Читать книгу: ««Эдем» охваченный огнём»
Глава 1 Боль
Боль пришла не сразу. Сначала была ватная, звенящая пустота, а уже потом — раскалённая игла, прошедшая сквозь виски и затылок.
Я открыла глаза, но фокус поймала не сразу. Над головой плыло мутное пятно тусклой лампы в металлическом плафоне. Воздух в помещении был тяжёлым, пропитанным едким коктейлем из хлора, озона от работающего рециркулятора и того специфического, сладковатого запаха, который навсегда въедается в поры любого полевого медика. Запах чужой крови и угасающей жизни.
Медблок сектора «Эгида». Значит, меня всё-таки вытащили.
Я попыталась пошевелиться, и тело отозвалось глухим, ноющим протестом в правом боку. Бинт был тугим, но ткань под ним уже начинала влажно темнеть. Осколочное. Оно не задело артерию, и это уже маленькая победа.
— Лежи, Нот. Рана свежая, шов может разойтись.
Голос Дамира, старшего ординатора нашего батальона, прозвучал из полумрака у входа. Он стоял, опираясь плечом о косяк, и листал планшет. Лицо у него было серым, с глубокими тенями под глазами — лицо человека, который не спал полноценно последние трое суток.
— Я не спала, Дамир, — хрипло отозвалась я, сглатывая вязкую слюну. — Просто лежала.
— Разница невелика, когда у тебя температура тридцать восемь и девять.
Он подошёл к койке, поставил на тумбочку пластиковый стаканчик с водой и две таблетки.
— Жаропонижающее и антигистаминное. Выпей.
Я подчинилась, с трудом приподнявшись на локте. Вода была тёплой, с привкусом пластика, таблетки я проглотила. Жадно запивая водой.
Мне двадцать восемь. Возраст, когда в прежней, безвозвратно утонувшей в прошлом жизни я должна была думать о дипломатических приёмах, наследственных землях и балах. Мирея Эннот. Последняя из королевской династии, чьё имя высечено на мраморных плитах столичных соборов.
Но мрамор не спас от лихорадки. А корона не защищает от вируса.
Теперь я Рея Нот. Двадцать восемь лет, из которых последние три — это бесконечная война за каждый вдох.
— Как там наши? — спросила я, отставляя стакан. Голос звучал чужим, скрипучим.
Дамир помедлил. Он всегда медлил, прежде чем озвучить потери. За три года мы научились читать это молчание лучше любых слов.
— Трое в реанимации. У лейтенанта Корна пневмоторакс, но дышит сам. А вот гражданских... — он тяжело вздохнул, проводя ладонью по коротко стриженным волосам. — Из семерых, кого мы вытащили из перевёрнутого БТРа, до базы доехали четверо. Трое скончались в пути.
Я закрыла глаза. Трое. Просто цифры в рапорте. Но за каждой цифрой стояли расширенные от страха зрачки, судорожно сжимающиеся пальцы, предсмертный хрип.
— Вирус? — тихо спросила я.
— Нет. Кровопотеря и болевой шок. Тесты на инфекцию отрицательные.
Я выдохнула, чувствуя, как напряжение на секунду отпускает челюсти.
Вирус. Это слово стало главным проклятием нашего времени. Три года назад он выкосил почти семьдесят процентов человечества. Унёс моих родителей, мою семью ,мою гвардию, мой дворец и саму идею государства. Но самое жуткое было не в масштабах катастрофы.
Природа даже не чихнула.
Леса стояли зелёные и шумные. Реки были чисты. Птицы пели так же звонко, как и до конца света. Вирус бил исключительно по людям, словно Земля, уставшая от паразитов, бездумно жрущих её ресурсы, включила точечный иммунный ответ. Мы были болезнью, и от нас лечили.
Те, кто выжил — такие как я — обладали редким генетическим иммунитетом. Но это не было панацеей. Иммунитет лишь отсрочивал приговор, а вирус, словно чувствуя наше сопротивление, мутировал с пугающей скоростью. Каждый новый штамм был хитрее, живучее и агрессивнее предыдущего. Учёные «Эгиды» бились над универсальной вакциной, но вирус каждый раз оказывался на шаг впереди.
— Тебе нужен покой, Рея, — голос Дамира вырвал меня из тяжёлых раздумий. — Командование утвердило график, но я лично пойду к майору и выбью для тебя сутки отдыха.
— Майор не согласится, — я медленно спустила ноги на холодный бетонный пол. Голова закружилась, но я стиснула зубы, заставляя мир перестать качаться. — Завтра марш-бросок на восточный периметр. Им нужен каждый медик.
— Завтра марш-бросок отменяется, — сухо парировал Дамир.
Я подняла на него взгляд. В его усталых глазах читалось что-то новое. Не просто усталость. Напряжение.
— Что случилось?
Дамир оглянулся на закрытую дверь медблока, затем подошёл ближе и понизил голос, хотя в палате, кроме нас, никого не было.
— Группа поиска, что работала в сорока километрах от места вашей засады, нашла нечто. Они вызвали нас не по рации, а через закрытый канал. Майор уже там. И он требует, чтобы ты тоже присутствовала. Как только сможешь стоять на ногах.
— Что они нашли? Оружейный склад? Продовольственный бункер?
— Хуже, — Дамир криво усмехнулся, но в улыбке не было ничего весёлого. — Герметичный бокс. Довоенной маркировки. Класс биологической угрозы «Альфа».
По спине, несмотря на лихорадку, пробежал липкий холод.
Контейнеры класса «Альфа» в старом мире использовались только для одного: для экспериментальных патогенов. Для того, что создавалось в закрытых лабораториях, о которых гражданские, и уж тем более королевская семья, даже не подозревали.
— Он был вскрыт? — мой голос предательски дрогнул.
— Нет. Целостность нарушена не была. На нём есть маркировка.
Дамир замолчал, подбирая слова.
— Какая?
— «Проект Эдем».
Я замерла. Это название всплыло из глубин памяти, из обрывков секретных докладов, которые я случайно видела в кабинете отца, когда мне было двадцать. Тогда я подумала, что это просто красивое название для сельскохозяйственной инициативы.
— Насколько я понимаю, — тихо произнёс Дамир, — наш вирус не был карой небесной, Рея. И не случайной мутацией.
Он выпрямился и кивнул в сторону двери.
— Одевайся. Майор ждёт. Нам всем нужно узнать, что именно мы разбудили три года назад.
Я сидела на краю койки, слушая, как гул генераторов базы вибрирует в стенах. За пределами бетонных коробок «Эгиды» шумел идеальный, нетронутый лес. Земля была чиста.
Но теперь я знала, что мы не были болезнью, от которой она избавлялась.
Мы были подопытными. И эксперимент ещё не закончился.
Я встала, игнорируя протестующую боль в боку, и потянулась к своей форме. На рукаве, поверх грубой ткани, была небрежно пришита нашивка:
Р. Нот. Медкорпус.
Никаких Эннот. Никаких корон. Только я, мои бинты, скальпель и тайна, которая, я чувствовала каждой клеткой своего тела, скоро перевернёт наш хрупкий мир во второй раз.
Глава 2 Тени прежней жизни
Форма пахла порохом и чужим потом. Я натягивала её медленно, осторожно — каждое движение правой рукой отзывалось тупой пульсацией в боку, словно кто-то методично вдавливал раскалённый гвоздь между рёбрами. Привычная боль. Из тех, что уже не пугают, а лишь раздражают, как назойливый шум дождя по жестяной крыше.
Пальцы застыли на верхней пуговице кителя. В тусклом отражении металлического шкафчика напротив койки я поймала собственный взгляд — и на секунду не узнала себя.
Женщина в отражении была жилистой, угловатой, с резко очерченными скулами и тёмными кругами под глазами. Волосы — тусклые, коротко обрезанные по плечи, неровно, как всегда после полевой стрижки — падали на лицо грязноватыми прядями. Когда-то они были цвета спелой пшеницы, отливали золотом на солнце, и придворные дамы шептались, что у принцессы Миреи волосы как у Ингрид в молодости. Теперь, после бесконечного мытья щёлочной золой, они потемнели, стали жёстче, утратили тот медовый блеск, который я когда-то считала чем-то само собой разумеющимся. Иногда — раз в два-три месяца — нам выдавали мыло. Настоящее, не щелочное. И тогда, после мытья, волосы ненадолго возвращали свой естественный цвет, и я на мгновение видела в зеркале не Рею Нот, а ту девочку, что кружилась в бальном платье по мраморному полу тронного зала.
Мгновение — и всё. Золото снова гасло под слоем пыли, пота и войны с вирусом.
Я застегнула последнюю пуговицу и выпрямилась.
Сто восемьдесят сантиметров. Рост, которым когда-то гордилась мать. «Ты будешь возвышаться над залом, Мирея, — говорила она, поправляя мне локоны перед зеркалом. — Принцесса должна быть на виду».
Мама
Я непроизвольно прикрыла глаза, и воспоминание хлынуло — горячее, незваное, болезненное. Не как мысль — как физическое ощущение. Запах жасминового масла. Прохладные пальцы на виске. Тихий, мелодичный голос.
Ингрид.
Мама была красива той красотой, которая не кричит, не требует внимания, а просто существует — как рассвет, как первый снег, как отражение луны в неподвижной воде. Светлые, почти белые волосы она носила собранными в низкий узел, открывая длинную шею и фарфоровую кожу, на которой, казалось, никогда не появлялось ни единого изъяна. Придворный портретист однажды сказал отцу, что писать королеву Ингрид — это мучение, потому что ни одна краска не способна передать эту прозрачную, почти неземную хрупкость её облика.
Она была эталоном. Не только красоты — всего. Сдержанности, достоинства, тихой силы, которая не нуждалась в повышенном голосе.
Я помню, как она сидела в своём кабинете — маленькой комнате с высокими окнами, выходившими в розовый сад, — и читала дипломатические депеши, делая пометки тонким карандашом на полях. Отец принимал решения. Мама формировала контекст, в котором эти решения рождались. Она никогда не повышала голос на советах, но когда Ингрид произносила: «Я полагаю, это неразумно», — даже генералы замолкали.
А ещё я помню её руки. Узкие, с длинными пальцами, всегда чуть прохладные. Она клала их мне на плечи, когда я нервничала перед официальными выходами, и от этого прикосновения тревога уходила мгновенно — словно кто-то выключал шум в голове.
«Спина прямая, подбородок ровно, глаза — на линию горизонта. Ты не просишь внимания, Мирея. Оно по праву твоё».
Я помню.
Я всё помню.
Берг.
Отец был другим. Там, где мама была водой — текучей, мягкой, обволакивающей, — отец был камнем. Высокий, темноволосый, с широкими плечами и руками, которые одинаково уверенно держали и перо, и меч. Берг Эннот. Король не по праву рождения, а по праву характера — так говорили о нём даже те, кто его ненавидел.
У него было лицо предводителя. Тяжёлая челюсть, прямой нос, глубоко посаженные тёмные глаза, в которых читались одновременно непреклонность и странная, почти детская прямота. Отец не умел лгать. Это было его величайшей силой и величайшей слабостью. Он верил, что правда — единственный фундамент, на котором можно строить, и требовал этой правды от всех вокруг. От советников, от генералов, от нас с братом.
«Ложь — это фундамент из песка, Мирея. Ты можешь построить на нём дворец, но первый же дождь смоет его. И ты окажешься по колено в грязи, в руинах, без крыши над головой. Говори правду. Даже когда она неудобна. Особенно когда она неудобна».
Я вспомнила, как он учил меня ездить верхом. Мне было девять. Лошадь — огромная вороная кобыла по кличке Гретта — казалась мне живой горой. Я боялась. Отец стоял рядом, положив руку на холку лошади, и смотрел на меня сверху вниз.
«Она чувствует твой страх, — сказал он спокойно. — И она не понимает, чего ты боишься. Для неё ты — маленькое существо, которое пахнет паникой. Перестань бояться — и она перестанет нервничать. Ты ведёшь. Всегда ты».
Я залезла в седло. Упала. Залезла снова. Снова упала. На третий раз отец не стал меня поднимать. Он просто стоял и ждал, пока я встану сама.
Я встала.
С тех пор я всегда вставала сама.
И Эрик.
При мысли о брате что-то болезненно сжалось в груди — не в боку, где осколок оставил свой след, а глубже, в том месте, где, наверное, живёт надежда. Или то, что от неё осталось.
Эрик был старше меня на четыре года. Выше отца — а отец был высок — с тёмными, как у Берга, волосами и мамиными голубыми глазами. Это сочетание делало его лицо странно красивым и одновременно суровым. Он всегда выглядел старше своих лет. В двадцать его принимали за тридцатилетнего. Не из-за морщин — из-за взгляда.
Эрик был серьёзен. Не угрюм — именно серьёзен, с той глубокой, осознанной ответственностью, которая ложится на плечи наследника престола, как невидимый панцирь. Он не жаловался. Никогда. Даже когда отец отправил его на военную службу — за три года до начала эпидемии, — Эрик просто кивнул, собрал вещи и уехал. Без сцен, без упрёков, без лишних слов.
Мы редко виделись после этого. Он присылал письма — короткие, сдержанные, написанные тем чётким, почти каллиграфическим почерком, который вбивали в нас с детства. «Служба идёт хорошо. Люди здесь достойные. Береги маму. Скучаю». Вот и всё. Ни жалоб, ни подробностей. Эрик не из тех, кто делится болью.
Последнее письмо пришло за неделю до того, как всё рухнуло. Я даже не успела на него ответить.
Иногда — в те редкие минуты тишины, когда мир переставал стрелять и грохотать, — я позволяла себе думать о нём. Не вспоминать — именно думать. Где он. Жив ли. Нашёл ли убежище. Собрал ли вокруг себя людей — а он умел это делать, умел так, как отец, естественно и без усилий.
Я не знала, выжили ли они. Никто из них. Ни мама, ни отец, ни Эрик.
Связь оборвалась в первые дни пандемии. Столица пала одной из первых — слишком много людей, слишком тесно, слишком поздно объявленный карантин. Дворец, по слухам, был превращён в полевой госпиталь, а потом — в крематорий. Я не знала, правда ли это. Хотя если быть честной,я не хотела знать.
Но надежда — эта глупая, нелогичная, не поддающаяся никакой полевой медицине субстанция — отказывалась умирать. Она жила где-то под рёбрами, рядом с осколочным ранением, и тихо шептала: «Эрик служил. Эрик был на базе. Военные базы были изолированы. Может быть. Может быть»
Может быть.
Два слова, на которых я держалась, как на тонком тросе над пропастью.
Я посмотрела на свои руки. Сильные, жилистые, с короткими ногтями и мозолями на ладонях. Руки хирурга, солдата, выжившей. Не руки принцессы.
Когда-то я носила перчатки из тончайшей замши на приёмах. Когда-то мои пальцы знали только клавиши фортепиано, переплёты книг и шёлк бальных платьев.
Теперь они знали скальпель, зажим, жгут и спусковой крючок.
Тело тоже изменилось. Из фигуры ушла мягкость — та плавность линий, которая подобает принцессе и которую так любили запечатлевать придворные художники. Вместо неё пришли сухие, чётко очерченные мышцы предплечий и бёдер, жёсткий пресс под тканью кителя, широкие плечи, не привыкшие сутулиться под тяжестью. Из походки ушла лёгкость. Та невесомая, скользящая поступь, которой учила мама — «ты не идёшь, Мирея, ты плывёшь» — сменилась тяжёлым, размеренным шагом человека, привыкшего нести на себе рюкзак, аптечку и чужие жизни.
Я стала другой. Не хуже и не лучше. Просто другой.
Мирея Эннот умерла три года назад, вместе с дворцом, мрамором и фортепианными сонатами. Осталась Рея Нот. И у Реи Нот не было времени на воспоминания.
Но они приходили сами. Всегда — в самый неподходящий момент.
Стук в дверь медблока вырвал меня из оцепенения — резко, как пощёчина.
— Нот! — голос был незнакомый, молодой, чуть запыхавшийся. — Вас вызывают в штаб. Срочно.
Я моргнула, возвращаясь. Металлические стены. Гул генератора. Запах хлора. Реальность.
— Иду, — я застегнула последнюю пуговицу, одёрнула китель и бросила взгляд на отражение в шкафчике.
Голубо-серые глаза — как лёд на застывшем озере — смотрели на меня из тёмных впадин. Глаза матери. Единственное, что вирус, война и время не смогли у меня отнять.
Я отвернулась и шагнула к двери.
Штаб «Эгиды» располагался двумя уровнями ниже медблока, в бывшем техническом тоннеле, который инженеры батальона превратили в подобие командного центра. Бетонные стены были завешаны картами — бумажными, нарисованными от руки, потому что спутники давно замолчали, а те немногие, что ещё висели на орбите, обслуживали только закрытые военные каналы, доступа к которым у нас не было.
Я спускалась по металлической лестнице, держась за поручень правой рукой и стараясь не морщиться при каждом шаге. Бок горел. Жаропонижающее ещё не подействовало, и мир слегка покачивался, как палуба корабля в лёгкий шторм.
На нижней площадке меня ждал Дамир. Он стоял у двери в штаб, скрестив руки на груди, и при виде меня чуть нахмурился.
— Ты бледная.
— Я всегда бледная.
— Ты бледнее обычного.
— Дамир, — я остановилась перед ним и посмотрела ему в глаза, — я на ногах. Этого достаточно.
Он помолчал секунду, потом кивнул и толкнул дверь.
Штаб встретил нас приглушённым светом и негромким гулом голосов. За длинным столом, сколоченным из необструганных досок, сидели пятеро. Майора Левина я узнала сразу — невысокий, кряжистый мужчина с обветренным лицом и коротким ёжиком седых волос. Рядом с ним — капитан Зарова, начальник разведки, худая женщина с цепким взглядом и вечно поджатыми губами. Остальных троих я видела впервые — двое мужчин в полевой форме без знаков различия и женщина в гражданском, с усталым, но сосредоточенным лицом.
Левин поднял на меня взгляд.
— Нот. Садись.
Я села на свободный стул у края стола. Дамир остался стоять у двери — он всегда так делал на совещаниях, словно не мог заставить себя расслабиться настолько, чтобы сесть.
— Как рана? — спросил Левин. Не из вежливости — из прагматизма. Ему нужно было знать, способна ли я выполнять задачу.
— Терпимо. Шов держит.
Он кивнул и повернул к себе планшет, лежавший на столе.
— Хорошо. Потому что у меня для тебя задание. И отказ я не приму.
Зарова подвинула по столу в мою сторону бумажную карту — крупномасштабную, с нанесёнными от руки пометками. Красный кружок отмечал точку примерно в семидесяти километрах к северо-востоку от базы.
— «Проект Эдем», — произнесла Зарова, и в её голосе не было вопроса. — Ты слышала это название раньше, Нот?
Я почувствовала, как взгляды всех присутствующих сошлись на мне. Тяжёлые, выжидающие.
Обрывки. Папка на столе отца. Бледно-зелёная обложка. Гриф «Совершенно секретно». Я видела её мельком — отец захлопнул папку, когда я вошла в кабинет без стука. Мне было двадцать. Я пришла спросить, можно ли пригласить на осенний бал музыкантов из южных провинций.
«Это не для твоих глаз, Мирея», — сказал он тогда. Спокойно, но с той стальной нотой в голосе, которая означала, что разговор окончен.
Я запомнила только название на обложке. «Эдем».
— Я видела это слово, — медленно произнесла я. — Один раз. В кабинете одного высокопоставленного чиновника. Без контекста. Без деталей.
Левин и Зарова переглянулись.
— Контейнер, который нашла группа поиска, — продолжил Левин, — содержит герметично запаянные капсулы с биологическим материалом и цифровой носитель. Носитель зашифрован, наши специалисты работают над дешифровкой, но уже сейчас удалось извлечь фрагменты. — Он помолчал. — Фрагменты указывают на то, что вирус был разработан. Целенаправленно. В рамках проекта, стартовавшего как минимум за восемь лет до пандемии.
Восемь лет. Мне было двадцать, когда я увидела папку. За пять лет до катастрофы. Значит, проект начался ещё раньше. Когда я была подростком. Когда мир казался незыблемым.
— Нам нужно больше, — Зарова наклонилась вперёд, упираясь локтями в стол. — Контейнер — это фрагмент. Мы считаем, что основная лаборатория проекта находится в этом районе. — Она постучала пальцем по красному кружку на карте. — Бывший исследовательский комплекс. Довоенный. Предположительно — подземный.
— И вы хотите, чтобы я туда пошла, — сказала я.
— Я хочу, чтобы ты возглавила группу, — поправил Левин. — Четыре человека, включая тебя. Медик — обязателен, а ты лучший медик, который у меня есть. И — он замялся, что случалось с ним крайне редко. — И если там действительно лаборатория, нам понадобится человек, который понимает структуру довоенных государственных проектов. Протоколы, иерархию допусков, систему маркировки. Ты — единственная среди нас, кто вырос внутри этой системы.
Он не произнёс «принцесса». Он вообще никогда не произносил этого слова. Но мы оба знали, что он имел в виду.
— Когда? — спросила я.
— Завтра. На рассвете.
Я посмотрела на карту. Семьдесят километров через территорию, кишащую мародёрами, заражёнными зонами и руинами. С осколочным ранением в боку и температурой под тридцать девять.
Из дв
— Состав группы? — сказала я.
Левин едва заметно кивнул. Он знал, что я соглашусь. Он всегда знал.
— Капрал Вессен. Снайпер. Сержант Торик. Сапёр и взрывотехник. И доктор Ким Нара, — он кивнул на женщину в гражданском. — Вирусолог. Она из сектора «Дельта», прибыла сегодня утром.
Ким Нара подняла на меня глаза. Тёмные, внимательные, с тем особым выражением, которое бывает у людей, слишком долго смотревших в микроскоп на вещи, от которых нормальный человек потерял бы сон.
— Рея Нот, — сказала она. — Я читала ваши полевые отчёты. Впечатляет.
— Спасибо, — коротко ответила я.
— Не за что. Это не комплимент. Это констатация факта, что вы до сих пор живы после того, через что прошли. — Она чуть наклонила голову. — Статистически это маловероятно.
— Статистика — утешение слабых , — ответила я и повернулась к Левину. — Мне нужен полный инвентарь снаряжения к двадцати двум ноль-ноль. Медикаменты — по расширенному списку. Если там лаборатория, могут понадобиться средства биозащиты.
— Будут.
— И ещё одно, — я помедлила. — Если мы найдём доказательства, что вирус был создан Кто несёт ответственность за решение, что делать с этой информацией?
Левин долго смотрел на меня. В штабе повисла тишина, нарушаемая только гудением вентиляции.
— Ты, — наконец сказал он. — Ты возглавляешь группу — ты принимаешь решения на месте. Полная автономия. Полная ответственность.
Я медленно кивнула.
— Принято.
Я вышла из штаба и остановилась в коридоре, прислонившись спиной к холодной бетонной стене. Закрыла глаза.
Перед внутренним взором, непрошеный и яркий, встал образ: отец за столом, бледно-зелёная папка, его рука, захлопывающая обложку. И его глаза — на долю секунды, прежде чем лицо снова стало непроницаемым, — в которых я тогда увидела нечто, чему не смогла дать название.
Теперь я знала, что это было.
Страх.
Берг Эннот, король, человек, который не умел лгать, — боялся того, что было написано в этой папке.
«Что ты знал, отец? — подумала я, открывая глаза и глядя в серый бетонный потолок. — Что ты знал и не успел мне рассказать?»
Ответа не было. Только гул генераторов, вибрирующий в стенах, как пульс умирающего мира.
Я оттолкнулась от стены и пошла готовиться к миссии. Шаг был тяжёлым, размеренным — шаг солдата.
Но где-то под рёбрами, рядом с болью от осколка и рядом с упрямой надеждой на то, что Эрик жив, поселилось новое чувство.
Холодная, ясная решимость.
Я найду правду. Даже если она окажется страшнее вируса.
Даже если она окажется страшнее всего, что я потеряла.
Глава 3 Пепел
Сборы — это ритуал.
Не в возвышенном смысле, не молитва и не медитация. Ритуал в самом примитивном, животном значении: последовательность действий, которая удерживает разум от распада. Руки заняты — голова молчит. Так должно быть.
Но так бывает не всегда.
Я стояла у своей койки в казарменном отсеке, методично укладывая рюкзак. Перевязочный материал — бинты, марлевые салфетки, гемостатические губки — в левый боковой карман, к ним же жгуты, два штуки, один резервный. Антисептики — в герметичный пакет, чтобы не потекли на марше. Антибиотики — в жёсткий пенал вместе со шприцами. Анальгетики. — три ампулы, на самый чёрный день.
Руки работали сами. Пальцы знали каждый предмет на ощупь, каждый карман — по размеру и глубине. Три года ежедневной практики превращают любое действие в автоматизм, а автоматизм — в единственное спасение, когда мир вокруг горит.
Я потянулась за хирургическим набором — компактным, в стерильной упаковке, собранным лично мной — и пальцы на секунду замерли над зажимом Кохера.
Зажим Кохера. Второй курс. Кафедра общей хирургии. Профессор Ланге, сухой, желчный старик с трясущимися руками и абсолютно неподвижным взглядом, который заставлял нас часами отрабатывать технику наложения зажима на свиных сосудах.
«Хирург, который думает во время операции, — мёртвый хирург, — говорил он, расхаживая между столами. — Думать вы должны до. Во время — только руки. Руки помнят. Руки знают. Голова — мешает».
Руки помнят.
Мои — помнили.
Пятый курс. Мне было двадцать пять. Весна. Яблони цвели в университетском дворе, и ветер заносил белые лепестки в открытые окна анатомического театра. Мы готовились к выпускным экзаменам — шестнадцать студентов хирургического потока, уставшие, невыспавшиеся, с красными глазами от круглосуточных дежурств в клинической больнице, но всё ещё живые, всё ещё верящие в то, что впереди — жизнь.
Никто не знал, что впереди — конец.
Я училась под именем Миреи Нот. Не Эннот. Отец настоял на этом ещё когда я подавала документы. Сокращённая фамилия, никаких титулов, никаких привилегий. Два телохранителя — на расстоянии, незаметно. Съёмная квартира вместо дворцовых покоев. Стипендия вместо королевского содержания.
«Ты хочешь быть врачом — будь врачом, — сказал отец. — Но врачом, а не принцессой, играющей во врача. Если ты придёшь в операционную с короной на голове, ни один пациент тебе не поверит. И будет прав».
Он был прав. Он почти всегда был прав.
Я училась яростно, жадно, так, словно каждый проглоченный учебник, каждая отработанная техника, каждый час в морге над трупом с формалиновым запахом, въедающимся в кожу, — были кирпичами, из которых я строила свою собственную крепость. Не королевскую — свою. Место, где я была не дочерью Берга и не сестрой Эрика, а просто Миреей. Студенткой. Будущим хирургом.
У меня получалось.
А потом мир кончился.
Первые сообщения пришли в середине апреля. Вспышка неизвестного заболевания в юго-восточных провинциях. Десятки заболевших, симптоматика нетипичная. Министерство здравоохранения выпустило стандартное уведомление — усиление санитарного контроля, рекомендация избегать поездок в поражённые районы. Ничего экстраординарного. Вспышки случались и раньше.
Мы не обратили внимания.
Через неделю счёт пошёл на тысячи.
Я помню — с хирургической, почти клинической отчётливостью — тот момент, когда поняла, что это не вспышка. Не эпидемия. Не пандемия даже.
Это было уничтожение.
Двадцать третье апреля. Клиническая больница при университете. Ночное дежурство. Меня вызвали в приёмный покой — поступил пациент, мужчина, сорок два года, доставлен скорой из жилого квартала. Жалобы соседей на неадекватное поведение.
Я увидела его через стеклянную перегородку, прежде чем войти в бокс.
Он сидел на каталке — крупный мужчина в домашней одежде, футболка с пятнами пота. Но сидел он не так, как сидят обычные люди. Не было в его позе ничего человеческого — ни расслабленности, ни напряжения, ни той бессознательной координации, с которой здоровое тело удерживает баланс. Он покачивался. Мерно, ритмично, как маятник. Руки лежали на коленях, и пальцы мелко, безостановочно тряслись — тремор, настолько выраженный, что было видно через стекло. Голова слегка наклонена набок. Из приоткрытого рта по подбородку стекала вязкая нитка слюны.
Но самым страшным были глаза.
Они блестели. Влажно, лихорадочно, с тем безумным, стеклянным блеском, который я видела на учебных видеозаписях больных бешенством. Зрачки расширены так, что радужки почти не видно. И взгляд — если это можно было назвать взглядом — метался по комнате без фокуса, без цели, как луч фонаря в руках паникующего ребёнка.
Дежурный инфекционист стоял рядом со мной, и я заметила, что его рука, держащая историю болезни, слегка дрожит.
— Что это? — спросила я.
— Не знаю, — ответил он. И в этих двух словах было больше ужаса, чем в любом диагнозе.
К утру в приёмный покой привезли ещё девятерых с идентичной симптоматикой.
К вечеру следующего дня — сорок одного.
На третий день приёмный покой закрыли.
На четвёртый — пришли военные.
Я сложила хирургический набор в рюкзак и потянулась за флягой. Руки не дрожали. Они не дрожали уже давно. Дрожь— привилегия тех, кто ещё способен бояться. Во мне уже давно не было чувства страха
Эвакуация.
Это слово звучит почти цивилизованно. Организованный процесс. Транспорт, маршруты, пункты назначения. На бумаге — гладко. В реальности это был хаос, облечённый в камуфляж.
Военные вошли в университет на рассвете — бронетранспортёры, грузовики с тентами, солдаты в полной экипировке с автоматами наперевес. Нас — студентов-медиков, преподавателей, ординаторов — собрали в актовом зале, том самом, где полгода назад проходил новогодний концерт и Лена Штольц из терапевтического потока пела арию Мими из «Богемы» и все хлопали.
Полковник — фамилию я не запомнила, запомнила только голос, хриплый, как у человека, который кричал без перерыва несколько суток, — объявил, что все медицинские работники и студенты старших курсов медицинских специальностей подлежат немедленной эвакуации в защищённые зоны. Приказ верховного командования. Обсуждению не подлежит.
— А остальные? — спросил кто-то из задних рядов. — Наши семьи?
Полковник не ответил.
Нас погрузили в грузовики. Шестнадцать человек с хирургического потока, из них — одиннадцать добрались до базы. Пятеро отсеялись по дороге: двое оказались инфицированы и были изолированы прямо в кузове, когда у одного из них началось слюнотечение. Ещё одна — Даша Кирс, двадцать четыре года, лучшая на потоке по сосудистой хирургии, — отказалась ехать без матери. Она выпрыгнула из грузовика на ходу, когда колонна проезжала мимо её жилого квартала. Я видела, как она бежала по тротуару к подъезду своего дома — тонкая фигурка в белом халате на фоне пустой, мертвенно тихой улицы.
Больше я её не видела.
Двое остальных погибли при нападении мародёров на колонну. Это было на вторые сутки марша, когда мы проезжали через пригород. Они выскочили из-за перевёрнутого автобуса — человек десять, может больше, с ломами, охотничьими ружьями, один — с самодельным огнемётом из садового распылителя. Они хотели медикаменты. Или еду. Или просто хотели убивать — к тому моменту граница между этими желаниями уже начинала стираться.
Военные открыли огонь. Бой длился четыре минуты. Мародёров перебили всех. Но шальная пуля прошла сквозь тент грузовика и попала в Матвея Горна — тихого, рыжего парня, который сидел рядом со мной и сжимал в руках потрёпанный атлас Синельникова, словно тот мог его защитить.
Пуля попала ему в шею. Сонная артерия. Я зажала рану руками, давила, кричала — кровь хлестала сквозь мои пальцы, горячая, живая, пульсирующая, и её было так много, невозможно много, Матвей смотрел на меня своими карими, как у телёнка, глазами, зрачки его медленно расширялись, он хотел что-то сказать, но вместо слов изо рта шла кровь, я держала, держала, держала —
Не удержала.
Это была первая смерть, которую я видела не на операционном столе, не в стерильных условиях клиники, а вот так — в трясущемся кузове грузовика, с автоматными очередями снаружи и криками раненых вокруг. Первая из сотен.
Я тогда не плакала. И потом не плакала. Слёзы — это роскошь. А роскоши в новом мире не осталось.
Я затянула лямки рюкзака и проверила вес. Двенадцать килограмм. Терпимо, если не считать дырку в боку.
За стеной казарменного отсека кто-то прошёл тяжёлым шагом — смена караула. Часы на стене показывали двадцать один тридцать. До выхода — девять с половиной часов. Нужно поспать. Тело требовало отдыха, бок пульсировал тупой болью, и жаропонижающее наконец начало действовать — температура падала, и вместе с ней приходила свинцовая, обволакивающая усталость.
Но сон не шёл.
Потому что стоило закрыть глаза — и я снова видела их.
Вирус. Три года, а я до сих пор не могла произнести это слово без того, чтобы внутри не шевельнулось что-то тёмное и холодное.
Первые недели после эвакуации мы работали в полевом госпитале при военной базе. Раненые, обожжённые, контуженные — это было понятно, это было знакомо, для этого нас учили. Но потом стали привозить их. Заражённых.
Центральная нервная система. Вирус бил точно, безжалостно и элегантно — если уместно применять это слово к убийце. Он проникал через слизистые — рот, нос, глаза — или через любой контакт с биологическими жидкостями заражённого. Воздушно-капельный и контактный пути. Два самых эффективных способа распространения, которые природа — или, как мы теперь знали, чья-то рука — могла выбрать.
Инкубационный период — три-четыре часа. Ничтожно мало. Грипп давал сутки-двое. Ковид — до четырнадцати дней. Этот вирус не оставлял времени. Утром ты разговариваешь с человеком, пожимаешь ему руку, пьёшь с ним кофе из одной термокружки — а к обеду он уже не помнит своего имени.
Первые симптомы были обманчиво мягкими. Лёгкое беспокойство, как перед экзаменом. Человек начинал ёрзать, не мог усидеть на месте, крутил головой, словно искал что-то, но не мог найти. Потом — тремор. Сначала кисти рук, мелкая дрожь, которую можно списать на усталость или нервы. Через час тремор захватывал всё тело.
Потом — глаза. Это было самое страшное. Не потому что менялся цвет или форма зрачка. А потому что из глаз уходил человек. Появлялся тот самый блеск — влажный, безумный, лихорадочный, — и ты смотрел в эти глаза и понимал: там уже никого нет. Оболочка осталась. Лицо, руки, тело — всё на месте. А внутри — пусто.
Через пять-шесть часов начиналось слюнотечение. Обильное, неконтролируемое, как при бешенстве. Заражённый не мог глотать, слюна стекала по подбородку, пропитывала одежду. Походка становилась шаткой, раскоординированной — мозжечок к этому моменту уже был поражён на шестьдесят-семьдесят процентов.
Через семь-восемь часов человек переставал быть человеком.
Я видела это. Много раз. И каждый раз заставляла себя смотреть, потому что отвести взгляд означало признать, что я боюсь. А бояться я не имела права.
Они не кусались. Это было единственное отличие от бешенства, за которое мы цеплялись, как за соломинку, — потому что оно хоть немного снижало уровень кошмара. Заражённые на поздних стадиях не проявляли целенаправленной агрессии. Они не охотились, не нападали, не пытались причинить вред намеренно. Они просто существовали. Бродили. Натыкались на стены, на людей, на предметы. Издавали звуки — не речь, не крик, что-то среднее, гортанное, животное мычание, от которого волосы вставали дыбом не потому что оно было громким, а потому что в нём иногда — иногда — проскальзывали обрывки слов. Обрывки того, кем этот человек был ещё несколько часов назад.
Но они были заразны. Каждая капля слюны, каждый выдох, каждое прикосновение мокрой от пота ладони — и вирус переходил к следующему носителю. А потом — к следующему. И к следующему.
Летальный исход наступал в среднем через семьдесят два часа после заражения. Трое суток. Организм, лишённый контроля центральной нервной системы, просто отключался — отказывало дыхание, останавливалось сердце, угасали последние рефлексы. Самый долгий зафиксированный случай — сто сорок четыре часа. Шесть суток. Молодая женщина, двадцать девять лет, спортсменка, превосходное здоровье. Её организм боролся шесть дней, и все шесть дней она была заразна, и все шесть дней она бродила по изоляционному боксу, врезаясь в стены, и из её горла вырывались звуки, в которых врачи, слушавшие записи, узнали колыбельную.
Она пела колыбельную своему ребёнку. Шесть дней. Без сознания, без памяти, без рассудка — но где-то в разрушенных обломках мозга, среди мёртвых нейронов и распавшихся синаптических связей, ещё жила мелодия, которую она пела каждый вечер.
Лечения не было.
Ни противовирусных, ни иммуномодуляторов, ни экспериментальных протоколов — ничего не работало. Вирус мутировал быстрее, чем учёные успевали его секвенировать. Каждый новый штамм обходил защиту, которую выстраивали против предыдущего. Он учился. Адаптировался. Эволюционировал с немыслимой скоростью, словно кто-то заложил в него механизм непрерывного совершенствования.
Теперь, после находки контейнера с маркировкой «Проект Эдем», это «словно» обретало пугающую конкретность.
Я стянула ботинки и легла на койку, уставившись в потолок. Бок ныл, но терпимо. Хуже ныла память.
Военные делали то, что должны были делать. То, чего не мог сделать никто другой. Когда стало ясно, что лечения нет и не предвидится, когда счёт заражённых пошёл на десятки тысяч в день, когда города начали превращаться в бродячие инкубаторы вируса — был отдан приказ.
Я не знаю, кто его подписал. К тому моменту правительства в привычном понимании уже не существовало. Были военные штабы, были зоны контроля, были цепочки командования, уходящие в бункеры, о расположении которых знали единицы.
Зачистка.
Заражённых сгоняли в группы. Это было несложно — на поздних стадиях они не сопротивлялись, не убегали, не прятались. Они просто шли туда, куда их направляли, натыкаясь друг на друга, спотыкаясь, роняя слюну на асфальт. Солдаты в полных костюмах химзащиты — респираторы, перчатки, бахилы — выстраивали оцепление и направляли их к заранее подготовленным площадкам.
А потом — огонь.
Огонь останавливает многое. Вирусы, бактерии, споры. Прионы. Страх. Сомнения. Совесть.
Температура горения открытого пламени — от восьмисот до тысячи двухсот градусов. При такой температуре белковые оболочки любого патогена разрушаются в течение секунд. Вирус погибал. Гарантированно, необратимо, полностью.
Вместе с носителями.
Я не участвовала в зачистках. Медиков к ним не привлекали — не из гуманности, а из прагматизма: медиков было слишком мало, чтобы рисковать их психикой. Но я видела последствия. Пепелища на окраинах городов. Жирный, сладковатый дым, который поднимался в безоблачное небо и висел над горизонтом днями. Запах, который невозможно спутать ни с чем — запах горелой плоти, въедающийся в одежду, в волосы, в кожу, в сны.
И солдат, которые возвращались после зачисток. Молчаливых. С пустыми глазами. С руками, которые они мыли по двадцать минут, хотя перчатки не снимали ни на секунду.
Некоторые из них потом приходили ко мне. Не с ранениями — с бессонницей, с тремором, с приступами рвоты, которые начинались при запахе дыма. Я давала им таблетки. Разговаривала с ними. Слушала то, что они не могли рассказать никому другому.
Один — сержант, имени не помню, молодой, не старше двадцати пяти — сказал мне однажды:
«Они не кричат, Нот. Вот что самое страшное. Когда огонь их касается — они не кричат. Они уже не чувствуют. Они мертвы задолго до того, как мы их сжигаем. Но я всё равно слышу крик. Каждую ночь. Каждую чёртову ночь».
Я не нашла, что ему ответить. Потому что ответа не существовало.
А потом были звери.
Вирус не трогал животных. Это была одна из его самых жутких особенностей — абсолютная, снайперская видоспецифичность. Птицы пели. Рыба плескалась в чистых реках. Волки выли на луну, и их стаи росли, потому что двуногие хищники, веками контролировавшие их популяцию, стремительно исчезали.
Природа не просто выжила — она расцвела.
И она вернула себе территорию.
Дикие животные начали заходить в города уже через несколько недель после начала пандемии. Сначала — осторожно, ночами. Лисы рылись в мусорных контейнерах. Олени бродили по пустым бульварам. Вороны — тысячи, десятки тысяч ворон — кружили над крышами, и их карканье заполняло мёртвые улицы.
Потом пришли хищники.
Волки. Медведи. Одичавшие собаки, сбившиеся в стаи — иногда по тридцать-сорок голов, голодные, агрессивные, утратившие страх перед человеком. Они нападали на выживших — на тех, кто ещё пытался найти еду в разграбленных магазинах, медикаменты в аптеках, хоть какое-то убежище в опустевших домах.
Военные пытались контролировать численность. Патрули отстреливали хищников на подступах к защищённым зонам, минировали подходы, ставили ловушки. Но ресурсы были ограничены, боеприпасы — на вес золота, а линия фронта проходила везде и нигде одновременно.
Человечество оказалось зажато между тремя жерновами: вирус, мародёры, природа.
Мародёры.
Они были, пожалуй, хуже всего. Хуже вируса, хуже зверей. Потому что звери действовали по инстинкту, а мародёры — по выбору.
В первые дни это были просто отчаявшиеся люди, хватавшие всё, что могли унести. Еду, одежду, топливо. Потом — оружие. А потом отчаяние превратилось в систему, система — в иерархию, а иерархия — в банды, контролирующие целые районы. Они перехватывали конвои с гуманитарной помощью. Грабили группы выживших, которые пробирались к военным базам. Убивали за банку консервов. За упаковку антибиотиков. За пару сухих носков.
Некоторые — за удовольствие.
Я видела, что они оставляли после себя. Тела на обочинах дорог — без обуви, без верхней одежды, с вывернутыми карманами. Мужчин, женщин, детей. Некоторых — с огнестрельными ранениями. Некоторых — без. Те, что без, были хуже, потому что это означало, что их убивали медленно.
Военные вели с мародёрами войну — настоящую, полноценную, с разведкой, операциями, потерями. Войну, которая шла параллельно с войной против вируса и войной против одичавшей природы. Три фронта. Горстка выживших. И ни одного союзника, кроме собственного упрямства.
Я повернулась на бок — осторожно, оберегая рану — и посмотрела на часы. Двадцать два пятнадцать. Нужно спать. Через шесть часов подъём. Через семь — выход.
Рюкзак стоял у койки, собранный и затянутый. На тумбочке — фляга с водой, две таблетки обезболивающего на утро и сложенная карта с красным кружком в семидесяти километрах к северо-востоку.
«Проект Эдем».
Эдем. Райский сад. Место, где всё начиналось.
Кто-то с извращённым чувством юмора назвал проект по уничтожению человечества именем библейского рая. Или — без юмора. Может быть, они действительно верили, что создают новый Эдем. Мир без людей. Чистый, зелёный, звенящий птичьими голосами. Мир, в котором реки не отравлены, леса не вырублены, воздух не загажен.
Мир, в котором нас нет.
Мне стало холодно. Я натянула одеяло до подбородка — грубое, армейское, пахнущее хлоркой — и закрыла глаза.
Генератор гудел за стеной, как огромное, усталое сердце. За бетонными стенами «Эгиды» шумел лес — живой, нетронутый, торжествующий. Где-то выла волчица, и вой её был чист и протяжен, как нота, взятая на самом краю дыхания.
Я уснула. И мне ничего не снилось — потому что сны закончились три года назад, вместе с яблонями в университетском дворе, и фортепианными сонатами, и белым халатом, и фамилией, которую я больше не носила.
Осталась только тьма. Тёплая, плотная, непроницаемая.
И будильник, заведённый на четыре утра.
Глава 4 Выход
Будильник не понадобился.
Я проснулась за двенадцать минут до четырёх — рывком, без перехода, как выдернутая из воды за шкирку. Тело уже было в режиме боевой готовности, прежде чем сознание успело включиться: мышцы напряжены, дыхание ровное, правая рука инстинктивно легла на край койки — туда, где обычно лежал нож.
Ножа не было. Медблок. Безопасная зона. Можно выдохнуть.
Я выдохнула.
Бок болел меньше, чем вчера, — тупо, вязко, как будто кто-то залил рану тёплым воском. Температура спала. Тело было тяжёлым, непослушным после слишком короткого сна, но голова работала ясно, и это главное. Всё остальное — вопрос дисциплины.
Я села на койку, спустив босые ноги на бетонный пол. Холод привычно обжёг ступни — и это было хорошо. Холод будит лучше кофе, а кофе у нас кончился восемь месяцев назад.
Четыре минуты на туалет. Две — на перевязку: я сняла старый бинт, осмотрела шов при свете фонарика. Края раны сошлись ровно, воспаления нет, гной не сочится. Дамир хорошо зашил. Я наложила свежую повязку, затянула, проверила — давление равномерное, не пережимает, не сползёт при ходьбе. Три минуты — одеться. Термобельё, форменные брюки, китель, разгрузка. Ботинки — шнурки затянуть до упора, лишнее заправить внутрь, чтобы не цеплялись.
Рюкзак. Двенадцать килограмм. Я подняла его, продела руки в лямки, подтянула поясной ремень и качнулась вперёд-назад, проверяя центр тяжести. Нормально. Не идеально — идеально было бы без осколочного ранения в боку — но нормально.
Нашивка на рукаве. Р. Нот. Медкорпус.
Я провела по ней большим пальцем — машинально, как проводят по талисману. Привычка, которую я в себе не одобряла, но не могла искоренить. Каждый раз перед выходом. Каждый чёртов раз.
Коридор нижнего уровня встретил меня гулкой тишиной и жёлтым светом дежурных ламп. В четыре утра «Эгида» спала — не вся, конечно: караулы стояли, рециркуляторы работали, дежурная смена в командном центре мониторила частоты, — но основная масса личного состава ещё лежала на койках, выцарапывая из темноты последние минуты покоя перед очередным днём, который мог стать последним.
Я шла по коридору, и мои шаги отдавались в стенах — гулко, ритмично, тяжело. Шаг солдата.
У поворота к оружейной я столкнулась с капралом Вессеном.
Он стоял у стены, проверяя снайперскую винтовку — разобрал, осмотрел затвор, собрал обратно. Движения точные, экономные, без единого лишнего жеста. Вессен всегда напоминал мне часовой механизм: каждая деталь на своём месте, каждое действие выверено, ничего лишнего.
Ему было, на вид, около тридцати пяти. Среднего роста, жилистый, с узким лицом и светлыми, почти бесцветными глазами, которые, казалось, не моргали. Волосы выбриты до щетины. На левой скуле — старый шрам, тонкий, белый, похожий на нитку. Он не рассказывал, откуда шрам. Я не спрашивала.
Вессен был из тех людей, чьё молчание не напрягало. Он молчал не потому, что ему нечего было сказать, и не потому, что он считал собеседников недостойными. Он молчал потому, что слова казались ему неточным инструментом. Винтовка была точнее.
— Нот, — сказал он, не поднимая головы от оружия.
— Вессен.
— Бок?
— Терпимо.
Он кивнул. На этом наше утреннее приветствие было исчерпано.
Сержант Торик появился через три минуты — вывернул из-за угла широким, раскачивающимся шагом, неся на плече рюкзак, который был раза в полтора больше моего. Торик вообще был раза в полтора больше всего. Под метр девяносто, широкоплечий, с толстой шеей и руками, которые выглядели так, будто могли согнуть арматуру. Лицо — круглое, обманчиво добродушное, с маленькими карими глазами и россыпью старых оспин на щеках.
Сапёр и взрывотехник. Человек, который каждый день работал с предметами, созданными для того, чтобы разорвать его на части, — и делал это с невозмутимостью повара, нарезающего лук.
— Утро доброе, — пробасил он, ставя рюкзак на пол. — Хотя какое оно, к чёрту, доброе. Четыре часа. Нормальные люди спят.
— Нормальных людей не осталось, — отозвался Вессен, щёлкнув затвором.
— Это точно.
Торик повернулся ко мне:
— Ты старшая?
— Я старшая.
Он оглядел меня — быстро, профессионально, как оглядывают снаряжение перед выходом. Оценил рюкзак, разгрузку, повязку, которая чуть проступала под кителем на правом боку. Я видела, как его взгляд на секунду задержался на повязке.
— Дойдёшь? — спросил он без обиняков.
— Дойду.
— Ладно. — Он не стал спорить. Либо поверил, либо решил, что выяснит на марше. И то, и другое меня устраивало.
Ким Нара пришла последней.
Она выглядела так, словно не спала вовсе. Тёмные волосы собраны в тугой узел на затылке, лицо — бледное, осунувшееся, но глаза — те самые, внимательные— были абсолютно ясными. На ней была полевая форма, явно выданная на базе — чуть великовата в плечах, — и рюкзак, к которому был пристёгнут жёсткий кейс с биохимической маркировкой.
— Доброе утро, — сказала она ровным голосом, словно мы собирались на научную конференцию, а не на семидесятикилометровый марш через мёртвую зону.
— Доброе, — ответила я. — Вы готовы?
— Я готова с момента, как прочитала предварительный отчёт по контейнеру. — Она чуть помедлила. — Если содержимое бокса — это то, чем оно может быть, каждый час промедления — это час, который мы подарили следующему штамму.
Торик хмыкнул.
— Весёлая компания.
Вессен промолчал, закидывая винтовку за спину.
Инструктаж провёл Левин лично.
Мы стояли в штабе — том же тоннеле, за тем же дощатым столом. Карта лежала развёрнутая, красный кружок смотрел на нас, как зрачок.
— Маршрут, — Левин провёл пальцем по карте. — Двадцать километров на северо-восток по лесной дороге до руин посёлка Крайнево. Это первый участок, относительно безопасный, наши патрули контролируют периметр до двенадцатого километра. После двенадцатого — ничейная территория.
Ничейная территория. Красивый эвфемизм для пространства, где закон определялся калибром оружия.
— От Крайнево — тридцать километров через лесной массив. Дорог нет. Тропы старые, охотничьи, возможно заросшие. Идёте по компасу и карте. — Левин посмотрел на меня. — Навигатора нет, спутникового сигнала в этом квадрате не ловили уже год. Двигаетесь по старинке.
— Дикие животные? — спросил Торик.
— Последний отчёт патруля — три недели назад. Фиксировали волчью стаю в районе Крайнево, голов двенадцать-пятнадцать. Медвежьи следы на пятнадцатом километре. Одичавших собак в этом секторе давно не видели — волки их вытеснили.
— Мародёры?
— Группа Крюгера, — вступила Зарова. Она стояла в углу, скрестив руки, и голос её был сух, как пергамент. — Последняя информация — действуют южнее, в районе старого шоссе. Но они мобильны. Могут сместиться.
Крюгер. Я слышала это имя. Один из крупных полевых командиров мародёров — бывший военный, дезертировавший в первые месяцы пандемии и собравший вокруг себя группу в сорок-пятьдесят человек. Организованных, вооружённых, жестоких. Они нападали на конвои, перехватывали разведгруппы, вырезали небольшие поселения выживших. Левин дважды отправлял за ними оперативные группы. Обе вернулись ни с чем — Крюгер знал местность лучше наших и уходил, как вода сквозь пальцы.
— Последние двадцать километров, — продолжил Левин, — подъём в предгорья. Исследовательский комплекс — предположительно — расположен в скальном массиве. Вход замаскирован, ориентиры на карте приблизительные. Группа поиска, нашедшая контейнер, зафиксировала координаты, но к самому комплексу не подходила. У них не было ни оборудования, ни полномочий.
— Полномочия теперь у нас, — сказала я.
— Полномочия теперь у тебя, — поправил Левин. — Ты — командир группы. Решения на месте — твои. Связь — каждые шесть часов по закрытому каналу, частота — — он написал цифры на клочке бумаги и протянул мне. — Позывной группы — «Скальпель».
Торик фыркнул.
— Кто придумывает эти позывные?
— Я, — сказал Левин без тени улыбки. — Возражения?
— Никаких, товарищ майор.
Левин кивнул и выпрямился.
— Расчётное время марша — двое суток в одну сторону. На месте — до суток на обследование. Итого — пять суток автономного существования. Провизия, вода, боеприпасы — из расчёта на шесть. Сутки резерва.
Он обвёл нас взглядом. Тяжёлым, цепким. Взглядом человека, который отправляет людей туда, откуда они могут не вернуться, — и знает это, и всё равно отправляет, потому что не отправить — хуже.
— Вопросы?
Тишина.
— Выход через сорок минут. Южные ворота. Удачи.
Он не пожал нам руки. Не обнял. Не сказал ничего, что положено говорить в фильмах. Просто развернулся и вышел. Левин никогда не прощался. Он считал, что прощание — это признание возможности невозвращения, а признание — первый шаг к тому, чтобы эта возможность стала реальностью.
Суеверие. Но в мире, где семьдесят процентов человечества мертвы, суеверия — это почти наука.
Южные ворота «Эгиды» представляли собой двойной шлюз из бетонных блоков и стальных створок, извлечённых из какого-то промышленного ангара. Между внутренней и внешней дверью — камера обеззараживания: ультрафиолетовые лампы, распылители антисептика, решётка в полу для стока. Каждый, кто входил или выходил, проходил через неё — без исключений, без поблажек, без «я только на минуту».
Протокол. Единственное, что стояло между нами и вирусом, — это протокол. Набор правил, написанных кровью тех, кто эти правила нарушил.
Мы прошли шлюз в четыре сорок три. Ультрафиолет резанул по глазам, антисептик влажно осел на лице и руках. Внешняя створка с тяжёлым лязгом поехала в сторону, и в шлюз хлынул воздух.
Другой воздух.
Не тот, что внутри базы — профильтрованный, рециркулированный, пахнущий бетоном, хлоркой и потом сотен живущих в замкнутом пространстве людей. Этот воздух был живым. Прохладным, влажным, напитанным запахами хвои, мокрой земли и чего-то цветочного — сладкого, тонкого, почти невыносимо прекрасного.
Мир за стенами «Эгиды» был красив.
Это было самое жестокое в нём.
Рассвет поднимался медленно, неуверенно, как человек, которого разбудили слишком рано. Небо на востоке наливалось бледным, акварельным розовым, и первые лучи уже цеплялись за верхушки деревьев, поджигая их золотом.
Лес стоял стеной.
Не тот лес, что был здесь три года назад — прореженный, ухоженный, с просеками и грибными тропами. Этот лес вернул себе всё, что у него забирали столетиями. Подлесок разросся до непроходимой чащи — орешник, бузина, молодые ёлки, опутанные плющом и диким хмелем. Старая грунтовая дорога, ведущая от базы на северо-восток, была ещё различима, но трава уже захватила колею, и из трещин в утрамбованной земле пробивались молодые побеги.
Природа не торопилась. Она просто забирала своё. Терпеливо, неуклонно, с тем спокойным упорством, которое свойственно всему, что старше и сильнее нас.
Мы шли в колонну по одному. Вессен — головной, на тридцать метров впереди, бесшумный, как тень. Я — вторая. За мной — Ким Нара, с её великоватой формой и кейсом, который чуть позвякивал при каждом шаге, пока она не переложила его и не закрепила плотнее. Торик замыкал — широкий, основательный, как ходячая баррикада.
