Читать книгу: «Культура и империализм»
Завоевание земли – большей частью оно сводится к тому, чтобы отнять землю у людей, которые имеют другой цвет кожи или носы более плоские, чем у нас, – цель не очень-то хорошая, если поближе к ней присмотреться. Искупает ее только идея, идея, на которую она опирается, – не сентиментальное притворство, но идея. И бескорыстная вера в идею – нечто такое, перед чем вы можете преклоняться и приносить жертвы.
Экбалю Ахмаду3
CULTURE AND IMPERIALISM
Copyright (с) 1993, Edward W. Said
All rights reserved
Перевод Пётр Бавин

© Музей современного искусства «Гараж», 2024
© Эдвард Саид, текст, 1993
© Пётр Бавин, перевод, 2023
Предисловие
Завершив редактуру русскоязычной версии книги «Ориентализм», я получил сообщение от моего однокурсника, куратора Музея современного искусства «Гараж» Ярослава Воловода. Он привлек меня к этой работе, когда сроки сдачи объемной рукописи уже поджимали. Несмотря на столь сложные первоначальные вводные, я всегда буду благодарен ему за возможность поработать с текстами Эдварда Саида, по праву ставшими классикой гуманитарной науки, и за поддержку в процессе работы.
В своем сообщении Ярослав указал мне на рецензию, посвященную книге Тимоти Бреннана «Места разума: жизнь Эдварда Саида» (Places of Mind: A Life of Edward Said), изданной накануне. Бреннан, учившийся у Саида в Колумбийском университете, составил подробную биографию своего преподавателя, проанализировав его путь, полный противоречий и критики, превративший его в икону интеллектуального сопротивления третьего мира. Уже с первых страниц этого биографического очерка автор показывает нам тот разрыв, который существует между реальной фигурой человека, публичного интеллектуала, открыто выступающего со своими взглядами в эпоху мировой турбулентности, и образом, созданным критиками и сторонниками, обожателями и ненавистниками. Важное место в работе Бреннана занимают не столько эпизоды жизни Саида, рассказы о написании его трудов (и «Ориентализм» далеко не ключевой в этом списке) или тщательно задокументированная реакция на эти произведения, но вопрос критики – особой позиции исследователя, отмежевывающейся от эстетической тоски художника. Позиция исследователя – создание высказывания и усиление силы собственного слова. Бреннан последовательно обрисовывает перед читателем образ мысли Саида, дополняя повествование многочисленными его цитатами. «Я не художник», – вспоминает Бреннан слова Саида, сказанные в ходе частной беседы после выхода книги «Мир, Текст и Критика» (The World, the Text and the Critic) в 1983 году, и тут же бросает вызов этому высказыванию, указывая, что на деле Саид действительно был художником, раскрывая его образы пианиста, публициста, автора художественных произведений. Позиция исследователя требовала внутренней борьбы, обуздания собственного художественного порыва. Но именно язык – способность создавать столь яркое, полное смысла высказывание – сделал Саида публичным интеллектуалом, человеком, изменившим взгляд на взаимодействие с аудиторией.
К сожалению, тогда, на стыке 2021-го и 2022-го, мне не удалось ознакомиться с книгой Бреннана. С тех пор, участвуя в студенческих мероприятиях, а также обсуждениях различных текстов, мне не раз доводилось слышать разные высказывания о смыслах «Ориентализма» и о взглядах Саида, рассказы, которые вызывали если не удивление, то по меньшей мере вопросы. В какой-то момент я стал задумываться – как люди выстраивают подобные конструкции? Каким образом смыслы оригинального текста трансформируются так значительно, переплетаясь с собственными интонациями разных людей? Слушая очередное подобное выступление, обвиняющее Саида в непонимании объекта его исследовательского интереса, я решился заполучить книгу Бреннана, чтобы увидеть автора и его произведения, используя две оптики: во-первых, в контексте эпохи их создания; во-вторых, с точки зрения собственных авторских интенций. Продираясь сквозь весьма пестрое повествование, наполненное личными именами и сменой географических локаций, можно достаточно быстро осознать всю сложность работы с текстами, созданными Саидом, которая вполне сознательно нивелируется читателем, не знакомым, прежде всего, с теоретическими воззрениями автора, а также с контекстом работы над тем или иным произведением. Безусловно, из этого незнания, дополненного подчас острословиями и противоречиями оригинальных текстов, и появляется то множество смыслов, размытых идей, обвинений, зачастую выстроенных по одним и тем же схемам. В свое время, в одной лекции по философии мне довелось услышать фразу: «Нет сложного или легкого чтения, есть особая перспектива чтения». Именно «перспектива», интертекстуальные взаимодействия формируют читательское восприятие. Взгляд читателя всегда оказывается под влиянием его опыта, текстов, формирующих пространство вокруг него. В случае с таким комплексным и многомерным текстом, как «Культура и империализм», этот фактор может иметь решающее значение.
Первое издание «Культуры и империализма» увидело свет в 1993 году и рассматривалось читателями и критиками как продолжение «Ориентализма». Обратимся к небольшой предыстории. После выхода «Ориентализма» в 1978 году на Саида обрушилось большое количество рецензий, связанных с этой публикацией. Востоковеды, арабские марксисты, американские медиа и «мозговые центры» – все они представляли свои списки претензий к созданному труду, обвиняли автора в постмодернистском бегстве от реальности, непонимании специфики работы академической субдисциплины, а также чрезмерной увлеченности текстуальностью. Никто из них не задавался вопросом о теории репрезентации, формировавшейся Саидом и в его прежних трудах, или критике постмодернистского видения, созданной исследователем. Впрочем, Саид сам активно отвечал своим оппонентам, дополнив «Ориентализм» двумя изданиями – «Палестинский вопрос» и «Освещение ислама: как медиа и эксперты определяют наше видение остальной части мира», – которые используют актуальные политические вопросы (переговоры по статусу Палестины и захват американских заложников в Иране) для иллюстрации ключевого тезиса «Ориентализма», помещая в центр внимания работу средств массовой информации.
В 1983 году вышла книга, которая считается одним из знаковых произведений исследователя, – «Мир, Текст и Критика». Эта коллекция эссе была обращена прежде всего к университетскому преподавателю как своеобразная «книга для учителя». Саид, используя разные методы литературного анализа, рассматривает произведения ряда крупнейших литераторов и исследователей, в частности Раймона Шваба, Эрнеста Ренана, Луи Массиньона, уже упомянутых в «Ориентализме». Параллельно он подробно описывает собственный взгляд на работу в стенах университета, вернее, на сложную связку отношений между университетом и властью. Саид верил в необходимость избегать политической агитации в рамках преподавания, в необходимость защитить критическое высказывание от превращения в инструмент пропаганды и давления. Чем больше автор сталкивался с американскими СМИ, тем больше он осознавал необходимость аргументирования своей позиции. Саид считал, что доверие публики понятию «научный» было чрезмерно. Это понятие использовала администрация президента Рональда Рейгана для конструирования идеи «воинствующего кейнсианства», которое обезличивало простого гражданина, лишало его воли перед лицом вездесущего экономического механизма. Автор решительно отвергал превращение гуманитарных и социальных наук в «бесценностный функционализм», подчиненный логике управления и добивающийся самоутверждения. Работая над этим произведением, Саид обратился к идеям Вальтера Беньямина и Теодора Адорно, к работам которых прежде он прибегал значительно реже.
Параллельно с этой книгой, что значимо для понимания теоретической базы «Культуры и империализма», Саид задумал работу, сталкивающую между собой мысли двух философов-марксистов, Антонио Грамши и Георга (Дьёрдья) Лукача, считающихся ключевыми авторами так называемого западного марксизма. Если для первого важнейшим элементом размышлений была география, то для второго – история и понятие времени. В основе собственного произведения Саида должна была лежать аллюзия на работу Перри Андерсона «Компоненты национальной культуры», повествующая о влиянии на послевоенную Британию иммигрантов-интеллектуалов. Вероятно, Саид задумывал работу, призванную показать формирование связки политики и интеллектуальной жизни в послевоенных США, в которых идеи континентальной Европы сталкивались с восприятием правых политических движений и групп иммигрантов, сторонников истеблишмента (например, Айн Рэнд и Генри Киссинджера). В любом случае исследователь осознал, что ему не удастся завершить работу над этим произведением, и сократил собственные разработки дискуссии между Грамши и Лукачем до раздела в работе «Мир, Текст и Критика». К слову, эти разработки создавались им как материал для учебных семинаров. В последующие годы именно эти разработки стали ключевым элементом теоретической базы работы «Культура и империализм». Влияние обоих авторов на его творчество оставалось значительным и в дальнейшем (несмотря на открытую критику марксизма).
К середине 1980-х годов исследовательский фокус Саида всё больше дрейфовал в сторону литературы так называемого глобального Юга. Список авторов включал Чинуа Ачебе, Айи Квеи Арма, Ассию Джебар. Подталкиваемый своими учениками и детьми, автор стремился восполнить пробелы в собственных знаниях, изучая творчество писателей, от которых он прежде был далек. К 1987 году был готов план будущего произведения, одной из центральных тем которого стал анализ собственного голоса третьего мира.
Кроме того, в этот период Саид всё больше внимания уделяет музыке. Уроки игры на пианино начались еще в его детстве в Каире и велись на французском языке. Уже будучи университетским профессором, Саид периодически сопровождал свои лекции собственными музыкальными экспромтами, чтобы показать студентам связь слова и ритма. К концу 1980-х годов, Саид стал активнее печататься в специализированной музыкальной прессе. Его внимание было обращено не только к эстетическому взгляду на музыкальное искусство, но и к теоретическому. Во многом теоретический взгляд определял выбор педагогов и музыкального круга общения (в частности, музыка стала мотивом для поиска общего языка с Сирилом Джеймсом). Музыкальные метафоры, особый взгляд на понятие контрапункта стали неотъемлемой частью работы «Культура и империализм».
Завершая рассказ о создании этого произведения, нужно подчеркнуть еще несколько деталей. Период конца 1980-х – начала 1990-х годов был связан с политической деятельностью Саида в качестве участника Организации освобождения Палестины. Будучи американским гражданином и публичным интеллектуалом палестинского происхождения, Саид был привлечен к процессу переговоров относительно мирного урегулирования конфликта на Ближнем Востоке. Исследователь делал запросы в социальные фонды и общественные организации, пытаясь вывести переговорный процесс и международную помощь палестинцам на новый уровень. Однако внутренние дрязги общественных организаций (которые, безусловно, чрезмерно обширны и противоречивы, чтобы сосредотачивать на них избыточное внимание; достаточно упомянуть обвинения в адрес Саида как «предателя», сотрудничавшего с американским «мозговым центром», Советом по международным делам, который предоставлял площадку для выступления представителям ООП) и чрезмерное давление аналитических институций привели к ожесточению взглядов на его исследовательскую деятельность. На страницах прессы тех лет его прямо обвиняли в том, что «политика стала более значимой для Саида, чем литература».
Начало 1990-х привело к двум значительным событиям, оказавшим свое глубокое влияние на его взгляды. Во-первых, это операция «Буря в пустыне» 1991 года, ставшая активной фазой вмешательства США в реконфигурацию сил на Ближнем Востоке. Несмотря на то что вся череда событий в этом регионе, пришедшихся на стык 1970–1980-х (включая гражданскую войну в Ливане, Исламскую революцию в Иране, Ирано-иракскую войну), отражалась на творчестве Саида, именно столкновение империалистической военной машины с диктатурой Саддама Хусейна особо ярко иллюстрировало те мысли, которые были центральными для работы исследователя на протяжении многих лет. Освещение в СМИ, дискуссии об антиамериканизме в странах бывшего третьего мира и, самое главное, формирующиеся образы противоборствующих сторон, переходящие из риторики политиков в повседневность, – всё это однозначно было связано с критикой Саида.
Второе знаковое событие – Мадридская мирная конференция об урегулировании арабо-израильского конфликта. Саид был одним из активных сторонников переговоров в Мадриде в 1991 году, при участии США и СССР. Однако непоследовательность действий со стороны политических лидеров палестинской делегации, установленные условия переговоров со стороны израильской делегации и давление международного сообщества привели к весьма неоднозначным решениям (например, отказу обсуждать статус Иерусалима, вопрос возвращения палестинских беженцев), позднее трансформировавшимся в Соглашения «Осло», с которыми Саид однозначно был не согласен. Выражая протест против подписания соглашений, он объявил о выходе из состава ООП. Безусловно, влияние событий такого масштаба, напрямую связанных с общественной деятельностью исследователя, оставило самый значительный след на страницах текстов того периода.
Конечно, и другие события той эпохи оказывали свое влияние на видение Саидом собственной исследовательской работы. Однако в значительной степени это был взгляд на реакцию публичных интеллектуалов, критика их позиции, формировавшая смешанное и неоднозначное восприятие социальных и политических контекстов. Например, изначально он сравнивал события в Восточной Европе и падение Берлинской стены с палестинской интифадой. Однако позже, изучив взгляды французского философа Жана-Франсуа Лиотара, провозгласившего эти события победой американской дипломатии, Саид дистанцировался от подобных воззрений. В последующие годы он продолжил критиковать Лиотара за его идеи раскрепощающей силы общества потребления и отсутствия убеждений, названные французским автором «постмодернистским состоянием».
Начало 1990-х связано еще с одной историей из жизни Саида, но уже личной. В июне 1990 года умерла его мать Хильда, семь лет боровшаяся с раком. Саид постоянно находился на связи с матерью по телефону, а после того, как она впала в кому, дежурил у ее постели. В сентябре 1991 лейкемия была диагностирована и у самого исследователя, который начал борьбу с болезнью, несмотря на мрачный прогноз врачей. Под влиянием поставленного диагноза было положено начало написанию мемуаров, озаглавленных «Без места» (Out of place) и изданных в 1999 году, хотя изначальное их название было «Не совсем верно» (Not quite right). «Гонка» Саида со смертью заключалась в подготовке и публикации целой серии работ, рассматривавших, в частности, особенности деятельности публичного интеллектуала. Многие из них были изданы посмертно. На этот период приходится работа над «Культурой и империализмом», к структуре которой я сейчас обращусь.
Ноам Хомский, американский лингвист и близкий друг Саида, считал «Культуру и империализм» одной из ключевых книг в библиографии своего коллеги, которого он полагал одним из крупнейших интеллектуалов двадцатого века. Как уже указывалось выше, в публичном восприятии эта книга была продолжением «Ориентализма», призванным еще больше раскрыть авторский взгляд на проблему репрезентации.
Тем не менее данное произведение, несмотря на элегантность изложения, оказалось очень разнородным, соединяя объемный список самой разнообразной литературы (подчас лишь упоминаемой) в единое повествование, связанное несколькими ключевыми идеями. Последующая критика произведения и отдельных его частей показала, что не каждый читатель понял эти связующие элементы, зачастую воспринимая отдельные эпизоды и казусы, рассмотренные автором, в качестве самостоятельного исследования. Эта критика сочетается со взглядом на структуру книги, которую современники восприняли скорее как собрание лекций, нежели обобщенное и скомпонованное повествование.
Данная работа находится под большим влиянием той дискуссии между Лукачем и Грамши, которую Саид так внимательно разбирал со своими студентами. Безусловно, воздействие Лукача и его модели интерпретации литературных произведений, помещающей в фокус авторского анализа связь между литературой и «мировоззрением… социокультурными условиями», оказало ключевое влияние на построение текста. Саид открыто говорил о том, что нельзя сводить литературу к выражению собственных убеждений, но необходимо рассматривать ее как часть глобальных процессов, которые обычно оставались вне ее контекста. При этом он избегал чрезмерного обращения к теории. Это был тактический ход, в духе того же Грамши, чтобы сделать идеи более открытыми и поместить в центре внимания не абстрактную модель, а конкретную проблему, например неравенства между производителями знания.
В центре повествования данного произведения – идея пространства. Эта физическая (на первый взгляд) характеристика появилась в тексте по нескольким причинам. Прежде всего, это была попытка уйти от обвинений в чрезмерном идеализме, сосредоточенном взгляде исследователя на мир идей. Попытка соединить экономическую географию и развитие идей – выражается в книге за счет идеи нарратива, отражающего и оспаривающего право селиться на той или иной территории и использовать ее ресурсы. Учитывая этот взгляд, совершенно иначе выглядит очерк о постановке оперы «Аида» Джузеппе Верди. Если критики пытались увидеть в этом намек на собственные взгляды итальянского композитора, обвиняя Саида в отсутствии внимания к антиколониальной риторике Верди, то более внимательный читатель обращал внимание на сам контекст, который описывал исследователь. Специально построенный театр в Каире, разделивший город на две реальности: модерновую, с ее показательным техническим развитием и старую, наполненную тем, что зачастую именуют «пережитками прошлого», – это лишь один из элементов формирования культурного пространства, в котором сама постановка дополняет мозаику связей и взаимодействий.
Представленный синтез идей является одним из множества противоречий, связанных с идейным наполнением издания. Например, для Саида империализм не просто предшествует колониализму, а является некой страстью, врожденной потребностью к подчинению и вытеснению «менее развитых народов», заложенной в саму структуру властных отношений. Это высказывание подводит автора к утверждению, что эпоха колониализма в целом подошла к концу, в отличие от влияния империализма, которое выражается, прежде всего, в культурных текстах. Неслучайно литературным центром повествования является жанр романа, начиная от книги «Робинзон Крузо» Даниэля Дефо. Последовательно анализируя законы этого жанра, Саид пытается показать его связь с идеей территории (даже встроенной на уровне подсознания в романе «Мэнсфилд-парк» Джейн Остин). Безусловно колоссальное внимание уделяет Саид произведениям Джозефа Конрада, автора, которому была посвящена первая монография исследователя.
Тем самым Саид опровергает свои доводы из предшествующих публикаций (в частности, речь идет о последней главе «Ориентализма», о существовании колониализма в современном мире). Несомненно, подобное противоречие было связано с амбициями автора уделить особое внимание представителям «золотого века» антиколониального движения, в частности Францу Фанону, Патрису Лумумбе. Ключевая задумка – раскрыть перед читателем теоретическую культуру бывшего третьего мира, столь эффективно противодействовавшую современному империализму, гораздо более действенную, чем академические методологии. Именно позитивный взгляд Саида на работы этих интеллектуалов приводит к выстраиванию авторского нарратива в последних главах. Заголовки разделов следуют этой логике, но замыкаются на идее двойственности («два видения», «две стороны»).
Для разрешения этого противоречия в текст вводится музыкальная метафора контрапункта (в переводе зачастую ассоциируемая с полифонией). Суть контрапункта заключается в комбинации двух мелодий, при этом остающихся независимыми друг от друга (когда гармония становится последствием полифонии). Ярким примером подобного подхода является, с одной стороны, критика Саидом мифической пропасти между Западом и Востоком в работах Редьярда Киплинга, а с другой – оппонирование автора попытке представить «Запад» «болезнью и злом» в работах иранских социологов Али Шариати и Джалала Але-Ахмада, которые, как и многие деятели Исламской революции в Иране, были связаны с французской философской и литературной мыслью. Тем не менее противоречивость и эмоциональность текста не всегда позволяет Саиду самому преодолеть грани дискурсивной оппозиции Запад – Восток.
Любую работу Саида следует рассматривать в нескольких плоскостях. С точки зрения литературоведения знаковой для этой книги становится критика академической одержимости модернизмом. Именно этот стиль был поставлен в центр образовательных программ, став мерилом «мировой литературы». Саид долго выстраивал критику, в конечном итоге сформулировав определенные принципы борьбы с нигилизмом современных интеллектуалов, порожденным этим стилем, через взгляд на работы Фридриха Ницше и Лукача. Модернизм, по его мнению, ставил чувства выше идей, рассматривал людей как одиноких, асоциальных, неспособных вступать в отношения. Кроме того, модернизм был источником «прерывистой самореференции и иронии». Последнее становится особенно важным для восприятия позиции интеллектуала. Европейский интеллектуал признаёт вред империализма, но отказывается от ответственности и уверяет себя и окружающих в отсутствии альтернативы. Несмотря на культурное богатство модернизма, его ирония нивелирует критическое восприятие. Университет должен был стать оплотом против резкости политики, но модернизм, привнеся политику в университетское пространство, замкнул его в собственном переживании отчаяния. Отказ от критической позиции, убежденность в невозможности преодолеть обстоятельства были для Саида одними из главных элементов империалистической системы.
Роль публичного интеллектуала и его возможность говорить – важная тема исследований Саида на протяжении всей его карьеры. В своем эссе «Политика знания», написанном после «Культуры и империализма», он повествует о том, как отправил черновик предисловия в один из крупнейших исследовательских университетов, получив значительную долю критики за отсутствие упоминания в тексте ныне живущих неевропейских женщин. В эссе, развивая размышления относительно этой ситуации, он отмечал, что ключевой характеристикой текста является не его обобщающая эстетика (иначе все тексты – от брошюр до романов – считались бы равновеликими), а «то, как он написан, и то, как он читается». Даже критическое чтение поэзии Уильяма Йейтса может вызвать антиколониальные чувства. Он осуждал «глупость» молодых профессоров, публично атаковавших своих учителей обвинениями в расизме и чрезмерно преувеличивавших изменения в составах учебных планов, всё еще базировавшихся на анализе Шекспира.
Разочарование Саида было связано и с набиравшим обороты постколониальным движением, отказавшимся от критики в пользу гордости и эйфории от утверждения своего положения «мандаринов» в университетской системе (во многом достигнутого благодаря многолетней борьбе самого Саида). Во-первых, их тематический разброс уходил далеко от собственных взглядов исследователя (зачастую молодые авторы сосредотачивались на политико-экономических вопросах из жизни новых государств, значительно расширив область приложения постколониальных идей на все гуманитарные и социальные науки), во-вторых, они отказывались от критической перспективы в пользу ненависти к «западному», обобщенному неясным термином «модерность». Тем самым эта группа исследователей стала претендовать на создание «другой» Европы, используя избранные концепции европейских же философов для политического неприятия «западного человека». Эта проблема остро ощущалась и в учебной аудитории, где пропали дискуссия, критические оценки, а авторитет Саида воспринимался «на слово». Это очевидное чувство дискомфорта требовало ответа, поиска своего источника, что нашло свое отражение и в финальных главах этой книги.
Современная нам эпоха демонстрирует грехи и тупики модернистского восприятия мира, отчетливо дающих знать о себе в социальных и политических потрясениях. Поиск решения, на мой взгляд, заключается не в резких и жестких шагах, а в последовательном анализе и восприятии процессов формирования знания, критической перспективе и рефлексии, кропотливом анализе контекстов и перспектив. Безусловно, ключевой импульс в гуманитарных науках стремится не сосредоточить свое внимание на «центре», предпочтя одномерную перспективу и замыкание в себе, а всегда направляет движение на «периферию», в поисках граней, способных перевернуть наши представления. Конечно, тридцать лет, прошедших с выхода этой книги до сегодняшнего дня, – это значительный временной промежуток. Однако ее посыл и идейное содержание не теряют своей актуальности, провоцируя новые поколения интеллектуалов на важные шаги и серьезные высказывания.
Антон Ихсанов,
апрель 2024 г.
Введение
Примерно через пять лет после выхода в свет «Ориентализма» (1978) у меня начали складываться идеи о принципиальных взаимоотношениях между культурой и империей, заинтересовавшие меня в процессе написания первой книги. Первым итогом стала серия лекций, прочитанных мной в американских, канадских и английских университетах в 1985–1986 годах4. Эти лекции легли в основу тезисов книги, которой я постоянно занимался с тех самых пор. Тезисы, изложенные мной в «Ориентализме», были развернуты во многих трудах по антропологии, истории и регионоведению, но они ограничивались в основном Ближним Востоком. Поэтому здесь я постарался расширить тематику и описать более общий шаблон отношений между модерными5 западными метрополиями и их заморскими территориями.
Какие материалы, не связанные с Ближним Востоком, я привлек? Европейские тексты об Африке, Индии, некоторых территориях Дальнего Востока, Австралии и Карибском бассейне. Африканистские и индологические дискурсы, как их называют некоторые, я рассматриваю как часть европейских усилий по управлению далекими землями и людьми, и они в чем-то близки ориенталистским описаниям исламского мира, а в чем-то представляют особый европейский способ репрезентации Карибских островов, Ирландии6 и Дальнего Востока. В этих дискурсах поражают риторические фигуры, встречающиеся в описаниях «загадочного Востока», а также стереотипные представления об «африканском (или индийском, ирландском, ямайском или китайском) сознании», идеи привнесения цивилизации примитивным или варварским народам, пугающе знакомые идеи о телесных наказаниях, казнях и других наказаниях, требуемых, когда «они» неправильно себя ведут, поднимают восстание, потому что «они» лучше всего понимают силу или насилие; «они» не такие, как «мы», и по этой причине ими следует управлять.
Такой была ситуация практически по всему неевропейскому миру, в котором появление белого человека провоцировало сопротивление в том или ином виде. В «Ориентализме» я обошел вниманием вопрос реакции на западное господство, которая превратилась в итоге в колоссальное деколонизационное движение по всему третьему миру. Наряду с вооруженными восстаниями на таких разных территориях, как Алжир7, Ирландия8 и Индонезия9 XIX века, практически везде предпринимались значительные усилия по культурному сопротивлению, формулированию националистической идентичности, а в политической сфере – по созданию партий и ассоциаций, общей целью которых было самоопределение и национальная независимость. Никогда не было такого, чтобы в рамках имперской встречи активный западный завоеватель сталкивался с вялым, безразличным туземцем; всегда возникали какие-то формы активного сопротивления, и в подавляющем большинстве случаев они добивались успеха.
Глобальный паттерн имперской культуры и исторический опыт сопротивления империи стали двумя несущими элементами конструкции этой книги, ставшей не просто сиквелом «Ориентализма», но и попыткой сделать нечто принципиально иное. В обеих книгах я анализирую то, что именую культурой в самом общем смысле. В моем случае слово «культура» имеет, прежде всего, два значения. Во-первых, оно означает практики, обладающие автономией относительно экономических, социальных и политических сфер; они существуют в эстетических формах, главной целью которых становится доставление удовольствия, – искусство описания, коммуникации и репрезентации. Я включаю сюда и слой популярной словесности о далеких странах, и специализированное знание, доступное в академических трудах по таким дисциплинам, как этнография, историография, филология, социология и литературоведение. Поскольку мой эксклюзивный фокус внимания направлен на модерные западные империи XIX–XX веков, отдельное внимание я уделил такой культурной форме, как роман, поскольку он, на мой взгляд, имел огромное значение для формирования имперских оценок, отсылок и опыта. Я не утверждаю, что такое значение имел только роман, я рассматриваю его как определенный эстетический объект, связь которого с экспансионистскими обществами Британии и Франции было бы крайне интересно изучить. Прототипом модерного реалистического романа стал «Робинзон Крузо»10, и, разумеется, не случайно он посвящен европейцу, основывающему личное владение на далеком, неевропейском острове.
В литературной критике последнего времени много усилий сосредоточено на изучении художественной литературы (narrative fiction), однако мало внимания уделялось ее месту в истории и мире империй. Читатели этой книги быстро поймут, какое большое значение для моих тезисов имеет нарратив (narrative), поскольку, на мой взгляд, именно он (that stories) лежит в основе того, что исследователи и писатели говорят о необычных регионах мира; но эти же истории стали для колонизированных народов важным методом утверждения собственной идентичности и существования собственной истории. Разумеется, империализм вел борьбу, прежде всего, за территорию, но когда дело касалось того, кто владел землей, кто обладал правом селиться и работать на ней, кто поддерживал ее, кто ее завоевывал и кто определял ее будущее, то все эти вопросы отражались, обсуждались и даже иногда решались в рамках нарратива. Как утверждает один из критиков, нации и сами суть повествования (nations themselves are narrations). Для культуры и империализма большое значение имеет право рассказывать или запрещать другим нарративам возникать и формироваться, и это одна из главных связей между культурой и империализмом. Самый важный, большой нарратив (grand narratives) эмансипации и просвещения мобилизовал людей в колониальном мире на восстание и свержение имперского владычества; и в процессе многие европейцы и американцы были настолько захвачены этими историями и героями, что также стали бороться за новые нарративы равенства и человеческого общежития.
Второй фактор менее заметен. Культура – это концепт, включающий в себя элемент очищения и возвышения, хранилище всего лучшего, что общество узнало и помыслило. Это определение еще в 1860-е годы сформулировал английский поэт Мэтью Арнолд11. Арнолд полагал, что культура смягчает, если не полностью нейтрализует, ущерб от модерного агрессивного, меркантильного, огрубляющего городского существования. Вы читаете Данте или Шекспира, чтобы приобщиться к лучшим мыслям и знаниям, а также чтобы увидеть свой народ, общество и традиции в лучшем свете. Со временем культура начинает ассоциироваться, зачастую в агрессивной форме, с нацией или государством, она отличает «нас» от «них», почти всегда с некоторой степенью ксенофобии. В этом смысле культура становится источником идентичности, достаточно агрессивной сущности, как мы видим по недавним «возвращениям» к культуре и традициям. Эти «возвращения» сопровождаются строгими кодексами интеллектуального и морального поведения, противопоставляя себя вседозволенности, характерной для таких относительно либеральных философских течений, как мультикультурализм12 и гибридность13. В бывших колониях эти «возвращения» привели к религиозному и национальному фундаментализму в разных вариациях.
В этом втором смысле культура становится подобием спектакля, где разные политические и идеологические причины вовлекают друг друга в действие. Будучи далеко не мирным царством аполлоновской гармонии, культура может стать полем битвы, куда на свет божий выходят несколько идеалов и спорят друг с другом. Например, становится очевидным, что американских, французских или индийских студентов научили читать свою национальную классику прежде иностранной, и от них ожидают лояльности, подчас некритической, к своим нациям и традициям, наряду с очернением или ниспровержением других.
Проблема с таким пониманием культуры состоит в том, что оно влечет за собой не только почитание своей собственной культуры, но и представление о ней как о чем-то оторванном от повседневного мира, существующем над ним. В результате большинство профессиональных гуманитариев неспособны установить связь между продолжительной суровой жестокостью таких практик, как рабство, колониальное и расовое угнетение, имперское владычество, с одной стороны, и поэзией, прозой, философией общества, вовлеченного в эти практики, – с другой. Одна из сложных истин, открывшихся мне в процессе работы над этой книгой, состоит в том, как мало британских и французских мастеров среди тех, кем я восхищаюсь, видели проблему в том, какое представление о «субъекте» или «низших расах» доминирует среди чиновников, реализующих это представление в своей политике управления Индией или Алжиром. Эти представления были широко распространены, и они подпитывали имперское присоединение территорий на протяжении XIX века. Размышляя о Карлейле14 и Рёскине15 или даже о Диккенсе16 и Теккерее17, критики, на мой взгляд, часто относят представления этих авторов о колониальной экспансии, низших расах или «ниггерах» к другой области культуры. То есть к той возвышенной области деятельности, к которой эти авторы «истинно» принадлежат и в которой они создали «действительно» значимые произведения.
Культура, понимаемая таким образом, может стать защитной оболочкой: оставляйте всю свою политику за дверью и заходите. Как человек, посвятивший всю свою профессиональную жизнь преподаванию литературы, а выросший при этом в колониальном довоенном18 мире, я поставил перед собой задачу не рассматривать культуру таким образом – то есть как стерильную сферу, охраняемую от мирских связей, – а напротив, как исключительно разнообразное поле деятельности. Романы и другие книги, проанализированные в этой работе, выбраны мной прежде всего потому, что я считаю их достойными уважения и восхищения произведениями искусства и средствами обучения; я, наряду со многими другими читателями, получил от них много удовольствия и пользы. Но я видел свою задачу не только в том, чтобы показать, в чем состоят эти удовольствие и польза, но также и в том, чтобы связать их с имперским процессом, частью которого они, совершенно не маскируясь, служили. Не пытаясь осуждать их участие в реальной жизни современных им обществ или не замечать его, я предполагаю, что анализ этого, ранее игнорируемого, аспекта существования произведений повышает ценность их чтения и понимания нами.
Поясню свою мысль на примере двух хорошо известных и по-настоящему великих романов. Роман Диккенса «Большие надежды»19 – это прежде всего роман о самообмане, о тщетных попытках Пипа стать джентльменом, не прикладывая серьезных усилий и не имея аристократического источника дохода, необходимого для подобной роли. Ранее он помог осужденному преступнику, Абелю Мэгвичу, и тот, отправленный в Австралию, возвращает своему юному благодетелю большую сумму денег. Поскольку адвокат, передающий чек, не обмолвился о происхождении денег, Пип убеждает себя, что его покровителем стала пожилая аристократка мисс Хэвишем. Затем Мэгвич нелегально возвращается в Лондон, и Пип его встречает не слишком приветливо, потому что от этого человека разит преступностью и неприятностями. Однако в конце Пип примиряется с Мэгвичем и его миром: в итоге он признает затравленного, арестованного, смертельно больного Мэгвича своим приемным отцом, а не тем, кого надо отвергнуть и забыть, хотя Мэгвич действительно неприемлемый в этом обществе человек, потому что он бежал из Австралии, колонии, предназначенной для жизни заключенных, но исключающей их возвращение назад, в Англию20.
Большинство читателей этого замечательного произведения без колебаний помещают его внутрь истории литературы британской метрополии, тогда как я полагаю, что оно принадлежит более широкой и более динамичной истории, чем допускает такое толкование. Богатую историю размышлений об австралийском опыте, «белой» колонии, в этом напоминающей Ирландию, раскрывают две работы, вышедшие значительно позже романа Диккенса: «Роковой берег» Роберта Хьюза21 и блистательный «Путь до Ботани-Бей» Пола Картера22. И в рамки этого опыта мы можем поместить Мэгвича и Диккенса уже не как случайных современников этой истории, а как ее непосредственных участников. Они становятся ее участниками и посредством романа, и в рамках более древнего и широкого опыта взаимоотношений между Англией и ее заморскими владениями.
Австралия как место каторги заключенных появилась в конце XVIII века, и Англия смогла отправлять туда неисправимую, нежелательную часть преступников. Территория, нанесенная на карту Джеймсом Куком23, стала функционировать как колония, заменив в этом качестве утраченную Америку24. Извлечение прибыли, строительство империи и то, что Хьюз назвал «социальным апартеидом», создали модерную Австралию, которая к тому моменту, как Диккенс в 1840-е годы впервые проявил интерес (в «Дэвиде Копперфильде»25 Уилкинс Микобер26 счастливо эмигрирует туда), уже превратилась в доходную и в каком-то смысле «свободную» систему, где работники могли распоряжаться собой, если им позволяли27. И все-таки в образе Мэгвича «Диккенс разметил несколько линий восприятия в Англии осужденных, отправленных в Австралию. Они могут преуспеть, но едва ли могут вернуться физически. Они могут отбыть свой срок и искупить вину в формально-юридическом смысле, но пережитое ими там накладывало на них статус вечных изгоев. За ними признавалось искупление вины, но только до тех пор, пока они оставались в Австралии»28.
Исследование Картером пространственной истории Австралии предлагает нам другую версию того же самого опыта. Здесь исследователи, преступники, этнографы, спекулянты и солдаты размечают огромный и относительно пустой континент, причем каждый в своем дискурсе, притесняющем, вытесняющем или подчиняющем другие. «Ботани-Бей» посвящена в первую очередь дискурсу путешествий и открытий эпохи Просвещения, а также нарративам путешественников (включая Кука), чьи слова, карты и намерения собрали воедино разнообразные территории и постепенно «одомашнили» их. Картер показал, как соседство упорядоченной по Бентаму29 организации пространства (в результате которой возник Мельбурн30) и очевидно неупорядоченного австралийского буша31 привело к оптимистической трансформации социального пространства, где в 1840-е годы нашелся и Элизиум для джентльменов, и Эдем32 для работников33. Образ, создаваемый Диккенсом в воображении Пипа, которого Мэгвич называет «лондонским джентльменом», – это скорее эквивалент того, что благожелательная Англия дозволяла Австралии: одно социальное пространство санкционировало существование другого.
Однако «Большие надежды» написаны безо всякого внимания к сообщениям австралийских туземцев, на которые ссылаются Хьюз и Картер, как не предполагала этого и традиция австралийской литературы, возникшая позже и сформированная произведениями таких авторов, как Дэвид Малуф34, Питер Кэри35 и Патрик Уайт36. Запрет на возвращение Мэгвича носит не только карательный, но и имперский характер: подданные могут быть отправлены в Австралию, но им нельзя позволить «вернуться» в пространство метрополии, которое, как об этом свидетельствует вся проза Диккенса, тщательно размечено, занято, обжито персонажами метрополии, выстроенными в строгой иерархии. С одной стороны, Хьюз и Картер подчеркивают относительно редкое упоминание Австралии в британских текстах XIX века, в которых говорится о полноте и заслуженной целостности австралийской истории, ставшей полностью независимой от Британии только в XX веке. С другой стороны, внимательный читатель «Больших надежд» должен отметить, что после того, как Мэгвич отбыл свое наказание и Пип сполна признает свой долг перед старым, питающимся горечью и местью преступником, сам Пип терпит крах и оживает в двух позитивных формах. Появляется новый Пип, менее обремененный цепями прошлого, – он мелькает в виде ребенка, которого также зовут Пип; а старый Пип затевает новую карьеру с другом детства Гербертом Покетом, уже не праздным джентльменом, а трудолюбивым торговцем на Востоке (East37), где другие британские колонии предоставляли возможности для нормальной жизни, которые Австралия предоставить не могла.
Итак, со сложностями Австралии Диккенс разобрался, но возникает другая структура оценок и отсылок, предполагающая британское имперское взаимодействие с Востоком (Orient) через торговлю и путешествия. В своем новом статусе колониального дельца Пип совершенно не уникален, почти все деловые люди у Диккенса, непокорные родственники и устрашающие изгои обладают нормальной и надежной связью с империей. Но только в последние годы эти связи приобрели интерпретативную значимость. Новое поколение ученых и критиков – в одних случаях дети деколонизации, иногда бенефициары прогресса в вопросах свобод в метрополии (в частности, представители сексуальных, религиозных и этнических меньшинств) – увидело в великих текстах западной литературы устойчивый интерес к тому, что считалось второстепенным миром, населенным менее значимым цветным населением, к миру, открытому для вторжений многочисленных Робинзонов Крузо.
К концу XIX века империя предстала уже не каким-то далеким туманным объектом или местом происхождения беглых каторжников, а центральным объектом внимания таких писателей, как Конрад, Киплинг38, Жид39 или Лоти40. Действие романа Джозефа Конрада «Ностромо», опубликованного в 1904 году, происходит в центрально-американской республике, независимой (в отличие от африканских и восточноазиатских колониальных декораций, где происходило действие его более ранних произведений) и одновременно подчиненной внешним интересам из-за своих огромных серебряных рудников. Для современного американца самым поразительным аспектом этого произведения Конрада стала его пророческая сила: Конрад предсказывает постоянные волнения и анархию в латиноамериканских республиках (управление которыми подобно плаванию в открытом море, по словам Боливара41) и выделяет особый, североамериканский способ влияния на ситуацию решительными, но незаметными методами. Холройд, сан-францисский банкир, стоящий за спиной Чарльза Гулда, британского владельца рудника Сан-Томе, предупреждает своего протеже, что «не хочет быть втянутым в крупную распрю» как инвестор. Тем не менее: «Мы можем посидеть и обождать. Конечно, рано или поздно и мы вступим в дело. Без этого не обойдется. Но мы не спешим. Даже Времени приходится немного умерять свой шаг и не торопить величайшую державу в божьем мире. Наше слово – решающее во всем: в промышленности, в коммерции, в юриспруденции, в журналистике, искусстве, политике и религии, от мыса Горн до пролива Смита42, да и за его пределами, если что-нибудь заслуживающее внимания вдруг обнаружится на Северном полюсе. А потом у нас останется время на то, чтобы прибрать к рукам отдаленные острова и континенты. Мы будем заправлять делами всего мира и позволения спрашивать не собираемся. Мир не в силах тут ничего изменить… да и мы, пожалуй, тоже»43.
Значительная часть озвучиваемой американскими властями с конца холодной войны риторики «нового мирового порядка»44, с ее опьяняющим самовосхвалением, неутихающей верой в собственное превосходство, суровыми заявлениями об ответственности, могла бы быть написана конрадовским Холройдом: мы номер один, мы обречены на лидерство, мы охраняем свободу и порядок и так далее. Ни один американец не может оставаться невосприимчивым к этой структуре эмоций, однако скрытое предупреждение, содержащееся в образах Холройда и Гулда, редко упоминается, поскольку риторика силы, развернутая в имперских декорациях, слишком легко создает иллюзию щедрого благодеяния. А самая убийственная характеристика этой риторики состоит в том, что она уже использовалась ранее, причем не однажды (Испанией и Португалией), а с оглушающе повторяющейся частотой в модерную эпоху – Британией, Францией, Бельгией, Японией, Россией и вот теперь Америкой.
Но было бы упрощением читать великий роман Конрада только как раннее предсказание того, что мы видим в Латинской Америке XX века с ее чередой «Объединенных фруктовых компаний»45, полковниками, отрядами освобождения и наемниками, воюющими на деньги США. Конрад предвосхищает западный взгляд на третий мир46 в целом, и впоследствии мы можем встретить его в творчестве таких разных писателей, как Грэм Грин47, Вирджил Найпол48, Роберт Стоун49, у теоретиков империализма, в частности у Ханны Арендт50, у путешественников, авторов фильмов и полемистов, специализирующихся на доставке европейской и американской аудитории неевропейского мира как для анализа и суждения, так и для удовлетворения запроса на экзотику. Парадоксальным образом Конрад считает, что империализм в той форме, в какой его реализуют британские и американские владельцы рудника Сан-Томе, обречен из-за своих непомерных, нереализуемых амбиций, и в то же время он пишет как человек, которому западный взгляд на незападный мир застил глаза настолько, что он не видит другие истории, культуры и устремления. Конрад способен увидеть только мир, в котором тотально господствует Атлантический Запад, а любое противостояние ему только подтверждает жестокую власть этого Запада. Конрад не может разглядеть альтернативы этой тавтологии. Он не может понять, что Индия, Африка и Южная Америка обладают собственными культурами и жизненными интересами, не контролируемыми полностью империалистами-гринго51 и реформаторами этого мира, и не может позволить себе поверить, что антиимпериалистические движения за независимость не подкуплены все до одного кукловодами из Лондона или Вашингтона.
Существенная ограниченность видения автора «Ностромо» оказывается такой же частью произведения, как его персонажи и фабула. Роман Конрада воплощает то же самое патерналистское высокомерие империализма, которое он высмеивает в образах Гулда и Холройда. Конрад как бы говорит нам: «Мы, жители Запада, будем решать, кто хороший туземец, а кто – плохой, поскольку все туземцы обладают правом на существование в силу нашего признания. Мы их создали, мы обучили их говорить и думать, а когда они восстают, то лишь подтверждают наше представление о них как о глупых детях, одураченных отдельными западными хозяевами». Именно такие эмоции американцы испытывали в отношении своих южных соседей: они так долго желали независимости, что это уже та независимость, которую мы одобряем. Все остальное неприемлемо, хуже того – немыслимо.
Следовательно, нет никакого парадокса в том, что Конрад антиимпериалист и прогрессивен, когда дело касается бесстрашного и пессимистичного отображения самовосхваляющей, саморазлагающей коррупции заморских владений, и глубоко реакционен, когда дело касается допущения, что Африка или Южная Америка могут обладать своей независимой историей или культурой, которую империалисты жестоко разрушили, но которой они в итоге проиграют. Чтобы не прийти к покровительственным оценкам Конрада как «продукта своей эпохи», лучше отметим, что позиции большинства западных политиков последних лет недалеко ушли от его взглядов. Власти Соединенных Штатов, пытающиеся реализовать свои устремления по всему миру, особенно на Ближнем Востоке, до сих пор неспособны постичь то, что уже Конрад распознал как бессмысленную тщетность, скрытую в империалистической филантропии, в том числе и желание «сделать весь мир безопасным для демократии». Конраду как минимум хватало смелости увидеть, что ни одну из таких схем не получилось успешно реализовать как по причине того, что стратеги оказываются в плену иллюзий всевластия и обманчивого самодовольства (как во Вьетнаме52), так и по причине самой природы, заставляющей их фальсифицировать данные.
Все это имеет смысл держать в уме, если читать «Ностромо» с вниманием к его могучей силе и врожденным ограничениям. Новое, независимое государство Сулако53, появляющееся в конце романа, это всего лишь маленькая, строго контролируемая и нетолерантная версия более обширного государства, наследником которого оно стало и которое оно должно заменить по богатству и значимости. Конрад позволяет читателю увидеть империализм как систему. Жизнь в царстве подчиненного опыта несет на себе отпечаток фантазий и безумств господствующей страны. Но справедливо и обратное – опыт господствующего общества становится зависим от туземцев и их территорий, воспринимаемых в качестве точки приложения la mission civilisatrice54.
При любом прочтении «Ностромо» предлагает беспощадный взгляд, и он почти в буквальном смысле породил столь же строгий взгляд на западные империалистические иллюзии в таких противоположных по своей повестке романах, как «Тихий американец»55 Грэма Грина и «Излучина реки»56 Вирджила Найпола. Сегодня, после Вьетнама, Ирака, Филиппин, Алжира, Кубы, Никарагуа, Ирана57, мало кто из читателей будет спорить, что именно яростное рвение таких людей, как гриновский Пайл или отец Гюисманс из «Излучины реки», по мнению которых туземца можно приучить к «нашей» цивилизации, обернулось убийствами, диверсиями и бесконечной нестабильностью «примитивных» сообществ. Близкий ужас пропитывает такие фильмы, как «Сальвадор» Оливера Стоуна58, «Апокалипсис сегодня» Копполы и «Пропавший без вести» Константина Коста-Гавраса59, где не слишком щепетильные оперативники ЦРУ и помешанные на власти чиновники манипулируют как местными жителями, так и благонамеренными американцами.
Все эти произведения, многим обязанные антиимпериалистической иронии в «Ностромо», тем не менее утверждают, что источником любого значимого действия и жизни остается Запад, представители которого вольны реализовывать свои фантазии и филантропические мечты в застывшем третьем мире. С этой точки зрения у удаленных регионов планеты нет своей жизни, истории или культуры, которые имеет смысл обсуждать, нет независимости или цельности, достойной самостоятельной репрезентации без участия Запада. А если что-то там и можно описать, то оно, следуя Конраду, невыразимо коррумпировано, вырождено и неисправимо. Но если Конрад писал «Ностромо» в период практически единодушного энтузиазма в Европе по поводу империй, то современные писатели и режиссеры уже хорошо знали его тексты и творили свои произведения после деколонизации60, после масштабной интеллектуальной, нравственной, мировоззренческой пересборки и деконструкции западных представлений о незападном мире, после работ Франца Фанона, Амилкара Кабрала, Сирила Джеймса, Уолтера Родни61, после романов и пьес Чинуа Ачебе, Нгуги ва Тхионго, Воле Шойинки, Салмана Рушди, Габриэля Гарсиа Маркеса62 и многих других.
Конрад рассказал нам о своих остаточных имперских наклонностях, но его наследникам уже сложно придумать оправдание за подчас грубые, непродуманные смещения баланса в своих произведениях. Нельзя сказать, что жителям Запада просто не хватает эмпатии или понимания чужих культур, поскольку, в конце концов, некоторые художники и интеллектуалы перешли на другую сторону – Жан Жене, Бэзил Дэвидсон, Альбер Мемми, Хуан Гойтисоло63 и многие другие. Возможно, еще важнее готовность политиков рассматривать всерьез альтернативы империализму, в том числе существование других культур и обществ. Но если кто-то полагает, что удивительная проза Конрада подтверждает обычные западные подозрения в отношении Латинской Америки, Африки и Азии, или кто-то видит в «Ностромо» и «Больших надеждах» контуры удивительно стойкого имперского взгляда на мир, способного охватить точки зрения читателя и писателя одновременно, то оба этих прочтения реальных альтернатив кажутся устаревшими. Мир сегодня не существует в форме спектакля, в отношении которого можно быть либо пессимистами, либо оптимистами и о котором наши тексты могут быть либо гениальными, либо скучными. Подобные позиции подразумевают применение власти, учет своих интересов. В той мере, в какой мы видим, как Конрад одновременно критикует и воспроизводит имперскую идеологию своего времени, в той же мере мы можем охарактеризовать и наши сегодняшние позиции: проецирование или отказ от желания доминировать, способность к осуждению или энергия для понимания других обществ, традиций, историй и взаимодействие с ними.
Со времен Конрада и Диккенса мир изменился настолько, что это удивило и во многом напугало европейцев и американцев из метрополий. Теперь они столкнулись со значительным небелым иммигрантским населением на своей территории и вынуждены считаться со впечатляющим набором получивших новую силу голосов, рассказывающих свои нарративы и желающих быть услышанными. Один из тезисов моей книги состоит в том, что это население и эти голоса оказались там благодаря процессам глобализации64, запущенным модерным империализмом. Игнорировать или каким-то иным образом обесценивать пересекающийся опыт жителей Запада и Востока, взаимозависимость культурных площадок, где колонизаторы и колонизированные сосуществовали, сражались на полях географии, нарратива и истории, – означает упускать существенные элементы развития мира в XX веке.
Впервые история империализма и его культура могут быть изучены не как монолит и не как упрощенно разделенные отдельные сферы. Разумеется, произошел и мощный взрыв сепаратизма и шовинистического дискурса как в Индии, так и в Ливане или Югославии, появились афроцентричные, исламоцентричные или европоцентричные заявления. Эти редукции культурного дискурса, не обесценивая борьбу за свободу от империи, доказывают справедливость фундаментальной энергии освобождения, которая поддерживала желание обрести независимость и свободу слова и помогала сбросить бремя несправедливого господства. И единственный способ понять эту энергию – исторический: отсюда и широкие географические и исторические рамки этой книги. В своем желании быть услышанными мы часто склонны забывать, что мир – это густонаселенное место. Если все будут настаивать на радикальной чистоте или приоритете собственного голоса, то всё, что мы получим, это ужасный шум постоянной распри, кровавую политическую схватку, настоящий ужас которой мы только начинаем осознавать. Он проявляется в возродившейся расистской политике в Европе, в какофонии споров о политкорректности и идентичности политиков в США и, если говорить о близкой мне части света, в религиозной нетерпимости, предрассудках и фантастических обещаниях деспотов бисмарковского толка65 вроде Саддама Хусейна66 или его многочисленных арабских эпигонов и коллег.
Вдохновляющим и отрезвляющим во всем этом для меня стало осознание того, как великий Киплинг (чуть меньший империалист и реакционер) мастерски отобразил Индию; и как его роман «Ким»67 не только встраивается в длительную англо-индийскую перспективу, но и, вопреки себе, предсказывает неустойчивость этой перспективы в силу своей непоколебимой веры в то, что индийские реалии нуждаются или даже требуют британского надзора на более или менее бесконечном временном горизонте. В интеллектуальном и эстетическом вкладе в заморские владения мне видится великий культурный архив68. Если бы вы были британцем или французом 1860-х годов, то вы смотрели бы на Индию и Северную Африку с определенным сочетанием близкого знакомства и дистанции, но никогда не ощутили бы их отдельного суверенитета. В нарративах, историях, записках путешественника и исследованиях ваше сознание представало бы главным авторитетом, активным источником энергии, придающим смысл не только колониальным реалиям, но и географии и людям. В вашем властном сознании едва ли могла зародиться мысль о том, что эти «туземцы», выглядящие сейчас послушными или угрюмо не-сотрудничающими, окажутся в какой-то момент способны заставить вас отказаться от Индии или Алжира или скажут что-то, что будет оспаривать или каким-либо иным образом нарушать господствующий дискурс или противоречить ему.
Культура империализма не была невидимой, она не прятала свои родственные связи и интересы. С точки зрения главных своих направлений эта культура достаточно прозрачна, чтобы мы могли заметить тщательно прописанные в ней знаки, а также обнаружить, как мало им уделяли внимания прежде. Почему же сегодня эти знаки представляются столь интересными, например, для написания разных книг, в том числе и моих? Стоит заметить, что этот интерес обусловлен не столько ретроспективной мстительностью, сколько укрепившейся необходимостью простроить связи и соединения, чтобы эту культуру увидеть. Одним из достижений империализма стало сближение мира, и несмотря на то, что в процессе жизни империй граница между европейцами и туземцами проводилась безжалостно и принципиально несправедливо, большинство из нас должны рассматривать исторический опыт империй как совместный. Задача состоит в том, чтобы описать этот опыт как принадлежащий индийцам и британцам, алжирцам и французам, европейцам и африканцам, азиатам, латиноамериканцам и австралийцам. несмотря на все ужасы, кровопролития и мстительную горечь.
Мой метод заключается в том, чтобы сосредоточиться на отдельных произведениях, прочитать их сначала как великие тексты творческого или интерпретационного воображения, а затем показать их как часть взаимоотношений между культурой и империей. Я не верю в то, что авторы могут механически детерминироваться идеологией, классом или экономической историей, но полагаю, что они являются частью своих обществ, которые определяются историей и социальным опытом. Культура и составляющие ее эстетические формы проистекают из исторического опыта, и это одна из главных тем моей книги. Работая над «Ориентализмом», я обнаружил, что нельзя понять исторический опыт через списки или каталоги, и какую бы широкую область ты ни покрыл, все равно будут упущены какие-то книги, статьи, авторы и идеи. Поэтому я постарался рассмотреть наиболее важное и существенное, заранее признавшись себе в том, что моей работой управляет осознанный выбор. Надеюсь, читатели и критики воспользуются этой книгой в своих исследованиях и текстах об историческом опыте империализма. Обсуждая и анализируя этот по-настоящему глобальный процесс, я вынужден быть одновременно очень общим и кратким; и все-таки я уверен, что никто не пожелал бы, чтобы эта книга стала еще толще!
Несколько империй остались за пределами моего внимания: Австро-Венгрия, Россия, Османская империя, Испания и Португалия. Это ни в коем случае не означает, что господство России в Центральной Азии и Восточной Европе, Стамбула – над арабским миром, Португалии – в нынешних Анголе и Мозамбике, Испании – в Латинской Америке и на Филиппинах было благословенным (и, следовательно, достойным одобрения) или менее империалистическим. Но я рассматриваю британский, французский и американский опыт как внутренне цельный и имеющий в своей основе особую сосредоточенность на культуре. Англия – это, безусловно, отдельный класс империй, она была самая крупная, масштабная и влиятельная; Франция на протяжении почти двух столетий пыталась с ней соперничать. Поскольку нарратив играет весьма значительную роль в имперском приключении, то неудивительно, что Франция и (особенно) Англия обладают непрерывной традицией романа, которую не стоит сравнивать с другими странами. Америка как империя начала функционировать только в XIX веке, но во второй половине XX века, после распада Британской и Французской, она стала прямым наследником своих великих предшественников.
Есть еще две причины, по которым я сосредоточился именно на этих трех империях. Во-первых, идея заморского правления – прыжка за границы сопредельных территорий к далеким землям – занимает особое место в этих трех культурах. Эта идея часто встречается как в планах, так и в художественной литературе, географии и искусстве, и она обретает постоянное место в процессе экспансии, управления, вложения средств и создания эмоциональной привязанности. В имперской культуре Британии и Франции, а затем, по-своему, и в США проступает определенная систематичность, которая не так заметна в других империях. Именно это я имею в виду, когда употребляю выражение «структура оценок и отсылок». Во-вторых, именно в орбите этих империй я родился, вырос и живу сегодня. Я чувствую себя здесь как дома, однако остаюсь при этом туземцем, выходцем из арабского и мусульманского мира69, человеком, принадлежащим другой стороне. Из-за этого у меня сформировались ощущение жизни по обе стороны империи и желание посредничать между ними.
В целом это книга о прошлом и настоящем, о «нас» и о «них», и каждый из этих элементов рассматривается с нескольких, зачастую отдельных или противоположных сторон. Хронологически книга заканчивается вместе с концом холодной войны, когда Соединенные Штаты остались единственной в мире сверхдержавой. Для преподавателя и интеллектуала арабского происхождения жизнь в США в этот период порождает определенное количество опасений, которые повлияли и на эту книгу, равно как и на всё то, что я написал после выхода «Ориентализма».
Во-первых, это угнетающее чувство, когда используемые в нынешней американской политике формулировки кажутся слишком знакомыми. Каждый центр метрополии, стремившейся к глобальному господству, говорил и, увы, делал примерно одно и то же. Это всегда апелляция к силе и национальным интересам при вмешательстве в дела малочисленных народов; тот же разрушительный потенциал можно встретить в малейших препятствиях или в мятежах туземцев, когда они свергают мягкотелого и непопулярного правителя, который вцепился в кресло и держится за него с помощью имперских войск. Существует ужасающе предсказуемый маркер. Он заключается в том, что употребление исключающего «мы», отделяющего себя от империй, от ошибок держав прошлого, – это маркер, за которым сразу следуют грубые ошибки, и свидетельства тому войны во Вьетнаме и в Заливе. Но хуже всего то, что с этими практиками, пусть и пассивно, но сталкиваются и работают интеллектуалы, художники и журналисты, занимающие прогрессивные позиции и полные восхищенных чувств, но резко меняющие свою точку зрения, как только дело доходит до того, что происходит под флагом их государства за границей.
Возможно, напрасно, но я надеюсь, что история империализма, рассказанная через призму культуры, может пригодиться как в качестве наглядных примеров, так и в профилактических целях. В XIX–XX веках империализм неумолимо продвигался вперед, но параллельно развивалось и движение сопротивления. Методологически я пытаюсь показать две эти силы вместе. Это ни в коей мере не защищает восставших жителей колоний от критики. Как показывает любое исследование постколониальных государств, удачи и неудачи национализма (к последним можно отнести сепаратизм и нативизм70) не всегда в сумме создают привлекательную картину. Об этом, конечно, следует говорить не только чтобы показать, что у Иди Амина71 и Саддама Хусейна всегда были альтернативы. Западный империализм и национализм третьего мира питают друг друга, но даже в худших своих проявлениях они не являются ни монолитными, ни предопределенными. Культура также не монолитна, и она не может быть эксклюзивной собственностью Востока или Запада или же каких-то групп, состоящих из мужчин или женщин.
И все-таки это довольно мрачная история, зачастую – обескураживающая. Сегодня ее смягчает появление в разных точках нового политического интеллектуального сознания. Это второе опасение, которое сподвигло меня на создание этой книги. Как бы много ни раздавалось причитаний о том, что старое течение гуманитарных исследований подчинилось политическому давлению, тому, что называется культурой жалобы, разного рода чрезвычайно переоцененных претензий, высказанных от имени ценностей «Запада», «феминизма», «афроцентризма» или «исламоцентризма», этим все не исчерпывается. Возьмем, к примеру, сферу ближневосточных исследований. В тот момент, когда я писал «Ориентализм», в ней доминировал агрессивно маскулинный и снисходительный тон. Но даже если взять только работы, вышедшие за последние три-четыре года, – «Завуалированные эмоции» Лайлы Абу-Лагод72, «Женщина и гендер в исламе» Лейлы Ахмед73, «Женское тело» и «Женский мир»74 Федвы Молти-Дуглас75, то проступают совершенно иные идеи в отношении ислама, арабов и Ближнего Востока, подрывающие в значительной степени прежний деспотизм. Это продвигающие феминистские взгляды работы, но важность их состоит в том, что они не носят исключающий характер. Они демонстрируют разнообразие и сложность опыта, существующего под слоем тотализирующего дискурса ориентализма и ближневосточного (по преимуществу мужского) национализма. Тексты глубоко продуманы с политической и интеллектуальной точки зрения, соответствуют лучшим теоретическим историческим научным образцам. Авторы ангажированы, но не скатываются в демагогию, чувствительны к женскому опыту, но не впадают в крайности. Эти работы написаны учеными разного происхождения с разным образовательным бэкграундом, но все они находятся в диалоге относительно положения женщин на Ближнем Востоке.
Ревизионистское течение в науке, представленное также «Риторикой английской Индии» Сары Сулери76 и «Критическими площадками»77 Лайзы Лоу78, как минимум разнообразило, если не полностью сломало представление о географии Индии и Ближнего Востока как о гомогенной и упрощенно понимаемой области. Ушли в прошлое бинарные оппозиции, столь дорогие националистическому и империалистическому предприятию. Взамен мы начинаем ощущать, что старые авторитеты нельзя просто заменить новыми, зато быстро проступают новые ориентиры, протянувшиеся через границы, классы, нации и сущности, и именно эти новые линии бросают сегодня вызов определению статичного понятия идентичности, которое было сердцевиной культурной мысли в эпоху империализма. Более чем пятисотлетняя история систематического обмена между европейцами и «другими» пронизана всего лишь одной идеей с небольшими вариациями: есть «мы» и «они», и каждый образ остается ясным, устоявшимся и непоколебимо самоочевидным. Я уже писал в «Ориентализме», что это различие восходит к текстам древних греков о варварах, но кто бы ни находился у истоков подобного представления об «идентичности», к XIX веку оно стало лейтмотивом как империалистических культур, так и культур, пытающихся сопротивляться проникновению Европы.
Мы остаемся наследниками стиля, в котором человек определяется через нацию, которая черпает свою власть из предположительно непрерывной традиции. В Соединенных Штатах вопросы культурной идентичности, разумеется, уступают по значимости спорам о том, какие книги и персоналии составляют «нашу» традицию. В целом попытки доказать, что та или иная книга входит (или не входит) в «нашу» традицию, – это одно из самых изнурительных занятий, которое можно себе представить. Оно гораздо чаще провоцирует эксцессы, чем привносит точность в историческое наследие. Хочу только отметить свою нетерпимость к позиции, что «мы» должны быть озабочены только – или в основном – тем, что есть «наше», и тем более я не примирюсь с теми, кто требует от арабов читать арабские книги, использовать арабские методы и так далее. Как любил говорить Сирил Джеймс, Бетховен в той же мере принадлежит жителям Вест-Индии79, как и немцам, потому что его музыка – это часть всемирного наследия человечества.
Идеологические дебаты вокруг проблемы идентичности логичным образом переплетаются с интересами и повестками различных групп, в которые входят далеко не только угнетаемые меньшинства, настаивающие на приоритетах, отражающих именно их интересы. Поскольку значительная часть книги посвящена тому, что читать об актуальной истории, то здесь я лишь кратко резюмирую свои идеи. Прежде чем мы договоримся о том, из чего сделана американская идентичность, мы должны признать, что, будучи обществом иммигрантов-поселенцев, выстроенным на развалинах внушительного туземного присутствия, американская идентичность слишком разнообразна, чтобы быть унитарной и гомогенной. Даже внутри нее происходит битва между сторонниками унитарной идентичности и теми, кто склонен рассматривать ее как многосоставную сущность, не сводимую к чему-то одному. Эта оппозиция предполагает две разные точки зрения, две историографии: одну – линейную и категоризирующую, вторую – полифоничную и кочевую.
Мой тезис: только вторая точка зрения полностью восприимчива к реалиям исторического опыта. Все культуры вовлечены друг в друга, отчасти благодаря империи. Культура не бывает отдельной и чистой, все культуры гибридны, гетерогенны, исключительно дробны и немонолитны. Это справедливо в равной мере как для Соединенных Штатов, где многое выстроено на опасностях «не-американизма», так и для современного арабского мира, где подобную роль выполняют угрозы «арабизму». Охранительный, реакционный, даже параноидальный национализм зачастую, к сожалению, вплетен в полотно образования, когда школьников и студентов учат почитать и восхвалять уникальность своей традиции (обычно и неизбежно за счет других). Именно к таким, некритичным, неразмышляющим формам обучения и обращена моя книга, предлагающая корректирующую и терпеливую альтернативу, а также новые варианты исследования этих форм. В процессе написания я пользовался утопическим пространством университета, который, на мой взгляд, должен оставаться местом, где подобные жизненно важные проблемы изучаются, обсуждаются и обдумываются. Если университет станет местом, где социальные и политические вопросы навязываются или разрешаются, то у него пропадет важная функция, и он превратится в дополнение к правящей политической партии80.
Не хотелось, чтобы меня неправильно поняли. Несмотря на всё свое культурное разнообразие, Соединенные Штаты являются и, несомненно, останутся цельной нацией. Это же справедливо и для других англоговорящих стран (Великобритания, Новая Зеландия, Австралия, Канада), и даже для Франции, где сегодня живут большие иммигрантские диаспоры. Разумеется, в обсуждении этих вопросов много полемической поляризации, о которой Артур Шлезингер81 говорит как о болезненном изучении истории, но, на мой взгляд, всё это не предвещает распад республики82. В целом лучше исследовать историю, чем подавлять или отрицать ее. Тот факт, что Соединенные Штаты включают в себя столько историй, настойчиво требующих внимания, никак не должен пугать, поскольку многие из них существовали здесь всегда и именно они создали единое американское общество, политиков и даже стиль историографии. Другими словами, результатом актуальных дебатов на тему мультикультурализма едва ли станет «ливанизация»83 страны, а если эти дебаты укажут путь политических изменений, по итогам которых женщины, меньшинства и недавние иммигранты разглядят себя в этой истории, то этого не следует бояться, от этого не следует защищаться. Необходимо помнить, что нарративы эмансипации и просвещения в своих самых мощных формах были нарративами объединения, а не разделения, историями людей, некогда исключенных из основной группы, а теперь сражающихся за свое место в ней. И если старые, привычные идеи основной группы оказались недостаточно гибкими или щедрыми, чтобы принять новые группы, то следует менять именно эти идеи, что гораздо лучше, чем отвергать сами группы.
Последнее, на чем я хочу акцентировать ваше внимание, – то, что эта книга написана изгнанником. По объективным причинам, неподвластным моему контролю, я вырос арабом с западным образованием. Сколько себя помню, я ощущал свою принадлежность к обоим мирам, полностью не относя себя ни к тому, ни к другому. Однако за время моей жизни те части арабского мира, к которым я был наиболее привязан, либо полностью были изменены войнами и гражданскими конфликтами, либо просто перестали существовать. На протяжении длительных периодов времени я оставался аутсайдером и в США, особенно когда они объявили войну и встали в глухую оппозицию к (далеким от совершенства) арабским культурам и обществам. Но когда я говорю «изгнанник», то не подразумеваю под этим какую-то печаль или лишения. Напротив, принадлежность, так сказать, к обеим сторонам имперской пропасти позволяет вам их обе понять. Кроме того, Нью-Йорк, где писалась вся книга, во многих отношениях остается городом изгнанников par excellence и при этом включает в себя манихейскую городскую колониальную структуру, описанную Фаноном84. Возможно, окружающая меня среда стимулировала вопросы и толкования, приведенные в этой книге, но она, безусловно, дала мне возможность ощущать принадлежность более чем к одной истории и более чем к одной группе. В какой мере такое состояние может рассматриваться как здоровая альтернатива обычному чувству принадлежности только к одной культуре и лояльности к одному народу, решать читателю.
Основные тезисы этой книги были изложены в ряде лекций, прочитанных в университетах Великобритании, США и Канады в 1985–1988 годах. За эти прекрасные возможности я глубоко обязан руководству и студентам Университета Кента, Корнелльского университета, Университета Западного Онтарио, Университета Торонто, Университета Эссекса. Самая ранняя версия была прочитана в Университете Чикаго. Более поздние версии, а также отдельные главы читались в виде лекций в Международной школе Йейтса в Слайго85, Оксфордском университете, Университете Миннесоты, Кингс-колледже Кембриджского университета, Дэвис-центре Принстонского университета, Беркбек-колледже Лондонского университета и в Университете Пуэрто-Рико. Я благодарен Деклану Кайберду, Шеймусу Дину, Дереку Хопвуду, Петеру Нессельроту, Тони Тэннеру, Натали Дэвис и Гьяну Пракашу, Артуру Уолтону Литцу, Питеру Хьюму, Дирдре Дэвид, Кену Бэйтсу, Тессе Блэкстоун, Бернарду Шарретту, Лин Иннис, Питеру Малфорду, Хервасио Луису Гарсиа и Марии де лос Анхелес Кастро86 за их приглашения и теплый прием. В 1989 году мне выпала честь, прочитать первую мемориальную лекцию в честь Рэймонда Уильямса87 в Лондоне, на которой я говорил о Камю88. Благодаря Грэму Мартину и покойной Джой Уильямс89 это стало для меня запоминающимся опытом. Едва ли стоит говорить, что многие части этой книги пропитаны идеями и нравственным примером Рэймонда Уильямса, моего доброго друга и великого критика.
В процессе работы над книгой я беззастенчиво пользовался ресурсами интеллектуальных, политических и культурных ассоциаций, в том числе нескольких близких друзей, по совместительству редакторов журналов, где впервые появлялись некоторые фрагменты. Мои благодарности Тому Митчеллу (из Critical Inquiry), Ричарду Пуарье (из Raritan Review), Бену Сонненбергу (из Grand Street), А. Сиванандану (из Race and Class), ДжоАнн Выпиевски (из The Nation) и Карлу Миллеру (из London Review of Books)90. Я также признателен редакторам лондонской газеты Guardian и Полу Кигану из издательства Penguin, под эгидой которого впервые были высказаны некоторые идеи этой книги. Многим друзьям я обязан за их терпимость, гостеприимство и критику: Дональду Митчеллу, Ибрагиму Абу-Лагоду, Масао Миёси, Жан Франко, Марианне Макдональд, Анвару Абдель-Малеку, Экбалю Ахмаду, Джонатану Каллеру, Гаятри Спивак, Хоми Баба, Бените Пэрри и Барбаре Харлоу91. С отдельным удовольствием выражаю признание за трудолюбие и проницательность отдельным моим студентам в Колумбийском университете, преподавать которым было крайне благодарным занятием. Эти молодые ученые и критики, сегодня хорошо известные и много публикующиеся, принесли мне много пользы своей блестящей работой: Энн Макклинток, Роб Никсон, Сувенди Перера, Гаури Висванатан и Тим Бреннан92.
При подготовке рукописи разнообразную и неоценимую помощь мне оказали Юмна Сиддики, Аамир Муфти, Сьюзен Льота, Дэвид Бимс, Паола ди Робилант, Дебора Пул, Ана Допико, Пьер Ганье и Киран Кеннеди93. Зайнеб Истрабади94 с восхитительным терпением и мастерством решила сложную задачу по расшифровке моего непростого почерка и созданию нескольких последовательных черновиков. Я многим обязан ей за ее постоянную поддержку, добрый юмор и интеллигентность. На разных стадиях редакторской подготовки крайне полезными читателями и добрыми друзьями были Френсис Коуди и Кармен Каллил95. Моя глубокая благодарность и ошеломительное восхищение Элизабет Сифтон96 – моему многолетнему другу, превосходному редактору, точному и всегда симпатизирующему критику. Джордж Андреу был безупречно полезен в согласовании вопросов в процессе издания книги. Марьям, Вади и Найле Саид97, которые жили с автором этой книги в зачастую суровых условиях, моя сердечная благодарность за их постоянные любовь и поддержку.
Нью-Йорк, июль 1992 г.
Часть 1
Перекрывающиеся территории, переплетенные истории
Молчание субъекта и о субъекте было веянием времени. Где-то молчание нарушалось, где-то поддерживалось литераторами, жившими в и с политическими стратегиями. Меня же интересуют стратегии нарушения молчания.
Тони Моррисон. Игра в темноте98
История – не калькулятор. Она раскрывается в сознании и воображении, она обретает плоть в многоплановых ответах народной культуры, которая, в свою очередь, сама служит тонким опосредованием материальных объектов, базовых экономических фактов и суровой реальности.
Бэзил Дэвидсон. Африка в современной истории99
I
Империя, география и культура
Апелляции к прошлому – одна из наиболее распространенных стратегий интерпретации настоящего. Подобные апелляции пробуждают не только разные точки зрения относительно событий прошлого и того, каким это прошлое было на самом деле, но и неуверенность относительно того, ушло ли прошлое действительно в прошлое, завершилось ли оно или продолжается, пусть и, вероятно, в других формах. Эта проблема провоцирует дискуссии самого разного рода: о влияниях, обвинениях и приговорах, об актуальных реалиях и приоритетах будущего.
В одном из своих знаменитых ранних критических эссе Т. С. Элиот100 собирает схожий комплекс сюжетов, и, хотя цель и смысл его эссе лежали в плоскости эстетики, его формулировки можно применять и в других сферах. Элиот пишет о том, что индивидуальный талант работает внутри традиции, которую, однако, нельзя просто впитать, ее можно только освоить «великим трудом». Традиция, как он писал:
прежде всего предполагает чувство истории, совершенно необходимое каждому, кто хотел бы остаться поэтом, перешагнув рубеж двадцатипятилетия; в свою очередь, это чувство истории предполагает ощущение прошлого не только как прошедшего, но и как настоящего; оно побуждает человека творить, ощущая в себе не только собственное поколение, но и всю европейскую литературу, начиная с Гомера (а внутри нее – и всю литературу своей собственной страны), как нечто существующее единовременно, образующее единовременный ряд. Это чувство истории – чувство непреходящего и преходящего, ощущение слитности непреходящего и преходящего – как раз и определяет принадлежность писателя к традиции. И именно оно позволяет писателю с особой остротой осознать свое место во времени, свою современность.
Ни один поэт, ни один художник, в любом из искусств, не раскрывается целиком сам по себе101.
Сила этих суждений, на мой взгляд, направлена как на критически мыслящих поэтов, так и на критиков, работа которых нацелена на внимательную оценку поэтического процесса. Основная его идея состоит в том, что как бы ни хотели полностью мы осознать завершенность прошлого, способа, который гарантированно отделил бы прошлое от настоящего, просто не существует. Прошлое и настоящее общаются друг с другом, подразумевают друг друга и – в идеальном смысле, подразумеваемом Элиотом, – сосуществуют друг с другом. Элиот предлагает такое видение литературной традиции, которая уважает временну́ю последовательность, но не полностью ей управляется. Ни прошлое, ни настоящее, подобно поэту и художнику, не раскрываются целиком сами по себе.
Синтез прошлого, настоящего и будущего, проводимый Элиотом, идеалистичен и во многих важных пунктах является производной от его частной истории102. Его концепция времени не учитывает конкурентную борьбу, посредством которой индивиды и социальные институты решают, что является и не является традицией, что относится к ней, а что – не относится. Но это не умаляет ценность его основной идеи: наши формулировки и репрезентации прошлого задают рамку нашего понимания и наших взглядов в отношении настоящего. Приведу один пример. Во время Войны в Заливе 1990–1991 годов103 столкновение между США и Ираком было производной от двух фундаментально противоположных историй, каждая из которых использовалась в качестве аргумента официальными лицами обеих стран. Модерная арабская история в интерпретации иракской партии «Ба’ас»104 выглядит нереализованной, неосуществленной мечтой об арабской независимости, мечтой, загубленной как «Западом», так и рядом новейших врагов – арабскими реакционерами и сионизмом. Кровавая оккупация Ираком Кувейта оправдывалась не только в духе Бисмарка105, но и верой в то, что арабы имеют право исправить несправедливость, совершенную в отношении них, и вырвать из рук империализма один из его главных трофеев. Напротив, согласно американскому взгляду на прошлое, США не классическая имперская держава, а борец с несправедливостью и тиранией по всему миру, защитник свободы, не обращающий внимания на географическое расстояние и цену вмешательства. Война неизбежно стравила две версии прошлого.
Идеи Элиота относительно сложных взаимоотношений между прошлым и настоящим особенно плодотворны в дебатах о значении «империализма» – слова, вызывающего столько противоречий, нагруженного вопросами, сомнениями, полемикой и идеологическими предпосылками до такой степени, что его стало практически невозможно использовать. В какой-то степени процесс дебатов включает определения и попытки обозначения границ применимости самого понятия: был ли империализм по преимуществу экономическим, насколько далеко зашло его распространение, в чем состояли его причины, был ли он системным, когда он завершился (если завершился). Череда имен, внесших свой вклад в эту дискуссию в Европе и Америке, впечатляет: Каутский, Гильфердинг, Люксембург, Гобсон, Ленин, Шумпетер, Арендт, Мэгдофф, Пол Кеннеди106. В последние годы в США вышло несколько работ, поднимавших вопрос империализма и применимости (или неприменимости) этого понятия к Соединенным Штатам, главной сверхдержаве мира. К ним можно отнести работу Пола Кеннеди «Взлет и падение великих держав», ревизионистскую историю Уильяма Эпплмана Уильямса, Габриэля Колко, Ноама Хомского, Хоуарда Зинна и Уолтера Лафибера107, а также прилежные объяснения американской политики как неимпериалиастической, написанные стратегами, теоретиками и мыслителями. Все это подчеркивает актуальность темы.
Эти авторитеты обсуждают в первую очередь политические и экономические вопросы. Редко кто уделяет внимание привилегированной роли культуры в модерном имперском опыте, и мало кто замечает тот факт, что глобальное распространение европейского империализма в XIX – начале XX века до сих пор отбрасывает значительную тень на современную жизнь. Сегодня редкий житель Северной Америки, Африки, Европы, Латинской Америки, Индии, Карибского бассейна или Австралии – список можно продолжать долго – не затронут влиянием империй прошлого. Великобритания и Франция совместно контролировали огромные территории: Канаду, Австралию, Новую Зеландию, колонии в Северной и Южной Америке и Карибском бассейне, обширные территории в Африке, на Ближнем и Дальнем Востоке (а Гонконг оставался британской колонией вплоть до 1997 года) и весь Индийский субконтинент. Все они находились во власти колоний и лишь со временем освободились от британского или французского правления. Соединенные Штаты, Россия, некоторые другие европейские страны, не говоря о Японии и Турции, были имперскими державами на протяжении всего XIX века или его части. Паттерн отношений «метрополия – владение» заложил основы того, что сегодня мы называем глобальным миром. Электронные средства коммуникации, мировая торговля, доступность ресурсов, путешествия, информация о погодных трендах и экологических изменениях соединили даже самые удаленные уголки мира. На мой взгляд, этот паттерн был впервые создан и реализован модерными империями.
Сегодня я эмоционально и философски воздаю должное мощным системообразующим и обобщающим теориям истории человечества. Но должен сказать, что, изучив модерные империи и пожив в них, я поражен тем, как они постоянно расширяются, какой неизбежной объединительной силой они обладают. И у Маркса108, и в консервативных работах Дж. Р. Сили109, и в современных аналитических трудах, в частности у Филдхауза и Элдриджа110 (чья книга «Английская миссия» остается ключевой)111, мы видим, как Британская империя интегрировала и спаяла (fused) все элементы внутри себя, а затем вместе с другими империями создала единый мир. И все-таки ни одному индивиду, в том числе и мне, не удастся увидеть и охватить целиком весь мир империй.
Когда мы читаем споры современных историков Патрика О’Брайена, Дэвиса и Хаттенбека112 (в работе которого «Мамона и имперская гонка» предпринята попытка подсчитать современную доходность имперских активов113) или изучаем более ранние дебаты, например спор Робинсона114 против Галлахера115, или работы о зависимости или накоплении мировых капиталов экономистов Андре Гундера Франка116 и Самира Амина117, то мы, как историки культуры и литературы, должны поставить перед собой вопрос, какое значение это имеет для интерпретаций викторианского романа, или французской историографии, или, скажем, итальянской оперы и немецкой метафизики того времени. Мы находимся на той стадии работы, когда мы уже не можем игнорировать империи и имперский контекст в своих исследованиях. Когда О’Брайен говорит о «пропаганде расширения империи, которая создала иллюзию безопасности и ложные ожидания высоких доходов для тех, кто будет делать вложения за пределами границ своего государства»118, то он говорит об атмосфере, созданной как империей, так и романами, расовой теорией и географическими спекуляциями, концепцией национальной идентичности и городской (или сельской) повседневной жизни. Выражение «ложные ожидания» отсылает к «Большим надеждам»119, «вложения за границей» напоминают о Джозефе Седли и Бекки Шарп120, а «создание иллюзии» – об «Утраченных иллюзиях»121: пересечения между культурой и империализмом становятся очевидны.
Связать эти различные миры непросто. Сложно показать вовлеченность культуры в расширение империй: анализировать произведение искусства, которое имеет уникальное предназначение, и в то же время составлять карту взаимосвязей. Но я полагаю, что мы должны предпринять попытку вписать искусство в глобальный, планетарный контекст. На кону стоят территории и владения, география и власть. Все элементы истории человечества коренятся в земле, а это означает, что мы должны размышлять о среде обитания, а также о том, что люди планировали захватить новые территории и, следовательно, им предстояло что-то делать с ее прежними, исконными жителями. На базовом уровне империализм подразумевает размышления о переселении, контроле над землей, которой ты не владеешь, которая далеко, которая обжита другими людьми и им принадлежит. Эти размышления по самым разным причинам привлекают одних и подразумевают невыразимые несчастья для других. Обычно литературоведы, изучающие великого поэта XVI века Эдмунда Спенсера122, не увязывают его кровожадные планы в отношении Ирландии – где, как он изображал, британская армия доблестно уничтожала местных жителей – с его поэтическими достижениями или с историей британского владения Ирландией, продолжающегося по сей день.
В рамках этой книги я сосредоточусь на актуальных спорах о земле и ее населении. Я постарался включить нечто вроде географического расследования в исторический опыт и постоянно держать в уме, что Земля – это единый мир, в котором пустых, необитаемых пространств как бы не существует. Никто из нас не может находиться в стороне или за пределами географии, соответственно, никто из нас не может быть полностью свободен от борьбы вокруг географии. Борьба эта сложная и увлекательная, поскольку в ней участвуют не только солдаты и пушки, но также идеи, формы, образы и изображения.
Целый ряд людей в так называемом западном мире, или в метрополиях, равно как и их коллеги в третьем мире, сходятся во мнении, что эпоха высокого, или классического, империализма продолжает оказывать значительное культурное влияние в настоящем. Хотя она достигла пика своего могущества в период, который историк Эрик Хобсбаум примечательно назвал «веком империи»123, и завершилась после Второй мировой войны распадом великих колониальных образований.
По ряду причин эти люди ощущают потребность в новом осмыслении архаичности или не-архаичности прошлого, и эта потребность реализуется в оценках настоящего и будущего.
В основе этих оценок лежит тот неоспоримый факт, что в XIX веке в Великобритании и Франции, а позднее и в других западных странах (особенно в США) сформировалась беспрецедентная по своим масштабам власть, на фоне которой меркнут Древний Рим, Испания, Багдад или Константинополь124. XIX век стал пиком «подъема Запада», и власть Запада позволила метрополиям приобрести и собрать под своим управлением поистине удивительную по своим размерам территорию и количество населения. Считается, что в 1800 году западные державы заявляли претензии на 55% территории планеты, но фактически владели примерно 35%; к 1878 году этот показатель составлял уже 67%, а темпы прироста составили 83 тысячи кв. миль в год125. К 1914 году годовой уровень прироста достиг фантастических 240 тысяч кв. миль, а Европа контролировала уже примерно 85% поверхности суши в форме колоний, протекторатов, зависимых территорий, доминионов и содружеств126. В истории не было примеров ни такого масштаба колоний, ни такого полного доминирования. В результате, как пишет Уильям Макнил127 в книге «Гонка за власть», «мир был объединен в единое взаимодействующее целое, как никогда ранее»128. Да и в самой Европе к концу XIX века едва ли можно было найти такой уголок, который не был бы затронут имперскими реалиями. Экономика жаждала заморских рынков, сырья, дешевой рабочей силы и плодородной земли, а военные и внешнеполитические ведомства все больше и больше нацеливались на заключение крупных договоров по отдаленным территориям и большому количеству подчиненного населения. В тот момент, когда западные державы не находились в тесном, иногда безжалостном соревновании за колонии друг с другом, – а все модерные империи, по словам Кирнана129, имитировали друг друга, – они усердно занимались обустройством, изучением, наблюдением и, разумеется, управлением территориями, находившимися под их юрисдикцией.
Как ясно показал Ричард ван Альстайн130 в работе «Взлет американской империи», американский опыт с самого начала опирался на идею «imperium – доминиона, государства или суверенитета, увеличивающего свое население и территорию, развивающего свою мощь и силу»131. Североамериканские территории следовало освоить или отвоевать (с удивительным успехом); туземное население следует подчинить и либо уничтожить, либо переселить; а когда республика наберет возраст и силу в рамках полушария, то в качестве жизненно важных для американских интересов были обозначены отдаленные территории, которые следовало освоить и завоевать, – к ним относились Филиппины, Карибы, Центральная Америка, «Варварский берег»132, некоторые части Европы и Ближнего Востока, Вьетнам и Корея. Удивительно, но связанный с Америкой дискурс, провозглашавший уникальность, альтруизм и мир возможностей этой страны, был настолько влиятелен, что слово «империализм» в отношении культуры, политики или истории Соединенных Штатов использовалось крайне редко вплоть до недавнего времени. Но связь между имперской политикой и культурой на удивление прямая. Американские оценки американского «величия», расовой иерархии, опасностей других революций (Американская революция133 считалась уникальной и в чем-то неповторимой134) оставались постоянными и подавляли или затушевывали имперские реалии, пока апологеты американских интересов настаивали на невинности, благодетельности и свободолюбии страны. Этот культурный тип с безжалостной точностью воспроизведен Грэмом Грином в образе Пайла в романе «Тихий американец».
Для жителей Великобритании и Франции XIX века империя была главным объектом непринужденного культурного внимания. Британская Индия и французская Северная Африка играли не поддающуюся оценке роль в воображении, экономической и политической жизни, в социальной ткани британского и французского общества, и если мы упомянем такие имена, как Делакруа, Эдмунд Бёрк, Рёскин, Карлайл, Джеймс и Джон Стюарт Милль, Киплинг, Бальзак, Нерваль, Флобер или Конрад135, то мы разметим только небольшой угол на карте обширной территории, которую покрывал их безмерный коллективный талант. В этот мир входили ученые, управленцы, путешественники, торговцы, парламентарии, купцы, романисты, теоретики, биржевые спекулянты, авантюристы, визионеры, поэты, маргиналы и аутсайдеры самого разного толка в удаленных владениях двух имперских держав, каждый из которых способствовал формированию той колониальной реальности, которая существовала в центре жизни метрополии.
Под термином «империализм» я буду подразумевать практику, теорию и оценки центра метрополии, который управлял удаленной территорий; суть «колониализма», который почти всегда оказывается следствием империализма, состоит в устройстве поселений на удаленной территории. Как пишет Майкл Дойл136:
Империя – это отношения, формальные или неформальные, при которых одно государство осуществляет контроль над деятельным политическим суверенитетом другого политического общества. Контроль может осуществляться посредством силы, политического сотрудничества, экономической, социальной или культурной зависимости. Империализм – это просто процесс или политика установления и поддержания империи137.
В наше время прямой колониализм уже в целом завершился, а империализм, как мы увидим, продолжается там же, где он существовал до этого, в культурной сфере, а также в форме специфических политических, идеологических, экономических и социальных практик.
Ни империализм, ни колониализм не сводятся к простому действию по собиранию и завоеванию территорий. Они поддерживаются и, возможно, даже подталкиваются мощным идеологическим тезисом, будто некоторые территории и народы требуют и молят о подчинении. Также они поддерживаются формами знания, связанными с подчинением: тезаурус классической имперской культуры XIX века заполнен такими понятиями, как «низшая» или «подчиненная раса», «зависимые народы», «зависимость», «экспансия» и «власть». На основе имперского опыта прояснялись, укреплялись, критиковались и отвергались культурные термины. Даже если принять любопытную и допустимую идею, продвигавшуюся сто лет назад Дж. Сили, что некоторые европейские заморские владения были приобретены по случайности, то никакое, даже самое причудливое воображение не позволит говорить о случайности их постоянного и систематического расширения и управления, не говоря уже о все более авторитарном стиле администрирования и явном присутствии метрополии в колониях. Как писал Дэвид Лэндис в «Раскованном Прометее»138:
решение некоторых европейских держав… основать «плантации», то есть осваивать свои колонии как постоянное предприятие, было – что бы мы ни думали о его моральности – поворотным изобретением139.
Именно этот вопрос и беспокоит меня: с учетом изначально неясных, размытых мотивов движения к статусу империи со стороны Европы, как эта идея и практика обрели прочность и ясность постоянных предприятий, какими стали империи ко второй половине XIX века?
Первенство Британской и Французской империй ни в коем случае не должно скрыть от нас значительную модерную экспансию Испании, Португалии, Голландии, Бельгии, Германии, Италии, и – пусть и в ином смысле – России и Соединенных Штатов. Россия приобретала свои имперские территории почти исключительно путем присоединения. В отличие от Британии и Франции, прыгнувших на тысячи миль от своих границ на другие континенты, Россия двигалась, заглатывая все земли и народы у ее границ, и распространялась таким образом на юг и восток. Но в случае Британии и Франции значительные расстояния до привлекательных территорий подразумевали проектирование разветвленных интересов. Это также будет в фокусе моего внимания, отчасти – поскольку мне интересно разобрать арсенал культурных форм и эмоциональных структур, производимых им, отчасти – поскольку я вырос в мире заморского владения и до сих пор живу на такой территории. Совместный статус супердержав, в котором Россия и США продержались менее полувека140, происходит из совсем другой истории и других имперских траекторий. Есть несколько вариантов подчинения и реакции на него, но предметом моей работы будет «западный» вариант господства и сопротивление, которое он вызвал.
В процессе расширения великих западных империй фактор выгоды и надежды на дальнейшее обогащение, безусловно, имел огромное значение: об этом свидетельствует непрекращающийся на протяжении несколько столетий ввоз пряностей, сахара, рабов, каучука, хлопка, опиума, олова, золота и серебра. Свою роль в развитии империализма и колониализма играли инерция, инвестиции в долгосрочные предприятия, традиция, рыночные и институциональные силы, поддерживающие функционирование предприятий. Но империализм и колониализм состояли не только из этого. Заинтересованность в них не ограничивалась выгодой. Это была заинтересованность в постоянном обращении, движении, которое, с одной стороны, позволяло достойным мужчинам и женщинам принимать тезис о том, что эти удаленные территории и их исконных деятелей следует покорить, а с другой – наполняло метрополию энергией, чтобы те самые достойные люди могли осмыслять imperium как длительную, почти метафизическую обязанность по управлению низшими, зависимыми, менее продвинутыми народами. Не следует забывать, что внутри метрополии сопротивление империям было очень слабым, несмотря на то что их формирование и сохранение происходило в противоречивых и даже невыгодных условиях. И дело не только в огромных лишениях, которые приходилось терпеть колонизаторам, но и в постоянно присутствовавшем риске, который базировался на физическом неравенстве между небольшой группкой европейцев, находившихся на огромном расстоянии от дома, и значительно превосходившим их численно коренным населением. К примеру, в Индии к 1930-м годам «около 4000 британских государственных служащих при поддержке 60 000 солдат и 90 000 обычных граждан (в основном торговцев и духовенства) пытались управлять страной численностью 300 миллионов человек»141. Можно только догадываться, какая воля, уверенность в себе, даже самомнение требовались, чтобы поддерживать такое государственное управление, но, как мы увидим в текстах «Поездки в Индию»142 и «Кима»143, эти качества ничуть не менее важны, чем количество солдат в армии, чиновников на государственной службе, как и те миллионы фунтов, которые Англия получала из Индии.
Конрад убедительно показал, насколько предприятие империи зависит от идеи наличия империи, а вся подготовка к нему происходит внутри культурных рамок. Затем империализм приобретает определенную связность, богатство опыта и наличие управителя и управляемого внутри культуры. Как сформулировал один проницательный современный исследователь империализма:
Модерный империализм возник приращением элементов разного веса, и этот процесс можно отследить на протяжении нескольких исторических эпох. Возможно, его истинные причины, как и причины войны, можно найти не столько в ощутимых материальных желаниях, сколько в неприятном напряжении в обществе, вызванном классовым разделением и проявившем себя в искаженных идеях, царивших в умах144.
Еще одно меткое указание на то, как ключевые факторы напряжения, неравенства, несправедливости в обществе метрополии отражались и перерабатывались в имперской культуре, приводится выдающимся историком-консерватором Д. К. Филдхаузом: «Базис имперской власти составлял психологический настрой колониста. Его принятие субординации – как в позитивном смысле общего с родным государством интереса, так и в неспособности породить какую-либо альтернативу – и делало империи устойчивыми»145. Филдхауз анализировал поведение белых колонистов в Северной и Южной Америке, но его главный тезис выходит за пределы этой темы: устойчивость империи поддерживалась обеими сторонами, как правителями, так и далекими подчиненными, и у каждого из них был свой набор интерпретаций совместной истории: со своей перспективы, со своим историческим чувством, эмоциями и традициями. Воспоминания современного алжирского интеллектуала о колониальном прошлом своей страны сосредоточены на нападении французских солдат на деревни, пытках заключенных во время освободительной войны, ликовании после обретения независимости в 1962 году. В то же время его французский коллега, который каким-то образом был задействован в алжирских делах или семья которого жила в Алжире, будет печалиться об «утрате» Алжира и подчеркивать позитивные следствия французской колонизаторской миссии – школы, умно спланированные города, комфортная жизнь, – и возможно, даже будет писать о том, что «смутьяны» и коммунисты нарушили идиллические отношения между «нами» и «ими»146.
В значительной степени эпоха классического империализма XIX века завершилась: Франция и Британия расстались со своими самыми роскошными владениями после Второй мировой войны, а менее крупные державы избавились от своих разветвленных доминионов. И снова вспомним слова Т. С. Элиота, что хотя у каждой эпохи есть своя идентичность, но значение имперского прошлого не замыкается полностью в нем самом, оно входит в жизненную реальность сотен миллионов людей, где с невероятной силой проявляется и в форме коллективной памяти, и в крайне конфликтной культурной ткани, в идеологии и политике. Как писал Франц Фанон:
Мы должны решительно отвергнуть ситуацию, на которую нас хотят обречь западные державы. Колониализм и империализм еще не заплатили по счетам, когда убрали свои флаги и полицию с наших территорий. На протяжении веков [иностранные] капиталисты вели себя в развивающемся мире ни много ни мало как преступники147.
Мы должны учитывать ностальгию по империи, а также злобу и обиду, которую она провоцирует у подчиненных народов, и обязаны рассматривать осторожно и целостно культуру, взлелеявшую чувства, мысли и, в первую очередь, фантазию империи. Мы должны постараться осознать гегемонию имперской идеологии, которая к концу XIX века полностью интегрировалась в культурные явления, которые мы до сих пор прославляем.
Я полагаю, что сегодня в нашем критическом сознании существует серьезный разрыв, который позволяет нам уделять значительную долю времени разбору, например, эстетических воззрений Карлейля и Рёскина, не обращая внимания на ту власть, которую их идеи оказывали на подчинение малых народов и колониальных территорий. Мы не сможем правильно прочитать значимость культуры в становлении империи ни сейчас, ни тогда, пока целостно не осознаем то, как великий европейский реалистический роман выполнял одну из своих главных целей. Эта цель заключалась в почти незаметной поддержке общественного консенсуса относительно заморской экспансии, консенсуса, который, говоря словами Гобсона, «корыстные силы, возглавлявшие империализм, использовали как защитный флаг… против бескорыстных движений»148 – филантропов, религии, науки и искусства.
Это никоим образом не подразумевает громких критических эпитетов в адрес европейской или, если хотите, западной культуры и искусства и тем более их масштабного осуждения. Вовсе нет! Я хочу изучить, как империалистический процесс протекал за границами экономических законов и политических решений и как он – через предрасположенность, через признанные государством культурные формы, через постоянную консолидацию образования, литературу, визуальные искусства и музыку – проявлял себя на совершенно другом, но не менее значимом уровне, уровне национальной культуры, который мы всегда стремимся очистить, представляя его царством неизменных интеллектуальных памятников, свободных от мирских зависимостей. Уильям Блейк149 говорит об этом довольно прямолинейно: «Основание империи, – пишет он в аннотации к «Речам» Рейнольдса150, – это искусство и наука. Уберите их, низведите их, и империи не станет. Империя следует за искусством, а не наоборот, как полагают англичане»151.
Какова же в таком случае связь между преследованием имперских целей и национальной культурой? В последнее время интеллектуалы и ученые склонны разделять эти сферы. Большинство ученых являются специалистами в определенных темах и основное внимание уделяют относительно независимым объектам: викторианский индустриальный роман, французская колониальная политика в Северной Африке и так далее. Я уже достаточно длительное время говорю о том, что тенденция к узкой специализации и разделению тем противоречит пониманию целого, когда в основе анализа находятся интерпретация, направление или тенденции культурного опыта. Выпускать из виду или игнорировать национальный и международный контекст диккенсовского изображения викторианских предпринимателей, фокусироваться только на внутреннем переплетении ролей в романах – значит упускать ключевую связь между его произведениями и исторической эпохой. Следует понимать, что наличие такой связи не умаляет и не уменьшает ценность его романов как произведений искусства. Напротив, благодаря их прагматизму (worldliness), сложному комплексу связей с реальным миром они становятся еще интереснее, еще ценнее как произведения искусства.
В начале романа «Домби и сын»152 Диккенс хочет подчеркнуть значимость рождения сына для Домби:
Земля была создана для Домби и Сына, дабы они могли вести на ней торговые дела, а солнце и луна были созданы, чтобы озарять их своим светом… Реки и моря были сотворены для плавания их судов; радуга сулила им хорошую погоду; ветер благоприятствовал или противился их предприятиям; звезды и планеты двигались по своим орбитам, дабы сохранить нерушимой систему, в центре коей были они. Обычные сокращения обрели новый смысл и относились только к ним: A. D. отнюдь не означало anno Domini, но символизировало anno Dombei153 и Сына154.
Очевидно, что этот пассаж выполняет функцию описания заносчивой самоуверенности Домби, его нарциссического равнодушия и давления в отношении едва родившегося малыша. Но читатель может задаться вопросом, как Домби мог полагать, что вселенная и всё пространство времени подчинены его торговле? Мы должны также разглядеть в этом, несомненно, центральном для романа фрагменте специфический для британского романиста 1840-х годов посыл. Этот период, как показал Рэймонд Уильямс, был «решающим для формирования и выражения осознания наступления новой стадии цивилизации». Но затем почему Уильямс описывает это «преобразующее, освобождающее, угрожающее время»155 без отсылок к Индии, Африке, Ближнему Востоку и Азии, куда уже распространилась преобразованная британская жизнь, на что исподволь указывает Диккенс?
Уильямс – великий критик, я восхищаюсь его работой и многому у него научился, но я ощущаю его ограниченность в понимании английской литературы как преимущественно английского явления. Это центральная идея его работы, а также трудов большинства филологов и критиков. Более того, ученые, пишущие о романах, работают почти исключительно только с такими авторами (хотя Уильямс и не относится к их числу). Такие привычки формируются благодаря влиятельному, хотя и неточному, представлению, будто работа литератора автономна. Как я постараюсь продемонстрировать в этой книге, литература постоянно отсылает к самой себе, участвуя тем или иным образом в заморской экспансии Европы, и создает то, что Уильямс называет «структурой эмоций», которая поддерживает, разрабатывает и закрепляет имперские практики. Разумеется, Домби – это не сам Диккенс и не вся английская литература, но то, как Диккенс описывает эгоизм Домби, напоминает, высмеивает и все-таки в конечном итоге зависит от проверенного и подлинного дискурса имперской свободы торговли, британского меркантильного этоса, ощущения, что торговое продвижение за границу не несет ничего, кроме неограниченных возможностей.
Эти сюжеты не следует отделять от нашего анализа романа XIX века, и тем более не следует отрезать литературу от истории и общества. Я считаю, что предполагаемая автономия сферы искусства навязывает обедняющие ограничения, которых сами произведения искусства совершенно не предполагают. И все-таки я воздержусь от выдвижения на разработанное поле теории идей о связи между литературой и культурой, с одной стороны, и империализмом – с другой. Вместо этого я рассчитываю на то, что из самих текстов, созданных в захватившей их имперской среде, проступят нужные связи, и эти связи можно будет развивать, разрабатывать, расширять или критиковать. Ни культура, ни империализм не являются неподвижными сущностями, и связи между ними в исторической перспективе – динамичные и сложные. Моя главная цель состоит не в том, чтобы разделить, а в том, чтобы связать. Я заинтересован в этом по философской и методологической причине. Я считаю, что культурные формы всегда гибридны, смешаны, нестерильны, и настало время с мощью анализа вернуть их в реальность.
II
Образы прошлого, чистые и нечистые
Двадцатый век близится к своему завершению, и к этому моменту практически во всем мире сформировалось общее понимание линий между культурами, тех разделений и различий, которые не только позволяют нам отделить одну культуру от другой, но и увидеть, насколько культура – это созданная человеком структура, сочетающая власть и совместное участие: благосклонная к тому, что она включает, инкорпорирует, ценит, и неблагосклонная к тому, что она исключает и обесценивает.
Я полагаю, что в любой определяемой как национальная культуре есть стремление править, властвовать и доминировать. В этом отношении французская и британская, японская и индийская культуры оказываются конкурентами. Парадоксально, но мы никогда не осознавали так отчетливо, как сегодня, насколько удивительно гибридным является культурный и исторический опыт, как он черпает из зачастую противоречащих друг другу источников и сфер, как пересекает национальные границы, отвергая политическое действие, простые догмы и ярый патриотизм. Культуры, не являясь ни едиными и монолитными, ни автономными сущностями, сегодня признают больше «инородных» элементов, инаковости, различий, чем осознанно исключают. Кто сегодня в Индии или Алжире сможет уверенно отделить британский или французский компонент прошлого от современных реалий и кто в Британии или Франции сможет провести ясную черту вокруг британского Лондона или французского Парижа, отделяющую их от влияния Индии и Алжира?
Это не просто академические или теоретические вопросы, вызывающие ностальгию. С помощью пары коротких экскурсов легко можно доказать, что они имеют важные социальные и политические следствия. И в Лондоне, и в Париже живут большие диаспоры из бывших колоний, которые интегрировали в свою повседневную жизнь значительный слой британской и французской культуры. Но это всё очевидно. Возьмем более сложный пример – хорошо известный сюжет греческой античности или традиции как детерминанты национальной идентичности. В работах «Черная Афина» Мартина Бернала156 и «Изобретение традиции» Эрика Хобсбаума и Теренса Рейнджера157 подчеркивается огромное влияние сегодняшних страхов и актуальной повестки на сконструированные нами чистые (даже очищенные) образы привилегированного, генеалогически полезного прошлого, из которого мы исключаем нежелательные элементы, следы и нарративы. Так, согласно Берналу, несмотря на то, что изначально было известно о египетских, семитских и других южных и восточных корнях греческой цивилизации, в XIX веке она была перепроектирована как «арийская»158, а ее семитские и африканские корни активно вычищались или прятались подальше. Поскольку сами греческие авторы открыто признавали свое гибридное культурное прошлое, европейские филологи приобрели идеологический навык обходить неудобные фрагменты без комментариев в интересах аттической чистоты159. (Можно также вспомнить, что только в XIX веке европейские историки крестовых походов начинают не упоминать случаи каннибализма среди франкских рыцарей, хотя поедание человеческой плоти без стеснений упоминается в хрониках крестоносцев160).
Образы европейской власти в XIX веке ковались и формировались в не меньшей степени, чем образ Греции, а что лучше подходит для этого, чем производство ритуалов, церемоний и традиций? Именно этот тезис выдвигали на первый план Хобсбаум, Рейнджер и другие авторы «Изобретения традиции». В эпоху, когда старые союзы и организации, связывавшие изнутри домодерное общество, истрепались, а общественное давление на управляющих многочисленными заморскими территориями и крупными новыми группами населения внутри метрополий выросло, правящие европейские элиты ощутили ясную необходимость опрокинуть свою власть назад во времени, придать ей историю и легитимность, которые могли дать только традиция и устойчивость. Так, в 1876 году королева Виктория была провозглашена Императрицей Индии161, а ее вице-король, лорд Литтон162, прибывший с визитом, был встречен «традиционными» празднествами и торжественными приемами (durbars) по всей стране, а также большим Имперским собранием в Дели163, как будто власть королевы обеспечивалась в основном не силой и односторонними указами, а древним обычаем164.
Подобные конструкты создавались и противоположной стороной, когда восставшее местное население (natives) изображало свое доколониальное прошлое. Во время Войны за независимость Алжира (1954–1962) деколонизация подтолкнула алжирцев и мусульман создавать образы того, как, согласно их предположениям, выглядели их предки до французской колонизации. Та же стратегия просматривается в текстах многих национальных поэтов и прозаиков, созданных во время борьбы за независимость или освобождения многих территорий колониального мира. Я хочу подчеркнуть мобилизующую силу создаваемых в этих ситуациях образов и традиций и их вымышленный, фантастический, хотя и романтически окрашенный характер. Вспомним, какую роль сыграл Йейтс, его Кухулин165 и «Большие дома»166 в формировании образа прошлого Ирландии, которым могли восхищаться деятели национального движения. В постколониальных национальных государствах необходимость таких сущностей, как «кельтский дух», «негритюд»167 или ислам, становится очевидной: они связаны не только с местными манипуляторами, позволяя тем в том числе прикрывать текущие ошибки, коррупцию или тиранию, но и с имперским контекстом, с которым местные манипуляторы боролись, из которого они вышли и потребность в котором они ощущают.
Многие имперские оценки, лежавшие в основе колониальных завоеваний, сохраняют актуальность, несмотря на обретение независимости большинством колоний. В 1910 году французский защитник колониализма Жюль Арман168 говорил так:
Необходимо признать в качестве принципа и точки отсчета тот факт, что существует иерархия рас и цивилизаций, что мы принадлежим к высшей расе и цивилизации, и одновременно признать, что это превосходство, наделяя нас правами, накладывает взамен строгие обязательства. Основным оправданием завоевания туземных народов служит убежденность не только в нашем материальном превосходстве – в механике, экономике и военном деле, – но и в моральном. Наше достоинство покоится на этой черте, и она подкрепляет наше право управлять остальным человечеством. Материальная власть – это всего лишь средство для достижения этой цели169.
Декларация Армана служит удивительным предвестником сегодняшней полемики вокруг превосходства западной цивилизации над другими, вокруг высшей ценности западного гуманизма, превозносимой такими консервативными мыслителями, как Аллан Блум170; принципиальной подчиненности (и опасности) не-западных жителей, провозглашаемой япононенавистниками, идеологическими ориенталистами и критиками «туземного» движения в Азии и Африке.
Соответственно, перенесение культурных оценок в настоящее играет не меньшую роль, чем собственно прошлое. По причинам, отчасти вплетенным в имперский опыт, старые различения между колонизаторами и колонизированными проступили вновь в том, что сегодня формулируется иногда как отношения Север – Юг. Это повлекло за собой актуализацию защитных механизмов, идеологические и риторические битвы, тлеющую враждебность, которая служит быстрым триггером для опустошительных войн, что отчасти уже произошло. Можем ли мы как-то переосмыслить имперский опыт, кроме как в терминах иерархии, то есть преобразовать наше понимание прошлого и настоящего, наши оценки в отношении будущего?
Мы должны начать с описания наиболее общих способов, при помощи которых люди обращаются с переплетенным, многосторонним наследием империализма. И речь идет не только о тех, кто уехал из колоний, но и о тех, кто жил там изначально и остался жить – о туземных жителях (natives). Многие люди в Англии, вероятно, ощущают угрызения совести и испытывают сожаление по поводу действий своего государства в Индии, но много и тех, кто скучает по старым добрым временам, даже если ценность тех дней, причина их завершения и собственные оценки местного национализма остаются в форме неразрешенных вопросов с меняющимися ответами. В первую очередь это проявляется, когда дело касается расового вопроса, как это произошло во время кризиса после публикации «Сатанинских стихов» Салмана Рушди и последующей фетвы, в которой аятолла Хомейни171 приговорил автора к смерти.
Но не менее оживленными и разнообразными являются дебаты о колониальной практике и имперской идеологии в странах третьего мира. Значительные группы населения полагают, что при всей горечи и унижениях поработившей их власти она тем не менее принесла им выгоды – либеральные идеи, национальное самосознание, технологии, – которые со временем сделали империализм значительно менее отвратительным. Другие жители постколониальной эпохи ретроспективно размышляют о колониализме, чтобы лучше понять трудности настоящего, с которыми столкнулись новые независимые государства. Реальные проблемы демократии проявляются в государственном преследовании тех интеллектуалов, которые продолжают проявлять смелость в своих мыслях и практиках, – это Экбаль Ахмад и Фаиз Ахмад Фаиз в Пакистане, Нгуги ва Тхионго в Кении, Абдельрахман-эль-Муниф в арабском мире172. Непримиримость, радикальность суждений этих крупных мыслителей и художников не ослабевает ни под тяжестью страданий, ни под суровостью наказаний.
Муниф, Нгуги, Фаиз и их единомышленники всего лишь демонстрируют неугасаемую ненависть к укоренившемуся, непрекращающемуся колониализму или империализму. По иронии судьбы, их слышат лишь частично как на Западе, так и в их собственных странах. Многие западные интеллектуалы смотрят на них как на отсталых жалобщиков (Иеремий)173, осуждающих грехи колониализма прошлого, а власти Саудовской Аравии, Кении или Пакистана, в свою очередь, считают их агентами внешних держав, заслуживающими тюремного заключения или изгнания. Трагедия этого опыта, равно как и многих постколониальных историй, коренится в ограничениях, установленных обращением к чрезвычайно поляризованным темам, память о которых хранится неравномерно и неодинаково. Повестка, сюжеты, болевые точки и сторонники определенных позиций в метрополиях и мире бывших колоний совпадают лишь частично. И небольшой общий участок в данном случае создает всего лишь то, что можно назвать риторикой обвинения.
В первую очередь я хочу проанализировать реалии интеллектуальных площадок, общие и отличающиеся в постимперском публичном дискурсе, сконцентрировавшись на том, что в этом дискурсе порождает и поощряет риторику и политику обвинения. Затем, с помощью методики и оптики сравнительного литературоведения, я рассмотрю способы, какими пересмотренное или переосмысленное понимание постимперских интеллектуальных оценок может распространиться на частично пересекающиеся социальные группы внутри обществ метрополии и бывших колоний. Посмотрев на различный опыт с противоположных точек зрения, создав набор переплетенных, перекрывающих друг друга историй, я постараюсь сформулировать альтернативу как политике обвинения, так и еще более деструктивной политике конфронтации и враждебности. Так может возникнуть интересный метод секулярной интерпретации, который может оказаться полезнее, чем простой отказ от прошлого, чем сожаление о том, что оно завершилось, или чем враждебность между Западом и незападными культурами – враждебность, бессмысленная своей жестокостью и популярностью и неизбежно ведущая к кризису. Наш мир слишком мал и взаимозависим, чтобы пассивно наблюдать за развитием этого кризиса.
III
Два видения в «Сердце тьмы»
Господство и неравенство распределения силы и богатства – вечные факты истории человечества. Но в современных глобальных условиях их можно интерпретировать и как явления, связанные с империализмом в его исторических и новых формах. Народы Азии, Латинской Америки и Африки сегодня политически независимы, но во многих отношениях остаются подчиненными, зависимыми не меньше, чем это было при прямом правлении европейских держав. С одной стороны, это следствие нанесенных самим себе ран, и критики, типа Вирджил Найпол, имеют обыкновение говорить: они (а все знают, что «они» подразумевает цветных, черномазых (wogs), ниггеров) должны обвинять сами себя в том, какие «они» есть, и нет смысла кивать на наследие империализма. С другой стороны, обвинить сразу всех европейцев в несчастьях настоящего – не самая удачная альтернатива. Нам необходимо рассмотреть эти обстоятельства как сеть взаимозависимых историй, которые было бы неосторожно и бессмысленно замалчивать, но полезно и интересно понять.
Тезис не очень сложный. Пока вы сидите в Оксфорде, Париже или Нью-Йорке и говорите арабам или африканцам, что они принадлежат к по определению больной, неизлечимой культуре, вы навряд ли сможете их убедить. Даже если вы окажетесь сильнее, они не уступят вам право превосходства или право управления собой, несмотря на ваши очевидные богатство и силу. История этого тупикового противостояния наблюдается во многих колониях, где белые хозяева сначала не встретили сопротивления, но в итоге были выставлены вон. И наоборот, одержавшие победу туземцы часто обнаруживали потребность в Западе, осознавали, что идея тотальной независимости была националистической фикцией, придуманной в основном для тех, кого Фанон называл «националистической буржуазией» и кто, в свою очередь, правил независимыми странами посредством грубой, эксплуататорской тирании, напоминавшей прежних хозяев.
И таким образом в конце XX века имперский цикл предыдущего столетия в каком-то смысле воспроизвел сам себя, несмотря на то, что сегодня не осталось больших неосвоенных пространств, нет продвигающихся фронтиров, нет увлекательности основания новых поселений. Мы живем в единой глобальной среде с большим количеством экологических, экономических, социальных и политических отягощений, разрывающих эту смутно осознанную, почти не понятую, не проанализированную ткань. Любой, кто, пусть даже расплывчато, осознает этот мир как целое, будет встревожен тем, как легки, беспардонно эгоистичны и узки интересы типа патриотизма, шовинизма, этнические, религиозные и расовые противоречия, которые могут привести к массовым разрушениям. Мир просто не может позволить себе устроить это еще несколько раз.
Не нужно надеяться на то, что готовые решения для гармоничного мира уже где-то лежат и ждут нас. Столь же непродуктивно было бы предполагать, что идеи мира и добрососедства имеют много шансов на успех, пока власть вдохновляется агрессивными концепциями «национальных жизненных интересов» или неограниченного суверенитета. Столкновение США с Ираком и нападение Ирака на Кувейт в споре за нефть служат тому ярким примером. Удивляет здесь то, что до сих подобный провинциальный ход мысли и действия остается превалирующим, некритично воспринимаемым и постоянно воспроизводимым поколением за поколением в рамках системы образования. Нас всех учат почитать свои нации и восхищаться традициями. Нас учат строго блюсти их интересы и пренебрегать другими обществами. Новый, и на мой взгляд, отвратительный трайбализм раскалывает общества, разделяет народы, провоцирует жадность, кровавые конфликты и игнорирование особенностей этнических и социальных меньшинств. Крайне мало времени тратится даже не на «изучение других культур» – при всей размытости этой формулировки, – а даже на изучение карты взаимодействий, современного, зачастую продуктивного движения, происходящего каждый день, даже каждую минуту между государствами, обществами, группами, идентичностями.
Ни один человек не способен удержать эту карту в своей голове? B этом одна из причин, по которой географию империи и разносторонний имперский опыт следует изучить, прежде всего, через наиболее яркие, выдающиеся черты. Изначально, если мы вернемся в XIX век, то увидим, что движение в сторону империй привело значительную часть территории планеты под управление небольшой группы держав. Чтобы ухватить значимость этого факта, я предлагаю взглянуть на специфический ряд богатых культурных свидетельств, показывающих взаимодействие между Европой или Америкой с одной стороны и колонизированным миром – с другой. В этих источниках взаимодействие происходит в явном виде и служит основой сюжета. Но прежде, чем я подойду к этому исторически и систематически, полезно взглянуть на то, что сохраняется от империализма сегодня в актуальных культурных дискуссиях. Этот осадок плотной, интересной истории парадоксальным образом оказывается одновременно локальным и глобальным, и это признак того, что имперское прошлое продолжает жить с удивительной интенсивностью, порождая аргументы за и против. Эти следы прошлого в настоящем актуальны и легкодоступны, что подсказывает метод изучения историй (множественное число тут намеренно), созданных империей, и не просто рассказы о белых мужчинах и женщинах, но также и о не-белых, тех, чьи земли и само существование оказалось под угрозой, тех, чьи жалобы отклонялись или игнорировались.
Один из ключевых современных споров об остатках империализма – представленность «аборигенов» в западных медиа – показывает устойчивость взаимозависимости и наложения историй не только в содержании, но и в форме этого спора, не только в том, что говорится, но и в том, как, кем, где и для кого. Это требует сложно достижимой самодисциплины, но ведет к пониманию того, насколько хорошо разработаны, соблазнительны и готовы к использованию стратегии конфронтации. В 1984 году, задолго до выхода «Сатанинских стихов», Салман Рушди проанализировал целый поток фильмов и статей о Британском Радже174, включая телесериал «Брильянт в короне»175 и фильм Дэвида Лина «Поездка в Индию»176. Рушди отметил, что активизированная этими эмоциональными воспоминаниями о британском правлении в Индии ностальгия совпала с Фолклендской войной177. Он отмечает, что «подъем ревизионизма Раджа, усиленный громадным успехом этих произведений, стал вкладом деятелей искусства в подъем консервативной идеологии в современной Британии». Комментаторы сочли это публичными жалобами и причитаниями Рушди и реагировали на них соответственно, но упустили из виду главную мысль. Писатель пытался выдвинуть более общий тезис, обращенный, по всей вероятности, к тем, к кому больше нельзя было применять хорошо известное высказывание Джорджа Оруэлла178 про место интеллектуала в обществе, а именно внутри и снаружи кита179. Современная реальность, говоря словами Рушди, стала «бескитовой, это мир без тихих уголков; мир, где нельзя просто спрятаться от истории, от гвалта, от ужасной, беспокойной суеты»180. Но достойным обсуждения и оспаривания был сочтен не этот тезис Рушди, а совсем другой. Споры развернулись вокруг того, действительно ли положение дел в третьем мире ухудшилось после того, как колонии добились независимости, и о том, надо ли прислушиваться к тем редким – к счастью, должен добавить, исключительно редким – интеллектуалам третьего мира, которые тщательно описывали все проявления варварства, тирании и упадка в своей родной истории, а также говорили о прошлом, которое было плохим до колониализма, и том, что все вернулось в то же самое состояние после колониальной эпохи. Следовательно, лучше уж безжалостно честный Найпол, чем абсурдный позер Рушди.
По той буре эмоций, которая поднялась тогда и позднее, в связи с делом Рушди, можно заключить, что многие жители Запада пришли к выводу, что «хватит – значит хватит». После Вьетнама и Ирана – отметим, что эти ярлыки также часто используются, чтобы напомнить как о внутренних травмах американцев (студенческие беспорядки в 1960-х, публичные дебаты о заложниках в 1970-е181), так и о международных конфликтах и об «уступке» Вьетнама и Ирана националистам-радикалам, – так вот, после Вьетнама и Ирана требовалось охранять некоторые рубежи. Западная демократия получила сильный удар, и пусть физический ущерб был нанесен за границей, но было ощущение, как однажды причудливо выразился Джимми Картер182, «взаимного разрушения». Это чувство, в свою очередь, привело жителей Запада к переосмыслению всего процесса деколонизации. Был выдвинут новый тезис: разве не «мы» обеспечили «им» прогресс и модернизацию? Разве мы не обеспечили им порядок и определенную стабильность, которые сами себе они обеспечить не в состоянии? Разве не оказалась чудовищно неуместной вера в их способность к независимости, если она привела к Бокассам и Аминам183, интеллектуальным коррелятом которых стали люди, подобные Рушди? Не следовало ли нам удержать колониальный строй, сохраняя подданных или низшие расы под контролем, оставаясь верными нашей цивилизационной ответственности?
Я отдаю себе отчет, что воспроизводимые мной тезисы не вполне отражают действительность, а скорее служат карикатурой. Тем не менее они до боли похожи на то, что заявляли люди, претендовавшие на выражение точки зрения Запада. Есть небольшое сомнение относительно того, существует ли этот монолитный «Запад» на самом деле, но в не меньшей степени это сомнение справедливо и для бывшего колониального мира, который описывался посредством множества широких обобщений. Прыжок к обобщениям и стереотипам сопровождался апелляциями к воображаемой истории западных вложений и свободных трат, за которыми логично следовали упреки в неблагодарности за эту широко протянутую «Западом» руку. «Почему они не ценят нас, после всего того, что мы для них сделали?»184
С какой легкостью многое может быть утрамбовано в эту простую формулу неоцененной щедрости? Забыты или исключены из памяти разграбленные колониальные народы, страдавшие на протяжении веков от произвольного правосудия, бесконечного экономического подавления, вмешательства в социальную и частную жизнь и безмолвного подчинения, то есть от побочных эффектов постоянного европейского превосходства. Достаточно вспомнить миллионы африканцев, поставленных на невольничий рынок, чтобы признать неисчислимую стоимость поддержания этого превосходства. Чаще всего приходится выбрасывать из рассказа бесконечное количество следов прекрасно детализированной – по минутам, по часам – жестокой истории колониального вмешательства в жизнь отдельных людей или сообществ по обе стороны колониального барьера.
Говоря об этом разделе современного дискурса, который подразумевает первенство или даже абсолютную центральность Запада, следует обратить внимание, насколько он тотализирующий по своей форме, насколько он вбирает в себя все оценки и позиции, какому количеству говорящих он затыкает рот, инкорпорируя, сжимая и консолидируя. Внезапно мы обнаруживаем, как нас переместили во времени куда-то в конец XIX века.
Мне кажется, эта имперская позиция превосходно показана в сложной и богатой нарративной форме великой повести Дж. Конрада «Сердце тьмы», написанной в 1898–1899 годах. С одной стороны, рассказчик Марлоу признаёт трагическую предопределенность любой речи: «…Нет, это невозможно, невозможно передать, как чувствуешь жизнь в какой-либо определенный период, невозможно передать то, что есть истина, смысл и цель этой жизни. Мы живем и грезим в одиночестве…»185 Но при этом ему удается передать огромную мощь африканского опыта Курца своим собственным всепоглощающим нарративом о путешествии вглубь Африки в поисках Курца. Этот нарратив, в свою очередь, напрямую связан с искупительной силой, наравне с опустошением и ужасом, которую несет в этот мрачный мир европейская миссия. Всё, что пропущено, исключено или даже придумано в захватывающем повествовании Марлоу, компенсируется мощным историческим импульсом, движением вперед во времени – со всеми отклонениями, описаниями, увлекательными встречами и так далее. Внутри повествования о том, как он ищет внутреннюю станцию Курца, источником и властью которой он становится, Марлоу физически движется вперед и назад по большим и малым спиралям, далеко уходящими от главного направления эпизодами его путешествия вверх по реке к тому, что он полагает «сердцем Африки».
Так, встреча среди джунглей с клерком, одетым в неуместный белый костюм, порождает отступление на несколько абзацев, как и встреча с полубезумным клоуноподобным русским, некогда пораженным подарками Курца. И все-таки в основе нерешительности Марлоу, его отклонений, причудливых размышлений о своих чувствах и идеях лежит неумолимое течение путешествия, которое, несмотря на все многочисленные препятствия, продолжается через джунгли, через время, через все сложности к тому самому сердцу империи Курца, стоящему на слоновой кости. Конрад хочет показать нам, как великое грабительское предприятие Курца, путешествие Марлоу по реке и само повествование подчинены одной общей теме, а именно перформативным действиям европейцев по осуществлению имперской власти и воли в Африке.
Что отличает Конрада от других имперских писателей-современников, так это то, что по причинам, отчасти имеющим отношение к колониализму, который превратил его, польского эмигранта, в служащего имперской системы, он осознавал то, что делает. Соответственно, как и большинство его рассказов, «Сердце тьмы» не может быть простым повествованием о приключениях Марлоу: это еще и драматизация самого Марлоу, бывшего скитальца по колониальным странам, рассказывающего свою историю группе британцев в конкретное время в конкретном месте. Эта группа людей в основном происходит из мира бизнеса, и таким способом Конрад хочет подчеркнуть тот факт, что в 1890-е годы имперский бизнес, некогда авантюристский и индивидуальный, уже стал бизнес-империей186. Несмотря на то, что почти подавляющая сила повествования Марлоу оставляет у нас вполне ясное ощущение, что деться от властной исторической силы империализма некуда, что этот империализм обладает достаточной мощью, чтобы репрезентировать и рассказывать обо всем, что находится в его владениях, Конрад показывает нам, что действия Марлоу определяются группой британских слушателей-единомышленников и ею ограничены.
И все-таки ни Конрад, ни Марлоу не дают нам полной картины того, что находится за пределами завоевательных позиций, воплощенных Курцем, Марлоу, группой его слушателей на палубе «Нелли» и самим Конрадом. При этом я понимаю, что «Сердце тьмы» действует так сильно потому, что эстетика и идеология произведения империалистичны, и в последние годы XIX века такая эстетика, политика и даже эпистемология казались неизбежными. Если мы не можем подлинно осознать опыт другого человека, если нам приходится зависеть от оценочной власти той силы, которую воплощает Курц как белый человек в джунглях, или Марлоу, другой белый мужчина, – как рассказчик, то нет смысла искать другие, неимпериалистические альтернативы; система просто элиминировала их, их стало невозможно помыслить. Циркулярность, завершенность событий незыблемы не только эстетически, но и ментально.
Конрад рассчитывает на конкретный эффект, помещая рассказ Марлоу в определенный момент нарратива, и позволяет нам одновременно увидеть в итоге, что империализм, отнюдь не поглощенный своей собственной историей, занимает место внутри более широкой истории, за пределами жестко ограниченного круга европейцев на палубе «Нелли». И все-таки кажется, что никто не обживает этот регион, и Конрад оставил его пустым.
Возможно, Конрад никогда не стал бы использовать Марлоу для представления чего-либо кроме империалистического взгляда на мир, с учетом того, какими могли увидеть Конрад или Марлоу неевропейцев в то время. Независимость была уделом белых и европейцев; низшими или подчиненными народами следовало управлять; наука, образование, история исходили от Запада. Действительно, Конрад скрупулезно описал различия в злоупотреблениях бельгийской и британской колониальной политики, но мог представить себе только мир, разрезанный на части, каждая из которых оказалась в той или иной сфере влияния стран Запада. Из-за того у Конрада сохранялось удивительно стойкое, остаточное ощущение собственной маргинальности как мигранта, он осторожно (а кто-то может сказать даже – «раздражающе») наделил рассказ Марлоу провизиональностью, произрастающей из стыка одного мира с другим, не слишком выраженной, но другой. Разумеется, Конрад не был великим империалистическим предпринимателем, как Сесил Роудс187 или Фредерик Люгар188, хотя он и прекрасно понимал, как любой из них, говоря словами Ханны Арендт,
попадая в водоворот нескончаемого процесса экспансии, он как бы перестает быть тем, чем он был, и, подчиняясь законам этого процесса, отождествляет себя с безличными силами, коим он предназначен служить, чтобы весь этот процесс продолжался и дальше; он начинает мыслить себя как просто функцию и в конце концов начинает считать такую функциональность, такое воплощение в себе динамики движения своим наивысшим достижением189.
Конрад понимал, что если, подобно нарративу, империализм монополизировал всю систему репрезентации, – что в случае «Сердца тьмы» позволило ему говорить и от имени африканцев, и от имени Курца и других авантюристов, включая Марлоу и его слушателей, – то самосознание аутсайдера может позволить вам охватить взглядом, как работает этот механизм, с учетом того, что вы ему не созвучны, не тождественны в базовых принципах. Не будучи полностью инкорпорированным, ассимилированным англичанином, Конрад сохранял ироничную дистанцию во всех своих произведениях.
Форма нарратива Конрада позволила изложить два возможных видения постколониального мира, следовавшим за его собственной эпохой. Одно видение позволяет старому имперскому полномасштабному предприятию вести себя конвенционально, изображать мир таким, каким его видел официальный европейский или западный империализм, и укрепиться после Второй мировой войны. Физически жители западных стран, возможно, и уехали из своих бывших колоний в Африке и Азии, но они сохранили их не только в качестве рынков, но и как точки на идеологической карте, где продолжают править морально и интеллектуально. «Покажите мне Толстого среди зулусов», – как недавно выразился один американский интеллектуал190. Самонадеянная суверенная инклюзивность этого тезиса сквозит в словах тех, кто говорит сегодня от имени Запада, защищая то, что Запад сделал, а также предъявляя требования к остальному миру, каким он был, есть и может быть. Самоуверенность этого дискурса исключает то, что представлялось «потерей», утверждая, что колониальный мир был, в определенном смысле, онтологически говоря, обречен стартовать с неоспоримо и непоправимо низкой позиции. Более того, этот дискурс фокусируется не на том общем, что было в колониальном опыте, а на том, чем ни в коем случае метрополия не должна была делиться, а именно – авторитетом и нравственным величием, которые являются неизбежными атрибутами тех, кто обладает большей властью и развитием. Риторически рамки этого дискурса – это организация политических страстей. Эти рамки, если следовать критике модерных интеллектуалов Жюльеном Бенда191 (ему хватило разума понять), неизбежно ведут к массовому насилию, не всегда в прямом смысле, но в риторическом плане точно.
Второй тезис значительно менее одиозен. Его можно охарактеризовать так же, как Конрад описывал свои нарративы, – локальный по времени и месту, и не безусловно истинный, и не безоговорочно определенный. Как я уже говорил, Конрад не дает нам ощущения, что он может вообразить реализованную альтернативу империализму: туземцы в Африке, Азии или Америке, о которых он пишет, неспособны на независимость. А поскольку писатель, видимо, полагал, что европейская опека – это данность, то он не мог предсказать, что могло бы заменить эту опеку в случае ее отмены. Но сама отмена, если бы она случилась, означала бы то, что у нее – как у любого человеческого усилия, у любой речи – есть свой импульс, который иссяк. Конрад датирует империализм, показывает его случайность, записывает его иллюзии, ужасную жестокость и причиненный ущерб (как в «Ностромо»), так он позволяет своим более поздним читателям увидеть другой образ Африки, отличной от разрезанной на десятки европейских колоний, – даже если сам он очень слабо представлял, какой же Африка может в таком случае быть.
Возвращаясь к первым строкам Конрада, видно, что дискурс возрождающейся империи доказывает нам, что имперская встреча XIX века продолжает и сегодня проводить линии и защищать выстроенные барьеры. Удивительным образом он сохраняется в бесконечно сложном и довольно интересном обмене между бывшими колониальными сторонами, то есть между Британией и Индией, между Францией и франкоговорящими странами Африки. Но на этих обменах лежит густая тень яростного антагонизма сторонников и противников империалистических воззрений, которые настойчиво спорят о национальной судьбе, заморских интересах, неоимпериализме, и это отталкивает единомышленников – агрессивных жителей Запада и, парадоксальным образом, тех не-западных жителей, к кому обращают свои речи новые националисты и возродившиеся аятоллы192 – от другого происходящего обмена. Внутри каждого, к сожалению, замкнутого лагеря стоят неподсудные, справедливые, достойные доверия, ведомые всезнающим, те, кто знают истину о себе и других; а за его пределами стоит разнородная кучка интеллектуалов-кверулянтов и нерешительных скептиков, которые без какого-либо результата продолжают сетовать на прошлое.
Важные идеологические изменения произошли в 1970–1980-е годы. Эти изменения можно заметить, к примеру, у мыслителей, известных своим радикализмом. Поздний Жан-Франсуа Лиотар193 и Мишель Фуко194 – выдающиеся французские философы, заявившие о себе в 1960-е годы как апостолы радикализма, интеллектуального мятежа, – пишут о пугающем новом недостатке веры в том, что Лиотар называет легитимирующими нарративами эмансипации и просвещения. Наш век, писал он в 1980-е, это постмодернистский век, озабоченный только локальными проблемами, не историей, а задачами, которые надо решить, не великой реальностью, а играми195. Фуко также перестает заниматься оппозиционными силами модерного общества, которые он изучал за их неуклонное сопротивление исключению и ограничению преступников, поэтов, маргиналов и тому подобных, и решил, что раз уж власть находится повсюду, то, вероятно, лучше сосредоточиться на окружающей индивида локальной микрофизике власти. Соответственно, надо изучать, обучать и при необходимости переформатировать и переустраивать себя самого196. И у Лиотара, и у Фуко мы находим тот же троп, который использовался для объяснения разочарования в политике освобождения: нарратив, который постулирует благоприятную начальную точку и оправдывающую усилия цель, более не подходит для вычерчивания траектории человека в обществе. Там нечего искать: мы застряли внутри своего круга. Линия замкнулась в окружность. После многих лет антиколониальной борьбы в Алжире, Вьетнаме, Палестине, Иране, на Кубе, представлявшей для многих западных интеллектуалов повод для самого глубокого вовлечения в политику и философию антиимпериалистической деколонизации, была достигнута точка истощения и разочарования197. Мы стали слышать и читать о том, как тщетно поддерживать революции. Какими варварскими оказались новые режимы, пришедшие к власти, как – в исключительных случаях – деколонизация пошла на пользу «мировому коммунизму».
Добавьте теперь терроризм и варварство. Добавьте также экс-колониальных экспертов с их хорошо рассчитанным месседжем: эти колониальные народы не заслуживают ничего, кроме колониализма, или, раз уж «мы» были настолько глупы, чтобы уйти из Адена198, Алжира, Индии, Индокитая, всех других мест, то, возможно, было бы неплохой идеей снова вторгнуться на эти территории. Добавьте также различных экспертов и теоретиков отношений между освободительными движениями, терроризмом и КГБ. Произошло возрождение симпатий к тому, что Джин Киркпатрик199 назвала авторитарными (в противовес тоталитарным) режимами, ставшими союзниками Запада. С наступлением эпохи рейганизма, тэтчеризма200 и их коррелятов началась новая фаза истории.
В другом случае это могло бы быть исторически понятным, но категорический отказ Запада от своего собственного опыта в «периферийном мире», разумеется, не был и не стал привлекательной или созидательной позицией для сегодняшнего интеллектуала. Это закрывает возможность приращения знания, открытия того, как выглядит позиция снаружи кита. Вернемся к еще одной блестящей мысли Рушди:
Мы видим, что создание свободной от политики вымышленной вселенной может быть столь же ложным, как и создание такой вселенной, в которой никому не надо работать, есть, ненавидеть, любить или спать. Вне кита становится необходимым, даже насущно требуемым, заниматься теми особыми проблемами, создаваемыми включенностью в политическую ткань, потому что политика оборачивается то фарсом, то трагедией, а иногда (например, в Пакистане201 эпохи Зии202) тем и другим одновременно. Вне кита писатель обязан принимать, что он (или она) – часть толпы, часть океана, часть бури, поэтому объективность становится великой мечтой, как совершенство, недостижимой целью, за которую следует бороться, несмотря на невозможность успеха. За пределами кита находится мир знаменитой формулы Сэмюэла Беккета203 «Я не могу идти дальше, я пойду дальше»204.
Понятия из описания Рушди, пусть и заимствованные у Оруэлла, на мой взгляд, очень интересно резонируют с Конрадом. И здесь я вижу второе следствие, вторую линию, проистекающую из нарративной формы Конрада, – в его явных отсылках к внешнему миру она указывает на перспективу, лежащую за пределами базовых империалистических репрезентаций, создаваемых Марлоу и его слушателями. Это глубоко секулярная перспектива, она не привязана ни к историческому безразличию и отстраненности, ни к понятию исторической судьбы и тому эссенциализму, который, кажется, неизбежно следует за судьбой. Бытие внутри закрывает весь опыт империализма, редактирует его и подчиняет европоцентричному, тотализирующему взгляду; эта вторая перспектива предполагает наличие поля, где ни у одной из сторон нет особых исторических привилегий.
Я не хотел бы навязывать слишком много интерпретаций тексту Рушди или вкладывать в его прозу идеи, которые, возможно, он не предполагал. В спорах с местными британскими изданиями (до того, как «Сатанинские стихи» заставили его скрываться) он заявлял, что не может признать истину своего личного опыта в распространенных медиапредставлениях об Индии. Теперь я пошел бы дальше и сказал, что одним из достоинств столкновений политики с культурой и эстетикой является возможность раскрытия общих оснований, затуманенных самим спором. Возможно, непосредственно вовлеченным в спор сторонам особенно сложно увидеть эти общие основания, когда они больше сражаются, а не размышляют. Я могу прекрасно понять ту злобу, которая подпитывала аргументы Рушди, потому что, подобно ему, чувствую, насколько более многочисленным и лучше организованным является превалирующий западный консенсус относительно третьего мира как территории ужасного беспорядка, политической и культурной отсталости. В то время как мы пишем и говорим, будучи представителями небольшого меньшинства маргинальных голосов, наши критики из академического и журналистского мира принадлежат к успешной системе замкнутых друг на друга информационных и академических ресурсов, имеющих в своем распоряжении газеты, телеканалы, влиятельные журналы и институты. Большинство из них сегодня слились в осуждающем громком хоре правого толка, отделяя всё, что является не-белым, не-западным, не-иудеохристианским, от приемлемого и желаемого западного этоса, а затем собирая всё это под разнообразными дискредитирующими ярлыками – терроризм, маргиналы, второсортный или неважный. Атака на всё, что относится к этим категориям, приравнивается к защите духа Запада.
Давайте вернемся к Конраду и тому, что я обозначил как вторая, менее империалистически настроенная возможность, предложенная в «Сердце тьмы». Вспомним еще раз, что Конрад помещает процесс рассказа на борт яхты, стоящей на якоре на Темзе; пока Марлоу ведет повествование, солнце садится, и к концу рассказа в Англии снова появляется сердце тьмы; за пределами группы слушателей Марлоу находится неопределенный, неясный мир. Иногда кажется, что Конрад хочет завернуть этот мир в имперский дискурс метрополии, олицетворяемый Марлоу, но в силу собственной субъективности мигранта сопротивляется этой силе, причем успешно, как я всегда полагал, благодаря формальным инструментам. Конрадовские неустойчивые повествовательные формы сами по себе привлекают внимание искусственностью конструкции, подталкивая нас к ощущению потенциала той реальности, которая кажется недостижимой для империализма, лежащей вне пределов его контроля, и которая только после смерти Конрада в 1924 году приобрела наличествующую сущность (substantial presence).
Здесь требуются пояснения. Несмотря на свои европейские имена и повадки, рассказчики Конрада не являются среднестатистическими не рефлексирующими свидетелями европейского империализма. Они не принимают происходящее просто так, во имя имперской идеи: они много думают об этом, они переживают, их действительно заботит, могут ли они сделать так, чтобы эта идея превратилась в рутину. Но этого никогда не произошло. Способ, которым Конрад показывает зазор между ортодоксальными и своими собственными взглядами на империю, состоит в том, чтобы постоянно обращать внимание, как идеи и ценности конструируются (и деконструируются) через разнобой в языке рассказчика. В дополнение к этому процесс рассказа тщательно театрализован: рассказчик, его аудитория, причина, по которой они собрались, качество голоса рассказчика, эффект, производимый его словами, – все эти элементы имеют значение, как и самые незначительные детали его рассказа. Марлоу, к примеру, ничего не говорит напрямую. Он колеблется между говорливостью и афористичностью и редко сдерживает себя от того, чтобы представить странные вещи еще более странными, допуская удивительные неточности или рассказывая о событиях туманно или противоречиво. Так, он говорит, что французский военный корабль стреляет «по континенту»; красноречие Курца одновременно просветительское и обманчивое, – его речь настолько полна такими странными расхождениями (удачно названными Иэном Уотто205 «отложенной дешифровкой»206), что первый эффект, оказываемый на аудиторию и читателя, состоит в остром ощущении того, что представляемое им выглядит не совсем так или не так, как должно быть.
Все темы разговора между Курцем и Марлоу сводятся к имперскому владычеству – власти европейцев над черными африканцами и их слоновой костью, цивилизации над примитивным черным континентом. Подчеркивая разрыв между официальной «идеей» империи и примечательно разрозненной реальностью в Африке, Марлоу лишает читателя чувства уверенности не только в идее империи, но и в более фундаментальном ощущении – в самой реальности. Ведь если Конрад может показать, что любая человеческая деятельность зависит от контроля над радикально неустойчивой реальностью, к которой слова приближаются только под влиянием воли или договоренности, то то же самое можно сказать и об империи, и о почитании идеи, и так далее. Вместе с Конрадом мы оказываемся в мире, в той или иной степени созданном и несозданном одновременно, но постоянно меняющемся. То, что кажется стабильным и безопасным, – например, полицейский на углу, – лишь немногим более безопасно, чем белые люди в джунглях, и требует такой же постоянной (но опасной) победы над всепроникающей тьмой, которая к концу повести оказывается одинаковой и в Лондоне, и в Африке.
Гений Конрада позволил ему понять, что вечно присутствующую тьму можно колонизировать или осветить, – и «Сердце тьмы» изобилует отсылками к цивилизаторской миссии, к благодетельным и в то же время жестоким схемам по принесению света в места тьмы и к ее народам через проявление воли и реализацию власти, – но для этого необходимо признать ее независимость. Курц и Марлоу признают темноту, первый – умирая, второй – в ретроспективных размышлениях о смысле последних слов Курца. Они (и, разумеется, Конрад) опережают свое время в понимании того, что «темнота», как они ее называют, имеет свою степень автономии и может обратно вторгнуться и заявить свои претензии на то, что империализм уже воспринимал как свою собственность. Но Марлоу и Курц остаются продуктами своего времени и не могут сделать следующий шаг: признание того, что они пренебрежительно и осуждающе поняли как неевропейскую «тьму», на самом деле было не-европейским миром, сопротивляющимся империализму с целью когда-нибудь вернуть себе суверенитет и независимость, а не, как говорит Конрад, упрощая, – восстановить тьму. Трагическая ограниченность Конрада состоит в том, что даже если он ясно видит, что на определенном уровне империализм был, по сути, чистым подавлением и разграблением территории, он все равно не может сделать вывод, что империализм должен завершиться для того, чтобы «туземцы» могли вести свою жизнь независимо от европейского владычества. Будучи продуктом своего времени, Конрад не мог даровать туземцам свободу, несмотря на всю строгую критику империализма, поработившего туземцев.
Культурные и идеологические доказательства неверности подхода Конрада одновременно разнообразны и впечатляющи. Существует целое движение – литература и теория сопротивления империи, они станут предметом анализа в третьей части этой книги. И при всем несходстве постколониальных территорий мы видим чрезвычайно энергичные усилия по втягиванию мира метрополий в одни и те же споры о признании разнообразия и различий не-европейского мира, его собственной повестки, приоритетов и истории. Цель такого признания состоит в том, чтобы вписать, реинтерпретировать и расширить вовлеченные в спор с Европой территории. Одна часть этого движения – например, работа двух значимых иранских интеллектуалов Али Шариати и Джалаля Але Ахмада207, которые своими речами, книгами, записями и памфлетами проложили путь Исламской революции, – ставит колониализм в абсолютную оппозицию местной культуре: Запад – это враг, болезнь, зло. В других случаях, например, у таких романистов, как кениец Нгуги и суданец Тайеб Салих208, творчество занимает значимое место (topoi) в колониальной культуре как один из методов исследования и путешествия в неизвестность, заявляя свои собственные, постколониальные цели. Герой романа Салиха «Сезон паломничества на север»209 – полная противоположность Курцу по действиям и характеру: это темнокожий, путешествующий на север, на территорию белого человека.
Между классическим империализмом XIX века и тем, что он взрастил в сопротивлявшихся туземных культурах, возникали как упорное противостояние, так и взаимопересечения через дискуссии, заимствования и конфликты. Большинство из лучших постколониальных писателей несли с собой груз прошлого в виде шрамов от ран унижения и принуждения к разным практикам, переосмысления прошлого, обращенного к новому будущему, необходимости переосмыслять и усовершенствовать опыт, в котором ранее молчавший туземец говорил и действовал на территории, отвоеванной у империи. Все это можно увидеть у Салмана Рушди, Дерека Уолкотта, Эме Сезера, Чинуа Ачебе, Пабло Неруды и Брайана Фрила210. Сегодня эти авторы могут читать великие колониальные произведения, которые не только представляли их в ложном свете, но и подразумевали, что их герои никогда не смогут прочитать и прямо ответить на то, что написано про них, поскольку европейская этнография предполагала, что туземцы неспособны проникнуть в научные тексты, посвященные им. Попробуем теперь рассмотреть эту новую ситуацию более подробно.
IV
Противоречивый опыт
Давайте примем факт того, что в основе любого человеческого опыта существует неустранимая субъективность, однако этот опыт является одновременно историческим и секулярным, он доступен анализу и интерпретации, и – ключевой момент – он не исчерпывается обобщающими теориями, не маркируется национальными или доктринальными линиями, не ограничивается раз и навсегда аналитическими конструктами. Если верить Грамши211, то интеллектуальная профессия не только социально возможна, но и желаема. Так благодаря этому тезису создается неразрешимое противоречие с построением анализа исторического опыта вокруг исключений – утверждений, например, что только женщины могут понять женский опыт, только евреи могут понять страдания евреев и только бывшие подданные колоний могут понять колониальный опыт.
Я не говорю здесь о том, что большинство людей подразумевают, когда утверждают, что у каждого вопроса есть две стороны. Проблема с теориями эссенциализма и эксклюзивности, с барьерами и сторонами состоит в том, что они питают поляризацию, оправдывают незнание и демагогию в большей мере, чем способствуют знанию. Даже самый беглый взгляд на судьбу недавних расовых теорий, теорий модерного государства и национализма подтверждает эту печальную истину. Если вы заранее полагаете, что африканский, иранский, китайский, еврейский или германский опыт целостен, когерентен, уникален и, следовательно, познаваем только африканцами, иранцами, китайцами, евреями или немцами, то вы, в первую очередь, постулируете существование того, что, на мой взгляд, одновременно и создано в исторической перспективе, и является итогом интерпретации, а именно – существование африканства (africanness), еврейства, германства или, ближе к нашей теме, ориентализма и оксидентализма. А во вторую очередь, вы, скорее всего, защищаете чистый стереотип, а не движетесь к познанию опытов и сущностей, познанию их взаимозависимостей и переплетений с другими, уже существующими знаниями. В результате вы низводите отличный от вашего опыт до более низкого статуса.
Если мы с самого начала признаем сложное переплетение отдельных, но пересекающихся историй и взаимосвязанного опыта – женщин, жителей западного мира, чернокожих, национальных государств и культур, – то нет никакой интеллектуальной причины наделять любой из них каким-то идеологически, принципиально отдельным статусом. Но при этом мы хотели бы сохранить то уникальное, что есть в каждом из этих опытов, сохранить ощущение человеческой общности и актуальный контекст, способствовавший формированию этих опытов и включивший их в свою рамку. Великолепный пример такого подхода мы можем увидеть в уже упоминавшемся мной сборнике статей «Изобретение традиции», в котором рассмотрены очень специальные и локально изобретенные традиции (например, индийские торжественные приемы или европейский футбол), обладающие при всех своих различиях общими чертами. Ключевой тезис этой книги состоит в том, что такие разнородные практики могут быть прочитаны и поняты совместно, поскольку они принадлежат к сопоставимым сферам человеческого опыта, которые Хобсбаум назвал стремлением «установить преемственность с соответствующим историческим прошлым»212.
Сравнительная, или, точнее, противопоставительная, перспектива требуется для того, чтобы увидеть связь между коронационными ритуалами в Англии и индийскими приемами конца XIX столетия213. То есть мы должны уметь осмыслять и интерпретировать несходные опыты, каждый из которых обладает собственной повесткой, темпом развития, внутренней структурой, внутренней когерентностью и системой внешних отношений. И все эти опыты сосуществуют и взаимодействуют с другими. К примеру, роман Киплинга «Ким» занимает особое место в истории развития английского романа и в истории позднего викторианского общества, но в Индии с развитием движения за независимость отношение к нему стало весьма противоречивым. Если анализировать и роман, и политическое движение по отдельности, без учета того и другого, то можно упустить ключевое, созданное актуальным опытом империи расхождение, существующее между ними.
Я хочу объяснить один момент. Понятие «несходного опыта» не пытается обойти проблему идеологии. Напротив, ни один интерпретируемый или осмысляемый опыт не может быть охарактеризован как непосредственный, равно как ни один критик или интерпретатор не может считаться достойным доверия, если он заявляет претензию на достижение архимедовской позиции, то есть позиции субъекта вне истории и социального окружения. Сопоставляя один опыт с другим, позволяя этим опытам играть друг с другом, я достигаю своей интерпретативной политической цели в самом широком смысле этого слова: сделать идеологически и культурно близкие взгляды и опыты сходящимися, тем самым дистанцируясь или подавляя другие взгляды и другой опыт. Выявление и подчеркивание различий подсвечивает культурное значение опыта, это никак не принижает значимость идеологии, но позволяет нам оценить его силу и понять степень влияния сегодня.
Итак, попробуем сопоставить два приблизительно современных друг другу текста XIX века (оба созданы в 1820-х годах): «Описание Египта»214 во всей его объемной впечатляющей целостности и относительно скромный труд Абдуррахмана аль-Джабарти215 «Удивительная история прошлого»216. «Описание» представляет собой 24-томный отчет о египетской экспедиции Наполеона, выполненный группой французских ученых, которых Наполеон взял с собой в этот поход. Абдуррахман аль-Джабарти был влиятельным египтянином и улемом – религиозным авторитетом, жившим во времена французской экспедиции и наблюдавшим за ней своими глазами. Возьмем для начала фрагмент из вступления к «Описанию», написанного Жаном Батистом Жозефом Фурье.
Расположенный между Африкой и Азией, легко достижимый из Европы Египет занимает центр древнего континента. Эта страна дарит только великие воспоминания; это родина искусств, сохранившая бесчисленные памятники; его главные храмы и царские дворцы стоят до сих пор несмотря на то, что новейшие из древних зданий был построены еще во времена Троянской войны. Гомер, Ликург, Солон, Пифагор и Платон путешествовали в Египет для изучения наук, религии и законов. Александр основал здесь роскошный город, который долгое время удерживал торговое первенство и был свидетелем борьбы Помпея, Цезаря, Марка Антония и Августа за судьбы Рима и всего мира. Этой стране свойственно притягивать внимание прославленных принцев, вершащих судьбы народов.
Ни одна великая держава, собранная каким-либо народом, будь то на Западе или в Азии, не обходила Египет стороной, что можно считать в какой-то мере национальной судьбой217.
Фурье выступает в роли рационализирующего глашатая наполеоновского вторжения в Египет 1798 года. Звучность имен, обозначение географического положения, нормализация иностранного завоевания вхождением в орбиту европейского бытия – всё это превращает завоевание из военного столкновения между завоевателем и проигравшей армией скорее в длинный, медленный процесс, несомненно, более приемлемый для европейских чувств, обернутых собственными культурными предпосылками, чем в разрушительный опыт, каким он мог быть для египтянина, пережившего завоевание.
Почти в то же время Джабарти записывает ряд страдальческих, эмоциональных размышлений об этом завоевании. Он пишет в роли опального религиозного авторитета, свидетельствующего о вторжении в свою страну и разрушении общества.
Этот год стал началом периода, отмеченного великими битвами; серьезные итоги внезапно проявили себя в пугающем виде; несчастья множились без конца, течение событий нарушилось, общий смысл жизни повредился, разрушение возобладало, опустошение было всеобщим. [Затем, как добрый мусульманин, он обращается к размышлениям о себе и своем народе.] Аллах, – гласит Коран (xi, 9) – не разрушает неправедно города, жители которых праведники218.
Французский экспедиционный корпус сопровождала целая команда ученых, задачей которых было изучение Египта в беспрецедентных масштабах, и гигантское «Описание» стало итогом выполнения этой задачи. А Джабарти видел все своими глазами и оценивал только факты, указывающие на проявление силы. Смысл этих фактов он воспринимает как наказание для Египта. Французская власть тяготит его существование как покоренного египтянина. Бытие для него сжимается до подчиненной частицы, едва способной на что-то большее, чем просто фиксировать приходы и уходы французской армии, имперских декретов, чрезмерно суровых мер, и их прекрасную и неконтролируемую возможность делать то, что хочется, в соответствии с императивами, которые соотечественники Джабарти никак не могли оценить. Несходство между политикой, породившей «Описание», и непосредственным опытом Джабарти очень резкое, и оно очерчивает тот ландшафт, за который они сражались в неравных условиях.
Теперь нетрудно проследить, к чему привела позиция Джабарти; несколько поколений историков уже сделали это, и далее в этой книге я еще к этому вернусь. Его опыт создал глубоко укорененные антизападные настроения как постоянный сюжет истории Египта, арабов, ислама и всего третьего мира. В текстах Джабарти можно увидеть зачатки исламского реформизма, развитого позднее видным духовным лицом из университета Аль-Азхар и реформатором Мухаммадом Абду и его известным современником Джамаладдином аль-Афгани219. Они утверждали, что исламу либо необходимо модернизироваться, чтобы конкурировать с Западом, либо ему следует вернуться к мекканским корням для успешной битвы против Запада. К тому же Джабарти писал еще в самом начале подъема гигантской волны национального самосознания, которая достигла своей кульминации в момент обретения Египтом независимости, в рамках насеровской теории220 и практики, и в современных движениях так называемого исламского фундаментализма.
Тем не менее историки не были готовы считывать развитие французской истории и культуры в терминах Египетского похода Наполеона. (Это же справедливо и для британского правления в Индии, правления столь масштабного и богатого, что для приверженцев имперской культуры оно стало само собой разумеющимся фактом.) Обобщение завоевания Востока в «Описании» дало возможность выпустить множество критики и исследований европейских текстов, но любопытно, что это в чем-то смягченная и в высокой степени имплицитная производная от завоевания. Писать сегодня о Нервале или Флобере221, творчество которых во многом зависело от Востока, значит работать на территории, размеченной французской имперской победой, следовать по ее стопам, распространяя ее на 150 лет европейского опыта, хотя разговор об этом лишний раз подчеркивает символическое несходство между Джабарти и Фурье. Имперское завоевание было не одномоментным срыванием занавеса, а постоянно повторяющейся институциональной составляющей французской жизни, где реакция на молчаливое, инкорпорированное неравенство французской культуры и культуры подчиненных народов могла принимать разные формы.
Асимметрия просто поражает. На одной стороне мы полагаем, что лучшая часть истории колониальных территорий – это производная от имперского вмешательства, на другой – упорное представление, что колониальное предприятие было маргинальным, возможно, даже эксцентричным явлением относительно базовой культуры крупных метрополий. В антропологии, истории и исследованиях культуры Европы и Соединенных Штатов заметна тенденция рассматривать всемирную историю в целом с позиции некоего западного суперсубъекта, чья историзирующая и дисциплинирующая строгость либо убирает, либо – в постколониальный период – восстанавливает историю для народов и культур, «не обладающих» историей. Редкие полномасштабные критические исследования фокусировались на отношениях между модерным империализмом Запада и его культурой, и преградой для этих глубоко симбиотических отношений был результат этих отношений. Если пойти глубже, то можно заметить, что, например, удивительная формальная и идеологическая зависимость великой французской и английской реалистической прозы от имперского окружения никогда не изучалась с общетеоретических позиций. Все эти упущения и отрицания воспроизводятся в громкой журналистской полемике вокруг деколонизации, где империализм повторяет, как заезженная пластинка: «вы стали теми, кто вы есть, благодаря нам; когда мы ушли, вы вернулись в плачевное состояние». Знаем мы об этом или нет, в любом случае это мало что говорит об империализме и плохо помогает нам или вам в настоящем.
Если бы спор о ценности знаний об империализме был бы просто спором о методологии или академических взглядах в истории культуры, мы могли бы с полным основанием считать его несерьезным, хотя, возможно, и заслуживающим нашего внимания. На деле мы говорим о чрезвычайно важной и интересной конфигурации власти и народов мира. К примеру, нет сомнений в том, что удивительное мощное обращение к туземным и религиозным чувствам по всему миру в последнее десятилетие сопровождало и углубляло многие расхождения в политике, проводившейся – или даже реально возникшей – начиная с периода расцвета европейского империализма. Более того, различные стратегии в борьбе за господство между государствами, националистическими движениями, этническими группами, регионами и культурными общностями привели к усилению манипуляции общественным мнением и дискурсом, производству и потреблению идеологических презентаций в медиа, упрощению сложных сущностей до банальных стереотипов и непринужденному жонглированию этими стереотипами в интересах государственной политики. Во всех этих процессах значимую роль играли интеллектуалы, а ключевой и наиболее достойной осуждения, на мой взгляд, оказалась их позиция в пересекающихся полях опыта и культуры, ведь именно они составляли колониальное наследие, где ставки на политику секулярных толкований весьма высоки. Разумеется, за самопровозглашенными «западными» обществами и публичными интеллектуалами, служившими апологетами и идеологами этой политики, сохранялось полное превосходство в силе.
Однако многие бывшие колониальные государства нашли интересный ответ на этот дисбаланс. Недавние работы в рамках проекта Subaltern Studies222, посвященные прежде всего Индии и Пакистану, высветили всю сложность отношений между постколониальной государственной безопасностью и националистическими интеллектуальными элитами. Арабские, африканские и латиноамериканские оппозиционные интеллектуалы выпустили схожие критические работы, но я более пристально сосредоточусь на том неудачном сходстве, которое некритично толкает западные державы к действиям против бывших колониальных народов. Во время написания этой книги разгорелся кризис, вызванный вторжением Ирака в Кувейт и последующей аннексией: сотни тысяч американских солдат, самолетов, кораблей, танков и ракет были доставлены в Саудовскую Аравию. Ирак апеллировал к арабскому миру (разделенному на сторонников США – Мубарак в Египте223, королевская семья в Саудовской Аравии, другие шейхи Залива, марокканцы; их жестких противников – Ливию и Судан; некоторые страны застыли в промежуточном положении, например Иордания и Палестина); ООН разделилась на сторонников санкций и блокады, в конце концов позиция Соединенных Штатов возобладала и началась опустошительная война. Две центральные идеи, заимствованные из прошлого, определяли умонастроения: во-первых, идея о том, что великие державы имеют право на защиту своих далеких интересов вплоть до военного вмешательства; во-вторых, представление о том, что менее сильные державы синонимичны менее значимым народам с меньшими правами, ценностями и требованиями.
Значительную роль во всем этом сыграли восприятие и политические оценки, выкованные и манипулятивно представленные посредством медиа. После войны 1967 года224 на Западе возобладал грубый, упрощенный, во многом расистский образ арабского мира. Критическая литература в Европе и США удостоверяла и подтверждала этот образ. К образу медиа добавились фильмы и телесериалы, в которых арабы изображались неряшливыми «ездоками на верблюдах», террористами и оскорбительно богатыми «шейхами». Тогда, следуя инструкциям президента Буша225, медиа активно защищали американский образ жизни и действия, направленные на усмирение Ирака, мало кто показывал политическую, общественную и культурную жизнь арабского мира (во многом находившуюся под влиянием Соединенных Штатов), говорил об актуальном раскладе сил, сделавшем возможным ужасного Саддама Хусейна, о сложном наборе других, радикально отличающихся реалий – арабском романе (выдающийся писатель Нагиб Махфуз получил в 1988 году Нобелевскую премию226) и многих других институциях, выживших в том, что осталось от гражданского общества. Разумеется, справедливо, что медиа гораздо лучше оснащены для того, чтобы иметь дело с карикатурами и сенсациями, чем с медленными культурно-общественными процессами, но глубинной причиной этих ложных представлений являлась имперская инерция, и в первую очередь стереотипизирующие, властные и реакционные тенденции. Самоопределение как форма активности существует во всех культурах: у него есть своя риторика, набор поводов и авторитетов (национальные праздники, периоды кризиса, отцы-основатели, базовые тексты и так далее), свой уровень знаний. В мире, связанном как никогда плотно нитями электронной коммуникации, торговли, туризма, экологических и региональных конфликтов, распространяющихся с чудовищной скоростью, положительное утверждение идентичности стало во многом церемониальным делом. Но мне кажется предельно опасным говорить о том, что утверждение идентичности может вызывать атавистические страсти, отбрасывающие людей назад, в эпоху ранних империй, когда Запад и его противники отстаивали и даже воплощали добродетели, созданные, так сказать, не для добродетели, а для войны.
Одним из тривиальных примеров такого атавизма может служить колонка Бернарда Льюиса227, одного из ведущих ориенталистов Соединенных Штатов, написанная для The Wall Street Journal 2 мая 1989 года. Льюис включился в споры об изменении «западного канона». По отношению к студентам и профессорам Стенфордского университета, проголосовавшим за изменение учебного плана в сторону включения большего количества текстов, созданных не-европейцами, женщинами и так далее, Льюис, как специалист в сфере изучения ислама, занял радикальную позицию, утверждая, что «если западная культура в самом деле уйдет, то за ней уйдут многие вещи, а их место займет кто-то другой». Никто не говорил ничего столь нелепого, как «западная культура должна исчезнуть», но аргументы Льюиса, сосредоточенные на гораздо более серьезных вещах, чем строгая научная точность, несли в себе «замечательное» предложение: поскольку изменения в списке чтения будут эквивалентны гибели западной культуры, то за ними последуют такие темы (он назвал их конкретно), как восстановление рабства, полигамия и детские браки. К этому удивительному тезису Льюис добавил, что «любопытство к другим культурам», которое, как он полагает, свойственно только Западу, также уйдет в прошлое.
Эта статья, симптоматичная и даже комичная, не только явно указывает на чрезмерно раздутое представление Запада об исключительности своих культурных достижений, но и говорит о чрезвычайно ограниченном, почти истерически антагонистическом взгляде на остальной мир. Говорить, что без Запада тут же вернутся рабство и двоеженство, означает заранее исключать возможность того, что любая победа над тиранией и варварством могла бы или может произойти за пределами Запада. Статья Льюиса вызвала яростный гнев в незападном мире и привела – с теми же отвратительными последствиями – к раздуванию достижений незападной культуры. Вместо того чтобы утверждать взаимозависимость различных историй друг от друга, необходимость взаимодействия современных обществ друг с другом, риторика разделения культур привела к убийственному имперскому соревнованию между ними, и эта печальная история повторяется вновь и вновь.
Я хочу привести еще один пример атавизма, событие случилось в конце 1986 года. Речь идет о показе и последующем обсуждении телевизионного документального цикла «Африканцы». Автором сценария и закадровым голосом заказанного и почти полностью профинансированного Би-би-си сериала стал выдающийся ученый, профессор политологии Университета Мичиган Али Мазруи228, кениец и мусульманин, чья академическая компетентность не подвергалась никакому сомнению. У цикла Мазруи было два основных замысла. Впервые в истории, где доминируют западные репрезентации Африки (используя фразу из книги Кристофера Миллера «Пустая тьма»229, дискурс которой во всех случаях и проявлениях можно смело назвать африканистским230), ее – Африку – представлял африканец для западной аудитории, именно той аудитории, страны которой на протяжении нескольких столетий грабили, колонизировали и порабощали континент. Во-вторых, он представил историю Африки, которая была составлена из трех элементов, или, говоря словами Мазруи, трех концентрических кругов: туземный африканский опыт, опыт ислама и опыт империализма.
Для начала Национальный фонд гуманитарных наук231 отозвал свою финансовую поддержку трансляции документального сериала, хотя он все равно в итоге вышел на канале PBS. Затем ведущая американская газета The New York Times обрушила серию последовательных атак на сериал (14 сентября, 9 и 26 октября) через своего телевизионного обозревателя Джона Корри232. Не будет преувеличением, если я назову статьи Корри глупыми и полуистеричными. Корри в основном обвинял лично Мазруи в «идеологических» исключениях и преувеличениях, например в преувеличении зла, причиненного западным колониализмом. Также он обвинял его в том, что тот ни разу не упомянул Израиль (в цикле об африканской истории упоминание Израиля показалось Мазруи нерелевантным). В своих нападках Корри особенно подчеркивал «моралистические и политические направляющие» Мазруи – характерный эвфемизм, намекающий на то, что Мазруи был просто неаккуратным пропагандистом, поскольку, как журналист, он вряд ли был способен оспорить цифры, которые Мазруи приводил в рассказах о том, сколько человек погибло при строительстве Суэцкого канала или было убито во время войны за независимость Алжира. Где-то рядом с поверхностным слоем беспорядочного текста Корри скрывается та самая неприятная и неприемлемая (для Корри) реальность, где выступление Мазруи возможно. Перед ним стоял африканец, который в телевизионном прайм-тайме осмелился обвинять Запад в совершенных деяниях, таким образом заново открыв судебное дело, которое Запад считал давно закрытым. То, что Мазруи хорошо отзывался об исламе, то, что он владел «западным» историческим методом и политической риторикой, то, что, в общем, он представлял собой убедительную модель настоящего человека, – все это противоречило сложившейся имперской идеологии, от имени которой, возможно неумышленно, выступал Корри. В его сердце плотно засела аксиома, что не-европеец не должен представлять свои взгляды на европейскую и американскую историю и на то, как эти истории отразились на судьбе колоний; а если не-европейцы все-таки решались это делать, то им надо было жестко и решительно противостоять.
Всё наследие, которое метафорически можно назвать напряжением между Киплингом, видевшим только имперскую политику, и Фаноном, пытавшимся заглянуть глубже националистических установок, следовавших за классическим империализмом, оказалось провальным. Допустим, что с учетом разрыва между европейскими колониальными державами и колонизированными обществами существовала определенная историческая необходимость, по которой колониальное давление создало антиколониальное сопротивление. Но меня беспокоит то, что благодаря некритичному согласию между интеллектуалами и институтами власти, воспроизводящими паттерны эпохи раннего империализма, поколения спустя этот конфликт продолжается в неослабевающей и поэтому всё более опасной форме. Как я уже отмечал ранее, это приводит к интеллектуальной политике обвинения и радикальной редукции материала, предлагаемого к обсуждению публичными интеллектуалами и историками культуры.
Каков инструментарий разнообразных стратегий, которые можно применить для расширения, углубления и распространения нашего понимания прошлых и настоящих способов имперского взаимодействия двух сторон? Этот вопрос, как мне кажется, имеет первостепенное значение и на самом деле объясняет идею, лежащую в основе моей книги. Позвольте мне очень кратко проиллюстрировать мою мысль двумя примерами, которые, как мне кажется, было бы целесообразно представить в анекдотичной форме; на последующих страницах я представлю более формальное и методологическое изложение существующих проблем и их культурных и политических интерпретаций.
Несколько лет назад мне довелось встретиться с христианским священником арабом, приехавшим в Соединенные Штаты, как он мне сам сказал, с исключительно срочной и неприятной миссией. Поскольку он принадлежал к тому же небольшому, но значимому конфессиональному меньшинству, к которому по рождению принадлежал и я, – арабским христианам-протестантам, – то меня крайне заинтересовали его слова. С 1860-х годов по всему Леванту были разбросаны несколько общин протестантов. Появление этих общин было результатом соревнований между империями за новообращенных и сторонников в Османской империи, прежде всего в Сирии, Ливане и Палестине233. Со временем эти общины – пресвитериане, евангелисты, англикане, баптисты и другие – обрели собственные идентичности и традиции, свои институции, и все без исключения сыграли достойную роль в период арабского Возрождения.
Однако примерно 110 лет спустя те же самые европейские и американские соборы и церкви, направившие и поддерживавшие миссионерские усилия, практически без предупреждения пересмотрели свои взгляды. Им стало ясно, что в восточном христианстве большинство составляет Православная церковь (из которой, следует заметить, подавляющее большинство левантийцев и перешло в протестантизм: христианские миссионеры XIX века не добились почти никакого успеха у мусульман или иудеев). И теперь, в 1980-е годы, западные патроны арабских протестантских общин поощряли своих единоверцев возвращаться обратно в лоно православия. Пошли разговоры о сворачивании финансирования, о роспуске церквей и школ, об отмене всей поддержки в целом. Миссионеры совершили ошибку сто лет назад, отделив восточных христиан от их главной Церкви, теперь им следует вернуться обратно.
Для моего знакомого пастора это стало неприятным поворотом событий, и дело не в какой-то особой чувствительности, просто вся эта история выглядела как жестокая шутка. Однако больше всего меня поразил способ, которым мой друг хотел выразить свою позицию. Он приехал в Америку, чтобы сказать своим духовным патронам: «Я могу понять новые доктринальные тренды, состоящие в том, что современный экуменизм в целом стремится к упразднению небольших общин и сохранению доминирующей общины, а не к поощрению этих небольших групп оставаться независимыми. Это можно обсуждать». Но чудовищно империалистическим подходом, полностью заимствованным из мира политики, – как он сказал, – выглядит тотальное неуважение, с которым вековой опыт арабов-протестантов был просто вычеркнут, словно его никогда и не было. «Они, кажется, не представляют, – говорил мой серьезно обидевшийся друг, – что все это время мы были не только обращенными и учениками, но на самом деле мы были их партнерами на протяжении целого столетия. Мы доверили им в том числе и свой собственный опыт. Мы развили нашу собственную целостность, жили своей идентичностью арабов-протестантов не только внутри своего мира, но и духовно внутри их мира. Как они могут ожидать от нас того, что мы сотрем нашу современную историю, совершенно автономную? Как они могут говорить, что совершенную ими столетие назад ошибку можно исправить сегодня одним росчерком пера в Нью-Йорке или Лондоне?»
Следует заметить, что эта трогательная история относится к тому опыту империализма, который был порожден симпатией и совпадением интересов, а не антагонизмом, обидой или сопротивлением. Одна из сторон апеллировала к ценностям взаимного опыта. Разумеется, в его рамках существовали патроны и подчиненные, но в нем также присутствовали диалог и коммуникация. В этой истории, как мне кажется, можно увидеть власть, которая может обращать или не обращать на кого-то внимание. Такая власть в высшей степени значима для интерпретации и для политики. Скрытый тезис, выдвинутый западными миссионерскими властями, состоял в том, что арабы извлекли нечто ценное из выданного им, но в рамках отношений исторической зависимости и подчинения всё, что дается, дается одной стороной, и всё ценное находится на одной стороне. Поэтому здесь взаимность невозможна в принципе.
Это притча о зоне внимания, более или менее пристального, более или менее равного по ценности и качеству; внимания, которое подвластно для интерпретации в постимперской ситуации.
Второй общий тезис я также хочу проиллюстрировать примером. Одной из канонических тем модерной интеллектуальной истории было развитие доминантного дискурса и традиций дисциплинирования в основных сферах научных, социальных и культурных исследований. Парадигма этой темы вся, без известных мне исключений, выстроена на основе исключительно западных источников. Одним из примеров служит работа Фуко, другим, для иной сферы – работа Рэймонда Уильямса. В целом я отношусь со значительной симпатией к генеалогическим изысканиям этих двух замечательных ученых и многим им обязан. Однако для обоих имперский опыт кажется нерелевантным, теоретическим недосмотром, обычным в западных культурных и научных работах, за исключением отдельных трудов по истории и антропологии, таких как «Время и Другой» Йоханесса Фабиана234 и «Антропология и колониальная встреча» Талала Асада235, – или о развитии социологии, таких как «Маркс и конец ориентализма»236 Брайана Тёрнера237. Одним из импульсов, приведших к написанию мной книги «Ориентализм», было желание показать зависимость того, что казалось оторванной, аполитичной культурной дисциплиной, от довольной гнусной истории империалистической идеологии и колониальных практик.
Но я признаюсь, что пытался одновременно выразить свою неудовлетворенность консолидированной стеной отрицания, выстроенной вокруг политических штудий, выдающих себя за непротиворечивые, прагматичные академические инициативы. Моя книга никогда не достигла бы того эффекта, который она произвела в итоге, если бы не существовало определенной готовности со стороны молодого поколения ученых, как на Западе, так и в бывших колониях, к свежему взгляду на свою общую историю. Несмотря на все колкости и упреки, сопровождавшие их усилия, появилось много важных ревизионистских работ (на самом деле они начали появляться уже сто лет назад, во время сопротивления империям по всему незападному миру). Многие из этих недавних работ, которые я буду упоминать в разных частях своей книги, ценны именно тем, что выходят за пределы полюсов Восток – Запад и в интеллигентной, конкретной манере пытаются понять гетерогенное и временами удивительное развитие, ранее ускользавшее от внимания историков цивилизаций, а также специалистов по колониальному Востоку, которые стремились разложить огромные горы материала по простым и всеохватным рубрикам. Достойными упоминания примерами служат работа Питера Грена238 об исламских корнях модерного капитализма в Египте, исследование Джудит Такер239 о египетской семье и сельской структуре под влиянием империализма, монументальный труд Ханны Батату240 о формировании модерных государственных институтов в арабском мире и великое исследование Сайеда Хусейна Алатаса241 «Миф о ленивом туземце»242.
И все-таки лишь в немногих работах авторы пытались разобраться с более сложной генеалогией современных культур и идеологий. Одной из примечательных попыток стала недавно опубликованная диссертация докторанта Колумбийского университета из Индии, опытного ученого и преподавателя английской литературы, историко-культурные изыскания которого раскрыли политические корни модерных английских штудий и поместили их в рамки системы колониального образования, навязанной жителям Индии XIX века. Работа Гаури Вишванатана «Маски завоевания» вызвала неожиданный интерес, но для нас важен ее центральный тезис: то, что традиционно считалось дисциплиной, созданной для и силами британской молодежи, изначально создавалось колониальной администрацией в начале XIX века для идеологического умиротворения и реформирования потенциально мятежного индийского населения, а затем уже было завезено в Англию для совершенно других, хотя и схожих, целей243. Это неоспоримое, на мой взгляд, свидетельство, причем свободное от «нативизма», частого изъяна большинства постколониальных работ. Но самое главное – подобное исследование наносит на карту разнообразные, переплетенные находки для знания, реалии которого лежат глубоко под поверхностью того, что ранее считалось подлинным фокусом изучения, и для внутренней структуры текста, изучаемого нами как литература, история, культура и философия. Последствия этого обширны, и они уводят нас далеко от рутинной полемики вокруг превосходства западной модели над не-западными.
Нет смысла скрывать истину о том, что нынешний политический и идеологический момент очень сложен для альтернативных норм интеллектуальной работы, которые я предлагаю в этой книге. Никуда не скрыться с турбулентных полей сражения, создающих давление и постоянные вызовы, на которые многим из нас приходится отвечать. Некоторые из них задевают меня как араба и усугубляются давлением, оказываемым на меня как на американца. Тем не менее в интеллектуальной, критической работе всегда присутствует элемент сопротивления, возможно, в высшей степени субъективный компонент оппозиционной энергии, и нам приходится полагаться на его мобилизацию, особенно в тот момент, когда коллективные настроения особенно уязвимы перед движениями за преобладание одной нации, и на сдерживание националистов, даже в тех исследованиях и академических дисциплинах, которые заявляют о себе как «гуманитарные». В противостоянии и противоборстве с их силой мы должны постараться привлечь всё, что мы по-настоящему знаем о других культурах и исторических периодах.
Опытный специалист по сравнительному литературоведению, корни и задачи которого состоят в том, чтобы выйти за пределы замкнутости и провинциализма, рассматривая несколько культур и литератур одновременно, полифонически, уже получил значительную дозу противоядия от упрощенного национализма и некритичных учений: в конце концов, суть и первые цели сравнительного литературоведения состояли в том, чтобы обрести взгляд, выходящий за пределы своего народа, увидеть нечто целое, а не защищать крохотный пятачок, созданный собственной культурой, литературой или историей. Я предлагаю сначала посмотреть на то, каким теоретическим и практическим направлением было сравнительное литературоведение изначально. По иронии судьбы, как мы увидим, сравнительное литературоведение начинается как раз в период расцвета европейского империализма и, бесспорно, с ним связано. Затем мы прочертим последовательную траекторию сравнительного литературоведения и поймем, какой полезный смысл оно может придать современной культуре и политике, на которые империализм продолжает оказывать свое влияние.
V
Соединяя империю и секулярное толкование
С первых десятилетий XX века и вплоть до начала 1970-х годов в европейском и американском сравнительном литературоведении доминировал стиль исследований, который сегодня уже практически полностью исчез. Основной чертой этого устаревшего стиля была эрудиция в ущерб тому, что мы теперь называем критикой. Сегодня нет таких широко образованных людей, какими были Эрих Ауэрбах244 и Лео Спитцер245, два великих германских компаративиста, нашедших убежище в США после прихода нацистов; но это скорее количественный, чем качественный факт. Если сегодняшний компаративист может представить свою квалификационную работу, посвященную романтизму 1795–1830 годов во Франции, Англии и Германии, то вчерашний, скорее всего, сначала изучил бы предшествующий период, затем прошел бы длительные стажировки у нескольких филологов и специалистов из других областей в разных университетах; и в-третьих, обезопасил бы себя знанием всех или почти всех древних языков, средневековых европейских диалектов и литературы, написанной на них. Компаративист начала XX века был филологом246, который, как писал Френсис Фергюсон247 в рецензии на «Мимесис» Ауэрбаха248, был широко образован и имел достаточно упорства, чтобы заставить «наших самых выдающихся „эрудитов“ – тех, кто с суровыми лицами претендовал на научную строгость и исчерпывающую полноту, – [выглядеть] робкими и расслабленными»249.
За спиной тех эрудитов существовала еще более длительная традиция гуманитарной науки, выросшая из расцвета секулярной антропологии и революции в филологии, которая у нас ассоциируется с концом XVIII века и такими именами, как Вико, Гердер, Руссо и братья Шлегель250. А в основе их работ лежала вера в то, что человечество создало чудесное, почти симфоническое целое, прогресс и формирование которого – опять же как единого целого – можно изучать исключительно как согласованный и секулярный исторический опыт, а не как воплощение божественного замысла. Поскольку историю творил «человек», то возник специальный герменевтический метод изучения истории, который и в интенции, и в методике отличался от естественных наук. Эти великие озарения эпохи Просвещения получили широкую популярность и были приняты в Германии, Франции, Италии, России, Швейцарии, а впоследствии и в Англии.
Не будет вульгаризацией истории заметить, что основной причиной доминирования подобного взгляда на культуру человечества в Европе и Америке стал резкий рост национализма, который происходил в нескольких разных формах на протяжении двух столетий между 1745 и 1945 годами. Взаимосвязи между эрудицией (или литературой в нашем случае) и институтами национализма до сих пор не изучались так серьезно, как они того заслуживают, но тем не менее очевидно, что когда большинство европейских мыслителей воспевали гуманизм или культуру, они в первую очередь воспевали идеи и ценности, приписываемые ими своей собственной национальной культуре или Европе как единой сущности, отдельной от Востока (the Orient), Африки и даже Америк. Мою работу об ориентализме отчасти питала критика метода, с помощью которого заявленный универсализм в таких областях, как классические языки (не говоря уже об историографии, антропологии и социологии), был до крайности европоцентричен, как будто литературу и общества разных стран можно оценить либо низко, либо высоко. Даже компаративисты, воспитанные в достойной традиции, породившей Курциуса251 и Ауэрбаха, не проявляли большого интереса к азиатским, африканским или латиноамериканским текстам. А по мере усиления национальной и межнациональной конкуренции между европейскими странами на протяжении XIX века росла интенсивность соревнования между национальными научными традициями и толкованиями. Хорошо известным примером может служить полемика Эрнеста Ренана относительно германской и еврейской традиции252.
И все-таки этот узкий, зачастую резкий национализм в реальности уравновешивался более благородным культурным видением интеллектуальных предшественников Курциуса и Ауэрбаха, тех ученых, чьи идеи формировались в доимперской Германии (возможно, как компенсация за политическую унификацию, охватившую страну) и, чуть позднее, во Франции. Эти мыслители считали национализм переходной, а значит, вторичной идеей: гораздо важнее было согласие между народами и тот дух, который смог преодолеть убогую политическую реальность бюрократии, армий, таможенных барьеров и ксенофобии. Из этой католической традиции, к которой (в качестве оппозиции национальной традиции) апеллировали европейские мыслители в периоды суровых конфликтов, выросла идея, что сравнительное изучение литературы может привнести транснациональный и даже трансгуманистический взгляд на литературное произведение. Идея сравнительного литературоведения не только выражала универсальность и тот тип понимания, которого достигли филологи в изучении языковых семей, но и символизировала свободную от кризиса возвышенность и почти идеальное царство. Возвышение над мелочными политическими делами создавало и антропологический Эдем, где мужчины и женщины счастливо занимаются тем, что называется литературой, и мир, который Мэтью Арнольд со своими учениками обозначил как «культуру», куда может быть допущено только «лучшее, что помыслено и известно».
Гётевская идея Weltliteratur253 – концепта, колебавшегося между понятием «великая книга»254 и размытым синтезом всей мировой литературы, – имела большое значение для профессиональных ученых-компаративистов в начале XX века. Но все-таки ее практическое значение и господствующая идеология, как я предполагаю, состоят в преимущественном интересе к Европе и ее лидирующему положению, по крайней мере, в области литературы и культуры. В мире великих ученых, в частности Карла Фосслера255 и Де Санктиса256, осваивался преимущественно романский мир, он стал центром огромной массы литературы, далее распространившейся по всему миру; романский мир заложил фундамент Европы, а также Церкви и Священной Римской империи, гарантировавших целостность ядра европейских литератур. На более глубинном уровне, как мы знаем, западная реалистическая литература произошла из христианской идеи боговоплощения. Этот упорно отстаивавшийся тезис объясняет высшую степень значимости Данте для Ауэрбаха, Курциуса, Фосслера и Шпитцера.
Таким образом, разговор о сравнительном литературоведении – это разговор о взаимодействии мира литературы с другим миром, но это поле эпистемологически организовано в форме иерархии, где в центре и на вершине находятся Европа и ее романская христианская литература. Когда Ауэрбах в своей справедливо знаменитой статье «Philologie der Weltliteratur»257, написанной после Второй мировой войны, обращает внимание на то, как много «других» литературных языков и литератур появилось на поверхности (словно из ниоткуда: он никак не упоминает ни колониализм, ни процесс деколонизации), то он выражает в большей степени тревогу и страх, чем радость от лицезрения того, что он, кажется, отказывался признавать. Романский мир под угрозой258.
Разумеется, американские ученые и академические департаменты решили, что европейский паттерн достаточно хорош, чтобы его воспроизвести. Первый американский факультет сравнительного литературоведения появился в Колумбийском университете в 1891 году, тогда же появился и первый журнал по этой дисциплине. Вот что говорил первый профессор кафедры Джордж Эдвард Вудберри259 о своей сфере деятельности:
Части мира сближаются, а с ними и части знания медленно сплетаются в одно общее интеллектуальное государство, которое в конце концов станет подлинной объединительной связью для всего мира, поверх сферы политики, с той же степенью институциональной бюрократии, как коллегии юристов или собрания джентльменов. Современные ученые в большей мере, чем другие граждане, пользуются благами расширения коммуникации. Наступает эпоха одновременной экспансии и концентрации всего в больших масштабах, бесконечного расширения и тесного перемешивания наций между собой и с прошлым; привычный ментальный опыт ученого включает больше расовой памяти и расового воображения, чем наличествовало у его предшественников, а его кругозор вперед и назад простирается на более широкий горизонт; он живет в более просторном мире, он уже рожден не для свободы в пределах одного города, пусть даже благородного, а для нового гражданства в растущем государстве, которое – в соответствии с мрачными или светлыми мечтами всех великих ученых от Платона до Гете – не имеет границ, а во главе его не раса и не сила, а только высший разум. Появление и развитие новой дисциплины, известной как сравнительное литературоведение, совпадает с приходом этого более широкого мира и застает ученых за работой: исследования будут идти своим чередом и вместе с другими элементами придут к своей цели – единению человечества, обретенному в духовном слиянии науки, искусства и любви260.
Подобная риторика хорошо резонирует с влиянием Кроче и Де Санктиса261, а также с ранними идеями Вильгельма фон Гумбольдта262. Но в «коллегии юристов или собрании джентльменов» чувствуется какое-то недовольство Вудберри, большее, чем легкое недовольство реалиями «большого мира», о котором он говорит. В период самой прочной в истории имперской гегемонии Запада Вудберри умудряется не замечать эту доминирующую форму политического объединения, чтобы восславить еще более высокую – непосредственно идеальное единство. Он не разъясняет, как «духовное единство науки, искусства и любви» будет разбираться с менее приятными реалиями жизни, и тем более не говорит, как «духовное единство» сможет перебороть факты материальной культуры, власти и политического разделения.
Академические работы по сравнительному литературоведению поддерживали тезис, что Европа и США находятся в центре мира не только в силу своего политического веса, но и потому, что их литературы наиболее достойны изучения. Когда в Европе к власти пришел фашизм и США получили дополнительный приток ученых-эмигрантов, то они, по понятным причинам, принесли с собой и ощущение кризиса. К примеру, «Мимесис», написанный Аэурбахом во время эмиграции из нацистской Европы в Стамбул, был не просто упражнением в объяснении текстов, но и – как он сам пишет в статье 1952 года, цитированной мной выше, – актом цивилизационного выживания. Ему казалось, что его миссия как компаративиста состоит в том, чтобы представить, возможно последний раз, комплексную эволюцию европейской литературы во всем ее разнообразии от Гомера до Вирджинии Вульф. Книга Курциуса о латинском Средневековье писалась под воздействием того же страха. Но как мало этого духа осталось у тысяч академических ученых-литературоведов, на которых повлияли эти книги! «Мимесис» почитается как замечательная, аналитически богатая работа, но ощущение миссии умерло за слишком частым и банальным ее использованием263. Когда в конце 1950-х годов в космосе появился спутник264, он превратил сферу изучения иностранных языков, а заодно и сравнительное литературоведение в сферы, имеющие отношение к национальной безопасности. Закон об образовании для национальной обороны265 предписывал развивать эти области, но, увы, с еще более самодовольным этноцентризмом и негласной «холодновоинственностью», чем Вудберри мог себе представить.
Как немедленно показывает «Мимесис», понятие «западная литература», которое лежит в основе сравнительного исследования, высвечивает, драматизирует и воспевает определенную историческую идею и в то же время оставляет в стороне фундаментальные географические и политические реалии, придающие силу этой идее. Содержащаяся в этой работе и других академических трудах по сравнительному литературоведению идея европейской или западной литературной истории в целом идеалистична и, пусть и не системно, но следует за гегельянством. Принцип развития, благодаря которому, как считается, романские языки заняли доминирующее положение, инкорпоративен и синтетичен. В литературу включается всё больше и больше реалий, она развивается и расширяется от средневековых хроник к великим сооружениям художественной литературы XIX века – произведениям Стендаля, Бальзака, Золя, Диккенса, Пруста. Каждое из этих произведений представляет синтез проблемных и сотрясающих основы христианского порядка вопросов, которые самым запоминающимся образом изложены в «Божественной комедии». Классы, политические перевороты, сдвиги в экономических шаблонах и формах организации, войны – все эти сюжеты как у великих авторов, Сервантеса, Шекспира, Монтеня, так и у целого ряда менее значимых писателей обернуты в постоянно обновляемые структуры, видения, установления, и все они удостоверяют прочность диалектического порядка, символизируемого самой Европой.
Целебная концепция «мировой литературы», обретшая искупительный статус в двадцатом столетии, совпадает с тем, что формулировали теоретики колониальной географии. В текстах Хэлфорда Маккиндера, Джорджа Чизхольма, Джорджа Харди, Леруа-Больё и Люсьена Февра266 проступает более честная оценка мировой системы, хотя всё еще метроцентрическая и имперская; но теперь уже «мир-империю» под командованием Европы производит не одна история, а совместно империи и современное географическое пространство. Но в этой географически смещенной концепции (во многом базирующейся, как показывает Пол Картер в книге «Дорога на Ботани-Бей», на картографии и современных географических исследованиях и завоеваниях) уже нет такой сильной веры в естественное превосходство Европы, и кульминацией этого становится тезис Чизхольма о нескольких «исторических преимуществах», позволивших Европе перебороть «естественные преимущества» более плодородных, здоровых, доступных регионов, которые Европа стала контролировать267. Объемная, многогранная энциклопедия Февра «Земля и эволюция человека» (1922 год) совпадает с идеями Вудберри по своему масштабу и утопизму.
Великие авторы географического синтеза предлагали своей аудитории конца XIX – начала XX века технические объяснения уже сложившейся политической реальности. Европа уже командовала миром; имперская карта уже получила лицензию на культурную концепцию. Нам кажется столетие спустя, что совпадение или сходство между географическим и историко-литературным видением мировой системы весьма любопытно, но спорно. Что нам, собственно, делать с этим сходством?
Во-первых, я полагаю, это сходство требует артикуляции и активации. Это возможно, только если мы проведем серьезный разбор настоящего, и прежде всего распада классических империй и появления десятков новых независимых государств на территории бывших колоний. Мы должны увидеть, что современное мировое устройство – пересекающиеся территории, переплетенные истории – было предопределено географическими, историческими и культурными совпадениями и пересечениями, имевшими такое большое значение для первопроходцев сравнительного литературоведения. Затем нам следует разобрать в новой, более динамичной манере идеалистический историзм, питавший сравнительную схему «мировой литературы» и одновременно имперскую карту мира того же времени.
Но этого не получится сделать, если не признать то, что объединяет их в деле обеспечения власти. Подлинная глубокая эрудиция людей, занимавшихся Weltliteratur и веривших в этот концепт, подразумевала уникальную привилегию для наблюдателя, живущего на Западе, изучать всё производство мировой литературы с видом возвышенной беспристрастности. Ориенталисты и другие специалисты по не-западному миру – антропологи, историки, филологи – обладали такой привилегией, и их научная работа зачастую сопровождалась осознанной поддержкой имперских предприятий. Мы должны четко выявить эти разнородные властные диспозиции и увидеть их общую методологию.
Ярко выраженная географическая модель представлена в статье Грамши «Некоторые аспекты южного вопроса»268. Это недооцененная и неисследованная работа является единственным последовательным фрагментом политического и культурного анализа, проведенного Грамши (хотя статья и осталась незавершенной). Он обращается к географической головоломке, предложенной для анализа его товарищами, – как осмыслять, планировать и изучать Южную Италию с учетом ее социальной дезинтеграции, которая делает ее вроде бы непознаваемой и при этом, парадоксальным образом, критически важной для понимания Севера. Блестящий анализ Грамши выходит далеко за пределы тактических задач итальянских политиков 1926 года. Он стал кульминацией его предыдущих журналистских работ и прелюдией к «Тюремным тетрадям», где он сосредоточил внимание, в отличие от своего великого современника Лукача269, на территориальных, пространственных, географических основаниях общественной жизни.
Лукач принадлежит к гегельянской традиции марксизма, Грамши – к традиции Вико и Кроче. Центральная проблема, пронизывающая главный труд Лукача «История и классовое сознание»270 (1923), – темпоральность. У Грамши, как показывает даже беглый обзор его концептуального словаря, социальная история и современность осмысляются в географических терминах. В нем доминируют такие слова, как «площадка», «территория», «блоки», «регион». В «Южном вопросе» Грамши не только всеми силами стремится показать, что разделение между северными и южными регионами Италии является базовым для решения политической задачи работы с национальным движением рабочего класса, оказавшегося на тот момент в тупике, но и скрупулезно расписывает мельчайшую топографию юга, примечательную, по его словам, разительным контрастом между крупной, слабо дифференцированной массой крестьян, с одной стороны, и наличием крупных землевладельцев, издательских домов и выдающихся культурных организаций – с другой. Даже Кроче, самый впечатляющий и уважаемый интеллектуал в Италии, рассматривается Грамши с характерной проницательностью как южный философ, которому было легче общаться с Европой и с Платоном, чем с собственным деградирующим южным окружением.
Соответственно, проблема состоит в том, как связать Юг, бедность и значительные запасы рабочей силы которого делают его постоянно уязвимым для экономической политики и властей Севера, с тем Севером, который зависит от Юга. Грамши формулирует ответ в стиле, предвосхищающем его знаменитые порицания интеллектуалов в «Quaderni»271: он анализирует Пьеро Гобетти272, который как интеллектуал понял необходимость связать северный пролетариат с южным крестьянством. Эта стратегия резко контрастировала с профессиональными траекториями Кроче и Джустино Фортунато273. Гобетти связал Север и Юг своей способностью к организации. Его работа «поставила Южный вопрос на площадку, заметно отличающуюся от традиционной [которая рассматривала Юг просто как отсталый регион Италии], введя туда пролетариат Севера»274. Однако этого могло не произойти, продолжает Грамши, если только не помнить, что интеллектуальная работа медленная, она требует более длинного срока, чем работа любых других социальных групп. Культуру нельзя рассматривать как непосредственное действие, а следует взирать на нее (как он написал в «Quaderni») sub specie aeternitatis275. Много времени утечет, пока возникнут новые культурные формации, и для этого процесса требуются интеллектуалы, которые зависят от долгих лет подготовки, действия и традиции.
Грамши понимает, что на длительном временно́м отрезке, за который происходит формирование культуры подобно коралловому рифу, человеку необходимы «разрывы органического свойства». Гобетти олицетворяет один из таких разрывов, открывшуюся внутри структур культуры трещину, которая поддерживала и перекрывала расхождение Севера и Юга на протяжении длительного периода итальянской истории. Грамши относится к Гобетти как человеку с очевидной теплотой, но его политическое и социальное значение для анализа южного вопроса – показательно, что незаконченная статья обрывается на размышлениях о Гобетти, – состоит в том, что Гобетти делает акцент на необходимости развития, разработки общественной формации, строительстве над разрывом; Гобетти настойчиво уверен в том, что интеллектуальное усилие само по себе построит связь между далекими, автономными регионами.
Назовем это «фактором Гобетти». Он функционирует как оживляющий коннектор, олицетворяющий отношения между развитием сравнительного литературоведения и возникновением имперской географии, и делает это динамично и органично. Просто признать, что оба дискурса в целом империалистичны, недостаточно для того, чтобы понять, где и как они заняли свое место. И прежде всего мы упустим вопрос, что позволяет нам говорить о них вместе, как об ансамбле, как о явлениях, имеющих не только случайные, ситуативные, механические отношения. Для этого мы должны рассмотреть господство неевропейского мира с точки зрения сопротивляющейся и постепенно бросающей все более мощный вызов альтернативы.
Универсализирующий дискурс модерной Европы и Соединенных Штатов подразумевает, без значительных исключений, молчание неевропейского мира, неважно, добровольное оно или нет. Есть инкорпорация, есть инклюзия, есть прямое правление и есть принуждение. Но лишь изредка мы можем встретить признание того, что колонизированные народы должны быть услышаны, а их идеи донесены до общественности.
Можно утверждать, что постоянное производство и интерпретация западной культуры исходят из той же предпосылки и в XX веке, когда политическое сопротивление власти Запада в «периферийном» мире уже значительно усилилось. Благодаря этому сопротивлению и тому, к чему оно привело, сегодня становится возможной реинтерпретация архива западной культуры как географически разломанного объекта после распада империй, становится возможно чтение и интерпретации иного типа. В первую очередь такие дисциплины, как сравнительное литературоведение, английская словесность, культурный анализ и антропология, могут быть рассмотрены в плотной связке с историей империй и, если можно так выразиться, даже как способствовавшие своими методами сохранению возвышенного положения западного населения над туземцами, особенно если помнить о пространственном сознании, примером которого может служить «Южный вопрос» Грамши. А во вторую очередь наша смена точки зрения при интерпретации позволит нам бросить вызов суверенной, безоговорочной власти, постоянно отличающей западного наблюдателя.
Западные культурные формы можно достать из автономных закрытых пространств, где они были хорошо защищены, и поместить в динамичную глобальную среду, созданную империализмом. В свою очередь империализм можно переосмыслить как постоянное противостояние между севером и югом, метрополией и периферией, белыми и туземцами. Таким образом, мы можем рассматривать империализм как процесс, происходящий в рамках культуры метрополии, которая иногда признает, а иногда скрывает устойчивое функционирование самой империи. Важный вопрос – в духе Грамши: как национальные британская, французская, американская культуры поддерживали свою гегемонию над периферией? Как внутри них достигалось согласие и устойчивая консолидация по вопросу дистанционного управления туземными народами и территориями?
Возвращаясь к культурным архивам, мы начинаем заново перечитывать их, но уже не единогласно, а полифонически (contrapuntally)276, с одновременным осознанием как истории метрополии, рассказанной в них, так и других историй, в противодействии (или совместно) с которыми развивался доминирующий дискурс. В полифонии западной классической музыки встречаются разнообразные темы, но вре́менное первенство отдается только одной из них; и в итоговой полифонии возникают согласие и порядок, организованное взаимодействие, проистекающее из тем, а не из строгих мелодических или формальных принципов, лежащих за пределами произведения. Схожим образом, на мой взгляд, мы можем читать и интерпретировать английские романы, интерес которых (обычно подавляемый в большинстве случаев) к Вест-Индии или Индии как таковой сформирован или даже, возможно, детерминирован историей колонизации, сопротивления и местного национализма. В этот момент проступили альтернативы новых нарративов, которые институционализировались и превратились в дискурсивно стабильные единицы.
Очевидно, что никому не под силу охватить весь комплекс теоретических принципов, управляющих империалистическим миром. Вытекающий из разделения цивилизации на Запад и остальной мир принцип доминирования и сопротивления, заимствуя образ у африканского критика Чинвейзу277, я называю глубокой расщелиной, проходящей через этот мир. Эта расщелина повлияла на многие местные интересы, пересечения, зависимости в Африке, Индии и других периферийных территориях, в каждой по-своему, в каждой со своей плотностью ассоциаций и форм, своими мотивами, произведениями, институтами, а главное (с точки зрения нас как перечитывающих романы) – со своими возможностями и условиями для формирования знания. В каждой местной культуре, где происходит вовлеченность, а империалистическая модель разваливается – после чего ее инкорпорирующие, универсализирующие, тотализирующие знаки становятся неэффективными и неприменимыми, – начинает строиться свой, особенный тип исследования и знания.
Примером нового знания могло бы стать изучение ориентализма или африканизма и для симметрии изучение английскости (Englishness) и французскости. Сегодня эти идентичности анализируются уже не как богоданные сущности, а как итог совместного производства африканской истории и изучения Африки в Англии, к примеру, или изучения французской истории и реорганизации знания в эпоху Первой империи278. В каком-то смысле мы имеем дело с формированием культурных идентичностей, понимаемых не как стереотипы (хотя часть их устойчивой привлекательности состоит в том, что они выглядят и рассматриваются как похожие на стереотипы), но как полифонические комплексы, поскольку ни одна идентичность не может существовать сама по себе, без набора оппозиций, противопоставлений: греки всегда требуют наличия варваров, европейцы – африканцев, азиатов и так далее. Верно и обратное. Даже такие понятия-мастодонты нашего времени, такие стереотипы, как «ислам», «запад», «восток», «Япония» или «Европа» признают частное знание и структуру оценок и отсылок, а также требуют их внимательного анализа и исследования.
Если человек изучает культуру одной из главных метрополий – Англии, Франции или Соединенных Штатов – в географическом контексте их становления как империй (и борьбы с другими империями), то постепенно проявляется специфическая культурная топография. Когда я говорю о «структурах оценок и отсылок» или использую плодотворное выражение Рэймонда Уильямса «структуры эмоций» (structures of feeling), то имею в виду именно эту топографию. Я говорю о методе, с помощью которого населенные пункты и географические отсылки появляются в культурном коде литературы, истории и этнографии. Они появляются иногда в форме аллюзий, иногда – тщательно прописанные сразу в нескольких отдельных произведениях, не связанных ни между собой, ни с официальной имперской идеологией.
К примеру, в британской культуре можно обнаружить единство у Спенсера, Шекспира, Дефо и Остин, помещающих социально желаемое, наделенное властью место в английской метрополии или в Европе и связывающих его фабулой, мотивами и сюжетом с далекими или периферийными областями (Ирландия, Венеция, Африка, Ямайка), мыслимыми как желаемые, но подчиненные. Посредством этих тщательно поддерживаемых отсылок рождается устойчивое впечатление о правлении, контроле, выгоде, пригодности и оптимизации, которое растет с удивительной силой начиная с XVII века и вплоть до конца XIX века. Эти структуры не вырастают из какого-либо существующего ранее (полуконспирологически) замысла, которым управляют писатели, а связаны с развитием британской культурной идентичности и тем, как эта идентичность представляет себя в географическом плане. Схожие структуры можно заметить во французской и американской культурах, только разрастаются они по другим причинам и, очевидно, другими путями. Мы находимся еще не на той стадии знания, когда можем уверенно сказать, послужили ли эти глобальные, целостные структуры подготовкой к имперскому контролю и завоеванию, или они сопровождали этот процесс, или они продуманно или случайно оказались итогом империи. Мы находимся лишь на той стадии, где мы должны наблюдать, с какой поразительной частотой возникают географические артикуляции в трех западных культурах, завладевших далекими территориями. Во второй части книги я разберу этот сюжет и предложу еще несколько тезисов на эту тему.
Сколько я ни пытался читать и толковать эти «структуры оценок и отсылок», я не нашел в них ни малейшего признака разногласий, разночтений и развилок; существовало негласное единодушие в отношении того, что подчиненными расами надо править, что они являются подчиненными расами, что одна раса заслуживает и постоянно доказывала свое право считаться такой расой, главная миссия которой – выйти за пределы своего ареала. (Как заявил Сили в 1883 году, британца только так и можно понять279. У Франции и США были свои теоретики подобного рода.) Возможно, кого-то шокирует, что целые секторы культуры метрополий, которые сегодня считаются авангардными в социальном плане, в ту эпоху беспрекословно влились в имперский консенсус. За редкими исключениями проимперскими были женские и рабочие движения. И хотя исследователи прикладывают огромные усилия, показывая различия в идеях, философиях, представлениях и чувствах, показывая индивидуальность каждого произведения литературы и искусства, негласное единодушие всегда существовало в отношении одной цели: империю следует поддерживать, и они поддерживали.
Перечитывание, толкование главных культурных высказываний метрополий под новым углом зрения, с новой информацией было бы невозможно без движений сопротивления, возникавших на периферийных территориях империи по всему миру. В третьей главе книги я выдвигаю тезис, что новое глобальное сознание связывает все самые разнообразные локальные площадки общим антиимперским восстанием. И сегодня писатели и ученые из бывших колоний вынуждены накладывать свои истории поверх канонических европейских текстов и вписывать в них свою местную географию. Из этих частично совпадающих, но несходных, несимметричных взаимодействий начинает проступать новое прочтение и новое знание. Достаточно только осознать, какие поразительно мощные перемены произошли в конце 1980-х годов – слом барьеров, народные восстания, перемещение через границы, нарастающие проблемы иммигрантов и беженцев, вопросы прав меньшинств на Западе, – чтобы увидеть, насколько отжившими выглядят прежние категории, жесткие разделения и удобная автономия.
Withers W. J. С. Place and the „Spatial Turn“ in Geography and in History. Journal of the History of Ideas. Vol. 70 (4), 2009. P. 637–658.
Бесплатный фрагмент закончился.
