Читать книгу: «Личное дело. Рассказы (сборник)», страница 6
Олмейер снова поднял голову и тоном человека, привыкшего к ударам злой судьбы, едва слышно произнес:
«Полагаю, ничего похожего на пони вы не привезли».
Настроившись на его минорный лад, я ответил почти шепотом, что нечто весьма напоминающее пони мы таки привезли, и как можно более мягко намекнул, что от этого «нечто» на судне ни пройти ни проехать. Мне непременно хотелось высадить пони на берег до начала разгрузки. Олмейер еще долго смотрел на меня грустным недоверчивым взглядом, будто не решаясь принять мое объяснение. Такое обреченное сомнение в благоприятном исходе любого предприятия глубоко тронуло меня, и я добавил:
«Это был не худший пассажир. Очень милый пони».
Олмейера это не воодушевило, вместо ответа он откашлялся и снова уставился себе под ноги. Тогда я попытался зайти с другой стороны.
«Ей-богу! – воскликнул я. – Вы не боитесь подхватить пневмонию или бронхит или еще что в одной-то рубашке в такой сырой туман?»
Но даже внимание к его здоровью не смогло расположить ко мне Олмейера.
«Не боюсь», – буркнул он, как бы подчеркивая, что даже этот путь избавления от жестокой судьбы ему заказан.
«Я только вышел…» – помолчав, пробормотал он.
«Что ж, раз уж вы здесь, я спущу вам пони, и вы отведете его домой. Не хочу держать его на палубе. Он там мешается».
Олмейер колебался. Я настаивал:
«А что такого? Подхватим его и высадим на причал прямо перед вами. Лучше сделать это до того, как откроют трюмы. А то этот чертенок прыгнет в люк или еще как-нибудь убьется».
«Он в узде?» – подвел черту Олмейер.
«Да, конечно». И без дальнейших разговоров я перегнулся через перила мостика и крикнул: «Серанг, спустить пони для Туана Олмейера!»
Повар поспешно захлопнул дверь в камбуз, и спустя мгновение на палубе завязалась грандиозная схватка. Пони брыкался с необыкновенной силой, калаши отскакивали в стороны, серанг надсадно выкрикивал указания. Внезапно пони вскочил на носовой люк. Его маленькие копытца страшно грохотали, он то бросался вперед, то вставал на дыбы. Необузданная его грива изумительно вздымалась, ноздри раздувались, брызги пены покрыли широкую грудку, глаза сверкали. В холке он был не выше одиннадцати ладоней. Но это был яростный, грозный, злющий, и воинственный пони. Ха! ха! – отчетливо произнес он и продолжил буйствовать и колотить копытами, пока шестнадцать крепких калашей стояли словно растерянные няньки вокруг избалованного непослушного ребенка. Он непрестанно взмахивал хвостом и выгибал прекрасную шею. Он был совершенно восхитителен, он был очаровательно капризен. В этом представлении не было и тени злонамеренности. Ни звериного оскала, ни прижатых ушей. Напротив, он навострил их воинственно и вместе с тем комично. Полнейшая разнузданность и море обаяния. Мне хотелось дать ему хлеба, сахара, моркови. Но жизнь суровая штука, и чувство долга – единственный надежный ориентир. Поэтому скрепя сердце я с высоты своего положения на мостике приказал калашам навалиться на него всем скопом.
Серанг исторгнул странный нечленораздельный вопль и первым ринулся в бой. Этот бывалый моряк дело свое знал отменно, да и опиумом увлекался не слишком. За ним и остальные навалились на пони гуртом и, уцепившись кто за уши, кто за гриву, кто за хвост, придавили его своим весом – все семнадцать человек. А поверх этой кучи-малы с крюком грузовой цепи бросился судовой плотник. Он тоже был весьма достойным моряком, но заикался. Доводилось ли вам видеть, как грустный щуплый китаец с серьезным видом заикается на ломаном английском? Поверьте, зрелище весьма своеобразное. Он стал восемнадцатым. Пони под ними было уже не видно, но по тому, как вздымалась и раскачивалась человеческая масса, было ясно, что внутри что-то живое.
Олмейер с пристани запричитал дрожащим голосом:
«Ну, знаете ли!»
Оттуда, где он стоял, происходящего на палубе было не разглядеть – разве что макушки матросов. До него доносились звуки потасовки и глухие удары, как будто корабль разносят в щепки. Я повернулся к нему и спросил: «А в чем дело?»
«Не дайте переломать ему ноги», – обреченно взмолился Олмейер.
«Да бросьте вы! Пони в полном порядке. Не шелохнется».
К этому моменту грузовую цепь уже прицепили к широкой холстине, опоясывающей пони; калаши одновременно отпрыгнули в разные стороны, повалившись друг на друга; и достопочтенный серанг устремился к лебедке, чтобы запустить машину.
«Готовсь!» – крикнул я, с большим волнением ожидая, как животное взметнется к самой вершине подъемной стрелы.
На пристани Олмейер беспокойно шаркал соломенными сандалиями. Лебедка перестала трещать, и в напряженной выразительной тишине пони стал раскачиваться над палубой. Как же он обмяк! Едва почувствовав себя в воздухе, он невероятным образом расслабил каждый свой мускул. Все четыре копыта сбились в кучу, голова поникла, а хвост бессильно повис плетью. Он живо напомнил мне жалкую овечку, что свисает с цепочки ордена Золотого руна. Я и представить себе не мог, что нечто наподобие лошади могло так обмякнуть – будь оно живым или мертвым. Непослушная грива сбилась в комья и спадала безжизненной массой конского волоса, воинственные уши поникли. Но когда он, медленно раскачиваясь, приблизился к капитанскому мостику, я заметил коварный блеск в его затуманенных полуприкрытых глазах. Благонадежный старшина, широко скалясь и с волнением поглядывая наверх, принялся осторожно травить лебедку. Я командовал, поглощенный процессом:
«Так! Достаточно!»
Стрела крана остановилась. Калаши выстроились вдоль борта. Повод уздечки свисал прямо и неподвижно, словно шнур колокола, перед Олмейером. Все замерло. Я по-приятельски предложил ему осторожно ухватиться за повод. С самоуверенным видом он нарочито небрежно вытянул руку.
«Ну, глядите в оба! Майна!»
Олмейер довольно ловко схватился за повод, но как только копыта пони коснулись пристани, тут же поддался самому безрассудному оптимизму. Без промедления, не подумав и почти не глядя, он вдруг вынул крюк из стропы, и грузовая цепь, ударив по крупу, качнулась назад и с грохотом врезалась в борт корабля. Я, наверно, моргнул. Во всяком случае, я точно что-то пропустил, потому что в следующую секунду Олмейер уже лежал на причале. Один.
От потрясения я лишился дара речи, тем временем Олмейер неторопливо и мучительно поднялся. Вытянувшиеся вдоль борта калаши разинули рты. Легкий бриз принес туман, и вскоре он стал таким плотным, что полностью скрыл берег из виду.
«И как вы только умудрились его упустить?» – с негодованием спросил я.
Олмейер уставился на ободранную правую ладонь, но на мой вопрос не ответил.
«И куда, по-вашему, он поскакал? – прокричал я. – Есть тут у вас какие-нибудь изгороди? Ни черта ж не видно! А что если он удерет в джунгли? Что теперь прикажете делать?»
Олмейер пожал плечами.
«Кто-то из моих людей точно где-нибудь неподалеку. Рано или поздно они его поймают».
«Рано или поздно! Это все, конечно, замечательно, но как быть с моей брезентовой стропой? Он ее утащил. А мне она нужна немедленно – сгрузить двух сулавесских буйволиц».
Вдобавок к пони из Донголы мы везли пару некрупных островных коров. Они были привязаны по левому борту носовой палубы и били хвостами в другую дверь камбуза. Но коровы эти предназначались не Олмейеру, их выписал его враг – Абдулла бен Селим. Олмейер полностью проигнорировал мои вопросы.
«На вашем месте я бы попытался выяснить, куда он убежал, – не унимался я. – Может, людей хотя бы своих соберете, что ли? Он же провалится куда-нибудь и колени поранит. А то и ногу может сломать».
Но пони, судя по всему, Олмейера уже не интересовал, он полностью погрузился в свои мысли. Потрясенный таким внезапным безразличием, я на свой страх и риск отправил всю команду на берег, чтобы поймать пони или по крайней мере найти брезентовую стропу, которая на нем болталась. Весь экипаж, кроме кочегаров и механиков, помчался по пристани мимо задумчивого Олмейера и скрылся из виду. Белый туман поглотил их, и вновь наступила глубокая тишина, которая, казалось, простиралась на мили вдоль по реке. Сохраняя молчание, Олмейер стал подниматься на борт, я спустился с мостика, чтобы встретить его на кормовой палубе.
«Не могли бы вы сообщить капитану, что мне чрезвычайно важно с ним встретиться?» – спросил он меня вполголоса, его взгляд рассеянно блуждал по сторонам.
«Хорошо. Пойду узнаю».
Капитан К. стоял в каюте широкой спиной к распахнутой двери. Он только что вышел из ванны и расчесывал густые с проседью волосы двумя большими щетками.
«Мистер Олмейер сказал, что ему чрезвычайно важно с вами встретиться».
Говоря это, я улыбнулся. Почему – не знаю, наверное, потому что было совершенно невозможно говорить об Олмейере без улыбки. И не обязательно радостной. Повернувшись ко мне, капитан К. тоже невесело улыбнулся.
«Пони удрал от него, да?»
«Да, сэр. Удрал».
«И где он?»
«Бог его знает».
«Нет, я про Олмейера. Пригласите его».
Каюта капитана открывалась прямо на палубу под мостиком, и мне нужно было только окликнуть Олмейера, который, опустив глаза, стоял на корме, на том самом месте, где я его оставил. Он мрачно вошел в каюту, пожал капитану руку и сразу же попросил разрешения закрыть дверь.
«Хочу вам кое-что рассказать», – вот последнее, что я услышал.
В голосе его звучала удивительная горечь.
От двери я, естественно, отошел. На борту никого из команды не было, только китайский плотник с холщовой сумкой на шее и с молотком в руке бродил по пустым палубам, выколачивал клинышки из затворов люков и добросовестно складывал их в сумку. От нечего делать я подошел к двум механикам, стоявшим у дверей машинного отделения. Близилось время завтрака.
«Рановато он сегодня, правда?» – заметил второй механик с безразличной улыбкой. Человек он был непьющий, проблем с пищеварением не имел и сохранял спокойный, здравый взгляд на жизнь, даже когда был голоден.
«Да, – ответил я, – уже заперся со стариком. Дело чрезвычайной важности».
«Сейчас начнет ему заливать», – высказался старший механик и довольно кисло улыбнулся. Он страдал изжогой и по утрам страшно мучился голодом.
Второй механик широко улыбнулся, и от этой улыбки на его гладковыбритых щеках образовались две вертикальные складки. Я тоже улыбнулся, хотя мне было совсем не весело. И хотя упоминание этого имени вызывало улыбку в любой точке Малайского архипелага, в самом Олмейере ничего забавного не было. В то утро он завтракал с нами молча и смотрел в основном в собственную чашку. Я сообщил ему, что мои люди наткнулись на пони, который скакал в тумане по самому краю глубокой ямы, где хранили смолу гуттаперчевого дерева. Яма была ничем не покрыта, никого поблизости не было, и вся моя команда едва не полетела кубарем в эту чертову дыру. Нашего лучшего старшину и рукодельника Джурумуди Итама, который чинил корабельные флаги и пришивал нам пуговицы к бушлатам, пони вывел из строя ударом в плечо.
Но чувство вины и благодарность были чужды характеру Олмейера.
Он пробормотал: «Вы про того пирата?»
«Какого еще пирата? Да он одиннадцать лет на судне», – вспылил я.
«Не знаю, похож», – пробубнил Олмейер вместо извинения.
Солнце растворило туман. Мы сидели под навесом, откуда был виден пони, привязанный к балясине веранды дома Олмейера. Долгое время мы не произносили ни слова. Внезапно сидевший напротив Олмейер с тревогой в голосе воскликнул:
«Я правда не знаю, что мне теперь делать!» – явно намекая на разговор в каюте капитана.
Тот лишь приподнял брови и встал с кресла. Мы разбрелись по своим делам, но Олмейер, полураздетый, как был – в шароварах с цветами и тонкой хлопковой рубашке, замешкался на борту и, стоя у трапа, как будто не мог решить – отправиться домой или же остаться навсегда c нами.
Матросы-китайцы, шастая мимо туда-сюда, косо поглядывали на него; Синг А – старший стюард, самый из них симпатичный и участливый, поймав мой взгляд, понимающе кивнул в сторону Олмейера. В какой-то момент я подошел к нему.
«Мистер Олмейер, – непринужденно обратился я, – да вы еще даже письма не вскрыли».
С самого завтрака он не выпускал из рук связку писем, которую мы ему доставили. При этих словах он взглянул на конверты, и на мгновение мне показалось, что сейчас он разожмет пальцы и вся пачка полетит за борт. Уверен, его так и подмывало это сделать. Никогда не забуду, как этот человек боялся своей почты.
«Вы давно из Европы?» – спросил он.
«Не очень. Меньше восьми месяцев. Я сошел с корабля в Семаранге из-за больной спины и несколько недель пролежал в сингапурском госпитале».
Он вздохнул.
«Торговля здесь из рук вон».
«И не говорите!»
«И лучше не будет!.. Видите этих гусей?»
Зажатой в руке пачкой писем Олмейер указал в сторону маленького сугроба, который продвигался вразвалку по дальнему краю его участка. Вскоре сугроб скрылся за кустом.
«Видите? Больше гусей на Восточном побережье нет», – сухо констатировал Олмейер без тени надежды или гордости. Затем, опять же без всякого воодушевления, он сообщил о намерении выбрать птицу пожирнее и отправить ее на борт не позднее следующего дня.
Я уже был наслышан о его широких жестах. Он жаловал гуся как королевский подарок, которого удостаиваются только верные друзья дома. Я было приготовился к пышной церемонии. Подарок был действительно необычный, щедрый и по-своему исключительный. Шутка ли, единственная стая на всем Восточном побережье! Однако Олмейер обошелся без всякой помпезности. Этот человек не умел воспользоваться ситуацией. Я тем не менее принялся его благодарить.
«Видите ли, – резко прервал он меня изменившимся голосом, – хуже всего в этой стране – что никто не в состоянии понять… невозможно понять… – Его голос упал до тихого бормотания. – И если у кого-то большие планы… далеко идущие планы… – закончил он еле слышно, – там, выше по реке».
Мы смотрели друг на друга, и тут он вздрогнул и состроил весьма странную гримасу.
«Ну ладно, мне пора, – выпалил он. – До встречи!»
Однако, шагнув на трап, Олмейер спохватился и пробурчал, что приглашает нас с капитаном вечером на ужин. Приглашение я принял. У меня просто не было выбора.
Люблю, когда почтенные мужи толкуют о свободе выбора, призывая не пренебрегать ею «по крайней мере в вопросах практических». Но где эта свобода? В практических вопросах?! Чушь! Как я мог отказаться от ужина с таким человеком? Я не отказался, потому что просто не мог отказаться. Любопытство, здоровое желание разнообразить рацион, банальная вежливость, разговоры и улыбки последних двадцати дней – каждая сторона моего существования здесь и сейчас взывала к тому, чтобы я принял это приглашение. Венцом всего было мое невежество – невежество, говорю я, и отсюда – неистребимая жажда знаний, без которых этот ребус остался бы неразгаданным. Отказаться было противоестественно, чистое безумие. Никто в здравом уме не отказался бы. Но если б я тогда не познакомился с Олмейером поближе, ручаюсь, с печатного станка не сошло бы ни единой моей строчки.
Я принял приглашение и до сих пор расплачиваюсь за свое здравомыслие. Обладатель единственной стаи гусей на Восточном побережье заострил мое перо на четырнадцать книг, изданных с тех пор. Гусей, выращенных им в неблагоприятных климатических условиях, было гораздо больше четырнадцати, и можно с уверенностью сказать, что количество написанных мной томов никогда не превысит поголовья его гусей. Я, однако, к этому и не стремлюсь, и каких бы мучений ни стоил мне тяжкий писательский труд, всегда вспоминаю Олмейера с благодарностью. Интересно, как бы он отреагировал, узнай он о своей роли? В этой жизни ответа уже не получить.
Но если мы и повстречаемся с ним в райских кущах – не могу представить его там иначе как в сопровождении гусей (стайка священных птиц Юпитера следует на почтительном расстоянии) – и он обратится ко мне в тиши того безмятежного края, где нет ни света, ни тьмы, ни звуков, ни безмолвия, а лишь бесконечное марево неосязаемой массы роящихся душ, пожалуй, я знаю, что сказать ему в ответ.
Вежливо выслушав его осторожные протесты, монотонность которых, разумеется, даже мало-мальски не должна потревожить вечность в ее торжественном оцепенении, – я сказал бы ему примерно следующее:
«Все верно, Олмейер, в мире дольнем я употребил твое имя в своих целях. Но ведь присвоил я совсем немного. Что в имени тебе, о Тень?! Если бренные страсти все еще одолевают тебя, угнетая дух твой (я как будто слышу нотки твоего земного голоса, Олмейер), тогда, умоляю, Тень, без промедления обратись к нашему прославленному собрату – тому, кто в мирском обличии поэта толковал о запахе розы – пусть он утешит тебя 9. Ты явился мне лишенный всякого покрова уважения, нагой пред кривыми ухмылками и пренебрежением бродячих торговцев, что судачили о тебе по всему архипелагу. Твое имя было достоянием всех ветров, оно качалось на волнах близ экватора. Я прикрыл его наготу королевской мантией из тропиков и попытался вместить в этот пустой звук саму суть отцовских страданий. И хоть ты и не требовал от меня этих подвигов, помни, что и тяжкий труд, и вся боль пришлись на мою долю. Ты еще был жив, Олмейер, а твой призрак уже преследовал меня. Считай это своеволием. Но вспомни свои жалобы: ты всегда говорил, что потерян для мира, и если бы не моя вера в твое существование, позволявшая тебе являться ко мне в Бессборо Гарденс, ты был бы потерян безнадежно. Ты заявляешь, что будь я способен на более беспристрастный и незамутненный взгляд, я смог бы лучше рассмотреть скрытое величие роковых сил, которые сопровождали-де твой земной путь в той крошечной точке света, что едва различима далеко, далеко под нами, там, где остались наши могилы. Несомненно! Но подумай, о жалобная Тень, возможно, это была не столько моя ошибка, сколько венец твоего невезения. Я верил в тебя как мог. Моя вера оказалась недостойна твоих добродетелей? Пусть будет так. Но ты всегда был неудачником, Олмейер. Ничто и никогда не считал ты достойным себя. И только твоя завидная последовательность и убежденность, с которой ты держался за эту претенциозную доктрину, сделала тебя в моих глазах таким живым и осязаемым».
Примерно такими словами, только в подобающих месту неизъяснимых выражениях, я готовлюсь умиротворить Олмейера в Обители Блаженных Теней, раз уж так вышло, что пути наши разошлись много лет назад и в этом мире нам уже не встретиться.
V
Для писателя, который никогда всерьез не помышлял о подобном поприще, чье воображение никогда не тревожили литературные амбиции, появление на свет первой книги с трудом поддается разумному объяснению. Лично я не могу связать это событие с каким-либо интеллектуальным или психологическим мотивом. Величайший мой дар – это виртуозная способность ничего не делать, но даже скука не стала для меня разумным поводом взяться за перо. Как бы то ни было, перо было при мне, и в этом нет ничего удивительного. У каждого из нас найдется дома перо – стальной клинок современности в наш просвещенный век однопенсовых марок и открыток по полпенса за штуку. Собственно, это была эпоха, когда почтовая карточка и перо в руках мистера Гладстона 10 создали репутацию не одному роману. И у меня тоже было перо, оно, правда, куда-то закатилось, поскольку моряк на берегу использует его редко и берет в руки с неохотой; перо, чернила на котором высохли от неосуществленных замыслов, так и не написанных вопреки всем приличиям ответов, писем, начатых с большим трудом и внезапно отложенных до завтрашнего дня, до следующей недели, а то и навсегда. Позабытое, позаброшенное перо, оставляемое при первой же возможности, за которым под гнетом суровой необходимости начинаешь охотиться – без особого энтузиазма, ворча по привычке: «Куда, черт возьми, подевалась эта чертова штуковина?» – никакого уважения! И куда, в самом деле! Может, оно уже день или два отдыхает где-нибудь за диваном. Анемичная дочь моей хозяйки (как описал бы ее Оллендорф 11), соблюдая похвальную опрятность в отношении собственного внешнего вида, имела привычку подходить к своим обязанностям с барской небрежностью. А может, нежно придавленное ножкой стола оно валяется на полу и разевает свой поврежденный клюв. Человека с литературными наклонностями такое перо может и отпугнуть. Но только не меня! «Ну и ладно. Сгодится».
О, где те беспечные дни! Если бы мне сказали, что любящее семейство, чье представление о моих талантах и значимости и без того сильно преувеличено, придет в состояние волнения и трепета от суматохи, вызванной подозрением, что кто-то коснулся моего священного писательского пера, такую нелепицу я бы не удостоил даже презрительной ухмылки. Есть грезы слишком неправдоподобные, чтобы обращать на них внимание, слишком дикие, чтобы им предаваться, слишком абсурдные даже для улыбки. Возможно, будь этот провидец моим другом, я бы расстроился, но виду не подал. «Увы! – подумал бы я, невозмутимо глядя на него, – бедняга тронулся умом».
Вне всякого сомнения, я бы загрустил: в мире, где журналисты читают знаки небес, где даже божественный ветер дует не куда придется, а следуя пророческому руководству синоптиков, однако в тайны человеческих сердец по-прежнему не проникнуть ни мольбой, ни силой, – в этом мире скорее самый здравомыслящий из моих друзей станет вынашивать зародыш безумия, нежели я стану писателем и буду сочинять истории.
Увлекательнейшее занятие для часов досуга – с любопытством изучать перемены в собственном я. Эта область настолько обширная, с таким количеством сюрпризов, а предмет изучения столь полон бесполезных, но любопытных намеков на влияние невидимых сил, что занятие это отнюдь не утомительное. Я не говорю сейчас о людях с манией величия, беспокойно несущих венец безмерного тщеславия, которые никогда не знают покоя в этом мире. И даже покинув его и оказавшись в стесненных условиях последнего пристанища, продолжают рвать и метать от злости там, где всем без исключения положено лежать спокойненько во мраке. И уж тем более я не имею ввиду те амбициозные умы, которые, постоянно преследуя очередную цель на пути к величию, не располагают и минутой, чтобы взглянуть на себя отстраненно и беспристрастно.
И очень напрасно. И те и другие несчастны. А с ними и вся братия совершенно лишенных воображения жалких созданий c опустошенным и невидящим взглядом, под которым, как выразился великий французский писатель, «вся вселенная превращается в пустоту». Все они не понимают главной задачи человека, чье пребывание на земле, в этом пристанище противоречивых суждений, столь коротко. Если смотреть на вселенную с точки зрения морали, мы все сильнее запутываемся в клубке противоречий столь жестоких и абсурдных, что остатки веры, надежды, милосердия и даже здравого смысла, кажется, вот-вот испарятся. Все это наводит меня на подозрение, что цель мироздания не имеет ничего общего с моралью. Я предпочел бы искренне верить, что задача вселенной – впечатлять. Это феерия, пробуждающая любовь, благоговение, обожание и даже, если хотите, ненависть, но только не отчаяние! В этом зрелище, и восхитительном и мучительном, и заключается своего рода мораль. Остальное – вопрос восприятия: смех и слезы, нежность и негодование, невозмутимость холодного сердца и равнодушное любопытство – все это мы! Возможно, если мы станем неустанно, самозабвенно присматриваться к каждой частице мироздания, отраженной в нашем сознании, – мы тем самым выполним свое истинное предназначение на этой земле. Для этого провидению нужен, наверное, только наш разум, наделенный голосом, чтобы мы могли свидетельствовать об увиденных чудесах, непреодолимых страхах, всепоглощающей страсти и безграничном спокойствии, о высшем законе и о вечном таинстве величественного зрелища.
Chi lo sa? 12 Может, оно и так. Тогда в этом мире есть место для любой радости и печали, любой светлой мечты, всякой благородной надежды, любой религии, кроме извращенной веры безбожника, под маской которой скрывается лишь кислая мина. Главное, сохранить преданность тем чувствам, которые снизошли на нас с небес, где бесчисленные звезды и жуткие расстояния могут довести нас до смеха и до слез, как в стишке про Моржа и Плотника: «И горько плакали они, взирая на песок» 13. А для холодных сердцем все это может и вовсе не иметь значения.
Эта сама собой пришедшая на ум цитата из весьма достойного стихотворения наводит на мысль о том, что в мире, где вселенная – это сплошная феерия и спектакль и где любое вдохновение оправдано, для всякого художника предусмотрено свое место. И среди них поэт, наверное, обладает самым широким видением. Даже прозаик, чей труд не столь благороден и более утомителен, заслуживает своего места, если смотрит на мир незамутненным взглядом и сдерживает смех, давая возможность тем, кто хочет, смеяться или плакать. Да! Даже рядовой мастер художественной прозы, которая в конечном счете есть не что иное, как голая правда, вытащенная из колодца и облаченная в красочное одеяние из вымышленных фраз, – даже у него есть место среди королей, народных трибунов, священников, шарлатанов, герцогов, жирафов, министров, фабианцев, каменщиков, апостолов, муравьев, ученых, гяуров, солдат, моряков, слонов, юристов, денди, микробов и созвездий Вселенной, в восхищенном созерцании которой и заключается мораль.
Тут, я полагаю, у читателя может вытянуться лицо (не хочу никого обидеть), как будто он обнаружил кота в мешке. Пользуясь правом писателя, я закончу мысль читателя восклицанием: «Все ясно! Этот малый говорит pro domo» 14.
Клянусь, у меня и в мыслях не было! Когда я взвалил на себя этот мешок, о коте я и не подозревал. Но, в конце концов, почему бы и не постоять за себя? Литературное поприще всегда окружено толпами челяди. И нет слуги преданнее, чем тот, кому дозволено сидеть на пороге. А те, кто проникли внутрь, склонны мнить о себе слишком много. Это утверждение, прошу заметить, не является грубым нарушением закона о клевете. Это все лишь беспристрастное замечание на общественно значимую тему. Но не обращайте внимания. Pro domo. Да будет так. Для своего поприща tant que vous voudrez 15. И все же, по правде говоря, я вовсе не стремлюсь оправдать свое существование. Пытаться найти оправдание было бы не только бессмысленно и нелепо – во вселенной, которая есть не более чем зрелище, такой тягостной необходимости просто не существует. Достаточно сказать (что я и пытаюсь сделать вот уже на протяжении нескольких страниц): «J’ai vécu» 16. Я существовал, незаметный среди чудес и ужасов своего века, подобно изрекшему эти слова аббату Сийесу 17, который смог пережить преступления и восторги кровавой Французской революции. J’ai vécu – все мы как-то выживаем, я полагаю, то и дело избегая всевозможных смертей, находясь от них на волосок. Так и мне, как видите, удалось сберечь свое тело, а возможно, и душу – и все же остались сколы на острие моего сознания – этого наследия веков, расы, народа, семьи; сознания гибкого и восприимчивого, сотканного из слов, взглядов, поступков и даже умалчиваний и запретов, знакомых каждому ребенку; сознания, окрашенного всей палитрой полутонов и примитивных красок унаследованных традиций, верований и предрассудков – безотчетных, деспотичных, навязчивых и зачастую, по сути своей, идеалистических.
Чаще идеалистических!.. В любом случае моя задача в том, чтобы эти воспоминания не превратились в исповедь. Доверие к этому роду литературной деятельности подорвал еще Жан-Жак Руссо – с такой нечеловеческой тщательностью подошел он к работе над произведением, главная цель которого – оправдать его существование, и цель эта настолько очевидна, буквально осязаема, что беспристрастному читателю режет глаз. Но ведь он, видите ли, и не писатель. Он – безыскусный моралист, что ясно видно по тому, с каким чувством празднуют его юбилеи наследники Французской революции, которая была не политической коллизией, а колоссальным прорывом морализма. Он был обделен воображением, что понятно даже после беглого прочтения «Эмиля». Он не был писателем, чья главная добродетель – точное понимание пределов, которыми современная ему реальность ограничивает игру его воображения. Вдохновение исходит от земли с ее историей, с ее прошлым и будущим, бессмертные же небеса остаются безучастны. Сочинитель воображаемых историй даже больше, чем другие художники, раскрывает себя в своих произведениях. Из его представлений о том, что такое правда, из глубинного понимания сути вещей, верного или ошибочного, складывается его расхожий образ. В самом деле, любой, кто берется за перо, чтобы быть прочитанным незнакомыми людьми, только об этом и говорит, в отличие от моралиста, у которого по большому счету нет другой правды, кроме той, что он силится навязать другим. Не случайно Анатоль Франс, самый выразительный и правдивый из французских прозаиков, отметил, что писателям пора наконец-то признать: «Если у нас нет сил молчать, мы говорим только о себе».
Это замечание прозвучало, если я правильно помню, в ходе полемики с покойным Фердинандом Брюнетьером 18 о принципах и правилах литературной критики. Как и подобает человеку, которому мы обязаны памятным высказыванием: «Хороший критик повествует не столько о прочитанном, сколько о приключениях собственной души», Анатоль Франс утверждал, что в критике нет ни правил, ни законов. Пожалуй, с этим можно согласиться. Правила, принципы, каноны отмирают, исчезают каждый день. Возможно, к настоящему времени от них уже ничего не осталось. Мы переживаем дни отчаянной свободы и низвержения памятников, когда самые оригинальные умы озадачены тем, как будут выглядеть новые ориентиры, которые, будем надеяться, вскоре воздвигнут на развалинах прежних. Писателю же больше всего интересна сама природа этой внутренней уверенности, что литературная критика бессмертна, ибо человек, как бы по-разному его ни определяли, – это прежде всего животное критикующее. И покуда выдающиеся умы готовы видеть в ней приключения собственной души, литературная критика будет по-прежнему увлекать нас со всем очарованием и мудростью складно рассказанной глубоко личной истории.
Для англичан, как ни для какого другого народа, любое дело, сопряженное с приключениями, приобретает романтическую окраску. Но критики, как правило, не выказывают особой тяги к приключениям. Они, конечно, рискуют: без этого не проживешь. Хлеб наш насущный – каким бы скудным ни был паек – дается нам со щепоткой соли. Иначе нам бы опостылел тот хлеб, о котором мы молим, что не только противоестественно, но и нечестиво. Упаси нас от всякого рода нечестивости! Образец сдержанной манеры поведения, которого придерживаются некоторые критики из чувства приличия, застенчивости или, быть может, из предусмотрительности, а то и просто от скуки, побуждает их, я подозреваю, скрывать приключенческую сторону своей деятельности. И тогда критика становится не более чем «справкой», как это бывает с описанием поездки по новой стране, где все сводится к расстояниям и геологии – но нет ни блеска глаз неизвестных тварей, ни риска наводнений или случайной стычки, ни спасения в последнюю секунду, ни страданий (ну, конечно, куда же без страданий!). Страдания путешественника тщательно замалчиваются. Нет и упоминаний о цветущем дереве, в тени которого можно было бы укрыться, так что все, что мы видим, – это ловкость натренированного пера, бегущего по пустыне. Какое жалкое зрелище, какое унылое приключение! «Жизнь» – выражаясь словами бессмертного мыслителя, скорее всего, сельского происхождения, чье бренное имя не сохранилось в памяти потомков, – «жизнь прожить – не поле перейти». Так вот, роман написать – тоже дело непростое. Поверьте. Je vous donne ma parole d’honneur 19. Совсем непростое. Я так категоричен, потому что помню, как несколько лет назад дочь одного генерала…
Бесплатный фрагмент закончился.
Начислим
+17
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе