером унылым?
Позвони мне в последний раз,
Увидимся, как раньше бывало.
Вместе уйдем в запой,
Чтобы нас навсегда не стало
Увидел женщину в пальто – как у неё. Сначала сердце дёрнулось, потом ладонь. Потом пошёл за ней. Не догнал, передумал.
Прости, если глупо
Я поехал к ней просто от скуки,
был уставший, в пальто, налегке.
На коленях – помятые руки,
в голове – перебои в строке.
Она сбросила майку без слова,
и я тоже особо не ждал.
Свет качался, как лампа дежурная
в медсанчасти, где я лежал.
Я сказал: «У тебя тут как в камере».
Она хмыкнула: «Только теплей».
За окном кто-то выл как в динамике —
иль ветер, иль стон этажей
Я сказал ей: «Прости, если глупо».
Она фыркнула: «Всё как всегда».
За окном шёл трамвай без маршрута,
и качалась в кружке вода.
«Оставайся», – сказала без звука,
пальцем круг начертив на столе.
Я коснулся её – чуть, как в шутку,
и исчез, растворившись во мгле.
Никогда не любил. Просто не забывал.
Иногда мне кажется, что этот город живёт не со мной, а поверх меня. Как будто я – лишний слой на его коже, пятно, которое он пытается стереть дождём, шумом, рутиной. Здесь всё есть: кино, мосты, женщины, которые хотят, чтобы ты остался. Оставаться у них, правда, не хочется. Я могу проснуться в четыре дня, и никто не спросит, почему. Я могу пропасть на неделю и никто не заметит. Иногда это кажется свободой, а иногда полной формой одиночества.
Я не люблю вспоминать родной город. Он слишком тёплый, хоть и в Сибири. Там пахло хлебом и сигаретами деда. Бабушка заваривала чай с ромашкой, и никто не спрашивал, зачем ты пришёл. Ты просто приходил – и оставался. Тут так не бывает. Здесь всегда нужно объяснять, кто ты, откуда и почему ты выглядишь так, а не иначе.
Женщины в этом городе смеются по-другому. Громче, быстрее, истеричнее, как будто боятся, что звук остановится и станет тишиной. Я был у одной. У неё в квартире пахло духами. Она сказала: «Ты можешь остаться или можешь уйти, мне всё равно. Главное – выключи свет». Я ушел, хотя до сих пор помню, как лень было тогда уходить.
Когда я еду в метро, я часто думаю, что весь этот город построен на уставших людях. Каждая остановка как минута молчания, каждое лицо как заметка на полях. Мы все живём, как будто за нас уже кто-то написал сюжет, и мы просто едем от станции к станции, боясь спросить, где сойти.
Я говорил когда-то, что не люблю прощания, а потом понял: я просто не люблю привязываться. Потому что если привяжешься – тебя потом можно бросить. А если ты сам чужой – ты всегда в движении. Тебя невозможно потерять, если ты нигде не остался.
Иногда я вспоминаю, как мы с друзьями гуляли по пустой улице, как курили на крыльце школы, как я писал стихи в старых тетрадях. Она училась в соседней школе, с нами не здоровалась. Всегда с коротким рукавом, даже в октябре. Кожа – как кость, взгляд – как удар по ребру, и голос, будто у неё в груди постоянно кто-то курил. Когда она смеялась, я терял дыхание. Когда молчала – я забывал, как писать. Мы сидели на лавочках во дворах, болтали о песнях, о Бродском, о том, как бы сбежать отсюда – в Питер, в Москву, в ад, неважно. Лишь бы вместе, лишь бы не за партами, не под диктанты про «душу народа».
Она давала мне прикурить, впервые сказала: «Ты не дурак. Только немного наивный». И тогда это почему-то не обидело. Наивность была как пароль. Как ключ к двери, за которой мы были настоящие.
Иногда я иду по этим улицам, а перед глазами всё та же осень, та же улица, та же девочка с глазами, цвет которых уже не вспомнить, а потом – моргаю, и всё исчезает, становится просто город, просто люди, просто шум, в котором нет ничего.
Меня поражает, как можно быть такими пустыми. Нет, я не про глупость, я про лица – гладкие, красивые, и… никакие. Они говорят правильные слова, делают правильные глотки правильного вина в правильных заведениях, но за ними ничего. Ни детства, ни боли, ни вечеров на крыше. Как будто их вырастили сразу взрослыми, сразу в пальто и с резюме. Я смотрю и не понимаю, что они вспоминают, когда остаются одни? О чём молчат? О чём им стыдно? Мне вот часто бывает стыдно. За то, как врал матери, за то, как отводил глаза на похоронах дедушки, чтобы не заплакать, за то, как бросил ту девочку, потому что испугался, что она слишком настоящая. А им?
Я живу здесь, но не принадлежу этому месту. У меня есть ключи, "орбит" без сахара, как в той самой песне, но нет ни одного человека, к которому можно прийти без звонка. И каждый вечер я открываю окно, и будто снова там: в панельке, на девятом, с запахом борща из соседней квартиры и ощущением, что вся жизнь – это просто прелюдия к одному большому "прощай".
Была ещё одна, совсем не такая. Яркая, рыжая, с ног до головы как пламя. У неё даже смех был с искрами, играл, как соль на коже. Она пела, играла на гитаре, как будто у неё в пальцах – ноты, а не кости, учила меня аккордам. Смеялась, когда я путал струны. Говорила, что у меня «почти талант», а потом садилась рядом и играла так, что на пару минут всё – и город, и грязь, и тоска – всё уходило. Она жила быстро, курила так, как будто выдыхала боль, пила вино из горла, носила летом пальто и зимой майки.
А в глазах – холод. Лютый, чёрный, тяжёлый. Я видел это, но делал вид, что не вижу, делал вид, что можно согреть. Нельзя.
Мы были вместе почти год, потом, неожиданно, она ушла к другому. К кому-то «постарше», «поспокойнее», «посерьёзнее». Сказала: «Ты слишком всё чувствуешь. Это утомляет», как будто чувствовать – это болезнь.
Прошло много лет, она написала, спросила, не встречусь ли, сказала, что вспомнила меня, что всё с тем другим не вышло, что она будто потеряла себя и теперь ищет обратно. Я не ответил. Не потому что злился. Я просто понял, что искать уже нечего. Я не простил её и, может, главное – я не простил себя за то, что позволил себе верить, что можно спасти того, кто не хочет быть спасён. Я всё помню, но помнить – не значит возвращаться.
Мы встречаем людей, которые зажигают в нас огонь, а потом смотрим, как они сами же этот огонь гасят и ничего не можем сделать. Иногда я слышу знакомую мелодию: в автобусе, в переходе, в телефоне у прохожего. И на секунду – где-то под рёбрами – всё возвращается. Но теперь никого нет, все в прошлом, мы живем дальше.
Дом
Дом родной – где рябина в окно на рассвете,
Где всё тихо, где в сердце звучит старый стих.
Я б туда улетел, но, увы, не успею,
Туда, где когда-то была моя мать.
Тот дом, её взгляд всё сильнее тускнеет,
И голос её – всё реже, всё слаб.
Я бы вернулся – но годы, как тени,
Отняли у нас этот светлый клад.
Я не стар ещё, нет – но душа утомилась,
Как изношенный путь под осенним дождём.
Мне бы просто – чтоб в окна рябина склонилась,
И кто-то сказал: «Я с тобой. Мы живём.»
Утром варил картошку. Пахло как в детстве. Мать тоже варила – без соли, но с любовью. Сейчас – с солью. Но без неё.
Когда она болела, я всё время молчал. Смотрел в пол, в потолок, в стул, в стену. Теперь думаю: она слышала всё, что я не говорил. И простила. Не потому что я заслужил. А потому что она – мать.
Дом снится не как место, а как чувство: яичница, рябина, тёплый пол. Просыпаюсь в темноте, но пару секунд живой.
Изношена душа
Изношена душа до тихой боли,
До трещин в сердце – будто в сапоге.
А вдалеке – берёзы на раздолье,
Прекрасные, как сны на бережке.
И дом родной стоит в вечерней сини,
Как старый стих в забытом букваре.
И пахнет хлебом, дымом и полынью,
И стоном журавлей на сентябре.
А в городе – патриции, афиши,
И золото, и звонкий хохот дам…
Но там – антихрист в праздничной манишке
Бредёт по мёртвым улицам к храмам.
А мне бы в поле – с песней босоногою,
Сквозь росы, через ветер и закат…
Туда, где жизнь была ещё убогою,
Но вся сияла – как Господний взгляд.
А мне бы – тишины, как в час рассвета,
Где утро льнёт к земле, как к матери дитя,
Где не звучат слова, а только – это
Дыхание травы и пенье бытия.
Где не звучат слова – и в том спасенье,
Где каждый жест – как исповедь без слов,
Где вянет зло в забвении и тленье,
И свет струится меж крестьянских снов.
Где печь трещит, и кружка – с кипятком,
А за окном – поля, как строки Библии,
Где в каждой мелочи – простор, закон,
И смерть – не враг, а часовой на зибели.
Туда бы – не бежать, а раствориться,
В просонке дней, где сны – как родники,
Где жизнь идёт, чтоб просто повториться
В глазах детей и трепете строки.
СТАЛЬЮ – ВРАГА!
Каску натянул – как клык на лицо,
В окопе – вода, под спиной – свинец.
Хлеб – как камень. Сон – как пожар.
Но честь не уроним.
И я – боец.
Грязь по колено,
в зубах – табак,
Враг подползает —
режь его, так!
Вшей – полроты,
а дух – как флаг!
Живём – на проклятьях,
но держим шаг!
Пуля – в лоб!
Пуля – в грудь!
Но не пустим,
не отступим!
Мы – не на балах,
мы – в аду траншей!
Тут правда – в гари,
а не в сути вещей!
Ты жри паёк,
он – как песок.
Но за плечами —
не один бросок.
Победа пахнет
не золотом – гарью,
смешанным с кровью,
потом и тварью.
Враг – ползёт?
Рви ему глотку!
Бей штыком —
вспарывай чётко!
Здесь за родных,
за мать – стоим!
Не за дворец —
а за дом один.
Пусть умираем —
но рвёмся в свет.
Победа – будет.
Другого – нет!
Иногда вспоминаю запах – не крови даже, гари, мокрой земли, солдатского тела под шинелью.
Ты жив, пока идёшь, а если остановился – уже ждёшь конца. Мы ели снег с крыш, где по нам стреляли. Я смеялся, зубы шатались, а сержант шептал мне: «Запомни как вкусно пахнет»
Пуля легла в плечо – как женщина. Тёплая, без слов. Я заорал. Не от боли – от восторга. Я жив! Я весь в крови! Я пел что-то про маму и пиво, а рядом кишки парня, как змея на снегу. Он сказал: «Зашей меня, брат.» А у меня руки – из папирос.
Сны короткие. Плачу много, смеюсь еще больше. На третий день в траншее я разговаривал с иконой, а она мне ответила: «Бей их, пока не начнёшь любить.» Я сплюнул, но в душу попало. С тех пор и кашляю.
Говорят: «Ты должен помнить». Я помню. Каждую гниющую повязку, каждый холодный паёк, каждый взгляд, когда человек уже понимал, что умрёт – и просто становился другим. Не тише, не злее, просто другим. Нам всё время что-то объясняли: за что, зачем, почему именно мы, но на третий день обстрела ты уже не слушаешь. Ты просто хочешь, чтобы снаряд не попал в тебя, а если попал в того, кто рядом – ну… значит, не в тебя.
Всё, что было до войны, становится каким-то театром. Ты вспоминаешь, как гладил по щеке женщину и не можешь поверить, что делал это всерьёз. Слишком чисто, слишком как в кино. После войны даже любовь – как будто из глины. Тяжёлая, мертвая. А после – тишина, вот она – самое страшное. После взрывов, после визга эта тишина, как внутри барокамеры. Ты в ней не можешь спать и не можешь жить.
Ты вернулся. Тебе дают деньги, говорят: «Молодец, отстоял честь родины». Те, кто не был там, очень любят говорить про честь. Про героизм. Про силу духа. Но если бы они увидели, как санитар курит над телом товарища, как кто-то ест суп из миски, в которой до этого лежала оторванная ступня… их бы вырвало. И это было бы их первая честная реакция.
Иногда мне снится, что я снова там – но не потому, что скучаю, а потому, что здесь мне некуда себя деть. Здесь всё… глупо. Реклама, новости, мелкие ссоры. Как будто после ада мне предложили жить в анекдоте.
Андреев был прав. Смех, который остаётся – красный. Как засохшая кровь на ладони. Как губы у мальчика, который ещё не понял, что уже никогда не вырастет.
– Первый раз, когда ты держишь оружие, ты думаешь, что всё просто. Что если что – стрельну. Если что – выживу. А потом идёт третий день, и ты ловишь себя на том, что разговариваешь сам с собой, чтобы остаться в порядке, смекаешь?
Парень – лет двадцать пять, может меньше, стоит, слушает. На нём куртка «Армия России», ещё не выцветшая. Бронежилет, шлем. Говорит, приехал с братом, привезли помощь. Брат – боец, он так, прицепом. Гуманитарка, фото, отчёт. Говорит: «Хочу понять, как тут». Смотрит честно, по-детски. А я думаю: не надо тебе это знать, пацан. Ни капли.
– Я знал одного. Его звали Седой, но он был молодой. Писал стихи. Не в рифму, но живо так, цепляло… Он носил с собой фото девчонки. Даже не жены – одноклассницы. Они один раз поцеловались на выпускном. Он говорил: «Если выживу – найду». Мы смеялись, а потом его не стало. И фото улетело с ветром, никто не стал искать. Другой был Азер. Говорил, что после войны поедет к брату на рынок торговать арбузами. Мечтал, что в жизни будет лето. Осколок попал ему в живот. Он кричал: «Хочу домой!», а потом замолчал. Мы закопали его в воронке. Без летнего солнца, без арбузов. Сейчас бы ты прошёл мимо и не понял бы, что под ногами его мечта.
Я рассказывал – но голоса своего не слышал. Курил и смотрел мимо, а парень кивал. Он пытался держать себя, но руки у него тряслись. Он спрашивал, почему я всё это помню, разве не проще было бы забыть?
А я ответил: – Потому что у меня внутри они – живые. А если я забуду – они умрут дважды. Ты же не хочешь, чтобы кто-то умирал дважды?
А потом случился обстрел. Не сильный, не фронт – обочина, но парень увидел, как бежит санитар, уронив ношу. Как девочка лет десяти с пробитой осколком ногой орёт так, что рвёт воздух. Как мужик матерится сквозь визг и молитву. И он – просто сел на ящик и долго не поднимал глаз. Я сел рядом, молчал. Он шепнул: «Я думал, я смогу…». Я ничего не ответил, а потом он уехал. Может, напишет что-нибудь. Может промолчит.
Я никогда не молился. Не потому что был смелым – потому что боялся, что если кто-то там услышит, то ответит не голосом, а очередью. На войне нельзя просить, только делай, только живи, только засыпай, как будто не проснёшься. Тогда, может быть, все же проснёшься.
А парень… он тогда вернулся. Через полгода, совсем другой. Сел напротив, сказал: «Я начал писать». Я сказал: «Пиши. Только не выдумывай».
Я тогда думал, привезу гуманитарку – стану полезным. Брат тянул меня за собой, говорил: «Погляди, поймёшь, что к чему». Я думал, что знаю, как устроен мир. Был один, Старший. Он говорил, не глядя. Как будто знал, что я потом всё запишу. И вот, я пишу, потому что если я забуду – они умрут дважды.
..............
Блеклые образы прожитых дней,
Всплывают отчаянно ярко:
Среди чахлых березок тлеет сигарка,
Быдло в спортивках топчет бомжей.
Помню, хотелось все время тепла-
Кипятка любви, вместо баланды,
Но всем нам пихнули реальность по гланды.
Проклиная жизнь потаскуху,
Нежеланные дети пожирают сивуху.
Кто сказал «будет лучше»? Пусть придёт. Я ему руки вырву и запихну в… Стены слышат, стены смотрят. Лампочка мигнула. Котёл в голове – кипит, вскипает, врет.
Всё мусор. Улица – свалка. Люди – дерьмо. Музыка – как из глотки дохлой собаки. Я один нормальный.
«…а ведь кто-то любил. Кого-то.»
Разговор у ворот
Ты думаешь – пройдёшь, и станет легче,
Что кто-то снимет груз с твоих плечей.
Я сам искал не истину – отсрочку,
И за неё молился не без слов.
Я жил, как все. Не свят, не богомазан.
Был там, где грязь, где всё на волоске.
И прежде чем надеть на себя рясу,
Я кровь с себя отмыть не мог в реке.
Ты не спеши. Я не даю советы.
Мне суждено лишь слушать – и молчать.
Я слышал боль, что тише всякой спеси,
И крик, в котором нечего кричать.
Ты прав – никто не чист перед собою.
И я не исключение. Поверь,
Я тоже жил меж гневом и тоскою,
И бился во все двери каждый день.
Ты хочешь знак. Но знаки – не спасенье.
Спасенье – это просто: не сбежать.
Остаться – пусть и в пепле, и без цели,
И не просить прощения – дышать.
Я не прощаю. Я и сам прощённый.
Не за дела – за то, что был в пути.
За то, что не свернул
И не забыл, как страшно не любить.
Я знаю этого Бога, о Котором ты спрашиваешь. Он не сидит на облаке, Он сидит в приёмной, где ты в пыльном пальто ждёшь свою очередь, а потом встаёшь и уходишь, так ничего и не дождавшись. Покаяние, говоришь? Ты представляешь это как в кино: человек плачет, и его отпускает, а на деле – ничего не отпускает, просто потом меньше дрожит рука, когда зажигаешь спичку. И уже не вспоминаешь каждое утро, что забыл сказать матери, что любишь.
Я тоже когда-то искал. Не истину – место, где можно сесть и перестать думать, где не надо быть правым, где не спрашивают, зачем ты всё испортил. И знаешь, что самое подлое? В такие минуты Бог молчит особенно вежливо. Говорят, Он всё видит. Ну пусть. Значит, видел и то, как я лгал, и как предавал, и как хотел стать лучше, а в итоге ничего не получилось.
Не люблю, когда у людей на губах слово «грех», это как дешёвый одеколон – пахнет сильно, но не спасает от пота. Грех – это не то, что ты сделал. Это то, с чем ты потом живёшь и если повезло – не начинаешь делать вид, что всё было правильно. Один человек когда-то сказал мне: «Ты же был хороший». Как будто «был» – это скидка на всё остальное. Как будто если когда-то ты не ударил, теперь можешь ударить – и не считается. Я не свят. Я просто люблю говорить правду. А это, честно говоря, уже неплохое достижение.
Не Бог тебя не прощает – ты сам себе не веришь.
Спасение – это не свет. Это привычка идти дальше, даже когда всё в пепле. Иногда мне кажется, что всё это – просто способ не сойти с ума. Молиться, каяться, вымаливать – всё это от бессилия. Люди устают объяснять себе свои поступки. Поэтому придумывают Бога, чтобы Он за них сказал: «Ты прощён». Но кто кого прощает? Я вот, например, себя – нет. Хотя, казалось бы, прошло уже столько лет, столько сигарет, столько женщин, что грехи должны были выветриться, как табачный дым с одежды, но нет. Они остались. Просто теперь я научился не говорить о них вслух.
Бог, если Он есть, – очень молчаливый тип. Я бы с таким не смог выпить. Хотя, может, Он как раз и сидит иногда на скамейке напротив, в этом старике с надорванным кашлем или в мальчике, который держит в руках слишком взрослые глаза. И если так, то Он не добрый, Он просто… есть. Без интереса к тебе, без морали. Просто присутствует, как пыль.
Я жил, как жилось. Не лучше, не хуже. Были моменты – нужно было стать подлецом, и я становился. Были другие – нужно было промолчать, но не всегда удавалось. Иногда по глупости. Иногда – потому что иначе бы сорвало голову. И теперь ты спрашиваешь, верю ли я в искупление? Нет. Я верю, что можно остаться и не сбежать. Это и есть всё искупление, на которое человек способен. Не сказать «я не при чём», а остаться. Жить на обломках, каждый день просыпаться и жить.
Когда-то я хотел всё объяснить. Сейчас – наоборот. Мне ближе те, кто ничего не говорит. Например, старики в церкви. Они не ищут ответов, потому что уже знают: их нет. Если ты хочешь прощения – тебе к священнику, если хочешь правды – к себе, но не надейся, что она тебя обнимет. Она просто скажет: «Ты всё сделал, как мог. А этого было мало». Я не святой. И не грешник. Я просто человек, С какой-то тупой надеждой, что ещё кому-то нужен. Если и есть Бог – то, может, Он вот в этом. В том, что мы всё равно продолжаем говорить. Даже если никто не отвечает.
Ты говоришь – Бог терпелив. А мне кажется, мы давно его сами растерзали. Забили насмерть в своих подвалах – за то, что был не такой, за то, что молчал, когда мы кричали, за то, что не стал судить тех, кого мы бы сами сожгли с удовольствием. Теперь вот ставим свечки, вымаливаем типичное «прости за блудные мысли», и делаем вид, что не заметили: на иконах лица совсем чужие, а в глазах – ни Бога, ни страха, ни света. Пластиковая вера, перемытая слюнями и золотом, в которой «аминь» звучит так же, как «оплатить».
Священники? Ты видел их глаза? Они всё знают. Они видели, что никто никуда не идёт, что в аду давно переучёт, а в раю – очередь из тех, кто просто не успел нагрешить. И потому читают службу, как бухгалтер сверяет ведомость: механически, устало, не глядя в глаза.
Иногда, в особо скучные дни, мне кажется, что Бог спустился бы – да только ему уже некуда. Мы всё заняли: и гору, и пустыню, и храм.
Ты
Сентябрь был тих, как молитва в лесу,
И воздух – с рябиновым привкусом света.
Ты шла мне навстречу – и сердце в слезах
Забилось, как в юности, трепетно, пламень.
Ты снилась в ветрах, в весенних лугах,
В горячем снегу непрошедшей зимы.
И вдруг – ты стоишь, настоящая, в шаг
От жизни, где мы – это, правда, мы.
Ты смеялась легко, говорила негромко,
А в глазах – вся любовь, без усилий, без слов.
Я шёл рядом, как будто впервые ребёнком
Обрёл на земле своё счастье и кров.
Мы знали без клятв – мы остались навечно,
Как корни в земле, как звезда в темноте.
Скоро – свадьба, свеча, и тепло под сердечком,
И дом, где нас ждёт долгожданная тень.
Семья – не из книжки, не выдумка странная.
Ты – мой ответ, моя вера, мой свет.
Я ждал тебя долго. А значит – не зря.
С тобой – и любовь, и бессмертие – есть.
Ты была. И я был. И если всё закончится – мне хватило. Если вдруг будешь вспоминать – не надо слёз, просто вспомни: был такой. Не лучший, не герой, но шёл за тобой даже там, где уже не шли.
Это случилось не вдруг. Я знал ее давно, шесть лет смотрел издалека, с самой первой встречи. Никакого всполоха, ни фанфар, ни озарения, просто в какой-то день время пришло, и мы встретились. В кофе стало меньше горечи, в сигарете меньше жжения, во сне меньше тяжести. Я слишком часто ошибался до этого и слишком хорошо знал, как быстро разгорается костёр, чтобы потом остаться одному среди пепла. И всё равно шёл, потому что однажды не пойти – страшнее, чем ошибиться ещё раз.
Мы сидели в кафешке. Октябрь. Свет как изнутри яблока. Она смеялась, совсем не громко. Я смотрел – и впервые за многие годы не хотел никуда спешить, ни о чём говорить, ничего менять. Просто быть. Я сделал предложение. Не под вспышки, на колене, у церкви. Я сказал, что хочу прожить с ней всё, включая ссоры, тишину, бессонницу и старость. Она ответила «да» – не как в фильмах, а так, будто это единственное слово в мире. Не описать, какие чувства переполняли меня тогда. Я был счастлив, вот и все. Но потом я испугался. Я испугался, что сломаю и это, что моё прошлое – как ржавчина: если прикинуться новым – всё равно проступит. Я боялся, что однажды проснусь, и снова будет пусто, снова будет некому сказать, что жизнь – всё-таки стоила того.
Но страх отступил. Не потому что исчез, а потому что она была рядом. И с ней я не притворялся, не доказывал, не спасал, она не просила забыть, она просто была. С тёплыми руками, со шрамами в душе, с глазами, в которых можно было жить.
Я не молился о прощении. Я молился, чтобы не потерять. Чтобы дожить до морщин, до седины, до долгих вечеров и бликов на стене, чтобы старость была с ней, чтобы боль, которая копилась годами, оказалась просто подготовкой к тому, что теперь стало возможным.
Мне не нужно бессмертие если каждый вечер с ней, если в детском смехе будет её голос, если в усталости будет дом и если в моей руке её рука.
Вот так заканчиваются войны. Не парадом. А когда кто-то приходит и остаётся навсегда.
Мы живём обыденно, ничего особенного: будильник, чайник, прохладный пол под ногами. Сосед орет на жену с утра за стеной, кошка ворчит – хочет, чтобы ее покормили. Всё это уютно, как старый плед.
Я никогда не думал, что тёплая кружка в её руках будет значить больше, чем любой тост в баре, что звук фена из ванной роднее, чем любимая песня, что ее запах, смешанный с кофе и шампунем, будет делать утро светлее, чем любой восход.
Когда она спит – я смотрю. Не пошло. Влюблённо, с благодарностью, что вот она – здесь. Дышит, мягко хмурится.
Пусть весь этот шум мира обойдёт её стороной. Я никогда не был героем, но, чёрт возьми, если однажды случится беда, я бы предпочёл сто раз получить по роже, чем дать ей заплакать. Иногда она спрашивает: «А если бы всё пошло по-другому?» Я улыбаюсь: «Не пошло бы. Даже если бы пришлось пройти всё заново – я бы всё равно дошёл до тебя».
Посуду мы моем вдвоём, пельмени варим вдвоём, смеёмся над глупыми сериалами и не ругаемся о том, кто будет выносить мусор. И в этом – вся жизнь. Не как в книгах, лучше, ближе, роднее.
Я не знаю, что будет дальше, но знаю: если завтра будет её голос – значит, день уже удался. Вот оно счастье, не фейерверк, не кино, а когда по утрам две пары носков валяются под одним креслом. И когда ты знаешь: если что – ты прикроешь. Ты рядом. И этого достаточно.
Я Бога молю – не о злате, не славе,
А только о том, чтоб и в старости мы
Сидели вдвоём, и листали бы плавно
Судьбы нашей вечной и доброй томы.
Сейчас всё молчит. Даже чайник не шумит, и я не хочу ни песен, ни слов, только чтобы она была рядом.
Пока писал – вспоминал. Пока вспоминал – жил.
Надеюсь, вам понравилось.
Спасибо.
Не поэт. Не писатель. Просто человек.
