Читать книгу: «Моя жизнь»

Шрифт:

© Перевод, ЗАО «Центрполиграф», 2009

© Художественное оформление, ЗАО «Центрполиграф», 2009

Предисловие

Признаюсь, что, когда мне впервые предложили написать книгу, я испытала ужас при одной мысли об этом. И не потому, что моя жизнь менее интересная, чем какой-нибудь роман, или не так богата приключениями, как фильм; если ее хорошо изложить, она может стать значительным событием. Но вот в этом-то и загвоздка – нужно как следует написать!

Мне потребовались годы напряженных усилий, тяжелой работы, тщательных поисков, чтобы научиться делать один простейший жест. И я достаточно много знала об искусстве письма, чтобы понять – у меня уйдет столько же лет напряженного труда на то, чтобы написать одно простое, красивое предложение. Как часто я заявляла, что один человек может добраться до экватора, совершить невероятные подвиги, охотясь на львов и тигров, и попытаться написать обо всем этом, но потерпит неудачу, в то время как другой, никогда не покидавший своей веранды, может так рассказать об охоте на тигров в джунглях, что заставит читателей ощутить, будто он действительно там побывал. Так что они станут сопереживать его трудностям, вместе с ним испытывать опасения, почувствуют запах львов и с ужасом услышат приближение гремучей змеи. Похоже, не существует ничего, кроме того, что живет в нашем воображении, и все те необыкновенные события, которые произошли со мной, могут утратить интерес, потому что я не обладаю пером Сервантеса или по крайней мере Казановы.

И еще одно. Можем ли мы написать правду о себе? Разве мы знаем ее? Существует представление о нас наших друзей, наше представление о себе и представление о нас нашего возлюбленного. А также представление о нас наших врагов, и все эти мнения различны. У меня есть все основания знать это – вместе с утренним кофе мне подавали газеты с критическими статьями, где провозглашалось, будто я прекрасна, словно богиня, и гениальна, но не успевала довольная улыбка сбежать с моих губ, как я брала следующую газету и читала, что у меня совершенно нет таланта, я плохо сложена и вообще настоящая гарпия.

Вскоре я перестала читать критические статьи о своей работе. Я не могла рассчитывать только на положительные отзывы, а отрицательные производили слишком гнетущее, раздражающее, а порой просто убийственное впечатление. В Берлине один критик просто преследовал меня оскорбительными выпадами. Среди всего прочего он заявил, будто я абсолютно немузыкальна. Однажды я прислала ему приглашение, желая убедить его в том, что он ошибается. Он пришел, и, пока сидел напротив за чайным столиком, а я произносила перед ним полуторачасовую речь, посвященную моим теориям зримого движения, создаваемого под музыку, я заметила, что он выглядит чрезвычайно скучным и вялым, но каков же был мой ужас, когда он извлек из кармана слуховую трубку и сообщил мне, что он почти глухой и даже с этим прибором едва слышит оркестр, хотя и сидит в первом ряду партера! И из-за его мнения я не спала по ночам!

Так что, если другие, рассматривая нас с разных точек зрения, видят в нас разные личности, как же нам самим отыскать в себе еще одну личность, о которой написать в этой книге? Будет ли это целомудренная Мадонна или Мессалина, Магдалина или синий чулок? Где мне найти героиню всех этих приключений? Мне кажется, что она не одна, их сотни, и моя душа взмывала ввысь, но ни одна из них не оказывала на меня ни малейшего воздействия.

Верно сказано: чтобы хорошо написать о чем-то, писатель не должен иметь опыта в данном вопросе. Чем больше ты пишешь о знакомом предмете, тем труднее найти слова. Воспоминания в меньшей мере реальны, чем мечты. И действительно, многие мои мечты кажутся более живыми и яркими, чем настоящие воспоминания. Жизнь есть сон, и это хорошо, иначе кто мог бы пережить свой печальный опыт, некоторые трагические события. Например, гибель «Лузитании». Подобное событие должно было навсегда оставить выражение ужаса на лицах прошедших через это мужчин и женщин, тогда как мы повсюду встречаем их улыбающимися и счастливыми. Только в романах люди претерпевают внезапные метаморфозы. В реальной жизни даже самый ужасный опыт не может изменить основные черты характера. Посмотрите на всех этих русских князей, потерявших все, чем владели, тем не менее их можно встретить каждый вечер на Монмартре, весело ужинающих с хористками точно так же, как это было до войны.

Любой человек, женщина или мужчина, который написал бы правду о своей жизни, создал бы великую книгу. Но никто не осмеливается написать правду о своей жизни. Жан-Жак Руссо принес эту величайшую жертву во имя человечества, сняв покровы со своей души и раскрыв свои самые сокровенные поступки и мысли. Результат – великая книга. Уолт Уитмен открыл свою правду Америке. Одно время его книга находилась под запретом как «безнравственная». Подобное определение кажется нам теперь нелепым. Ни одна женщина еще не рассказала подлинную правду о своей жизни. Автобиографии знаменитых женщин в большинстве случаев представляют собой ряд рассказов о внешней стороне бытия, незначительные детали и анекдоты, не дающие представления об их реальной жизни, но они хранят странное молчание о великих моментах радости или боли.

Мое же искусство как раз представляет собой попытку выразить правду моего существа с помощью жеста и движения. Долгие годы ушли у меня на поиски абсолютно верного движения. Слова имеют иное значение. Перед лицом публики, валом валившей на мои представления, у меня не было сомнений. Я отдавала им самые тайные импульсы своей души, я танцевала свою жизнь. Ребенком я выражала в танце спонтанную радость познания. В юности с радостью изображала приход к первому осознанию трагических подводных течений, осознание безжалостной жестокости и сокрушительного движения жизни вперед.

Когда мне было шестнадцать лет, я танцевала перед публикой без музыки. В конце кто-то из зрителей закричал: «Это смерть и девушка!» И с тех пор танец так и называли – «Смерть и девушка». Но это не входило в мои намерения, я всего лишь пыталась выразить свое первое представление о внутренней трагедии, таящейся за внешними проявлениями радости. По моему мнению, танец следовало назвать «Жизнь и девушка».

Затем я в танце отражала борьбу с этой самой жизнью, которую публика назвала смертью, и отвоевывала у нее свои эфемерные радости.

Нет ничего более отдаленного от реальной правды, чем герой или героиня стандартного фильма или романа. Щедро наделенные добродетелями, они не могут совершить неверный поступок. Благородство, отвага, сила духа и т. д. и т. д. для него. Чистота, кроткий нрав и т. д. для нее. Все отрицательные качества и грехи предназначены негодяю или дурной женщине, в то время как в реальной жизни, как мы знаем, нет людей полностью плохих или полностью хороших. Мы можем и не нарушать десять заповедей, но, безусловно, все мы на это способны. В нас затаился нарушитель законов, готовый при первой же возможности выскочить на свободу. Добродетельные люди – это всего лишь те, кто не подвергается значительным соблазнам потому, что пребывает в растительном состоянии, или потому, что их цели настолько сосредоточены в одном направлении, что просто нет времени посмотреть вокруг.

Однажды я видела замечательный фильм, который назывался «Железная дорога». Его тема такова: жизнь людей сравнивается с паровозом, бегущим по определенной колее. А если паровоз сойдет с колеи или встретит непреодолимое препятствие, произойдет катастрофа. Счастливы те машинисты, которые, увидев перед собой крутой склон, не испытывают дьявольского искушения сойти с тормозов и броситься навстречу разрушению.

Иногда меня спрашивают, считаю ли я, что любовь выше, чем искусство, и я отвечаю, что не могу разделить их, так как художник – единственный возлюбленный, только он обладает способностью видеть красоту в чистом виде, а любовь – это видение души, когда она дает возможность смотреть на бессмертную красоту.

Пожалуй, одной из самых замечательных личностей нашего времени можно назвать Габриеле Д’Аннунцио, хотя он невысок и его едва ли можно назвать красивым, за исключением тех минут, когда его лицо загорается внутренним светом. Но, обращаясь к женщине, которую любит, он преображается и становится подобен самому Фебу-Аполлону, он завоевал любовь величайших и красивейших женщин нашего времени. Когда Д’Аннунцио любит женщину, он помогает ее душе подняться над нашей землей в божественный край, где пребывает в сиянии Беатриче, он превращает каждую женщину в часть божественной субстанции. Он возносит ее настолько высоко, что она сама начинает верить, будто пребывает рядом с Беатриче, которую Данте воспел в своих бессмертных строфах. В Париже была эпоха, когда культ Д’Аннунцио достиг такой высоты, что в него были влюблены все самые знаменитые красавицы. В эту пору он накидывал на всех фавориток по очереди сияющую вуаль. Она возносилась над головами простых смертных и передвигалась, окруженная необычным сиянием. Но стоило капризу поэта окончиться, вуаль исчезала, сияние тускнело, и женщина снова превращалась в обычную глину. Она сама не знала, что с ней произошло, только ощущала, что внезапно опустилась на землю, и, оглядываясь назад, на происшедшее с ней превращение, когда ей поклонялся Д’Аннунцио, она понимала, что уже никогда в жизни не встретит такого гениального возлюбленного. Оплакивая свою судьбу, она становилась все более и более унылой, и люди, глядя на нее, говорили: «Как Д’Аннунцио мог любить эту заурядную женщину с красными глазами?» – столь великим возлюбленным был Габриеле Д’Аннунцио, что мог на время придать обычной смертной божественные черты.

Только одна женщина в жизни поэта выдержала это испытание. Она и сама по себе являлась воплощением божественной Беатриче, и Д’Аннунцио не было необходимости набрасывать на нее свою вуаль. Я всегда считала, что Элеонора Дузе была настоящей Беатриче Данте, воплотившейся в наши дни, так что перед ней Д’Аннунцио мог только пасть на колени и поклоняться ей, и это стало единственным смыслом его жизни. В других женщинах он находил всего лишь материал, который сам преобразовывал, и только Элеонора парила над ним, даря ему божественное вдохновение.

Как мало людей знает о силе утонченной лести! Слушать, как тебя восхваляют с волшебной силой, характерной для Д’Аннунцио, – это, наверное, напоминает ощущения Евы, когда она услышала голос змея в раю. Д’Аннунцио мог заставить любимую женщину ощутить, будто она – центр вселенной. Я помню свою замечательную прогулку с ним в Форе. Мы остановились, и воцарилась тишина. Затем Д’Аннунцио воскликнул: «О, Айседора, только с вами можно оставаться один на один с Природой! Все остальные женщины разрушают пейзаж, и только вы становитесь частью его». (Может ли хоть одна женщина устоять против подобного почитания?) «Вы часть деревьев, неба, вы высшее божество Природы».

Таков был гений Д’Аннунцио. Он заставлял каждую женщину почувствовать себя богиней в своей сфере.

Лежа здесь, в своей постели в Негреско, я пытаюсь проанализировать то, что люди называют памятью. Я ощущаю жар средиземноморского солнца, слышу голоса детей, играющих в соседнем парке, ощущаю тепло своего тела. Я смотрю вниз на свои обнаженные ноги, вытягивая их. Мягкость моей груди, мои руки, которые никогда не бывают в состоянии покоя, но постоянно раскачиваются мягкими волнообразными движениями, и я понимаю, как устала за эти двенадцать лет. Эта грудь таит в себе никогда не прекращающуюся боль, эти руки, лежащие передо мной, отмечены скорбью, и, когда я одна, эти глаза редко бывают сухими. Слезы струятся уже двенадцать лет с того самого дня, когда, лежа на другой кушетке, я была внезапно разбужена громким криком. Повернувшись, увидела Л., похожего на раненого: «Дети погибли!»

Помню, как меня охватило какое-то странное болезненное состояние, и только в горле что-то горело, словно я проглотила раскаленные угли. Но я не могла осознать происшедшего. Я заговорила с ним очень мягко, попыталась успокоить его; сказала, что этого не может быть. Затем пришли другие, но я не могла представить, что произошло. Вошел мужчина с темной бородкой. Мне сказали, что это врач. «Это неправда, – произнес он. – Я спасу их».

Я поверила ему. Хотела пойти с ним, но меня удержали. Теперь я знаю – они так поступили, потому что не хотели, чтобы я узнала о том, что надежды нет. Все боялись, что я сойду с ума от потрясения, но я пребывала в состоянии экзальтации, видела, что все вокруг плачут, но сама не плакала, напротив, испытывала огромное желание утешить каждого. Теперь, оглядываясь назад, мне трудно понять странное состояние моей души. Означало ли это, что на меня снизошло ясновидение, и я знала, что смерти не существует и две эти маленькие холодные восковые фигурки были не моими детьми, а всего лишь их старой одеждой и что души моих детей продолжали жить в сиянии, оставаясь вечно живыми? Только дважды издается материнский нечеловеческий крик – при рождении и при смерти, ибо, почувствовав в своих ладонях эти маленькие холодные ручки, которые уже никогда не ответят на мое пожатие, я услыхала свой крик, точно такой же, как при их рождении. Почему такой же – ведь один крик величайшей радости, другой – горя? Не знаю почему, но только знаю, что они одинаковые. Возможно, во всей вселенной существует один крик, включающий в себя скорбь, радость, исступленный восторг и сильнейшую боль, – материнский крик сотворения.

Глава 1

Характер ребенка определяется еще в утробе матери. До моего рождения моя мать оказалась в трагическом положении и испытывала огромные душевные мучения. Она не могла есть ничего, кроме замороженных устриц и охлажденного шампанского со льдом. Если у меня спрашивают, когда я начала танцевать, я отвечаю: «В утробе матери, возможно, из-за шампанского и устриц – пищи Афродиты».

Мама в то время переживала такие трагические потрясения, что часто говорила: «Этот ребенок, который вот-вот родится, не будет нормальным». Она ожидала какого-то монстра. И действительно, с первого мгновения появления на свет я принялась так неистово размахивать руками и ногами, что мама воскликнула: «Видите, я была права, этот ребенок – маньяк!» Но позже, когда меня помещали в ходунки в центре стола, я забавляла всю семью и друзей, танцуя под любую музыку.

Мое первое воспоминание связано с пожаром. Помню, как меня выбросили из окна верхнего этажа прямо в руки к полицейскому. Мне, наверное, было года два или три, но я отчетливо помню чувство успокоения, охватившее меня среди всей этой суматохи – криков и пламени, уверенности, веявшей от полицейского, когда я обхватила ручонками его шею. Похоже, он был ирландцем. Я слышала, как мама, обезумев, кричала: «Мои мальчики, мои мальчики!» – и видела, как толпа удерживала ее, чтобы она не вбежала в здание, где, по ее мнению, остались двое моих братьев. Позже, помнится, обоих мальчиков нашли сидящими на полу бара, надевающими ботинки и чулки, а затем мы ехали куда-то в карете, а потом я сидела на прилавке, попивая горячий шоколад.

Я родилась у моря и заметила, что все значительные события моей жизни также происходили у моря. Моя первая идея движения, танца, безусловно, берет начало от ритма волн. Я родилась под звездой Афродиты. Афродита тоже родилась из моря, и, когда ее звезда восходит, события складываются для меня благоприятно. В эти периоды жизнь протекает легко, и я способна творить. Я также обратила внимание на то, что вслед за исчезновением этой звезды в мою жизнь приходит какое-нибудь несчастье. Такая наука, как астрология, сегодня, возможно, не так важна, как во времена древних египтян и халдеев, но, безусловно, наша психическая жизнь находится под влиянием планет, и, если бы родители понимали это, они стали бы изучать звезды, чтобы создать самых прекрасных детей.

Мне также кажется, что большое значение в жизни ребенка имеет то, где он родился – у моря или в горах. Море всегда влекло меня, в то время как в горах у меня возникает смутное чувство дискомфорта и желание улететь. Горы вызывают у меня ощущение, будто я пленница земли. Когда я смотрю на их вершины, они не порождают во мне восхищения, как обычно у туристов, но лишь желание взмыть над ними и скрыться. Моя жизнь и мое искусство рождены морем. Мне следует благодарить судьбу за то, что во времена нашей юности мама была бедна. Она не могла позволить заводить для своих детей ни слуг, ни гувернанток, – благодаря этому ребенком я могла вести жизнь близкую к природе и всегда пользовалась такой возможностью. Моя мать, будучи музыкантшей, зарабатывала на жизнь уроками музыки, поскольку она давала уроки ученикам у них на дому, ее целыми днями до позднего вечера не бывало дома. Когда мне удавалось бежать из школьной темницы, я чувствовала себя свободной – могла блуждать у моря и предаваться своим мечтам. Как я жалела нарядных детей, которых постоянно опекали и защищали няни и гувернантки! Что у них за жизнь?! Моя мать была слишком занята, чтобы думать об опасностях, с которыми могли столкнуться ее дети, поэтому мы с братьями с удовольствием бродяжничали, что порой вовлекало нас в приключения, узнав о которых мама, наверное, просто обезумела бы от беспокойства. К счастью, она пребывала в полном неведении. Во всяком случае, к счастью для меня, так как, безусловно, именно этой почти первобытной жизни, не ограниченной какими-то запретами, которую мне позволили вести в детстве, я обязана вдохновением, приведшим к созданию моего танца. Я никогда не была жертвой этих бесконечных «нет», которые так часто отравляют жизнь детям.

Я стала ходить в школу с пяти лет. Думаю, мама немного преувеличила мой возраст. Ей просто необходимо было где-то оставлять меня. Мне кажется, что в ребенке с ранних лет ярко проявляется то, что ему суждено в дальнейшем делать в жизни. Я всегда была танцовщицей и революционеркой. Моя мама, крещенная и воспитанная в ирландской семье, была истинной католичкой до тех пор, пока не обнаружила, что мой отец вовсе не является тем образцом совершенства, которым она его считала. Она развелась с ним и, оставшись с четырьмя детьми, лицом к лицу столкнулась со всеми проблемами, которые только может предоставить жизнь. С этого времени ее вера в католическую религию резко сменилась явным атеизмом, и она стала последовательницей Боба Ингерсолла1, работы которого часто читала нам.

Помимо всего прочего, она решила, что сентиментальность – чепуха, и, когда я была еще совсем маленькой, открыла нам тайну Санта-Клауса. В результате, когда в школе праздновали Рождество и учительница стала раздавать нам конфеты и пирожные со словами: «Посмотрите, дети, что принес вам Санта-Клаус», я встала и решительно заявила: «Я вам не верю, никакого Санта-Клауса нет». Учительница рассердилась и сказала: «Конфеты только для тех девочек, которые верят в Санта-Клауса». – «Тогда не нужно мне ваших конфет», – заявила я. Учительница вышла из себя и, чтобы примерно наказать, велела мне выйти вперед и сесть на пол. Я вышла и, повернувшись лицом к классу, произнесла одну из своих знаменитых речей. «Я не верю ни в какую ложь! – воскликнула я. – Мама сказала мне, что она слишком бедна, чтобы играть роль Санта-Клауса, только богатые матери могут прикидываться Санта-Клаусами и делать подарки».

Тогда учительница схватила меня и попыталась усадить на пол, но я напрягла ноги и ухватилась за нее. В результате всех усилий она добилась только того, что мои каблуки ударяли по паркету. Потерпев неудачу, она поставила меня в угол. Но, даже стоя в углу, я, повернув голову, через плечо кричала: «Санта-Клауса нет, Санта-Клауса нет!» – до тех пор, пока учительница не отослала меня домой. Я шла и всю дорогу восклицала: «Санта-Клауса нет!» Но я так никогда и не оправилась от обиды из-за совершенной несправедливости – ведь меня наказали и лишили конфеты за то, что я сказала правду. Когда я рассказала обо всем матери и спросила: «Разве я не права? Ведь Санта-Клауса нет?» – она ответила: «Нет ни Санта-Клауса, ни Бога, только собственная сила духа может помочь тебе». И этим вечером я уселась на коврике у ее ног, а она читала нам лекции Боба Ингерсолла.

Мне кажется, что общее образование, которое ребенок получает в школе, абсолютно бесполезно. Помню, меня в классе считали или удивительно умной первой ученицей, или же безнадежно глупой, плетущейся в хвосте класса. Все зависело от капризов памяти и от того, потрудилась ли я запомнить, что нам задано выучить, или нет. И независимо от того, ходила ли я в первых ученицах или в последних, для меня это было скучным времяпрепровождением, и я постоянно смотрела на часы в ожидании, когда же наконец стрелка укажет на три и мы будем свободны. Мое настоящее образование происходило по вечерам, когда мать играла нам Бетховена, Шумана, Шуберта, Моцарта, Шопена или читала вслух из Шекспира, Шелли, Китса или Бернса.

Эти часы были полны для нас очарования. Мама в основном читала стихи наизусть, и я, подражая ей, однажды на школьном празднике в шестилетнем возрасте наэлектризовала аудиторию, продекламировав Уильяма Литла «Антоний Клеопатре»:

 
Я умираю, Египет, умираю!
Стремительно отливает алый поток жизни.
 

В другой раз, когда учительница потребовала, чтобы каждый ученик написал историю своей жизни, мой рассказ строился приблизительно таким образом:

«Когда мне было пять лет, у нас был домик на Двадцать третьей улице. Так как нам не удалось заплатить квартирную плату, мы не смогли оставаться там и переехали на Семнадцатую улицу, а вскоре, поскольку денег было мало, хозяин нам отказал, так что нам пришлось перебраться на Двадцать вторую улицу, где нам не дали спокойно жить, и мы переехали на Десятую».

Рассказ протекал подобным образом с несметным количеством переездов. Когда я встала и прочла это в школе, учительница ужасно рассердилась. Она решила, что я хочу поиздеваться, и отправила меня к директору, который послал за моей матерью. Когда моя бедная мама прочла сочинение, она разразилась слезами и поклялась, что все это чистая правда. Таков был наш кочевой быт.

Надеюсь, что школы изменились со времени моего детства. Мои воспоминания об обучении в общедоступных школах изобилуют проявлениями грубого непонимания детей. Я отчетливо помню свои страдания, когда пыталась сидеть прямо на жесткой скамье, с пустым желудком и холодными ногами в мокрых башмаках. Учительница казалась мне каким-то бесчеловечным чудовищем, призванным мучить нас. Но дети никогда не расскажут о своих мучениях.

Не могу припомнить, чтобы страдала от своей бедности дома, где мы воспринимали ее как нечто само собой разумеющееся, страдала я только в школе. Для гордого и чувствительного ребенка система общедоступных школ, как ее помню, была столь же унизительной, как каторжная тюрьма. Я всегда восставала против нее.

Когда мне было лет шесть, мама однажды, придя домой, обнаружила, что я собрала полдюжины соседских детей, таких маленьких, что они еще не умели ходить, усадила их перед собой на пол и учила размахивать руками. Она спросила, чем мы занимаемся, и я объяснила ей, что это моя школа танца. Ее это позабавило, и, сев за фортепьяно, она принялась аккомпанировать мне. Школа продолжала действовать и стала весьма популярной. Позже маленькие соседские девочки продолжали приходить, и их родители понемногу платили мне за обучение. Это было началом того, что впоследствии оказалось весьма прибыльным занятием.

Когда мне исполнилось десять лет, классы стали очень большими, и я заявила маме, что мне бесполезно ходить в школу – это пустая трата времени, в то время как я могла бы зарабатывать деньги, что считала наиболее важным делом.

Я стала высоко зачесывать волосы и заявила, будто мне шестнадцать лет. Так как я была довольно высокой для своих лет, все мне верили. Моя сестра Элизабет, воспитывавшаяся у нашей бабушки, позже переехала к нам и стала тоже преподавать в этих классах. Наши занятия пользовались спросом, и мы преподавали во многих домах состоятельных жителей Сан-Франциско.

Глава 2

Поскольку моя мать развелась с отцом, когда я еще была грудным младенцем, я никогда его не видела и как-то спросила одну из тетушек, был ли у меня когда-нибудь отец. Она ответила: «Твой отец был дьяволом, разрушившим жизнь твоей матери». После этого я всегда представляла его себе дьяволом с рогами и хвостом, каким его изображают в книжках, и, когда другие дети в школе рассказывали о своих отцах, я хранила молчание.

Когда мне было семь лет, мы жили в двух пустых комнатах на третьем этаже. Однажды я услыхала звонок у парадной двери и, выйдя в вестибюль, увидела привлекательного господина в высокой шляпе, который спросил:

– Не можешь ли ты мне показать квартиру миссис Дункан?

– Я младшая дочь миссис Дункан, – сказала я.

– Так это моя маленькая принцесса Мопс? – спросил странный господин. (Так он называл меня, когда я была совсем крошкой.)

Он внезапно прижал меня к себе и принялся покрывать мое лицо слезами и поцелуями. Я была чрезвычайно изумлена подобными поступками и спросила у него, кто он. И в ответ услыхала:

– Я твой отец.

Меня обрадовало подобное известие, и я поспешила в комнату, чтобы поделиться новостью с домашними.

– Там человек, который говорит, будто он мой отец.

Мама побледнела, вид у нее был взволнованный. Она встала и, выйдя в соседнюю комнату, заперла за собой дверь. Один из братьев спрятался под кровать, другой залез в буфет, а с сестрой произошел истерический припадок.

– Скажи ему, пусть уходит, скажи ему, пусть уходит! – кричала она.

Я сильно удивилась, но, будучи девочкой вежливой, вернулась в вестибюль и сказала:

– Все нездоровы и не могут вас сегодня принять.

При этих словах незнакомец взял меня за руку и попросил прогуляться с ним.

Мы спустились по лестнице и вышли на улицу. Я семенила рядом с ним, пребывая в состоянии зачарованного замешательства при мысли, что этот красивый господин – мой отец и у него нет ни рогов, ни хвоста, каким я его всегда представляла.

Он привел меня в кафе и накормил до отвала мороженым и пирожными. Я вернулась домой взволнованная, но нашла своих домашних в состоянии глубокого уныния.

– Он совершенно очаровательный человек, придет завтра и снова угостит меня мороженым, – заявила я им.

Но мои родные отказались встречаться с ним, и какое-то время спустя он вернулся к своей новой семье в Лос-Анджелес. После этого я не видела своего отца несколько лет, затем он снова объявился. На этот раз мать смягчилась и согласилась встретиться с ним, а он подарил нам прекрасный дом с большими комнатами для танцев, теннисным кортом, амбаром и ветряной мельницей. Он смог это сделать, потому что нажил свое четвертое состояние. Он уже трижды наживал состояния и терял все. Это четвертое состояние тоже со временем растаяло, а вместе с ним испарилось дом и все прочее. Но несколько лет мы прожили в нем, и он послужил нам спокойной гаванью между двумя штормовыми путешествиями. До крушения я время от времени видела отца, постепенно узнала, что он поэт, и научилась отдавать ему должное. Среди его стихотворений было одно, которое в какой-то мере явилось пророческим предсказанием моей творческой судьбы.

Я рассказываю кое-что из истории моего отца, потому что эти ранние впечатления наложили огромный отпечаток на мою дальнейшую жизнь. С одной стороны, я питала воображение сентиментальными романами, в то время как с другой – перед моими глазами был практический пример семейной жизни. Все мое детство, казалось, прошло под черной тенью этого таинственного отца, о котором никто никогда не говорил, а ужасное слово «развод» запечатлелось на чувствительной пластинке моей памяти. Поскольку я не могла ни к кому обратиться за объяснением подобных вещей, попыталась обдумать их сама. Большинство прочитанных мною романов заканчивалось браком и тем благословенным состоянием, о котором больше не было оснований писать. Но в некоторых из этих книг, особенно в «Адаме Биде» Джорджа Элиота, речь шла о девушке, которая не вышла замуж, о нежеланном ребенке и об ужасном бесчестье, обрушившемся на голову несчастной матери. Меня потрясла несправедливость подобного положения вещей для женщины, и, сопоставив это с историей моих отца и матери, я раз и навсегда решила посвятить свою жизнь борьбе против брака за эмансипацию женщин и за право иметь ребенка или нескольких детей по собственному желанию, стала защищать их права и достоинство. Подобные идеи у небольшой двенадцатилетней девочки могут показаться странными, но жизненные обстоятельства сделали меня не по годам развитой. Я ознакомилась с брачным законодательством и с возмущением узнала о рабском положении женщин. Я стала пристально всматриваться в лица замужних женщин, подруг моей матери, и почувствовала, что на каждой из них лежит печать зеленоглазого чудовища и клеймо рабыни. И тогда я поклялась, что никогда не унижусь до подобного положения. И эту клятву я всегда выполняла, даже когда столкнулась с отчуждением матери и непониманием всего мира. Одно из положительных деяний советского правительства – упразднение брака. У них два человека расписываются в книге, и под подписью значится: «Эта подпись не возлагает никакой ответственности ни на одну из сторон и может быть аннулирована по желанию каждой из них». Подобный брак – единственное соглашение, на которое может пойти свободомыслящая женщина, и единственная форма брака, под которой я когда-либо подписывалась.

Сейчас, полагаю, мои идеи в большей или меньшей степени разделяет любая женщина, наделенная свободным духом, но двадцать лет назад мой отказ выходить замуж и личный пример, доказывающий право женщины рожать детей вне брака, вызвал полное непонимание. Многое изменилось, и в наших умах произошла столь значительная революция, что сегодня, думаю, каждая интеллигентная женщина согласится со мной, что этическая сторона брачного кодекса совершенно для нее неприемлема. И если, невзирая на все сказанное, интеллигентные женщины продолжают выходить замуж, это происходит потому, что им не хватает мужества отстаивать свои убеждения, и если вы прочтете список разводов за последние десять лет, то поймете, что я говорю правду. Многие женщины, перед которыми я проповедовала доктрину свободы, слабо возражали: «Но кто же тогда станет содержать детей?» По-моему, если брачная церемония необходима как своего рода защита, призванная обеспечить поддержку детей по принуждению, значит, вы выходите замуж за человека, который, как вы подозреваете, при определенных условиях откажется обеспечивать своих детей, а это довольно низкое предположение. Значит, вы выходите замуж за мужчину, которого заранее подозреваете в непорядочности. Но я не такого невысокого мнения о мужчинах, чтобы полагать, будто большинство из них столь низкие человеческие экземпляры.

Благодаря матери вся наша жизнь в детстве была пронизана музыкой и поэзией. Вечерами она нередко садилась за пианино и играла часами, у нас не было установленного времени, когда следовало вставать или ложиться спать, и вообще наша жизнь не подчинялась какой-либо дисциплине. Напротив, думаю, мама забывала о нас, погрузившись в свою музыку или декламацию поэзии, и не обращала внимания на то, что происходило вокруг. Одна из ее сестер, наша тетя Огаста, была тоже потрясающе талантливой. Часто навещая нас, она участвовала в домашних театральных постановках. Она была необыкновенно красивой, с черными глазами и угольно-черными волосами. Я помню ее одетой в короткие черные бархатные штаны Гамлета. Обладая прекрасным голосом, она могла бы сделать блестящую карьеру в качестве певицы, если бы ее отец с матерью не смотрели на все, связанное с театром, как на дьявольские происки. Теперь я понимаю, что вся ее жизнь оказалась разрушенной из-за того, чему теперь трудно найти объяснение – из-за пуританского духа Америки. Первые поселенцы Америки привезли с собой это психическое состояние, которое так никогда и не было утрачено. И сила их характера в полной мере проявилась в этой первобытной стране, где им приходилось смирять индейцев и приручать диких животных. Но точно так же они пытались смирять и самих себя, что порой приводило к катастрофическим последствиям.

С раннего детства моя тетя Огаста была подавлена этим пуританским духом. Ее красота, непосредственность, восхитительный голос – все было уничтожено. Что заставляло людей в те времена восклицать: «Я предпочел бы видеть свою дочь мертвой, чем выступающей на сцене»? Почти невозможно понять подобные настроения в наши дни, когда знаменитых актеров и актрис принимают в самом избранном обществе.

Думаю, благодаря своей ирландской крови мы, дети, всегда восставали против пуританской тирании.

Переехав в большой дом, подаренный нам отцом, мой брат Огастин первым делом организовал театр в амбаре. Помню, он вырезал кусок из мехового ковра в гостиной, чтобы сделать бороду Рип Ван Винкля, образ которого воплотил столь реалистично, что я разразилась слезами, наблюдая за ним из ложи среди публики. Все мы были чрезвычайно эмоциональными и не подчинялись давлению.

Маленький театрик понемногу разрастался и постепенно приобрел известность в округе. Впоследствии у нас возникла мысль устроить турне по побережью. Я танцевала, Огастин декламировал стихи, а затем мы все разыгрывали комедию, в которой Элизабет и Реймонд тоже принимали участие. Хотя тогда мне было всего лишь двенадцать лет, да и остальные не достигли еще двадцати, эти поездки по побережью в Санта-Клару, Санта-Розу, Санта-Барбару и так далее были весьма успешными.

Доминирующим мотивом моего детства стал постоянный дух мятежа против узости общества, в котором мы жили, против ограниченности жизни и все возрастающее желание бежать на восток, где, как мне казалось, не было такой косности. Как часто я произносила речи перед членами своей семьи и родственниками, всегда заканчивая их словами: «Мы должны уехать отсюда. Здесь мы никогда не сможем чего-либо добиться».

Я была самой смелой из всей семьи и, когда дома было абсолютно нечего есть, добровольно отправлялась к мяснику и хитростью выманивала у него бараньи котлеты в долг. Меня посылали и к булочнику, чтобы убедить его продолжать отпускать нам товары в кредит. Я получала истинное наслаждение от этих авантюрных приключений, особенно если мне сопутствовал успех, а он мне часто сопутствовал. По пути домой я обычно всю дорогу танцевала от радости, неся добычу и ощущая себя разбойником с большой дороги. И это было для меня хорошим образованием, так как, научившись обхаживать свирепых мясников, я приобрела опыт, сделавший для меня возможным впоследствии смело встречать лицом к лицу столь же свирепых импресарио.

Помню, как однажды, когда была еще маленькой девочкой, я нашла мать плачущей над вещицами, которые она связала на продажу, но которые у нее не приняли в магазине. Я забрала у нее корзинку и, надев на голову одну из вязаных шапочек, а на руки – перчатки, отправилась от двери к двери, предлагая их на продажу. Я продала их все и принесла домой в два раза больше денег, чем мама получила бы за них в магазине.

Когда я слышу, как отцы семейств утверждают, будто они работают для того, чтобы оставить побольше денег своим детям, мне интересно, понимают ли они, что, поступая подобным образом, обедняют жизнь своих детей, лишают их авантюрного духа приключений, так как каждый лишний доллар, оставленный детям, делает их слабее. Самое лучшее наследство, которое вы можете оставить своему ребенку, – позволить ему идти своим путем, встать полностью на собственные ноги. Преподавательская деятельность приводила нас с сестрой в самые богатые дома Сан-Франциско, но я не завидовала этим богатым детям, напротив, я жалела их. Меня изумляла ничтожность и глупость их жизни, и по сравнению с этими детьми миллионеров я казалась себе в тысячу раз богаче во всем, что делало жизнь стоящей.

Наша преподавательская слава возрастала. Мы называли свое обучение новой системой танца, хотя в действительности никакой системы у нас не было. Я следовала полету своей фантазии и импровизировала, обучая любому красивому движению, приходившему мне в голову. Один из моих первых танцев был основан на стихотворении Лонгфелло «Из лука ввысь взвилась стрела…»2. Я обычно читала стихотворение и учила детей передавать его значение жестами и движениями. По вечерам мама играла нам, а я сочиняла танцы. Одна милая пожилая дама, друг нашей семьи, жившая прежде в Вене, а теперь часто приходившая к нам по вечерам, сказала, будто я напоминаю ей Фанни Эльслер. Она рассказывала нам о триумфах балерины и предрекала: «Айседора станет второй Фанни Эльслер» – и этим пробуждала во мне честолюбивые мечты. Она посоветовала матери отвести меня к знаменитому преподавателю балета в Сан-Франциско, но его уроки не доставляли мне удовольствия. Когда преподаватель велел мне встать на носки, я спросила его: «Зачем?» Он ответил: «Потому что это красиво», а я возразила, что это безобразно и противоречит человеческой природе. После третьего урока я оставила его классы и никогда уже не возвращалась. Эта неуклюжая и заурядная гимнастика, которую он называл танцем, только разрушала мою мечту. Я же мечтала о совершенно ином танце. Еще в точности не зная, каким он будет, я пробиралась ощупью по направлению к невидимому миру, в который, как предполагала, я смогла бы зайти, если бы нашла ключ. Мое искусство уже жило во мне, когда я была маленькой девочкой, и благодаря героическому и безрассудно смелому духу моей матери оно не было подавлено. Я полагаю, что бы ни собирался ребенок делать в жизни, следует начинать в раннем детстве. Интересно, многие ли родители понимают, что при помощи так называемого образования, которое они дают детям, они только загоняют их в рамки заурядности, лишая возможности совершить нечто прекрасное или оригинальное. Но пожалуй, так и должно быть, иначе кто бы нам поставлял тысячи торговых и банковских служащих, столь необходимых для организованной цивилизованной жизни.

У моей матери было четверо детей. Возможно, с помощью системы принуждения и образования она смогла бы превратить нас в практичных граждан, и порой она сокрушалась: «Почему все четверо непременно должны стать артистами, и ни один – практичным человеком?» Но именно ее прекрасная и неутомимая душа сделала из нас артистов. Моя мать была равнодушна к материальным ценностям и нас научила с презрением и насмешкой относиться ко всяческим видам собственности, таким, как дома, мебель и прочие вещи. Следуя ее примеру, я никогда в жизни не носила драгоценностей. Она учила нас, что подобные вещи являются всего лишь помехой.

Оставив школу, я стала страстной читательницей. В Окленде, где мы тогда жили, была публичная библиотека; на каком расстоянии от библиотеки мы ни находились бы, я бежала, пританцовывала или скакала всю дорогу туда и обратно. Библиотекарем там была удивительная и прекрасная женщина, калифорнийская поэтесса Айна Кулбрит. Она всячески поощряла мое стремление к чтению, и, кажется, ей доставляло удовольствие, когда я просила хорошие книги. У нее были прекрасные глаза, пылавшие огнем и страстью. Впоследствии я узнала, что мой отец когда-то был безумно влюблен в нее. Она, очевидно, являлась величайшей страстью его жизни. И похоже, невидимая нить обстоятельств привела меня к ней.

Тогда я прочла все книги Диккенса, Теккерея, Шекспира и, кроме того, тысячи романов, хороших и плохих, вдохновенных творений и хлама – я поглощала все. Обычно я просиживала ночи напролет, читая до зари при свете огарков свечи, которые собирала целый день. Я также начала писать роман и издавать газету, которую писала полностью сама: редакционные статьи, местные новости и новеллы. Кроме того, я вела дневник, для которого изобрела собственный тайный язык, так как у меня появилась большая тайна – я влюбилась.

Помимо детских классов, мы с сестрой принимали учеников постарше, которых она обучала так называемым «светским танцам» – вальсу, мазурке, польке и т. д. И среди этих учеников было два молодых человека, один врач, другой аптекарь. Последний был изумительно красив и носил восхитительное имя Вернон. Мне было тогда одиннадцать лет, но выглядела я старше, так как зачесывала волосы вверх и носила длинные платья. Я записала в свой дневник, что безумно, страстно влюблена, и верила, будто так и есть. Догадывался ли Вернон об этом, мне неведомо. Тогда я была слишком застенчива, чтобы открыть свою страсть. Мы ходили на балы и танцы, где он танцевал почти все время со мной, а потом я сидела до зари, делясь со своим дневником потрясающими волнениями, которые испытала, «паря», как я выражалась, в его объятиях. Днем он работал в аптеке на главной улице, и я преодолевала порой по нескольку миль только для того, чтобы пройти мимо аптеки. Иногда мне удавалось собраться с духом, чтобы зайти и сказать: «Здравствуйте». Я также разузнала, где он снимает комнату, и часто убегала из дому по вечерам, чтобы посмотреть на свет в его окне. Эта страсть продолжалась два года, и мне казалось, будто я ужасно страдаю. В конце второго года он объявил о своей предстоящей женитьбе на молоденькой девушке из оклендского общества. Я излила свое отчаяние на страницы дневника. Помню день его свадьбы и чувства, которые испытала, когда увидела его идущим к алтарю с некрасивой девушкой в белой вуали. После этого я не видела его.

В последний раз, когда я танцевала в Сан-Франциско, в мою гримерную вошел мужчина с белыми как снег волосами, но моложавый и очень красивый. Я тотчас же узнала его. Это был Вернон. Я подумала, что по прошествии стольких лет могу рассказать ему о своей юношеской страстной любви. Я полагала, что это позабавит его, но он ужасно испугался и принялся говорить о своей жене, той некрасивой девушке, которая, оказывается, была еще жива и которую он по-прежнему любил. Какой простой может быть жизнь некоторых людей!

Это была моя первая любовь. Я была безумно влюблена и, полагаю, с тех пор никогда не переставала пребывать в состоянии подобной влюбленности. В настоящее время я постепенно выздоравливаю от последнего приступа, который оказался неистовым и бедственным. Я, если можно так выразиться, нахожусь в состоянии некоего выздоровительного антракта перед финальным актом. А может, представление окончено? Я могла бы опубликовать свою фотографию и спросить читателей, что они думают по этому поводу.

Глава 3

Под влиянием прочитанных книг я решила покинуть Сан-Франциско и уехать за границу. У меня возникла идея поехать с какой-нибудь большой театральной труппой. Как-то раз я отправилась к импресарио такой труппы, выступавшей с недельными гастролями в Сан-Франциско, и попросила позволения протанцевать перед ним. Испытание состоялось утром на большой темной пустой сцене. Моя мать аккомпанировала мне. Я танцевала в короткой белой тунике под фрагменты «Песен без слов» Мендельсона. Когда музыка смолкла, директор некоторое время хранил молчание, а затем, повернувшись к маме, сказал:

– Такое непригодно для театра, скорее подойдет для церкви. Я вам советую забрать свою девочку домой.

Разочарованная, но не убежденная, я стала строить новые планы отъезда. Я созвала семью на совет и в часовой речи постаралась убедить их, что жить в Сан-Франциско невозможно. Мама была немного ошеломлена, но готова следовать за мной куда угодно; и мы вдвоем выехали первыми, купив два билета до Чикаго. Сестра и братья оставались пока в Сан-Франциско, они должны были последовать за нами, когда я разбогатею и смогу обеспечивать семью.

Когда жарким июньским днем мы прибыли в Чикаго, с нами был маленький дорожный сундучок, кое-какие старомодные драгоценности моей бабушки и двадцать пять долларов. Я надеялась, что сразу же получу ангажемент и все будет чрезвычайно легко и просто. Но не тут-то было. Захватив свою короткую греческую тунику, я посетила всех импресарио, одного за другим, танцуя перед ними, но их мнения всегда совпадали с мнением первого. «Это восхитительно, – говорили они, – но не для театра».

Проходили недели, и наши деньги закончились, заклад бабушкиных драгоценностей дал нам немного. Произошло неизбежное – мы не смогли внести плату за комнату, все наши пожитки удержали, а мы однажды оказались на улице без гроша в кармане.

У меня на платье еще оставался воротничок из настоящего кружева, и весь тот день я бродила под лучами палящего солнца, стараясь продать этот кружевной воротничок. Наконец к вечеру мне это удалось. (Кажется, я продала его за десять долларов.) Это было очень красивое ирландское кружево, и я выручила за него достаточно денег, чтобы заплатить за комнату. На оставшиеся деньги я решила купить коробку помидоров, и в течение недели мы питались лишь этими помидорами без хлеба и соли. Моя бедная мать настолько ослабела, что не могла даже садиться. А я вставала рано утром и отправлялась в путь, пытаясь встречаться с различными импресарио, но, наконец, решила взяться за любую работу, какую только смогу найти, и обратилась в бюро найма.

– Что вы умеете делать? – спросила меня женщина, сидевшая за конторкой.

– Все, – ответила я.

– Надо же, а выглядите так, словно ничего не умеете делать!

В отчаянии я однажды обратилась к директору «Мейсоник темпл руф гарден». С большой сигарой во рту, надвинув шляпу на один глаз, он с надменным видом наблюдал, как я ношусь взад и вперед под звуки «Весенней песни» Мендельсона.

– Что ж, вы очень хорошенькая и грациозная, – заявил он, – и, если бы вы заменили все это на что-нибудь более энергичное, с перцем, я бы нанял вас.

Я подумала о моей бедной матери, теряющей дома последние силы, доедая остатки помидоров, и спросила, что он подразумевает под «перцем».

– Ну, – протянул он, – совсем не то, что вы танцуете. Что-нибудь с юбками, оборками и вскидыванием ног. Сначала вы можете исполнить греческую вещицу, а затем что-нибудь с оборками и прыжками, получится интересная перемена.

Но где мне было взять оборки? Я понимала, что просить в долг или аванс бесполезно, и лишь сказала, что вернусь на следующий день с оборками, прыжками и перцем. Я вышла. Был жаркий день – обычная чикагская погода. Я брела по улице, усталая, чуть не падающая в обморок от голода, когда увидела перед собой один из больших магазинов Маршалла Филда. Я зашла и спросила управляющего. Меня провели в контору, и я увидела сидящего за письменным столом молодого человека. Он казался доброжелательным, и я объяснила ему, что мне к завтрашнему утру нужна юбка с оборками и, если он предоставит мне кредит, я с легкостью расплачусь с ним из ангажемента. Сама не знаю, что побудило этого молодого человека согласиться исполнить мою просьбу, но тем не менее он сделал это.

Спустя годы я встретила его уже как мультимиллионера мистера Гордона Селфриджа. Я купила материал: белый и красный для юбок и кружевные оборки – и, вернувшись домой со свертком под мышкой, нашла свою мать почти при последнем издыхании. Но она мужественно села в постели и принялась шить мне костюм. Она проработала всю ночь и к утру пришила последнюю оборку. С этим костюмом я вернулась к директору «руф гарден». Оркестр был готов к просмотру.

– Какую музыку? – спросил директор.

Я не продумала это, но попросила «Вашингтонскую почту», которая была тогда очень популярна. Музыка заиграла, и я старалась изо всех сил, импровизируя перед директором танец с перцем. Он был очень доволен, вынул сигару изо рта и сказал:

– Превосходно! Можете завтра же вечером начинать, а я выпущу специальный анонс.

Он заплатил мне пятьдесят долларов за неделю и был настолько любезен, что выдал их мне авансом.

Я имела большой успех, выступая под вымышленным именем в этом крытом саду, но все это внушало мне отвращение, и, когда в конце недели он предложил мне продлить ангажемент или даже организовать турне, я отказалась. Мы были спасены от голодной смерти, и я не хотела больше забавлять публику тем, что противоречило моим идеалам. Это был первый и последний раз, когда я поступила подобным образом. Я считаю, что то лето было одним из самых тяжелых в моей жизни, и с тех пор каждый раз, как я приезжала в Чикаго, вид его улиц вызывал во мне отвратительное ощущение голода.

Но во время всех этих ужасных испытаний моя мужественная мама ни разу не предлагала мне вернуться домой.

Однажды кто-то дал мне рекомендательную карточку к журналистке по имени Амбер, которая была помощницей редактора одной крупной чикагской газеты. Я отправилась к ней. Она оказалась высокой, очень худой рыжеволосой женщиной лет пятидесяти пяти. Я изложила ей свои идеи по поводу танца, она весьма доброжелательно выслушала меня и пригласила нас с матерью прийти в «Богемию», где, как она утверждала, мы встретим художников и литераторов. В тот же вечер мы отправились в клуб. Он находился наверху высокого здания и состоял из нескольких простых, никак не украшенных комнат, обставленных столами и стульями, переполненных самыми необыкновенными людьми, которых я когда-либо встречала. Среди них находилась Амбер, выкрикивавшая громким, похожим на мужской голосом:

– Все добрые богемцы, собирайтесь! Все добрые богемцы, собирайтесь!

И каждый раз, как она призывала богемцев собираться, они поднимали свои пивные кружки и отвечали одобрительными возгласами и песнями.

И посреди всего этого бедлама выступила я со своим религиозным танцем. Богемцы пришли в замешательство. Они не знали, как его воспринимать. Но, несмотря на это, они сочли меня милой девчушкой и пригласили приходить каждый вечер и присоединяться к добрым богемцам.

Богемцы представляли собой самую удивительную группу людей – поэтов, художников и актеров различных национальностей. Казалось, у них была только одна общая черта – ни у кого из них не было ни цента. И я подозреваю, что многим богемцам просто нечего было бы есть, так же как и нам с мамой, если бы ни сандвичи и пиво, которые они находили в клубе, поставляемые благодаря щедрости Амбер.

Среди богемцев был поляк, по фамилии Мироцкий, человек лет сорока пяти, с огромной копной рыжих вьющихся волос, рыжей бородой и проницательными голубыми глазами. Обычно он сидел в углу, курил трубку и наблюдал за «дивертисментами» богемцев с чуть иронической улыбкой. Но он единственный из всей толпы, для которой я в те дни танцевала, понимал мои идеалы и мое творчество. Он тоже был очень беден, и все же он часто приглашал нас с мамой в какой-нибудь маленький ресторанчик пообедать или отвозил нас на трамвае за город, чтобы позавтракать в лесу. Он страстно любил золотарник и, когда приходил ко мне, всегда приносил его охапками, красновато-золотистые цветы золотарника теперь всегда ассоциируются для меня с рыжими волосами и бородой Мироцкого…

Он был чрезвычайно странным человеком, поэтом и художником, пытался зарабатывать на жизнь, занимаясь каким-то бизнесом в Чикаго, но ему это не удавалось, и он чуть не умирал здесь с голоду.

В ту пору я была всего лишь молоденькой девушкой, слишком юной, чтобы понять его трагедию или его любовь. Полагаю, что в те искушенные времена никому и в голову не могло прийти, насколько наивными и невинными были американцы. Мои представления о жизни были тогда исключительно лирическими и романтическими. Я еще не испытывала сама и не имела ни малейшего представления о физиологической стороне любви, и только много лет спустя поняла, какую безумную страсть я внушила Мироцкому. Этот мужчина сорока пяти лет или около того влюбился безумно, страстно, как может влюбиться только поляк, в наивную, невинную девочку, какой я тогда была. Мама, очевидно, ни о чем не подозревала и позволяла нам подолгу оставаться наедине. Свидания и долгие прогулки по лесу возымели свое психологическое воздействие. Когда в конце концов он не сумел устоять от соблазна и, поцеловав меня, сделал предложение, я поверила, что это будет единственная и величайшая любовь моей жизни.

Но лето заканчивалось, и у нас совершенно не было денег. Я решила, что надеяться в Чикаго не на что, и мы должны уехать в Нью-Йорк. Но как? Однажды я прочла в газете, что великий Огастин Дейли3 со своей труппой гастролирует в городе, в качестве звезды выступает Ада Реган4. Я решила, что непременно должна увидеть этого великого человека, имевшего репутацию наиболее любящего искусство и самого эстетичного театрального режиссера Америки. Я простояла много дней и вечеров у служебного входа в театр, посылая записки со своим именем и просьбой увидеться с Огастином Дейли. Мне отвечали, что он слишком занят, и предлагали встретиться с его помощником. Но я отказывалась, утверждая, что должна встретиться с самим Огастином Дейли по очень важному делу. Наконец однажды вечером, уже в сумерках, мне позволили предстать перед властелином. Огастин Дейли был необычайно привлекательным человеком, но по отношению к незнакомцам он умел принимать совершенно свирепый вид. Я испугалась, но, собрав все свое мужество, произнесла длинную и экстраординарную речь:

– У меня есть великая идея, которую я хочу изложить перед вами, мистер Дейли, и вы, возможно, единственный человек в этой стране, который способен понять ее. Я открыла танец. Я открыла искусство, которое пребывало в забвении в течение двух тысяч лет. Вы превосходный художник, но вашему театру недостает одного: того, что делало греческий театр великим, и это искусство танца – трагический хор. Без него театр подобен голове и туловищу, лишенным ног, которые бы несли их. Я приношу вам танец. Приношу идею, которая способна революционизировать нашу эпоху в целом. Где я ее почерпнула? У Тихого океана, у колышущихся хвойных лесов Сьерра-Невады. Я увидела идеальную фигуру юной Америки, танцующей на вершине Скалистых гор. Лучший поэт нашей страны Уолт Уитмен. Я открыла танец, достойный поэм Уолта Уитмена. Я воистину духовная дочь Уолта Уитмена. Для детей Америки я создам новый танец, который выразит Америку. Я приношу в ваш театр живую душу, которой ему недоставало, душу танцовщицы. Ведь вы знаете, – продолжала я, пытаясь не обращать внимания на нетерпеливые попытки великого режиссера прервать меня («Вполне достаточно! Вполне достаточно!»), – ведь вы знаете, что у истоков рождения театра был танец, что первый актер был танцовщиком. Он танцевал и пел. Это было рождение трагедии, и до тех пор, пока танцовщик во всем спонтанном величии искусства не вернется в театр, ваш театр не достигнет своей подлинной выразительности!

Похоже, Огастин Дейли просто не знал, что делать с этим странным, худым ребенком, осмелившимся обратиться к нему с подобной горячей речью. Он только бросил:

– У меня есть небольшая роль в пантомиме, которую я ставлю в Нью-Йорке. Можете явиться на репетиции первого октября, и, если вы подойдете, мы вас наймем. Как вас зовут?

– Меня зовут Айседора, – ответила я.

– Айседора. Красивое имя, – заметил он. – Что ж, Айседора, увидимся в Нью-Йорке первого октября.

Охваченная радостью, я бросилась домой к матери.

– Наконец-то меня кто-то оценил, мама, – сообщила я. – Меня нанял великий Огастин Дейли. К первому октября мы должны быть в Нью-Йорке.

– Хорошо, – сказала мама, – но как мы достанем билеты на поезд?

Это был вопрос. Мне в голову пришла идея, и я послала одному из друзей в Сан-Франциско телеграмму следующего содержания: «Триумфальный ангажемент. Огастин Дейли. Должна быть в Нью-Йорке первого октября. Вышлите сто долларов на проезд».

И чудо произошло. Деньги прибыли. Прибыли деньги и вместе с ними моя сестра Элизабет и брат Огастин. Вдохновленные моей телеграммой, они решили, что семейное благосостояние составлено. И все же нам, охваченным безумным волнением и счастливыми ожиданиями, удалось купить билеты на поезд в Нью-Йорк. «Наконец-то мир узнает меня!» – думала я. Если бы я только знала, какие тяжелые времена мне предстоит пережить, прежде чем это осуществится, я, наверное, лишилась бы мужества.

Иван Мироцкий пришел в отчаяние при мысли о разлуке со мной. Но мы поклялись друг другу в вечной любви, и я объяснила ему, как легко нам будет пожениться, когда я добьюсь благосостояния в Нью-Йорке. Не то чтобы я поверила в брак, но в то время я считала это необходимым, чтобы доставить удовольствие маме. Тогда я еще в полной мере не отстаивала свободную любовь, как стала делать впоследствии.

Глава 4

Мое первое впечатление от Нью-Йорка, что он гораздо красивее и больше связан с искусством, чем Чикаго. К тому же я была рада снова оказаться у моря. Мне всегда было душно в удаленных от моря городах.

Мы остановились в пансионе в одной из боковых улиц, отходящих от Шестой авеню. В этом пансионе собралась довольно странная компания. У них, как и у «богемцев», казалось, была только одна общая черта: никто из них не мог оплатить свои счета, и все они жили под постоянной угрозой выселения.

Однажды утром я явилась к служебному входу театра Дейли и снова предстала перед лицом великого человека. Я попыталась вновь объяснить ему свои идеи, но он казался очень занятым и чем-то обеспокоенным.

– Нам удалось привлечь к участию в постановке величайшую звезду пантомимы из Парижа Джейн Мей, – сказал он. – Есть роль и для вас, если вы можете играть в пантомиме.

Пантомима никогда не казалась мне настоящим искусством. Движения – это лирические и эмоциональные выражения, которые порой не имеют ничего общего со словами, а в пантомиме люди заменяют слова жестами, так что это и не искусство танца, и не искусство актера, а нечто безнадежно бесплодное, находящееся между этими двумя искусствами. Однако мне ничего не оставалось делать, кроме как согласиться принять роль. Я взяла ее домой, чтобы выучить, но вещь в целом показалась мне чрезвычайно глупой и недостойной моих стремлений и идеалов.

Первая же репетиция привела к ужасному разочарованию. Джейн Мей оказалась маленькой женщиной со вспыльчивым нравом, впадавшей в гнев по любому поводу. Когда мне объяснили, что я должна показать на нее, чтобы сказать ТЫ, прижать руку к сердцу, чтобы сказать ЛЮБИШЬ, а затем приняться неистово бить себя по груди, чтобы сказать МЕНЯ, все это показалось мне слишком нелепым. Я не смогла отнестись к этому достаточно серьезно и выполнила настолько плохо, что Джейн Мей возмутилась и заявила мистеру Дейли, что у меня абсолютно нет таланта и я не могу исполнять роль. Услышав ее слова, я поняла, что для нас это означает полностью оказаться во власти безжалостной хозяйки нашего ужасного пансиона. Перед моим мысленным взором предстала картина, как накануне молоденькую танцовщицу кордебалета выставили на улицу, не вернув ей чемодан, вспомнила обо всех испытаниях, которые моей бедной маме пришлось перенести в Чикаго. При мысли об этом слезы подступили к глазам и покатились по щекам. Наверное, у меня был чрезвычайно трагический и несчастный вид, так как на лице мистера Дейли появилось более мягкое выражение. Он потрепал меня по плечу и сказал Джейн Мей:

– Видите, как выразительно она плачет. Она научится.

Но эти репетиции были для меня мукой. Мне велели делать движения, казавшиеся мне в высшей степени вульгарными и глупыми и не имевшие никакой связи с музыкой, под которую исполнялись. Но молодость легко приспосабливается, и мне, наконец, удалось понять настроение роли.

Джейн Мей исполняла роль Пьеро, в спектакле была сцена, где мне предстояло объясняться ему в любви. Под три различных музыкальных такта я должна была приблизиться и трижды поцеловать Пьеро в щеку. На генеральной репетиции я проделала это столь энергично, что оставила отпечаток своих красных губ на белой щеке Пьеро. При этом он превратился в совершенно рассвирепевшую Джейн Мей, влепившую мне пощечину. Прелестное вступление в театральную жизнь!

И все же по мере того, как проходили репетиции, я не могла сдержать восхищения перед удивительной выразительностью этой мимической актрисы. Если бы она не оказалась в плену фальшивых и пустых форм пантомимы, то могла бы стать великой танцовщицей. Но формы были слишком ограниченны. Мне всегда хотелось сказать о пантомиме так: «Если вы хотите говорить, то почему не говорите? К чему все эти жесты, словно в приюте для глухонемых?»

Наступил вечер премьеры. На мне был костюм эпохи Директории из голубого шелка, белый парик и большая соломенная шляпа. Увы, никакой революции в искусстве, которую я пришла явить миру! Я была полностью замаскирована и перестала быть собой. Моя дорогая мамочка сидела в первом ряду и была совершенно сбита с толку. Даже тогда она не предложила возвратиться в Сан-Франциско, но я видела, что она ужасно разочарована. После стольких усилий достигнуть такого жалкого результата!

Во время репетиций этой пантомимы у нас совершенно не было денег. Нас выставили из пансиона, и мы поселились на Сто восьмидесятой улице в двух пустых комнатах, в которых абсолютно ничего не было. По земле я обычно бежала, по тротуару прыгала, а по дереву шла, чтобы путь казался короче. У меня была своя собственная система на этот счет. В театре я не ела, потому что у меня не было денег, так что, когда наступало время ленча, я пряталась в ложе у сцены и спала там от истощения, затем, ничего не съев, приступала к репетициям снова. Таким образом, я репетировала шесть недель до начала спектаклей, а затем неделю выступала, прежде чем получила первую оплату.

После трехнедельных выступлений в Нью-Йорке труппа отправилась на гастроли, давая в каждом месте по одному спектаклю. Я получала пятнадцать долларов в неделю на все свои расходы и половину этой суммы посылала матери на проживание. Когда мы высаживались на станции, я направлялась не в отель, а брала свой чемодан и шла пешком на поиски какого-нибудь дешевого пансиона. Моим пределом было пятьдесят центов в день, включая все; и иногда мне приходилось тащиться по нескольку миль, прежде чем я находила такое жилище. Порой подобные поиски приводили меня к весьма странному соседству. Помню одно место, где мне предоставили комнату без ключа, и обитатели дома, в большинстве своем пьяные, постоянно пытались проникнуть в мою комнату. Я пришла в ужас и, протащив через всю комнату тяжелый шкаф, забаррикадировала им дверь. Но даже после этого не осмелилась лечь спать, всю ночь просидела настороже. Не могу представить себе более богом забытого существования, чем так называемые «гастроли» театральной труппы.

Джейн Мей была неутомима. Она назначала репетиции каждый день, и ничто ее не удовлетворяло.

Я взяла с собой несколько книг и постоянно читала. Каждый день я писала длинные письма Ивану Мирскому, но не думаю, что рассказывала ему в полной мере, насколько я несчастна.

После двухмесячных гастролей пантомима вернулась в Нью-Йорк. В целом это предприятие закончилось для мистера Дейли прискорбным финансовым крахом, и Джейн Мей вернулась в Париж.

Что же было делать мне? Я снова встретилась с мистером Дейли и попыталась заинтересовать его моим искусством. Но он, казалось, оставался совершенно глухим и равнодушным ко всему, что я могла предложить ему.

– Я выпускаю труппу со «Сном в летнюю ночь». Если хотите, можете танцевать в сцене с феями.

Мои идеи заключались в том, чтобы посредством танца выразить человеческие чувства и эмоции, и меня совершенно не интересовали феи. Но я согласилась и предложила станцевать под музыку «Скерцо» Мендельсона в сцене в лесу перед выходом Титании и Оберона.

Когда начался «Сон в летнюю ночь», я была одета в длинную прямую тунику из белого с золотом газа с двумя мишурными крылышками из фольги. Я решительно возражала против крыльев, они казались мне смешными. Я пыталась убедить мистера Дейли, что смогу изобразить крылья, не надевая на себя сделанных из папье-маше, но он упорно стоял на своем. В первый вечер я вышла на сцену танцевать одна, и была счастлива. Наконец-то я стояла одна на большой сцене перед многочисленной публикой и могла танцевать. И я станцевала, да настолько хорошо, что публика невольно разразилась аплодисментами. Я произвела настоящую сенсацию. Зайдя за кулисы, я надеялась найти мистера Дейли довольным и принять его поздравления. Но он кипел от ярости.

– Здесь не мюзик-холл! – метал он громы и молнии. – Неслыханно, чтобы публика аплодировала этому танцу!

Когда на следующий вечер я вышла танцевать, обнаружила, что свет потушен. И каждый раз я исполняла свой танец в этом спектакле в темноте. Ничего невозможно было разглядеть, кроме белой порхающей фигурки.

После двухнедельных выступлений в Нью-Йорке мы снова отправились на гастроли теперь уже со «Сном в летнюю ночь», и для меня опять начались тоскливые дни и поиски пансионов. Мне только увеличили жалованье до двадцати пяти долларов в неделю.

Таким образом прошел год.

Я чувствовала себя ужасно несчастной. Мои мечты, мои идеалы, мои амбиции – все казалось тщетным. Я мало с кем подружилась в труппе. Все считали меня чудачкой. Я обычно ходила за кулисами с томиком Марка Аврелия. Я старалась усвоить стоическую философию, чтобы как-то облегчить постоянно испытываемые мною страдания. Тем не менее во время этой поездки я обрела одного друга, молоденькую девушку, по имени Мод Уинтер, которая играла роль королевы Титании. Она была очень милой и относилась ко мне с сочувствием, но у нее была странная мания: она питалась только апельсинами и отказывалась от иной пищи. Наверное, она не была создана для этого мира – несколько лет спустя я прочла о ее смерти от злокачественной анемии.

Звездой труппы Огастина Дейли была Ада Реган, великая актриса и в то же время чрезвычайно несимпатичная особа для тех, кто находился ниже ее по рангу. Единственной радостью, которую я испытывала в труппе, было наблюдать за ее игрой. Она редко ездила с нами на гастроли, но по возвращении в Нью-Йорк я часто видела ее в ролях Розалинды, Беатриче и Порции. Ее можно назвать одной из величайших актрис в мире. Но эта великая актриса в обычной жизни была очень гордой и замкнутой и совершенно не беспокоилась о том, чтобы добиться хотя бы симпатии участников труппы. Казалось, ей даже было трудно говорить нам «добрый день», и однажды за кулисами появилось следующее объявление:

«До сведения труппы доводится следующее: здороваться с мисс Реган не обязательно!»

И действительно, за все два года, что провела в труппе Огастина Дейли, я ни разу не имела удовольствия побеседовать с мисс Реган, она явно считала всех менее значительных членов труппы недостойными своего внимания. Я помню тот день, когда ей пришлось подождать из-за собравшихся вокруг Дейли актеров, она взмахнула рукой над нашими головами и воскликнула: «О, повелитель, как можешь ты заставлять меня ждать из-за всех этих ничтожеств!» Поскольку я оказалась в числе ничтожеств, то мне не слишком понравилась подобная цитата! Не могу понять, как такая великая актриса и обворожительная женщина, как Ада Реган, могла допустить подобную оплошность, и отношу это только на счет ее возраста – ей тогда было уже почти пятьдесят. Она привыкла к обожанию Огастина Дейли, и теперь ее, по-видимому, возмущало, когда он выделял из труппы какую-то хорошенькую девушку, которая в течение двух-трех недель или двух-трех месяцев оказывалась поднятой до ведущих ролей без каких-либо видимых на то оснований, хотя, возможно, основания имелись, но они были не по вкусу мисс Реган. Я же восхищалась Адой Реган как актрисой, и для меня тогда очень много значило бы хоть несколько слов одобрения с ее стороны. Но за все эти два года она даже не посмотрела на меня. Я помню, как однажды в конце «Бури», когда я танцевала, развлекая Миранду и Фердинанда во время свадьбы, она просидела весь танец отвернувшись, и это привело меня в такое замешательство, что я едва смогла закончить танец.

В ходе гастролей со «Сном в летнюю ночь» мы однажды приехали в Чикаго. Я была вне себя от радости, встретившись со своим предполагаемым женихом. Снова наступило лето, и каждый день, когда не было репетиций, мы отправлялись в лес и подолгу гуляли там. Я все больше и больше ценила интеллект Ивана Мироцкого. Когда несколько недель спустя я уезжала в Нью-Йорк, было решено, что он последует за мной и мы поженимся. Мой брат, прослышав об этом, к счастью, навел справки и выяснил, что у Мироцкого уже есть жена и живет она в Лондоне. Мать пришла в ужас и настояла на том, чтобы мы расстались.

Глава 5

Теперь вся наша семья жила в Нью-Йорке. Нам удалось снять студию с ванной, и, так как мне хотелось, чтобы она оставалась свободной от мебели и у меня было место для танцев, мы купили пять пружинных матрасов. По всем стенам студии мы развесили занавесы, а матрасы в дневное время ставили стоймя. Кроватей у нас не было, мы спали на матрасах, укрывшись одним стеганым одеялом. В этой студии Элизабет открыла школу, как в Сан-Франциско. Огастин вступил в театральную труппу и редко бывал дома, пропадая на гастролях. Реймонд рискнул заняться журналистикой. Чтобы покрыть расходы, мы сдавали студию в почасовую аренду преподавателям красноречия, музыки, пения и т. д. Но поскольку у нас была только одна комната, всей семье приходилось отправляться на прогулку, и я помню, как мы в снег тащились по Центральному парку, пытаясь как-то согреться. Затем мы возвращались домой и прислушивались у двери. Там был один преподаватель ораторского искусства, который всегда заставлял своих учеников разучивать одно и то же стихотворение – «Мейбл, маленькая Мейбл, прислонив лицо к окну…», он обычно повторял эти строки с преувеличенным пафосом. Ученик подхватывал абсолютно лишенным выражения голосом, и учитель обычно восклицал:

– Неужели вы не чувствуете пафоса происходящего? Неужели вы не можете его просто почувствовать?

Тогда же Огастину Дейли пришла в голову идея поставить «Гейшу». Он занял в спектакле и меня, заставив петь в квартете, хотя я никогда в жизни не была способна пропеть хотя бы ноту! Трое остальных участников квартета заявляли, будто я все время сбиваю их с тона, поэтому я обычно стояла с самым милым выражением лица и открывала рот, не издавая ни звука. Мама все время удивлялась тому, что у других во время пения так ужасно меняются лица, в то время как мое никогда не теряет приятного выражения.

Нелепость «Гейши» стала последней каплей, переполнившей чашу моего терпения в наших взаимоотношениях с Огастином Дейли. Помню, как однажды он вошел в темный театр и обнаружил меня лежащей в ложе и плачущей. Он склонился надо мной и спросил, в чем дело, и я призналась ему, что не могу больше выносить глупости вещей, идущих в его театре. Он признался, что и ему «Гейша» нравится не больше, чем мне, но ему приходится думать о финансовой стороне дела. Затем, желая утешить меня, Дейли просунул руку за ворот моего платья, но этот жест только рассердил меня.

– Какой смысл держать меня здесь с моим даром, если вы не используете его? – заявила я.

Дейли только изумленно взглянул на меня и, хмыкнув, ушел.

Это был последний раз, когда я видела Огастина Дейли, так как через несколько дней, собрав все свое мужество, я покинула его труппу. Но я приобрела абсолютное отвращение к театру: постоянные повторения одних и тех же слов, одних и тех же жестов вечер за вечером, капризы, взгляды на жизнь и вся эта пустая болтовня внушали мне отвращение.

Я покинула Дейли и вернулась в студию в Карнеги-холл, денег у нас было мало, но я снова надела свою короткую белую тунику, а мама играла мне. Поскольку мы очень редко могли пользоваться студией днем, моей бедной матери часто приходилось аккомпанировать мне всю ночь.

В то время меня очень привлекала музыка Этельберта Невина5. Я сочинила танцы к его «Нарциссу», «Офелии», «Наядам» и другим произведениям. Однажды, когда я упражнялась в студии, дверь распахнулась, и туда ворвался молодой человек с безумным взглядом и стоящими дыбом волосами. И хотя он был еще довольно молод, но, казалось, уже был охвачен той ужасной болезнью, которая свела его в могилу. Он бросился ко мне с криками:

– Слышу, что вы танцуете под мою музыку! Я запрещаю это! Запрещаю! Моя музыка не танцевальная. Никто не будет под нее танцевать.

Я взяла его за руку и подвела к стулу.

– Садитесь, а я станцую под вашу музыку, – предложила я. – Если вам не понравится, то клянусь, что никогда больше не буду под нее танцевать.

И я исполнила перед ним его «Нарцисса». Я нашла в мелодии образ юноши, стоявшего у ручья до тех пор, пока он не влюбился в собственное отражение. Изнемогая от любви, он в конце концов превращается в цветок. И это я станцевала перед Невином. Едва лишь замерла последняя нота, как он вскочил со стула, бросился ко мне и заключил в свои объятия. Он взглянул на меня полными слез глазами.

– Вы ангел, – произнес он. – Вы волшебница. Именно эти движения я представлял себе, когда сочинял музыку.

Затем я станцевала перед ним «Офелию» и «Наяд». Он приходил все в больший и больший восторг. Наконец он сам сел за пианино и тотчас же написал для меня прекрасный танец, который назвал «Весна». Я всегда сожалела, что этот танец, который он играл для меня множество раз, так никогда и не был записан. Невин был настолько увлечен, что предложил мне дать несколько совместных концертов в маленьком музыкальном салоне Карнеги-холл. Он сам будет играть для меня.

Невин сам организовал концерт, снял зал, позаботился о рекламе – в общем, сделал все необходимое – и каждый вечер приходил порепетировать со мной. Я всегда считала, что Этельберт Невин обладал всеми задатками великого композитора. Он мог бы стать американским Шопеном, но ужасная борьба, которую ему приходилось вести за существование в жестоких жизненных условиях, стала, по-видимому, причиной его страшной болезни, вызвавшей раннюю смерть.

Дебют имел огромный успех, за ним последовали другие выступления, вызвавшие в Нью-Йорке настоящую сенсацию, и, возможно, если бы мы были достаточно практичными, чтобы найти хорошего импресарио, я тогда же начала бы успешную карьеру. Но мы были до смешного наивными.

Среди публики было немало светских дам, и мой успех привел к тому, что я получила много приглашений в различные нью-йоркские салоны. Я тогда придумала танец на поэму Омара Хайяма, в переводе Фицджералда. Огастин, а иногда моя сестра Элизабет читали ее вслух, когда я танцевала.

Приближалось лето. Миссис Астор пригласила меня танцевать на ее вилле в Ньюпорте. Так что мы с матерью и Элизабет отправились в Ньюпорт, являвшийся в то время ультрамодным курортом. Миссис Астор в Америке играла такую же роль, как королева в Англии. В ее присутствии люди испытывали больший страх и благоговение, чем при приближении к членам королевской семьи. Но со мной она всегда была весьма любезна. Она устроила представление у себя на лужайке, и самое избранное общество Ньюпорта смотрело, как я танцую на ней. У меня есть фотография, сделанная во время этого выступления, где почтенная миссис Астор сидит рядом с Гарри Лером, а вокруг нее рядами расположились Вандербильды, Бельмонты, Фиши и т. д. Впоследствии я танцевала и на других виллах Ньюпорта, но их хозяйки были столь бережливыми, что вырученных денег едва хватало на поездку и стол. К тому же хотя они и смотрели на мои танцы и находили их очаровательными, но не имели ни малейшего понятия о том, что я делаю. В целом наша поездка в Ньюпорт оставила после себя ощущение разочарования. Эти люди, казалось, настолько погрязли в снобизме и наслаждении своим богатством, что абсолютно утратили способность воспринимать искусство.

В те дни артистов воспринимали как людей второго сорта, нечто вроде старших слуг. Подобное отношение в значительной мере изменилось, особенно с тех пор как Падеревский6 стал премьер-министром республики.

Поскольку жизнь в Калифорнии никоим образом не удовлетворяла меня, я стала испытывать сильное желание найти более благоприятную для меня атмосферу, чем та, что была в Нью-Йорке. Я мечтала о Лондоне, о тех писателях и художниках, которых могу встретить там: Джордж Мередит, Генри Джеймс, Уоттс, Суинберн, Берн-Джонс, Уистлер – то были магические имена, и, по правде говоря, за все время моего пребывания в Америке я не нашла ни сочувствия, ни помощи в осуществлении своих идей.

Тем временем школа Элизабет разрослась, и мы переехали из студии в Карнеги-холл в две большие комнаты цокольного этажа отеля «Виндзор». Стоимость этих комнат составляла девяносто долларов в неделю, и вскоре мы поняли, что при тех деньгах, которые платили за уроки танцев, нам будет невозможно оплачивать жилье и прочие расходы. В действительности, хотя внешне наша деятельность выглядела вполне успешной, на самом деле наш банковский счет показывал дефицит. «Виндзор» был довольно мрачным отелем, и нам доставляло не слишком много радости жить там, пытаясь оплачивать огромные расходы. Однажды вечером мы с сестрой сидели у камина, размышляя, где раздобыть деньги, необходимые для оплаты счета, и я воскликнула:

– Единственное, что может нас спасти, – это если отель сгорит!

На третьем этаже, в комнатах, заполненных старинной мебелью и картинами, жила чрезвычайно богатая старая дама. У нее была привычка каждое утро ровно в восемь часов спускаться в столовую, чтобы позавтракать. Мы решили, что на следующее утро я подойду к ней и попрошу денег взаймы. Что я и сделала. Но старая дама находилась в дурном настроении, дать взаймы отказалась и стала жаловаться на кофе.

– Я живу в этом отеле уже много лет, – заявила она, – но если мне не подадут лучшего кофе, я выеду.

И она действительно выехала в тот же день, когда весь отель охватило пламя, а она превратилась в кучку пепла! Сохранившая присутствие духа Элизабет героически спасла всех своих учениц, построив их гуськом и выведя из здания. Но мы не смогли спасти ничего из вещей и потеряли все свои пожитки, включая семейные портреты, которые были нам очень дороги. Мы нашли пристанище в «Букингемском отеле» на той же улице, но обнаружили, что оказались в таком же положении, в каком были, когда только что приехали в Нью-Йорк, то есть без гроша.

– Это судьба, – заявила я. – Мы должны ехать в Лондон.

Глава 6

В результате всех этих несчастий мы оказались на мели в Нью-Йорке в конце сезона. И тогда у меня возникла идея поехать в Лондон. В результате пожара в отеле «Виндзор» мы потеряли все свои вещи и оказались даже без необходимой перемены платья. Мой ангажемент у Огастина Дейли и опыт выступлений перед фешенебельным обществом в Ньюпорте и нью-йоркскими «четырехстами»7 повергли меня в состояние горького разочарования. Я почувствовала, что если Америка способна только на такой ответ, то бесполезно дальше стучать в столь крепко запертую дверь перед настолько холодной публикой. Моим величайшим желанием стало стремление добраться до Лондона.

Наша семья теперь уменьшилась до четырех человек. Огастин во время одной из гастрольных поездок с какой-то странствующей труппой, в которой исполнял роль Ромео, влюбился в шестнадцатилетнюю девочку, игравшую роль Джульетты, и однажды явился домой и объявил о своей женитьбе. Это было воспринято как измена. По какой-то причине, которой я никогда не могла понять, мать пришла в ярость. Она повела себя почти так же, как во время первого посещения моего отца (я его уже описывала). Она вышла в другую комнату, хлопнув дверью. Элизабет замкнулась в молчании, а Реймонд устроил истерику. Только я отнеслась к брату с пониманием. Сказала Огастину, побледневшему от душевной боли, что пойду с ним повидать его жену. Он привел меня в мрачные меблированные комнаты на боковой улице, мы вскарабкались на пятый этаж в комнату, где нашли Джульетту. Она была хорошенькой, хрупкой и казалась больной. Они признались мне, что ждут ребенка.

Таким образом мы исключили Огастина из своих лондонских планов. Похоже, семья относилась к нему как к человеку, скатившемуся на обочину и недостойному того великого будущего, к которому мы стремились.

Но теперь в начале лета мы сами очутились без каких-либо средств и в пустой студии. И тут мне в голову пришла блестящая идея обратиться к богатым дамам, в чьих салонах я выступала, с просьбой предоставить мне сумму, необходимую для поездки в Лондон. Прежде всего я посетила даму, которая жила в роскошном особняке на Пятьдесят девятой улице, выходящем на Центральный парк. Я рассказала ей о пожаре в отеле «Виндзор» и о том, как мы потеряли все свои вещи, об отсутствии понимания в Нью-Йорке и своей уверенности, что непременно найду признание в Лондоне.

Наконец она подошла к конторке и, взяв перо, принялась выписывать чек. Она сложила его и подала мне. Я покинула ее со слезами на глазах и поспешно вышла из дома, но, увы, достигнув Пятой авеню, я обнаружила, что чек всего лишь на пятьдесят долларов, сумма совершенно недостаточная для того, чтобы вся семья переехала в Лондон.

Затем я попыталась обратиться к жене другого миллионера, жившей в конце Пятой авеню, и прошла пешком пятьдесят кварталов между Пятьдесят девятой улицей и ее особняком. Здесь я встретила еще более холодный прием со стороны пожилой женщины, заявившей о невозможности выполнить мою просьбу. К тому же она объяснила, что если бы я обучалась балету, то она совсем по-иному отнеслась бы к моей просьбе и что она когда-то знала танцовщицу, заработавшую целое состояние! С пылом пытаясь добиться своего, я вдруг накренилась в сторону и почувствовала, что вот-вот потеряю сознание. Было уже четыре часа, а я еще не обедала. Это, казалось, обеспокоило даму, она позвонила, и величественный дворецкий принес мне чашку шоколада и тосты. Мои слезы капали в шоколад и на тост, но я все же пыталась убедить даму в абсолютной необходимости нашей поездки в Лондон.

– Когда-нибудь я стану очень знаменитой, – сказала я ей, – и ваша репутация поднимется еще выше оттого, что вы оценили американский талант.

Наконец эта обладательница почти шестидесяти миллионов тоже вручила мне чек, опять на пятьдесят долларов! При этом она добавила:

– Когда заработаете, вернете их мне.

Но я не вернула ей денег, предпочтя отдать их бедным.

Подобным образом я обошла большинство жен миллионеров, и в результате мы оказались обладателями значительной суммы в триста долларов на поездку в Лондон, но этой суммы все же было недостаточно даже на билеты второго класса на обычный пароход, если мы хотели прибыть в Лондон, имея хоть какие-то деньги.

Реймонда осенила блестящая идея обойти пристани, и он отыскал небольшое судно для перевозки скота, направлявшееся в Гулль. Капитан корабля был настолько растроган рассказом Реймонда, что согласился принять нас в качестве пассажиров, хотя это и противоречило правилам его корабля; и однажды утром мы взошли на борт всего лишь с несколькими ручными чемоданчиками, так как все наши чемоданы сгорели во время пожара отеля «Виндзор». Думаю, именно эта поездка сыграла большую роль в превращении Реймонда в вегетарианца, так как вид пары сотен бедных животных, бьющихся в трюме на пути в Лондон с равнин Среднего Запада, бодающих друг друга рогами и стонущих самым жалобным образом день и ночь, произвел на всех нас глубокое впечатление.

Я часто вспоминала об этом путешествии на скотопромышленном судне во время своих поездок в роскошных каютах огромных лайнеров, и воспоминания о нашей неудержимой веселости и испытанном восторге наводили на мысль, не приводит ли пребывание в постоянной атмосфере роскоши в конце концов к неврастении. Питались мы исключительно соленой говядиной и чаем, напоминавшим по вкусу солому. Койки были жесткими, каюты маленькими, а стол скудным, но, тем не менее, мы чувствовали себя очень счастливыми во время этой двухнедельной поездки в Гулль. Нам было стыдно ехать на подобном судне под своим именем, поэтому мы записались под фамилией нашей бабушки по матери О’Горман. Я назвалась Мэгги О’Горман.

Первый помощник капитана, с которым я часто проводила лунные вечера на капитанском мостике, был ирландцем. Он часто говорил мне: «Будьте уверены, Мэгги О’Горман, я стал бы вам хорошим мужем, если бы вы предоставили мне такую возможность». А иногда вечерами капитан, славный человек, доставал бутылку виски и делал нам горячий пунш. В целом это было очень счастливое время, несмотря на все неудобства, и только мычание и стоны животных, доносившиеся из трюма, приводили нас в уныние. Интересно, неужели и теперь скот перевозят столь же варварским способом?

Однажды майским утром О’Горманы высадились в Гулле, сели на поезд, и несколько часов спустя в Лондон прибыли Дунканы. Насколько я помню, по объявлению в «Таймс» мы нашли квартиру неподалеку от Марбл-Арч. Первые дни пребывания в Лондоне прошли в разъездах по городу в дешевых омнибусах, и мы пребывали в состоянии полного экстаза; изумляясь и восхищаясь всем увиденным, мы совершенно забыли о том, как ограниченны наши средства. Мы осматривали достопримечательности, проводя часы в Вестминстерском аббатстве, Британском музее, Южном Кенсингтонском музее, Тауэре, посещая Кью-Гарденз, Ричмонд-парк и Хэмптон-Корт, и возвращались домой взволнованными и усталыми – в общем, вели себя как туристы, которым отец присылает деньги из Америки.

И только по прошествии нескольких недель мы пробудились от наших туристических грез, разбуженные разгневанной хозяйкой, требующей оплатить счет.

И когда однажды мы вернулись из Национальной галереи, где слушали интереснейшую лекцию о «Венере и Адонисе» Корреджо, оказались перед захлопнутой дверью, причем все наши скудные пожитки остались внутри. Проверив свои карманы, мы обнаружили, что у всех нас осталось около шести шиллингов. Мы направились к Марбл-Арч и Кенсингтон-Гарденз, где присели на скамейку, чтобы обсудить, что нам предпринять.

Глава 7

Если бы нам представилась возможность увидеть собственную жизнь, заснятую на кинопленку, разве мы не изумились бы и не воскликнули бы: «Конечно же ничего подобного не могло с нами произойти»? И те четыре человека, которых я помню бредущими по улицам Лондона, могли с таким же успехом существовать в воображении Диккенса, и теперь я почти не верю в реальность их существования. То, что мы, молодежь, сохраняли свою веселость, невзирая на ряд обрушившихся на нас несчастий, неудивительно, но то, что моя бедная мать, уже немолодая и пережившая так много бед и лишений, могла рассматривать их как вполне естественный порядок вещей, кажется мне теперь совершенно невероятным.

Мы брели по улицам Лондона, не имея ни денег, ни друзей и никаких возможностей найти крышу на ночь. Мы попытались зайти в два-три отеля, но там твердо настаивали на том, чтобы мы заплатили вперед, так как у нас не было багажа. Владелицы меблированных комнат проявили такое же бессердечие. В конце концов мы опустились до скамейки в Грин-парке, но даже там перед нами появился огромный полицейский и велел нам убираться.

Подобное продолжалось три дня и три ночи. Мы питались дешевыми булочками, и все же наша жизненная сила была столь велика, что целые дни мы проводили в Британском музее. Помню, как я читала в английском переводе «Путешествие в Афины» Винкельмана8, и, совершенно позабыв о нашем странном положении, я разрыдалась, но не над нашими бедами; я оплакивала трагическую гибель Винкельмана, вернувшегося из путешествия, полного открытий.

Но на рассвете четвертого дня я решила, что необходимо что-то предпринять. Убедив мать, Реймонда и Элизабет молча следовать за мной, я вошла в один из лучших лондонских отелей. Полусонному ночному швейцару заявила, будто мы только что приехали ночным поездом, а наш багаж должен прибыть из Ливерпуля, и попросила предоставить нам комнаты и подать в номер завтрак: кофе, гречневые пироги и прочие американские деликатесы.

Весь день мы проспали в роскошных постелях, а я время от времени звонила вниз портье и горько сожалела по поводу того, что наш багаж еще не прибыл.

– Мы не можем выйти не переодевшись, – сетовала я, и вечером мы обедали тоже в своих комнатах.

На рассвете следующего дня, сочтя, что наша уловка достигла своего предела, мы вышли точно так же, как вошли, но на этот раз не разбудив ночного швейцара!

Мы очутились на улице с новыми силами, готовые опять оказаться лицом к лицу с миром. В то утро мы отправились на прогулку в Челси, и, пока сидели на кладбище у старой церкви, я обратила внимание на газету, валяющуюся на дорожке. Подняв ее и пробегая глазами, я наткнулась на заметку, где сообщалось, что некая дама, в доме которой я танцевала в Нью-Йорке, наняла особняк на Гросвенор-сквер и устраивает большие приемы. И меня вдруг осенило.

– Подождите меня здесь, – сказала я родным.

Я одна добралась до Гросвенор-сквер как раз к ленчу и застала даму дома. Она приняла меня очень доброжелательно, и я сообщила ей, что приехала в Лондон и танцую в гостиных.

– Это как раз то, что мне нужно для званого обеда, который я даю в пятницу вечером, – заметила она. – Не могли бы вы выступить со своими интерпретациями после обеда?

Я согласилась и деликатно намекнула, что необходим небольшой аванс, чтобы закрепить ангажемент. Она была в высшей степени любезна и тотчас же выписала чек на десять фунтов, с которым я помчалась обратно на кладбище в Челси, где застала Реймонда рассуждающим по поводу платоновской идеи о душе.

– Я буду танцевать в пятницу вечером в доме миссис Х. на Гросвенор-сквер; возможно, там будет принц Уэльский; мы разбогатели! – И я показала им чек.

Тогда Реймонд сказал:

– Мы должны найти студию и заплатить из этих денег за месяц вперед, чтобы никогда больше не подвергаться оскорблениям со стороны этих низких пошлых хозяек меблированных комнат.

Мы пустились на поиски, нашли маленькую студию неподалеку от Кингз-роуд в Челси и этой ночью уже спали там. Кроватей не было, мы спали на полу и ощущали, что снова живем как настоящие художники. Мы согласились с Реймондом, что никогда больше не поселимся в этих буржуазных меблированных комнатах. На оставшиеся после уплаты за студию деньги мы купили немного консервов, запасая провизию на будущее, а еще я купила в «Либертиз»9 несколько ярдов вуали, в которой и появилась в пятницу на вечере у миссис Х. Я исполнила «Нарцисса» Невина, где изображала хрупкого юношу (я тогда была очень худенькой), влюбившегося в свое отражение в воде. Я также танцевала «Офелию» Невина и слышала, как зрители перешептывались: «Откуда у этого ребенка такое трагическое выражение?» В завершение вечера я исполнила «Весеннюю песню» Мендельсона.

Мать аккомпанировала мне, Элизабет прочла несколько стихотворений Теокрита в переводе Эндрю Ланга10, а Реймонд выступил с коротким докладом по поводу танца и возможностей его влияния на будущее человечества. Это было несколько выше понимания нашей откормленной публики, но, тем не менее, имело большой успех, и хозяйка осталась довольна.

Здесь собралось типичное для англичан хорошо воспитанное общество, где никто не обратил внимания на то, что я танцевала с обнаженными ногами, в сандалиях и прозрачной вуали, в то время как подобное появление несколько лет спустя в Германии произвело переполох. Но англичане настолько вежливые люди, что ни один из них не подумал сделать замечаний по поводу моего костюма, но – увы! – не отметили они и оригинальности моего танца. Все говорили: «как мило», «восхитительно», «большое вам спасибо» или что-либо в том же роде, и это все.

Но после этого вечера я стала получать множество предложений выступить в известных домах. Сегодня я танцевала перед членами королевской семьи или в саду леди Лаудер, а назавтра мне было нечего есть, так как иногда мне платили, чаще – нет. Хозяйки предпочитали говорить: «Вы будете танцевать перед герцогиней такой-то и графиней такой-то, и вас увидит так много выдающихся людей, что вы сделаете себе имя в Лондоне».

Помню, как однажды танцевала в течение четырех часов на благотворительном спектакле, а в качестве награды одна титулованная дама налила мне чай и собственноручно подала клубнику, но я так плохо себя чувствовала от недоедания последних дней, что от клубники и густых сливок мне стало еще хуже. Тогда же другая дама продемонстрировала большой кошель, наполненный золотыми соверенами, и сказала:

– Только взгляните на кучу денег, которую вы заработали для нашего приюта для слепых девушек!

Мы с мамой были слишком деликатны, чтобы сказать этим людям, как они неслыханно жестоки. Мы отказывали себе в нормальной еде, чтобы сохранить деньги на одежду и выглядеть хорошо одетыми и процветающими.

Мы купили для студии несколько легких кроватей и взяли напрокат пианино, но большую часть времени проводили в Британском музее, где Реймонд делал эскизы всех греческих ваз и барельефов, а я пыталась выразить их в соответствии с той музыкой, которая, как мне казалось, находилась в гармонии с ритмом ног, дионисийской постановкой головы и откинутым жезлом Вакха. По многу часов каждый день мы проводили и в библиотеке Британского музея, а завтракали в буфете дешевыми булочками и cafe au lait11.

Мы просто обезумели от красоты Лондона. Теперь я могла вволю впитывать все те сокровища культуры и прекрасной архитектуры, которых мне так не хватало в Америке.

В последний раз, за год до нашего отъезда из Нью-Йорка, я видела Ивана Мироцкого, и вот однажды получила письмо от чикагского друга, где сообщалось, что Иван пошел добровольцем на испанскую войну, добрался до лагеря во Флориде, заболел там брюшным тифом и умер. Это письмо стало для меня ужасным потрясением, я не могла поверить, что это правда. Однажды днем я отправилась в Куперовский институт, чтобы просмотреть подшивки старых газет, и там среди сотен имен погибших нашла его имя, напечатанное мелким шрифтом.

В письме сообщалось также имя и адрес его жены, проживавшей в Лондоне, так что однажды я наняла кеб и отправилась к мадам Мироцкой. Она жила далеко, где-то в Хаммерсмите. Я все еще более или менее находилась под пуританским влиянием Америки и считала ужасным, что Иван Мироцкий оставил в Лондоне жену, о которой никогда не рассказывал мне, поэтому я никому не обмолвилась о своем намерении. Дав кебмену адрес, я проехала, как мне показалось, много миль, почти до окраины Лондона. Здесь стояли рядами маленькие серые домишки, один похожий на другой, с наводящими уныние темными воротами, однако на каждом из них висела табличка с названием, старавшимся перещеголять соседей. То были Шервуд-Коттедж, Глен-Хаус, Эллзмир, Эннисмор и другие совершенно неуместные имена и, наконец, Стелла-Хаус, где я позвонила и мне открыла дверь на редкость мрачная горничная. Я спросила мадам Мироцкую, и меня провели в душную гостиную. На мне было белое муслиновое платье с голубым поясом от Кейт Гринауэй, на голове – большая соломенная шляпа, а волосы локонами падали на плечи.

Я слышала над головой топот ног и резкий голос, четко произносивший: «К порядку, девочки, к порядку!» Стелла-Хаус был школой для девочек. Меня угнетало сильное чувство, представлявшее собой смесь страха и, несмотря на трагическую смерть Ивана, мучительной ревности. Вдруг в комнату вошла самая странная фигура, какую я когда-либо в жизни видела: не более четырех футов росту, худая до истощения, с сияющими серыми глазами и редкими седыми волосами, с маленьким белым личиком, с тонкими, крепко сжатыми бледными губами.

Она поздоровалась со мной не слишком доброжелательно. Я попыталась объяснить, кто я.

– Я знаю, вы Айседора, – отозвалась она. – Иван писал мне о вас во многих письмах.

– Мне так жаль, – запинаясь, пробормотала я. – Он никогда не говорил мне о вас.

– Нет, – продолжала она, – он и не стал бы говорить, но я должна была приехать к нему, а теперь… он умер.

Она произнесла это с таким выражением, что я заплакала. Затем заплакала и она, и тогда у нас возникло такое чувство, словно мы были старыми друзьями.

Она провела меня в свою комнату, где все стены были увешаны портретами Ивана Мироцкого. Здесь были портреты его в молодости – лицо необыкновенной красоты и силы – и последний присланный им портрет, где он был изображен в солдатской форме; она обвила этот портрет траурной лентой. Она поведала мне историю их жизни, рассказала, как он отправился искать удачу в Америку, но у них не было денег, чтобы поехать вместе.

– Я должна была присоединиться к нему, – сказала она. – Он все время писал: «Очень скоро у меня будут деньги, и ты приедешь».

Проходили годы, а она по-прежнему оставалась гувернанткой в школе для девочек, волосы ее побелели, а Иван так и не прислал ей денег на поездку в Америку.

Я сравнивала судьбу этой терпеливой старой женщины (ибо она тогда казалась мне очень старой) со своими смелыми путешествиями и не могла понять всего этого. Если она была женой Ивана Мироцкого и хотела поехать к нему, почему она этого не сделала? Пусть даже четвертым классом. Я никогда не могла понять ни тогда, ни впоследствии, почему, если человек что-то хотел, не делал этого. Я же никогда не ждала, а делала то, что хотела. Это часто приводило меня к каким-то несчастьям и бедствиям, но по крайней мере я испытывала моральное удовлетворение оттого, что шла своим путем. Как могло это несчастное, терпеливое создание год за годом ждать, пока муж пошлет за ней?

Я сидела в ее комнате в окружении портретов Ивана, а она крепко сжимала мои руки и все говорила и говорила о нем до тех пор, пока я не заметила, что темнеет.

Она взяла с меня обещание, что я снова приду, а я пригласила ее непременно прийти навестить нас, но она отговорилась тем, что у нее нет ни одной свободной минуты – она работает с самого раннего утра до позднего вечера, обучая девочек и исправляя их упражнения.

Поскольку я отпустила кеб, возвращалась домой на крышах омнибусов. Помню, как проплакала всю дорогу над судьбой Ивана Мироцкого и его бедной жены, но в то же время у меня возникло какое-то странное торжествующее чувство превосходства и пренебрежения по отношению к неудачникам или же по отношению к тем людям, которые всю жизнь проводят в ожидании. Такова жестокость, присущая юности.

До этого времени я спала с фотографией и письмами Ивана Мироцкого под подушкой, но с того дня я запечатала их в пакет и положила в чемодан.

Когда закончился первый месяц нашей аренды студии в Челси, наступила жара, и мы наняли меблированную студию в Кенсингтоне. Здесь у меня было пианино и больше места для работы. Но в конце июля лондонский сезон закончился, и нам предстояло каким-то образом провести август, имея очень мало денег, сэкономленных за сезон. Почти весь август мы провели в Кенсингтонском музее и библиотеке Британского музея и часто после закрытия библиотеки шли домой пешком от Британского музея до нашей студии в Кенсингтоне.

Однажды вечером, к моему величайшему изумлению, появилась мадам Мироцкая и пригласила меня на обед. Она была чрезвычайно взволнована. Этот визит оказался для нее целым приключением. Она даже заказала к обеду бутылку бургундского, затем попросила рассказать ей, как Иван выглядел в Чикаго и что говорил. Я рассказала ей о том, как он любил собирать золотарник в лесу и как мне особенно запомнился момент, когда однажды солнце сияло в его рыжих волосах, а в руках он держал охапку золотарника, и с тех пор для меня всегда ассоциировался с этим цветком. Она заплакала, и у меня тоже по щекам покатились слезы. Мы выпили еще одну бутылку бургундского и предались настоящей оргии воспоминаний. Затем, покинув меня, она пустилась в обратный путь в Стелла-Хаус, пытаясь разобраться в лабиринте омнибусов.

Пришел сентябрь, и Элизабет, переписывавшаяся с матерями некоторых наших бывших учениц в Нью-Йорке, получила от одной из них чек на обратный билет и решила вернуться в Америку, чтобы немного заработать.

– Если я заработаю, то смогу посылать вам часть денег, – сказала она. – А как только вы разбогатеете, я к вам вернусь.

Помню, как мы отправились в магазин на Кенсингтон-Хай-стрит, купили ей теплое дорожное пальто и проводили на поезд, согласованный с пароходным расписанием, а затем вернулись втроем в свою студию, где провели несколько дней в полной депрессии.

Уехала веселая и добрая Элизабет. Наступил холодный и мрачный октябрь. Мы впервые испытали, что собой представляет лондонский туман, а режим питания из дешевых похлебок привел нас к анемии. Даже Британский музей потерял для нас свое прежнее очарование. Порой нам не хватало мужества выйти на улицу, и мы весь день просиживали в студии, закутанные в одеяла, играя в шашки кусочками картона на самодельной шахматной доске.

Так же как меня порой изумляет наша обычная чрезвычайная жизнерадостность, когда я оглядываюсь на тот период жизни, меня столь же поражает полнейший упадок духа, охвативший нас тогда. Бывали дни, когда у нас не хватало сил вставать по утрам, и мы целый день спали.

Наконец пришло письмо от Элизабет, содержащее и денежный перевод. Она приехала в Нью-Йорк, остановилась в «Букингемском отеле» на Пятой авеню, открыла школу, и дела ее шли хорошо. Это придало нам мужества. Когда срок аренды студии истек, мы сняли небольшой меблированный домик на Кенсингтон-сквер, что дало нам право пользоваться садом.

Однажды вечером во время бабьего лета мы с Реймон-дом танцевали в саду, перед нами вдруг предстала изумительно красивая женщина в большой черной шляпе и спросила:

– Из какого уголка земли вы появились?

– Мы вовсе не с земли, – ответила я. – А с луны.

– Что ж, – сказала она. – С земли или с луны, но вы очень милые. Не хотите ли зайти ко мне?

Мы последовали за ней в прелестный дом на Кенсингтон-сквер, где висели ее портреты работы Берн-Джонса, Россетти и Уильяма Морриса.

Это была миссис Патрик Кэмпбелл12. Она села за пианино и стала играть нам и петь старые английские песни, а затем продекламировала стихи, а в заключение я станцевала перед ней. Она была потрясающе красива, с роскошными черными волосами, большими черными глазами, молочным цветом лица и шеей богини.

Она заставила всех нас влюбиться в себя, и встреча с ней определенно спасла нас от состояния мрачной депрессии, в которую мы впали. К тому же миссис Патрик Кэмпбелл открыла собой эпоху перемен в нашей судьбе, так как ей настолько понравились мои танцы, что она дала мне рекомендательное письмо к миссис Джордж Уиндем. Она рассказала, что молоденькой девушкой сама дебютировала в доме миссис Уиндем, исполнив Джульетту. Миссис Уиндем приняла меня очень приветливо, и я впервые приняла участие в настоящем английском послеполуденном чаепитии перед камином.

Открытый огонь камина, хлеб с маслом, очень крепкий чай, желтоватый туман за окном и звуки культурной речи англичан делают Лондон особенно привлекательным. Если я и раньше была очарована им, то теперь особенно нежно полюбила. В этом доме царила волшебная атмосфера безопасности, удобства, культуры и простоты, и должна сказать, что я чувствовала себя там как рыба в воде. Меня привлекала и прекрасная библиотека.

Именно в этом доме я впервые обратила внимание на необычное поведение английских слуг, имевших уверенные аристократические манеры, они ничего не имели против положения слуг и не хотели подняться по социальной лестнице, как это обычно бывает в Америке, они гордились тем, что работают «в лучших семьях». Их отцы делали это до них, а их дети будут продолжать делать это после них. При подобном положении вещей существование кажется более спокойным и надежным.

Миссис Уиндем организовала у себя в гостиной мой танцевальный вечер, на котором присутствовал весь артистический и литературный Лондон. Здесь я встретила человека, которому суждено было сыграть большую роль в моей жизни. Ему в ту пору было лет пятьдесят, и его голова принадлежала к числу самых красивых, какие я когда-либо видела. Глубоко посаженные глаза под выступающим лбом, классический нос и изящный рот, высокая, стройная, слегка сутулая фигура, седые волосы, причесанные на прямой пробор, слегка вьющиеся над ушами, и необычайно приятное выражение лица. Это был Чарлз Халле, сын известного пианиста. Странно, что среди всех тех молодых людей, которых я встречала прежде, никто не привлекал меня, хотя они готовы были поухаживать за мной. По правде говоря, я просто не замечала их, в то время как сразу почувствовала страстное влечение к этому пятидесятилетнему мужчине.

Он был большим другом Мэри Андерсон во времена ее юности; когда Халле пригласил меня на чай в свою студию, он показал мне тунику, которую она носила в роли Виргилии в «Кориолане» и которую он свято хранил. После этого первого посещения наше знакомство переросло в крепкую дружбу, и не было дня, чтобы я не зашла в его студию. Он много рассказывал мне о Берн-Джонсе, своем близком друге, о Россетти, об Уильяме Моррисе и обо всей школе прерафаэлитов; об Уистлере и Теннисоне, которых он тоже хорошо знал. В его студии я провела много приятных часов, и во многом благодаря дружбе этого восхитительного художника я открыла для себя искусство старых мастеров.

В тот период Чарлз Халле был директором Новой галереи, где выставлялись все современные художники. Это прелестная маленькая галерея, в центре которой находился дворик с фонтаном, и у Чарлза Халле возникла идея, чтобы я там выступила. Он познакомил меня со своими друзьями: сэром Уильямом Ричмондом, художником; мистером Эндрю Лангом и сэром Хьюбертом Парри, композитором; и каждый из них дал согласие выступить с сообщением: Уильям Ричмонд – на тему взаимодействия танца и живописи, Эндрю Ланг – о связи танца с греческими мифами и Хьюберт Парри – о взаимодействии танца и музыки. Я танцевала в центральном дворике у фонтана в окружении редких растений, цветов и пальм, и этот вечер имел большой успех. В газетах появились восторженные отзывы, и Чарлза Халле очень радовал мой успех; все известные лондонцы приглашали меня на обед или на чашку чая, и на короткий период времени судьба улыбнулась нам. Однажды на многолюдном приеме в небольшом домике миссис Рональд меня представили принцу Уэльскому, ставшему впоследствии королем Эдуардом. Он воскликнул, что я красавица Гейнсборо, и это определение добавило пыла всеобщему восторгу, и без того охватившему лондонское общество.

Наше благосостояние возросло, мы сняли большую студию на Уорик-сквер, где я целые дни проводила в работе, охваченная вновь обретенным вдохновением. Находясь под огромным впечатлением от итальянского искусства в Национальной галерее, я в тот период времени также ощущала на себе сильное влияние Берн-Джонса и Россетти.

В этот момент в моей жизни появился молодой поэт, с нежным голосом и мечтательными глазами, недавний выпускник Оксфорда. Он происходил из рода Стюартов, и звали его Дуглас Эйнзли. Каждый вечер в сумерках он появлялся в студии с тремя-четырьмя томами под мышкой и читал мне стихи Суинберна, Китса, Броунинга, Россетти и Оскара Уайльда. Он любил читать вслух, а я обожала его слушать. Моя бедная мать считала абсолютно необходимым присутствовать на наших встречах, дабы соблюсти приличия, она знала и любила эту поэзию, но, тем не менее, не могла воспринять оксфордской манеры декламации и через час или около того, особенно если читался Уильям Моррис, засыпала, и тогда юный поэт наклонялся ко мне и нежно целовал в щеку.

Я была очень счастлива этой дружбой и не хотела иметь никаких иных друзей, кроме Эйнзли и Чарлза Халле. Заурядные молодые люди наскучили мне до смерти, и, хотя тогда многие, видевшие, как я танцую в лондонских гостиных, были бы рады посетить меня или куда-нибудь пригласить, я держала себя по отношению к ним настолько высокомерно, что они в моем присутствии терялись.

Чарлз Халле жил в небольшом старом доме на Кадоган-стрит вместе с очаровательной незамужней сестрой. Мисс Халле была очень добра ко мне и часто приглашала меня к себе на обеды, где мы были только втроем. Именно с ними я впервые отправилась посмотреть Генри Ирвинга13 и Эллен Терри14. Впервые я увидела Ирвинга в «Колоколах», и его великое искусство пробудило во мне такой восторг и восхищение, что я долго пребывала под впечатлением от его игры и несколько недель не могла спать. Что касается Эллен Терри, она стала и навсегда осталась моим идеалом. Тот, кто никогда не видел Ирвинга, не сможет понять волнующей красоты и величия его исполнения. Просто невозможно описать все обаяние его интеллектуальной и драматической мощи. Это был настолько гениальный актер, что даже его недостатки превращались в качества, которыми можно было восхищаться. В его облике было нечто от гения и величия Данте.

В один из летних дней Чарлз Халле привел меня к великому художнику Уоттсу, и я танцевала перед ним в его саду. В его доме я увидела изумительное лицо Эллен Терри, повторенное множество раз в его картинах. Мы гуляли по саду, и он рассказал мне много интересного о своей жизни и искусстве.

Эллен Терри находилась тогда в полном расцвете величественной женственности. Она уже больше не была высокой стройной девушкой, пленившей некогда воображение Уоттса, но пышногрудой женщиной с крутыми бедрами и величественной осанкой, очень далекой от современного идеала! Если бы теперешние зрители могли увидеть Эллен Терри в ее лучшие годы, они стали бы осаждать ее советами, как ей похудеть с помощью диеты, но осмелюсь сказать, что величие ее игры пострадало бы, если бы она стала проводить время, пытаясь явиться перед публикой молодой и стройной, как это делают сейчас наши актрисы. Она не казалась ни тонкой, ни хрупкой, но, безусловно, являла собой превосходный образец женственности.

Таким образом, я вступила в соприкосновение с самыми высокими представителями интеллектуальных и артистических кругов Лондона тех дней. Зима близилась к концу, салонов становилось меньше, чем в разгар сезона, и я на время вступила в труппу Бенсона, но не продвинулась дальше исполнения Первой феи в «Сне в летнюю ночь». Похоже, театральные режиссеры оказались не способны воспринять мое искусство и понять, какую пользу могут извлечь из моих идей для своих постановок. Это тем более странно, если принять во внимание, как много скверных копий с моей школы стало появляться в постановках Рейнгардта, Жемье и других представителей театрального авангарда.

Однажды меня пригласили к леди (тогда еще миссис) Три. Я поднялась в ее гримерную во время репетиции и встретила там самый сердечный прием. Последовав ее совету, я надела свою танцевальную тунику, и она отвела меня на сцену, чтобы я станцевала перед Бирбомом Три15. Я исполнила ему «Весеннюю песню» Мендельсона, но он едва взглянул на меня, с рассеянным видом устремив взор на колосники. Впоследствии я напомнила ему этот случай, когда в Москве на банкете он поднял за меня тост как за одну из величайших актрис мира.

– Что?! – воскликнул он. – Я видел ваш танец, вашу молодость и красоту и не оценил их? Ах, каким же дураком я был! А теперь, – добавил он, – слишком поздно, слишком поздно!

– Никогда не бывает слишком поздно, – возразила я, и с тех пор он резко изменил свое отношение ко мне, о чем я расскажу позже.

По правде говоря, мне тогда было трудно понять, почему я пробуждала безумный восторг и восхищение у таких людей, как Эндрю Ланг, Уоттс, сэр Эдвин Арнолд16, Остин Добсон17, Чарлз Халле, всех художников и поэтов, которых встречала в Лондоне, тогда как театральные режиссеры оставались абсолютно равнодушными ко мне, словно мое искусство было слишком духовным для их вульгарного материалистического понимания театрального искусства.

Я целый день работала в своей студии, а по вечерам ко мне приходил либо поэт, чтобы почитать мне стихи, либо художник приглашал меня куда-нибудь или же смотрел, как я танцую. Они уговорились никогда не приходить вместе, так как испытывали сильную антипатию друг к другу. Поэт утверждал, что не может понять, почему я провожу так много времени с этим стариком, а художник заявлял, будто у него не укладывается в голове, что может найти умная девушка в подобном щеголе. Но я была абсолютно счастлива дружбой с ними обоими и действительно не могла сказать, кого из них люблю больше. Однако все воскресенья были закреплены за Халле, он угощал меня в своей студии ленчем, обычно состоявшим из pâté de foies gras18 из Страсбурга, хереса и кофе, который он готовил сам.

Однажды он позволил мне надеть знаменитую тунику Мэри Андерсон, в ней я позировала ему для множества эскизов.

Так прошла зима.

Глава 8

Наши расходы обычно превышали заработки, но теперь наступил спокойный период. Однако эта мирная атмосфера вселила в Реймонда дух беспокойства, и он уехал в Париж. Весной он принялся бомбардировать нас телеграммами, умоляя приехать в Париж, так что однажды мы с мамой упаковали вещи и сели на судно, пересекавшее Ла-Манш.

После лондонских туманов весенним утром мы прибыли в Шербур. Франция показалась нам похожей на сад, и всю дорогу от Шербура до Парижа мы высовывались из окон вагона третьего класса. На вокзале нас встретил Реймонд. Он отпустил волосы до ушей, носил отложной воротник и развевающийся галстук. Мы немного изумились происшедшей с ним метаморфозе, но он объяснил нам, что такова мода в Латинском квартале, где он живет. Реймонд привел нас в свою квартиру, и мы встретили молоденькую швею, сбегавшую по лестнице. Он угостил нас бутылкой красного вина, которое, по его словам, стоило тридцать сантимов. Выпив вина, мы отправились на поиски студии.

Реймонд знал пару слов по-французски, и мы шли по улицам повторяя: «Chercher atelier»19, но мы не знали, что слово atelier по-французски означает не только «студия», но и «мастерская». Наконец уже в сумерках мы отыскали в каком-то дворе обставленную мебелью студию за необычайно низкую цену пятьдесят франков в месяц. Мы очень обрадовались и заплатили за месяц вперед. Мы не могли понять, почему студия столь дешевая, – лишь ночью поняли. Только мы расположились на отдых, как ужасный толчок, похожий на землетрясение, сотряс студию. Все вещи подскочили в воздух, а затем упали. И это повторялось снова и снова. Реймонд спустился, чтобы узнать, в чем дело, и выяснил, что мы нашли приют под ночной типографией. Поэтому студия и была столь дешевой. Это немного испортило нам настроение, но, поскольку пятьдесят франков были для нас значительной суммой, я заявила, что шум напоминает морской прибой и нам следует представить себе, будто мы находимся на берегу моря. Консьержка приносила нам еду – по двадцать пять сантимов за ленч и по одному франку с человека за обед, включая вино. Она обычно приносила чашку с салатом и с вежливой улыбкой приговаривала: «Il faut tourner la salade, Monsieur et Mesdames, il faut tourner la salade»20.

Реймонд оставил свою швею и посвятил себя мне. Мы обычно вставали в пять часов утра – так велико было наше волнение от пребывания в Париже – и начинали свой день, танцуя в Люксембургском саду. Мы проходили целые мили по Парижу и долгие часы проводили в Лувре. У Реймонда уже была целая папка с рисунками всех греческих ваз, и мы проводили так много времени в зале греческих ваз, что охранник стал испытывать подозрения, но, когда я с помощью пантомимы объяснила ему, что приехала только для того, чтобы танцевать, он решил, будто имеет дело с безобидными сумасшедшими, и оставил нас в покое. Помню, как мы часами сидели на натертом воском полу, скользя, передвигались по нему, чтобы рассмотреть нижние полки, или, привстав на цыпочки, говорили: «Посмотри, вот Дионис» или «Иди сюда, здесь Медея, убивающая своих детей».

День за днем мы возвращались в Лувр и с трудом заставляли себя уйти, когда приходило время закрытия. У нас не было денег, не было друзей в Париже, но мы ничего и не хотели. Лувр стал нашим раем. Я встречала потом людей, которые видели нас тогда – меня в белом платье и фригийском колпаке и Реймонда в большой черной шляпе, рубашке с открытым воротом и с развевающимся галстуком – и говорили, что мы представляли собой весьма причудливые фигуры, такие юные и полностью поглощенные греческими вазами. После закрытия музея мы в сумерках брели назад, задерживаясь у статуй садов Тюильри, а когда ели на обед белую фасоль, салат и пили красное вино, то были так счастливы, как только может быть счастлив человек.

Реймонд был очень способным к рисованию. За несколько месяцев он скопировал все греческие вазы в Лувре. Но среди его рисунков, впоследствии опубликованных, было несколько силуэтов, не имеющих отношения к греческим вазам. Они изображали меня, танцующую обнаженной, сфотографированную Реймондом и выданную за изображение с греческих ваз.

Помимо Лувра мы посетили музей Клюни и Карнавале, Нотр-Дам и все остальные музеи Парижа. В особое состояние восторга меня привела скульптурная группа Карпо, стоящая перед «Гранд-Опера», и группа Рюда на Триумфальной арке. Не было ни одного монумента, перед которым мы не стояли бы в восхищении, наши юные американские души возвышались перед лицом этой культуры, которую всегда стремились обрести.

Весна перешла в лето, открылась Всемирная выставка 1900 года, и, к моей величайшей радости и неудовольствию Реймонда, одним прекрасным утром в нашей студии на рю де ла Гэте появился Чарлз Халле. Он приехал, чтобы посетить выставку, и я стала его постоянной спутницей. Я не смогла бы найти более очаровательного и умного экскурсовода. Целый день мы бродили по павильонам, а по вечерам обедали на Эйфелевой башне. Он был сама доброта и, когда я уставала, усаживал меня на кресло на колесиках, а уставала я часто, поскольку искусство, представленное на выставке, не всегда казалось мне равным искусству Лувра, но я была счастлива, так как обожала Париж и обожала Чарлза Халле.

По воскресеньям мы садились на поезд и уезжали за город побродить в садах Версаля либо по Сен-Жерменскому лесу. Я танцевала перед ним в саду, а он делал с меня наброски. Так прошло лето. Для моей бедной матери и Реймонда оно, разумеется, было не столь счастливым.

От выставки 1900 года у меня сохранилось огромное впечатление – танец Сада Якко, великой японской трагической танцовщицы. Вечер за вечером мы с Халле испытывали трепет волнения от выступлений этой чудесной актрисы.

Другое, даже еще большее впечатление, которое осталось со мной на всю жизнь, – это «Павильон Родена», где публике впервые были продемонстрировано полное собрание произведений этого замечательного скульптора. Войдя в павильон, я в благоговении застыла перед работами великого мастера. Тогда еще не зная Родена, я ощутила, будто попала в новый мир, и каждый раз, когда приходила туда, негодовала на пошлые высказывания зрителей: «Где у него голова?» или «Где у нее рука?» Я нередко поворачивалась и обращалась к толпе, высказывая все, что я о ней думала. «Неужели вы не понимаете, – обычно говорила я, – это не вещь сама по себе, а символ, концепция идеального в жизни».

Приближалась осень, а с ней и последние дни выставки. Чарлз Халле должен был вернуться в Лондон, перед отъездом он представил мне своего племянника Шарля Нуфлара. «Оставляю Айседору на твое попечение», – сказал он перед отъездом. Нуфлар был молодым человеком лет двадцати пяти, более или менее blase21, но его совершенно очаровала наивность молоденькой американки, отданной ему на попечение. Он принялся пополнять мое образование в области французского искусства, рассказывая много интересного о готике и впервые заставив меня по достоинству оценить эпоху Людовиков ХIII, ХIV, ХV и ХVI.

Мы покинули студию на рю де ла Гэте и на оставшиеся сбережения наняли большую студию на авеню де Вийе. Реймонд оформил студию самым оригинальным образом. Взяв полоски жестяной фольги, он свернул их и установил вокруг струй газа, так что газ сверкал сквозь них, напоминая старинные римские факелы, и таким образом существенно увеличил наши счета за год!

В студии мама возродила музыкальные традиции и, как в дни нашего детства, часами играла Шопена, Шумана и Бетховена. У нас в студии не было ни спальни, ни ванной. Реймонд расписал стены греческими колоннами, а матрасы мы хранили в резных сундуках. По вечерам мы доставали их из сундуков и спали на них. Именно тогда Реймонд изобрел свои знаменитые сандалии, придя к выводу, что обычную обувь носить просто невозможно. Его обуяла страсть к изобретательству, и большую часть ночи он проводил за работой над своими изобретениями, стуча молотком, в то время как мы с бедной мамой пытались заснуть на сундуках.

Шарль Нуфлар постоянно посещал нас и однажды привел к нам в студию двух своих товарищей: симпатичного юношу по имени Жак Бони и молодого литератора Андре Бонье. Шарль Нуфлар гордился мною и был рад продемонстрировать своим друзьям как своего рода американский феномен. Естественно, я для них станцевала. В тот период я изучала музыку прелюдий, вальсов и мазурок Шопена. Моя мать играла чрезвычайно хорошо. Ее игру отличали мужская сила и твердость, а также глубина чувств и проникновения; она могла аккомпанировать мне часами. Жаку Бони пришла в голову идея предложить своей матери мадам де Сен-Марсо, жене скульптора, пригласить меня на какой-нибудь вечер танцевать для ее друзей.

Артистический салон мадам де Сен-Марсо принадлежал к числу самых шикарных салонов Парижа. Репетицию устроили в студии ее мужа. За пианино сидел замечательный человек с пальцами чародея, я сразу же почувствовала к нему симпатию.

– Quel ravissement!22 – воскликнул он. – Quel charme! Quelle jolie enfant!23

И, заключив меня в объятия, поцеловал в обе щеки, как это принято во Франции. Это был Мессаже, великий композитор.

Наступил вечер моего дебюта. Я танцевала перед группой людей столь доброжелательных, столь восторженных, что была совершенно покорена. Едва дождавшись окончания танца, они начинали приветствовать меня: «Bravo, bravo, сomme elle est exquise! Quel enfant!»24 По окончании первого танца высокий человек с пронизывающим взором встал и обнял меня.

– Quel est ton nom, petite fille?25 – спросил он.

– Айседора, – ответила я.

– Mais ton petit nom?26

– Когда я была маленькой, меня называли Доритой.

– О, Дорита! – воскликнул он, целуя мои глаза, щеки и губы. – Tu es adorable27.

Мадам де Сен-Марсо взяла меня за руку и сказала:

– Это великий Сарду28.

В этой комнате находились практически все, кто имел какой-либо вес в парижской жизни, и, когда я уходила, осыпанная цветами и комплиментами, три мои кавалера, Нуфлар, Жак Бони и Андре Бонье, сопровождавшие меня домой, сияли от радости и удовлетворения – их маленький феномен имел огромный успех.

Из этих троих молодых людей моим ближайшим другом суждено было стать не высокому и приятному Шарлю Нуфлару и не симпатичному Жаку Бони, но довольно низкорослому Андре Бонье. Он был бледным и круглолицым, носил очки, но что за ум! Я всегда руководствовалась в большей мере рассудком, и хотя мне, может быть, не поверят, но те из моих романов, которые определялись рассудком (а их было множество), мне столь же дороги, как и мои сердечные склонности. Андре, писавший в тот период времени свои первые книги «Петрарка» и «Симон», приходил ко мне каждый день, и с его помощью я познакомилась с лучшими образцами французской литературы.

К тому времени я научилась читать и довольно бегло говорить по-французски, и Андре Бонье подолгу читал мне в нашей студии вслух. Обладая необыкновенно приятным тембром голоса, он читал мне произведения Мольера, Флобера, Теофиля Готье, Мопассана, он первым прочел мне «Пелеаса и Мелисанду» Метерлинка и все современные французские книги тех дней.

Каждый день раздавался робкий стук в дверь студии. Это был Андре Бонье, всегда с новой книгой или журналом под мышкой. Моя мать не могла понять причины моего восторженного отношения к этому человеку, столь далекому от образа идеального возлюбленного, ведь, как я уже говорила прежде, он был невысоким, толстым, с маленькими глазками, и надо было обладать особой проницательностью, чтобы разглядеть, что эти глаза искрились острым умом и интеллектом. Часто после того, как он читал мне два или три часа, мы отправлялись на прогулку по Сене на верхней палубе речного трамвайчика, приезжали на Иль-де-ла-Сите, чтобы полюбоваться Нотр-Дамом при лунном свете. Он знал каждую фигуру фасада и мог рассказать мне историю каждого камня. Когда мы возвращались домой, я время от времени ощущала своей рукой робкое пожатие пальцев Андре. По воскресеньям мы садились на поезд и ехали в Марли. В одной из книг Бонье есть сцена, где он описывает эти прогулки в лесу и то, как я танцевала перед ним на тропинках, маня его, словно нимфа или дриада, и заливаясь смехом. Он поверял мне все свои впечатления, делился литературными замыслами, которые никогда не могли превратиться в «бестселлеры», но я верю, что Андре Бонье войдет в историю как один из самых изысканных писателей своего времени. Дважды я видела Андре Бонье в состоянии глубокого душевного волнения. Первый раз это произошло после смерти Оскара Уайльда. Андре пришел ко мне бледный и дрожащий, пребывая в ужасно подавленном состоянии. Я немного читала и слышала об Оскаре Уайльде, но знала о нем мало, была знакома с его поэзией и любила ее, а Андре рассказал мне кое-какие детали из его жизни, но, когда я спросила его, за что Оскара Уайльда заключили в тюрьму, он вспыхнул до корней волос и отказался отвечать.

Он сжимал мои руки и дрожал. Андре оставался со мной до позднего вечера, постоянно повторяя: «Только тебе я могу довериться». У меня осталось странное впечатление от этой встречи, будто на мир обрушилось какое-то жуткое бедствие. Вскоре после этого однажды утром он снова явился с лицом, напоминающим бледную трагическую маску. Он не открыл мне причину своего волнения, но оставался молчаливым, с застывшим лицом и взглядом, устремленным в пространство, уходя, поцеловал меня в лоб с таким выражением, что у меня возникло чувство, будто он собирается на смерть, и я пребывала в тревоге до тех пор, пока три дня спустя он не вернулся в приподнятом настроении и не признался мне, что дрался на дуэли и ранил противника. Я так никогда и не узнала, по какой причине состоялась дуэль. По правде говоря, я вообще ничего не знала о его личной жизни. Обычно он появлялся часов в пять или шесть, читал мне или приглашал на прогулку, в зависимости от погоды и нашего настроения. Однажды мы сидели на опушке в Буа-де-Медон. Он стал говорить мне названия дорог: справа Судьба, слева Мир, впереди Вечность… «А та, на которой мы сидим?» – спросила я. «Любовь», – тихо ответил он. «Тогда я предпочитаю остаться здесь!» – радостно воскликнула я, но он возразил: «Мы не можем остаться здесь», встал и быстро пошел вперед по дороге.

Весьма разочарованная и озадаченная, я бежала за ним по дороге, восклицая: «Но почему, почему, почему ты оставил меня?» Но он всю дорогу домой хранил молчание и у двери студии покинул меня.

Эта странная и пылкая дружба продолжалась уже более года, когда я по своей наивности решила придать ей иной оборот. Однажды вечером я решила отослать маму и Реймонда в Оперу и остаться одной, а днем тайком купила бутылку шампанского. Вечером я украсила маленький столик цветами, поставила на него шампанское и два бокала, надела прозрачную тунику, вплела в волосы розы и стала ждать Андре, ощущая себя Таис. Он пришел и, похоже, чрезвычайно удивился и ужасно смутился. Едва притронулся к шампанскому. Я стала танцевать перед ним, но он смотрел с рассеянным видом и, наконец, внезапно ушел, сказав, что должен этим вечером еще много написать. Я осталась одна с розами и шампанским и горько разрыдалась.

Если вспомнить, что в то время я была молода и очень миловидна, трудно найти объяснение подобному эпизоду, и я не находила его, могла лишь думать в отчаянии: «Он не любит меня». Пытаясь заглушить обиду и муки задетого самолюбия, я принялась отчаянно флиртовать с другим из трех моих поклонников, высоким и красивым блондином, столь же смелым и решительным, когда дело касалось объятий и поцелуев, сколь робким был Андре. Но и этот эксперимент плохо закончился: однажды вечером после обеда с шампанским в отдельной комнате он отвез меня в отель, где снял номер на имя мистера и миссис Х. Я вся дрожала, но была счастлива. Наконец-то я узнаю, что такое любовь. Я оказалась в его объятиях, охваченная бурей ласк, сердце бешено билось, каждый нерв купался в наслаждении, все мое существо охватила исступленная радость – я, наконец, пробуждалась к жизни, я ликовала, но внезапно он вскочил и, упав на колени перед кроватью, в неописуемом волнении воскликнул: «О, почему же ты не сказала мне? Какое преступление я чуть не совершил… Нет, нет, ты должна оставаться непорочной. Оденься, оденься поскорее!»

И, глухой к моим мольбам, накинул на меня пальто, отвел к экипажу и всю дорогу домой осыпал себя столь страшными проклятиями, что мне стало жутко.

Какое преступление он чуть не совершил, спрашивала я себя. У меня кружилась голова, я чувствовала себя совершенно больной и расстроенной, снова брошенная у двери студии и совершенно обескураженная. Мой молодой белокурый друг больше не приходил, вскоре после этого он уехал в колонии, а когда я встретила его много лет спустя, он спросил: «Вы простили меня?» – «За что?» – ответила я вопросом на вопрос…

Такими были мои первые юношеские приключения на границах причудливой страны по имени Любовь, в которую я жаждала вступить и которая на много лет оказалась для меня под запретом из-за слишком благоговейного отношения ко мне моих возлюбленных, но это последнее потрясение оказало решающее воздействие на мою эмоциональную природу, направив все мои внутренние силы на искусство, которое давало радость, в чем отказала мне любовь.

Я проводила долгие дни и ночи в поисках танца, который мог бы стать божественным отражением человеческого духа посредством движений тела. Часами я стояла неподвижно, скрестив руки на груди, прикрыв солнечное сплетение. Мою мать часто охватывала тревога, когда она видела, что я подолгу стою неподвижно, словно в трансе, но я искала и, наконец, нашла главную пружину всякого движения, источник движущей силы, единство, из которого рождаются все разнообразные движения, зеркало, отражающее создание танца, – из этого открытия родилась теория, на которой я основала свою школу. Балетная школа наставляла своих учащихся, что эта пружина находится в середине спины, у основания позвоночника. Вокруг этой оси, говорит преподаватель балета, руки, ноги и туловище должны двигаться свободно, создавая впечатление движущейся на шарнирах марионетки. Этот метод порождает искусственное механическое движение, не передающее движения души. Я же, напротив, искала источник духовного выражения, который пролился бы в телесные каналы, наполняя их вибрирующим светом – центробежной силой, отражающей видение души. Через много месяцев, когда я научилась концентрировать все свои силы на этом едином центре, я обнаружила, что с тех пор, когда я слушала музыку, лучи и вибрации музыки струились по направлению к этому источнику света внутри меня, где преображались в духовное видение, зеркало не разума, но души; и с помощью этого видения я могла отобразить их в танце. Я часто пыталась объяснить артистам эту основную теорию своего искусства. Станиславский упомянул об этом в своей книге «Моя жизнь в искусстве».

Кажется, будто это трудно объяснить словами, но когда я стояла перед своим классом, даже если он состоял из самых маленьких и самых бедных детей, и говорила: «Слушайте музыку своей душой. И когда вы слушаете, неужели вы не ощущаете, как где-то в глубине пробуждается ваша внутренняя суть, и с помощью этой силы поднимаются ваши головы, поднимаются руки, вы медленно продвигаетесь к свету?» – они понимали. Это пробуждение – первый шаг в танце. Как я его задумала.

Даже самые маленькие дети понимают с этого момента, даже когда они просто идут, во всех своих движениях они обладают духовной силой и грацией, которых нет в любых движениях, обусловленных физическим телосложением или порожденных разумом. В этом причина того, что довольно маленькие дети, ученицы моей школы, выступая в «Трокадеро» или «Метрополитен-опера» перед огромными залами, были способны удерживать внимание публики посредством магнетизма, которым обычно обладают только великие артисты. Но когда эти дети вырастали, противодействующее влияние нашей материалистической цивилизации забирало у них эту силу, и они лишались своего вдохновения.

Своеобразная окружающая обстановка моего детства и юности в значительной мере развила во мне эту силу, и в различные периоды своей жизни это дало мне возможность не допустить все внешние влияния и жить только за счет этой силы. Так что после своих плачевных попыток обрести любовь земную я внезапно почувствовала отвращение и вернулась к этой силе.

Впоследствии, когда с робким и виноватым видом вновь объявился Андре, я часами занимала его своими рассуждениями об искусстве танца и о новой школе человеческого движения, и, должна признаться, он никогда не показывал, что устал или ему наскучили мои разговоры, но терпеливо и сочувственно слушал, пока я объясняла ему каждое изобретенное мною движение. Я тогда мечтала найти первоисточник, из которого родится серия движений, не определяемых моей волей, но как неосознанная реакция на первоначальное движение. Я развила это движение в серию различных вариаций на разные темы, – так, например, за первоначальным движением страха следует естественная реакция, рожденная первоначальной эмоцией, или печаль, из которой проистекает танец-плач, или движение любви, раскрывая которое, словно лепестки цветка, танцовщик будет струиться как благоухание.

Эти танцы создавались без музыки, но, казалось, рождались сами собой из ритма какой-то неслышимой мелодии. С помощью этих набросков я прежде всего попыталась выразить прелюдии Шопена. Я также познакомилась с музыкой Глюка. Моя мать никогда не уставала играть мне и порой повторяла целую партитуру «Орфея» снова и снова, до тех пор пока в окне студии не появлялась заря.

Окно было высоким, во весь потолок, без занавесок, так что, поднимая глаза, она всегда видела небо, звезды, луну, хотя иногда, когда лил дождь, струйки проливались на пол, так как верхние окна студий редко бывают водонепроницаемыми, к тому же зимой в студии было ужасно холодно и полно сквозняков, а летом мы поджаривались на солнце, а так как комната было только одна, это порой препятствовало нашим разнообразным занятиям. Но юность эластична и пренебрегает неудобствами, а моя мать представляла собой настоящего ангела жертвенности и самоотречения и жаждала только одного – быть полезной в моей работе.

В то время общепризнанной королевой общества была графиня Грефюль. Я получила приглашение танцевать в ее гостиной, где собиралось фешенебельное общество, включая всех парижских знаменитостей. Графиня пригласила меня как актрису, возродившую греческое искусство, но сама она находилась скорее под влиянием «Афродиты» Пьера Луи и его «Песен Билитис», тогда как я представляла дорические колонны и фронтоны Парфенона, какими они выглядят при холодном свете Британского музея.

Графиня воздвигла в своей гостиной небольшую сцену с решеткой на заднем плане, в каждое отверстие решетки была вставлена красная роза. Подобный фон из красных роз абсолютно не гармонировал с простотой моей туники и религиозной сущностью моего танца, так как, хотя я тогда уже прочитала «Песни Билитис» Пьера Луи, «Метаморфозы» Овидия и песни Сафо, чувственный смысл этих произведений совершенно ускользал от меня, и это доказывает, что нет необходимости подвергать цензуре литературу для молодежи. То, что человек не испытал на собственном опыте, он никогда не поймет, увидев напечатанным.

Во всяком случае, я представляла собой продукт американского пуританства, возможно, благодаря крови моих дедушки и бабушки, пионеров, которые в 1849 году пересекли Великие Равнины в крытом фургоне, прорубая себе дорогу сквозь девственные леса, перебираясь через Скалистые горы и горящие долины, стараясь держаться на расстоянии, но при необходимости вступая в схватку с ордами враждебно настроенных индейцев, а может, виной тому шотландская кровь моего отца – во всяком случае, американская земля сформировала меня, как и большинство молодежи, мистиком, пуританкой, стремящейся скорее к героическим, чем к чувственным проявлениям. И полагаю, большинство американских художников отлито по подобному шаблону. Уолт Уитмен, несмотря на то что его произведения были когда-то запрещены и классифицировались как неподходящая литература, поскольку в них прославлялись телесные наслаждения, в глубине души оставался пуританином, так же как и большинство наших писателей, скульпторов и художников.

Может, это огромная необработанная земля Америки или обширные открытые, продуваемые ветрами пространства или же тень Авраама Линкольна нависает над нами в отличие от чувственного французского искусства? Кто-то может предположить, что тенденция американского образования способна низвести чувства почти до нуля. Подлинный американец не охотник за золотом и не любитель денег, как определяет его легенда, но скорее идеалист и мистик. Я ни в коей мере не утверждаю, будто американец лишен чувств. Напротив, англосаксы в целом или американцы с частицей кельтской крови, когда дело доходит до критического момента, бывают более пылкими, чем итальянцы, более чувственными, чем французы, больше способны на безрассудства, чем русские. Но традиции раннего воспитания поместили его темперамент за железную стену, заморозили, и подобные проявления происходят, только когда какой-либо экстраординарный случай прорывается сквозь его сдержанность. Можно даже сказать, что англосаксы и кельты из всех национальностей – самые страстные любовники. Мне встречались такие персонажи, которые ложились в постель в двух пижамах: в шелковой ради нежного прикосновения к коже и в шерстяной для тепла с «Таймс» и «Ланцет» и с курительной трубкой из корня эрики, но внезапно превращались в настоящих сатиров, способных перещеголять древнегреческих, и разражались таким вулканом страстей, который мог заставить трепетать итальянца целую неделю!

Поэтому в тот вечер в доме графини Грефюль в салоне, переполненном изумительно разодетыми дамами, украшенными драгоценностями, задыхаясь от аромата красных роз под взглядами сидевших в первом ряду представителей jeunesse doree29, чьи носы почти касались края сцены, и я чуть не задевала их кончиками пальцев ног во время танца, я чувствовала себя ужасно несчастной, и мне казалось, будто я потерпела провал. Но на следующее утро я получила от графини любезную записку, где она благодарила меня и приглашала зайти к консьержке в привратницкую получить гонорар. Я не любила, когда меня приглашают в привратницкую, так как была сверхщепетильна в денежных вопросах, но в конце концов этой суммы оказалось достаточно, чтобы оплатить аренду студии.

Значительно приятнее прошел вечер в студии знаменитой мадам Мадлен Лемэр, где я танцевала под музыку «Орфея» и среди многочисленных зрителей впервые увидела вдохновенное лицо французской Сафо, графини де Ноай. Жан Лорен тоже присутствовал и описал свои впечатления в «Журналь».

К двум величайшим источникам нашей радости, к Лувру и Национальной галерее, добавился третий – чудесная библиотека Оперы. Библиотекарь проникся большим интересом к моим изысканиям и предоставил в мое распоряжение все когда-либо написанные о танце произведения, а также книги по греческой музыке и театральному искусству. Я приняла на себя задачу прочитать все, что когда-либо было написано по искусству танца, от ранних египтян до современности, и делала пометки обо всем прочитанном в тетради. Но, закончив этот колоссальный эксперимент, я обнаружила, что единственными учителями танца для меня могут стать Жан-Жак Руссо («Эмиль»), Уолт Уитмен и Ницше.

1.Ингерсолл Роберт Грин (1833–1899) – американский адвокат и лектор, выступавший против христианства и Библии, что помешало ему сделать политическую карьеру. (Здесь и далее примеч. пер.)
2.Первая строфа стихотворения Генри Лонгфелло (1807–1882) «Стрела и песня».
3.Дейли Огастин (1838–1899) – американский драматург, режиссер и антрепренер. Международную известность приобрели постановки Дейли пьес Шекспира.
4.Реган Ада (настоящая фамилия Криен) (1860–1916) – американская актриса. Была одаренной комедийной актрисой, ее игра отличалась тонким юмором, жизнерадостностью, задором и лукавством. В комедиях Шекспира играла роли Катарины («Укрощение строптивой»), Розалинды («Как вам это понравится»), Беатриче («Много шума из ничего»).
5.Невин Этельберт (1862–1901) – американский композитор.
6.Падеревский Игнацы Ян (1860–1941) – польский пианист, композитор, общественно-политический деятель, педагог. В 1919 г. премьер-министр и министр иностранных дел Польши.
7.Прозвище, данное крупнейшим богачам Нью-Йорка.
8.Винкельман Иоганн Иоахим (1717–1768) – немецкий историк античного искусства.
9.«Либертиз» – большой лондонский универсальный магазин женской одежды и принадлежностей женского туалета одноименной фирмы.
10.Ланг Эндрю (1844–1912) – шотландский писатель, фольклорист, историк.
11.Кофе с молоком (фр.).
12.Кэмпбелл, миссис Патрик (настоящее имя Беатрис Стелла Таннер) (1865–1940) – английская актриса. Среди ее лучших ролей – Джульетта, Офелия, Гедда Габлер.
13.Ирвинг Генри (настоящее имя Джон Генри Бродрибб) (1838–1905) – английский актер и режиссер, прославившийся исполнением главных ролей в пьесах Шекспира и яркими постановками этих пьес. В 1878–1898 гг. совместно с Эллен Терри руководил лондонским театром «Лицеум».
14.Т е р р и Э л л е н Алис (1847–1928) – выдающаяся английская актриса. Свои лучшие роли создала в трагедиях и комедиях Шекспира.
15.Три Герберт Дрейпер Бирбом (1853–1917) – английский актер, антрепренер, режиссер.
16.А р н о л д Э д в и н (1832–1904) – английский поэт и журналист.
17.Д о б с о н О с т и н (1840–1921) – английский поэт и писатель.
18.Паштет (фр.).
19.Искать студию (фр.).
20.Нужно помешать салат, месье и мадам, нужно помешать салат (фр.).
21.Пресыщенный (фр.).
22.Какой восторг! (фр.)
23.Что за обаяние! Какое милое дитя! (фр.)
24.Браво, браво, как она очаровательна! Что за дитя! (фр.)
25.Как тебя зовут, девочка? (фр.)
26.А сокращенное имя? (фр.)
27.Ты восхитительна (фр.).
28.Сарду Викторьен (1831–1908) – французский драматург.
29.Золотая молодежь (фр.).

Бесплатный фрагмент закончился.

Текст, доступен аудиоформат
4,2
12 оценок
724,90 ₽
Возрастное ограничение:
16+
Дата выхода на Литрес:
25 ноября 2008
Дата перевода:
2009
Объем:
400 стр. 1 иллюстрация
ISBN:
978-5-9524-4398-3
Переводчик:
Правообладатель:
Центрполиграф
Формат скачивания:

Похожие книги