Читать книгу: «Эйра»
Пролог
Деревня называлась Тихая Заводь, и в ней было тихо.
Брат Гарт заметил это ещё с дороги, раньше, чем увидел крыши. Над деревней не было дыма. Осень, сырость, туман по низинам, вечер — а ни одна труба не курилась. И собаки не лаяли. На двадцать дворов не залаяла ни одна.
— Может, ушли, — сказал Ренн. Ему было девятнадцать, и он третий месяц носил белый плащ. — Мор. Или голод.
— Голодные не уходят разом, — сказал Гарт. — Голодные уходят по одному, и последних хоронят первые.
Тобиас, третий, ничего не сказал. Он вообще говорил мало. Он положил ладонь на рукоять.
Они въехали шагом.
Двери стояли открытыми. Все до единой. В сенях лежали опавшие листья, нанесённые ветром, — значит, открыты давно. На столах — миски. В одной Ренн увидел недоеденную кашу, застывшую, с ложкой, воткнутой стоймя. Кто-то сидел здесь, ел, потом встал и ушёл, не доев.
Крови не было. Ни капли. Ни сломанной мебели, ни следа когтей на косяке.
— Демоны? — спросил Ренн, и голос у него был тоньше, чем ему хотелось бы.
— Демоны не убирают за собой, — сказал Гарт.
На двери крайнего дома символ.
Перевёрнутая свеча — пламенем вниз. А под ней, ровным столбиком, мелкие значки, одинаковые, выведенные аккуратной рукой.
Гарт смотрел на них долго.
— Что это? — спросил Ренн.
— Символы, — сказал Тобиас. Это было первое, что он сказал за весь день.
Они пошли по улице. На каждой двери был символ, и на каждой — столбик. Двадцать дворов. Столько-то голов в каждом. Всё отмечено
Ренн засмеялся — коротко, нехорошо, сам испугавшись своего смеха.
— Двадцать два года, — сказал Гарт негромко, ни к кому. — Двадцать два года я режу их на порубежье. Видел порталы. Видел прорывы. Видел, что остаётся от деревни, когда в неё приходят демоны. — Он провёл пальцем у символа, не касаясь. — Они жгут. Они рвут. Они жрут. Они не умеют по-другому. Демоны не отмечают дома, Ренн.
— Значит, люди? Культ?
— Люди не пишут так ровно, — сказал Тобиас.
Тогда с холма пришло пение.
Над деревней, за выгоном, стояла часовенка — старая, с покосившейся звонницей. Пение шло оттуда. Ровное. На одной ноте. Множеством голосов разом — и ни в одном голосе не было дыхания. Ни вдоха, ни сбоя, ни хрипа. Оно не начиналось и не кончалось, оно просто шло, как идёт вода.
У Ренна свело зубы.
— Это молитва? — прошептал он.
Гарт молчал. Он слушал.
Они поднялись на холм пешком, ведя коней в поводу. Кони упирались. У самой часовни встали намертво, и пришлось бросить поводья.
Дверь была приоткрыта. Оттуда шёл тусклый свет и пение.
Гарт поднял руку, и над ладонью у него разгорелся бледный свет Хиомеды — ровный, привычный, сто раз виденный. Свет дрожал.
На двери часовни тоже был символ.
Перевёрнутая свеча. И под ней — три значка. Свежих. Символ ещё горел, будто его вывели только что, пока они шли по выгону.
Ренн смотрел на них и считал. Раз. Два. Три.
Он поднял глаза на Гарта, на Тобиаса. Три.
— Брат Гарт, — сказал он. — Нас...
Пение оборвалось.
Сразу. Посреди звука, будто всем разом перерезали горло. Стало так тихо, что Ренн услышал, как с символа на двери, медленно, срывается и падает одна красная капля.
А потом изнутри, из-за приоткрытой двери, ласковый, тёплый, совершенно спокойный голос сказал:
— Входите, братья. Вас уже ждали.
Глава 1 АРДЕН-РОВ
Деревню жгли не как крепость — как мусор. Без осады, без переговоров, без причины, которую потом можно было бы вписать в хронику. С неба сошла тьма и принялась за работу.
Работала она деловито. Не с яростью — с тем ровным, нечеловеческим усердием, с каким огонь берётся за солому: без злобы, без спешки, просто потому, что так устроено. Крыши вспыхивали одна за другой вдоль всей улицы, и пламя гудело низко, утробно, перекрывая и крики, и колокол, и треск рушащихся стропил. Воздух стал плотным от дыма и жара — им нельзя было дышать, только глотать, обжигаясь. Пахло горелой соломой, палёной шерстью и чем-то ещё, сладковатым и тяжёлым, чему ребёнок не знал названия, а взрослый знал бы и предпочёл не знать.
Йоан узнал мать по подолу.
Всё остальное огонь уже забрал — лицо, руки, то, чем она была вчера, когда шлёпнула его за вырезанную из ветки птицу, а потом, будто застыдившись, сунула ему горбушку с солью. Он ещё помнил тепло той горбушки в ладони. Помнил, как она отвернулась к печи, пряча лицо, чтобы он не увидел, что она уже не сердится. Теперь от всего этого остался подол — синий, с вытертой каймой, которую он знал наизусть, потому что не раз цеплялся за неё, когда был совсем маленьким. И одна босая ступня, неестественно белая на фоне углей.
Он стоял в трёх шагах и не мог подойти ближе, потому что подойти значило проверить, а проверять он не хотел. Пока он не подошёл — оставалась щель, в которую можно было втиснуть надежду: вдруг это не она, вдруг подол похожий, вдруг.
Жар выедал глаза. Они слезились, и Йоан был этому даже рад — потому что сами по себе слёзы не шли. Он не плакал. Он стоял, смотрел на белую ступню и чувствовал внутри не горе, а страшную, гулкую пустоту, как будто из него разом вынули что-то важное и на его место впустили сквозняк.
За спиной хрустнуло — угли, сапог. Йоан не обернулся. Ему было всё равно, кто это.
Это был Никиас.
Он подошёл и встал рядом, тяжело дыша, весь в саже, с рассечённой бровью, из которой на щёку тянулась тёмная дорожка. Он просто встал — чуть впереди, развернувшись плечом, между Йоаном и тем, что горело, будто хотел собой закрыть чужой дом, чужую беду, будто это могло чему-то помочь. В кулаке у него были зажаты вилы, подобранные где-то на бегу. Костяшки побелели. Мальчишка тринадцати лет держал крестьянский инструмент так, словно от этого зависело, останется ли мир на месте, — и, может быть, в ту минуту для него и правда зависело.
Он долго молчал. Потом сказал:
— Не смотри.
Голос дал петуха — сорвался на последнем слоге, тонко, по-детски. И Никиас разозлился на себя за это сильнее, чем на демонов, потому что демоны были далеко и непонятны, а собственный предательский голос — вот он, здесь, и выдавал всё, что Никиас изо всех сил пытался не показывать.
— Это моя мать, — сказал Йоан.
Ровно. Пусто. Так называют предмет, а не оплакивают человека.
— Я имею право смотреть.
Никиас не нашёл, что ответить. Он открыл рот, закрыл. За всю свою короткую жизнь он привык, что на всё есть правильный ответ, если хорошенько поискать: у наставников, в молитвах, в том, как надо и как не надо. Сейчас правильного ответа не было. Ни одного. И эта пустота на месте, где всегда был ответ, испугала его сильнее, чем тьма, сходящая с неба, — потому что с тьмой хотя бы понятно было, что делать. А с этим — нет.
Они стояли рядом, двое мальчишек, и горящая деревня бросала на их лица одинаковый рыжий свет.
Ласло в это время воровал.
Руки знали, что делать, когда голова отказывалась. Пальцы двигались быстро, привычно, отдельно от него: свечи — за пазуху, огниво — в кулак, моток бечёвки — на локоть, нож с хорошей костяной рукоятью — за пояс. Хороший нож. Он отметил это машинально, как отмечал всё ценное, — и эта холодная деловитость посреди гибнущей деревни была, если б он тогда умел о таком думать, страшнее любого пожара. Мир рушился. Ласло инвентаризировал.
Броша он нашёл под прилавком.
Лавочник был ещё жив — наполовину. Демон вспорол ему живот когтем, походя, не останавливаясь, как срезают ветку с дороги, мешающую пройти. Крови было меньше, чем Ласло ждал, — и это оказалось хуже, чем если бы её было много; она не хлестала, а тихо, обильно натекала под тело тёмной лужей, и в свете пожара блестела почти чёрным. Брош лежал на боку, поджав колени, как спящий ребёнок, и держал руками то, что нельзя держать руками, — бережно, будто боялся расплескать. Он смотрел на Ласло снизу вверх. Глаза у него были ясные.
Губы Броша шевелились. Ласло наклонился — не сразу, преодолевая что-то в себе, — и разобрал.
— Воды, — шептал лавочник. — Мальчик. Воды.
У Ласло была вода.
Полбурдюка, стянутого с чьего-то седла час назад, ещё до всего, — он и сам не помнил зачем, просто взял, потому что плохо лежало. Бурдюк висел у него на боку, и Брош, кажется, видел его, потому что глаза его на миг скользнули вниз, к бедру Ласло, и снова поднялись к лицу. Просяще. Терпеливо. Так, как просят у того, от кого уже ничего не ждут, но всё равно просят, потому что больше не у кого.
Он не дал.
Может, испугался, что вода понадобится ему самому. Может, испугался, что стоит наклониться, задержаться, впустить в себя чужую беду — и когти, ещё где-то рядом в дыму, найдут и его тоже. А может, дело было проще и хуже: в тот миг в нём было слишком мало человека и слишком много зверя, а зверь не поит умирающих, зверь бежит. Он так и не выбрал между этими тремя. Оставил все три лежать рядом, неразобранными, и просто ушёл.
Он выпрямился. Сунул нож поглубже за пояс, поправил свечи за пазухой. И ушёл, не оборачиваясь, — ровным шагом, не бегом, потому что бегущий привлекает внимание, а Ласло даже сейчас, даже мальчишкой, это откуда-то знал.
За спиной шёпот стих. Он не обернулся проверить
С этой ночи Ласло начал очень много говорить.
Паладины пришли, когда жечь было уже почти нечего.
В песнях это назовут спасением. В ту ночь это выглядело как очищение. Серебряный клин латников вошёл в деревню с верхнего края улицы — не спеша, сомкнутым строем, отбрасывая длинные тени в свете догорающих домов, — и двинулся вниз, добивая тварей деловито и без злобы, как бьют крыс в амбаре. Сталь у них была хорошая; она входила в демонью плоть с коротким, влажным, будничным звуком, повторявшимся снова и снова, пока он не стал привычным даже уху ребёнка. И с той же деловитостью, тем же ровным шагом, строй прошёл сквозь людей.
Кто выбегал из огня с воплем, того валили наземь и держали коленом, пока не убедятся, что это не одержимый, — а убедившись, отпускали и шли дальше, не подав руки. Одну женщину, которая не могла разжать руки на обугленном свёртке, ударили древком под лопатки, чтобы шла быстрее. Свёрток был мёртв. Женщина — ещё нет. Для строя это не составляло разницы: и то и другое было помехой на пути, которую следовало убрать с дороги и забыть.
Командир шёл последним — так ходят те, кому не нужно спешить, потому что за них спешат другие. Широкоплечий рыцарь в закопчённом серебре, с боевым молотом на плече, с которого ещё сползала, дымясь, чёрная кровь и капала на землю мелкими шипящими каплями. Он остановился перед троими у сгоревшего дома. Не спросил имён. Не спросил, чьи это тела лежат кругом и почему трое детей стоят над ними, не плача. Он окинул их одним взглядом — быстрым, цепким, снизу вверх и обратно, — тем взглядом, каким барышник на осеннем торгу оценивает жеребят.
— Родители? — бросил он.
Молчание. Ни один из троих не ответил. Отвечать было нечего — и, каждый по-своему, они это уже понимали.
— Хорошо, — сказал он.
И это «хорошо» въелось Йоану в память глубже, чем горящий подол. Он не сразу понял, что в этом слове было такого, отчего внутри стало ещё холоднее, чем от пожара. Сирота — чистый материал. И командир радовался не спасённым детям. Он радовался хорошему материалу.
— Этот крепкий. — Молот качнулся в сторону Никиаса, всё ещё сжимавшего вилы побелевшими пальцами. — Этот языкастый, пригодится. — Обух указал на Ласло, который уже успел собраться, стереть с лица зверя и нацепить кривую, готовую понравиться улыбку. Молот двинулся дальше — и остановился. На Йоане. На заострённых кончиках ушей, торчащих из-под слипшихся волос. На пустых, сухих глазах.
— А это что?
— Полукровка, — сказал кто-то из строя. Тихо, не с ненавистью даже, а с брезгливостью, с какой называют не человека, а породу.
Командир смотрел на Йоана долгую секунду. Молчал. И Йоан, сам того не зная, стоял на весах: в этой секунде решалось, повезут ли его к белым стенам вместе с остальными или оставят здесь, у колодца, — из милосердия ли, из брезгливости, всё едино. Он не отвёл взгляда. Не из смелости — сил на страх уже не осталось. Он просто смотрел в закопчённое чужое лицо и ждал, что оно решит, как ждут погоды.
— Свет не выбирает сосуд, — проговорил наконец рыцарь. Ровно, наизусть, будто цитируя устав, которому сам не очень-то верил, но который избавлял от необходимости думать. — Всех троих. В Аркхейм.
Их подняли, как поднимают мешки, которые нельзя ни бросить, ни повредить. Йоан в последний раз оглянулся через плечо на синий подол и белую ступню; потом стена латника заслонила их, и больше он матери не видел. У Никиаса вилы отобрали уже в повозке — он не отдавал, вцепился, и латник не стал бить, просто молча, буднично разжал ему пальцы, один за другим, как разгибают детскую руку над отнятой игрушкой. Ласло, зажатый между двумя воинами, всё улыбался — и сквозь улыбку, поверх чужих плеч, уже прикидывал: что в этой новой беде можно будет добыть, у кого, и как из неё выжить.
Повозка скрипела. Колёса вязли в грязи и выдирались с чмоканьем. Над лесом занимался серый, без единого проблеска рассвет.
Стены Аркхейма были из белого камня.
Всем троим они показались серыми.
Глава 2 КУЗНИЦА
ГЛАВА II. КУЗНИЦА
Аркхейм называли приютом. Приютом он был на бумаге, которую подписывали жертвователи из глубоких, безопасных земель, где демонов видели только на гобеленах в тёплых залах. На деле это была кузница, и ковали в ней не подковы.
Здесь всё было из камня и холода. Камень под коленями на молитве, камень стен, из которых даже летом тянуло погребом, камень длинных сводчатых переходов, где шаги отдавались так, что казалось — за тобой всегда идёт кто-то ещё. Пахло ладаном, ржавчиной, вываренной капустой и мокрой шерстью, вечно недосохшей на верёвках. И ещё чем-то кислым, тонким, чему новички не сразу находили название. Страхом. Старым, впитавшимся в известь страхом сотен детей, что прошли через эти стены до них и оставили его здесь, как оставляют запах в одежде.
Утро начиналось с колокола — тяжёлого, злого, бьющего в темноте так, что подбрасывало на тюфяке прежде, чем откроешь глаза. Продолжалось строем. Заканчивалось молитвой. А между этими тремя точками умещалось всё остальное: плац, где гоняли по кругу до серых пятен в глазах; розги; литании, которые вдалбливали хором, пока слова не переставали что-либо значить; и работа — драить оружейные стойки до блеска, таскать воду от колодца, покуда не онемеют плечи, оттирать с брусчатки перед алтарём то, что оставалось там после вчерашних наказаний. Слёзы здесь не запрещали. Их просто не замечали и это оказалось действеннее любого запрета.
Настоятельница, сестра Мириэль, была сухая, прямая женщина без возраста, с руками в старых ожогах — след какой-то давней, не рассказанной войны. Она говорила с новоприбывшими ровным, лишённым тепла голосом, каким читают опись имущества.
— Свет не обещает вам лёгкой жизни. Свет обещает смысл. — Она обводила глазами дрожащий, стриженый, испуганный строй, не задерживаясь ни на ком. — Ваши семьи сожгла скверна. Значит, ваша жизнь должна стать оружием против неё. Оружие не спрашивает, хочет ли оно быть выкованным. Оружие просто должно резать.
— А если не хочу быть оружием? — тихо спросил мальчик из заднего ряда. Тощий, с заячьей губой, отчего слова выходили смазанными.
В строю кто-то втянул воздух. Такие вопросы здесь не задавали вслух.
Сестра Мириэль повернула голову. Посмотрела на него — не сердито, а с той спокойной внимательностью, с какой оружейник смотрит на треснувший клинок. Долгий, ровный, оценивающий взгляд.
— Тогда мир перемелет тебя в пыль, дитя, — сказала она наконец. Без злобы. Почти мягко, и оттого страшнее. — И никто не заметит, где ты лёг. Здесь у тебя хотя бы есть шанс умереть не напрасно. Это больше, чем даёт мир. Гораздо больше, чем он дал твоей семье.
Мальчик с заячьей губой опустил глаза. Больше в тот день он не сказал ни слова.
Через три недели он умрёт в лазарете — не от розог, не от плаца, а от простого кашля, что выел ему грудь за несколько сырых ночей; и его имя не запомнит никто, кроме Йоана.
Ночью, на жёстком, набитом прелой соломой тюфяке, под чужое сопение и всхлипы в темноте огромной общей спальни, Ласло сказал в невидимый потолок:
— Очень ободряюще. Мне уже нравится святая жизнь.
— Тише, — зашипел Никиас с соседнего тюфяка. — Услышат.
— Пусть. Может, выгонят. — В голосе Ласло была деланная лёгкость, за которой он прятал, что не спит, потому что боится темноты этого места. — Выставят за ворота. Пойду искать место повеселее.
— Не выгонят, — сказал Йоан от стены, не поворачиваясь. Он лежал лицом к холодному камню, и голос его в темноте звучал ровно и глухо. — Мы им нужны. Отсюда только выносят.
Стало тихо. Кто-то в дальнем углу заплакал — тоненько, безнадёжно, стараясь не шуметь.
— Слушай, полукровка. — Ласло приподнялся на локте; солома зашуршала. — Иногда ты говоришь жутко умные вещи. И знаешь, что хуже всего? Ты всегда прав. От этого мне совсем не по себе.
Йоан промолчал.
Никиас долго ворочался, скрипел тюфяком, вздыхал. И наконец сказал — очень тихо, будто признаваясь в чём-то постыдном, чего не сказал бы при свете дня:
— Даже если нужны. Даже так. Это всё равно лучше, чем снова быть беспомощным. Я не хочу больше стоять и смотреть, как горит мой дом. Никогда. Пусть лучше муштра. Пусть розги. Только не это снова.
Ласло открыл рот — привычно, чтобы отшутиться, — и закрыл. Что-то в голосе Никиаса, какая-то голая, детская правда в нём, подсказала: сейчас не место для остроты. Ласло умел это чувствовать — тонкую границу, где кончается шутка и начинается больное. Это было единственное, чего он не трогал никогда. Единственное, чего он не крал.
Он лёг обратно и стал смотреть в темноту, туда, где был потолок. Где-то капало. Плакавший в углу наконец затих. И три мальчика лежали без сна под одним низким сводом, и каждый по-своему ждал утреннего колокола — того самого, злого, который поднимет их в темноте в новую одинаковую жизнь.
Первые месяцы были хуже всего.
Их обрили наголо — от вшей и от гордости заодно, тупой холодной бритвой, всухую, так что после ещё саднило кожу. Гоняли по плацу до рвоты — и тех, кого вырвало, заставляли бежать дальше, мимо собственной лужи, круг за кругом, пока ноги не переставали слушаться. Заставляли зубрить: молитвы против демонов, имена и подвиги паладинов прошлого — тех, кого рисовали на стенах часовни с золочёными нимбами, в сияющих латах, без единого шрама, будто святость освобождает от последствий, будто праведник не истекает кровью, как все. За драки секли розгами по мокрой спине. За воровство сажали на хлеб и воду в холодную келью. За ересь — то есть за неудобный вопрос, за сомнение, сказанное вслух, — ставили коленями на рассыпанную по камню соль перед алтарём, лицом к золочёным паладинам, и держали так молитву за молитвой, пока колени не переставали чувствовать пол, а соль не въедалась в кожу мелкими злыми укусами.
Йоан попадал под наказания чаще, чем заслуживал, — хотя почти никогда не начинал первым. Другие смекнули быстро, с той безошибочной жестокостью, что есть у детей: он полуэльф. А чужого бить безопасно — за него не вступится ни устав, ни наставник, ни бог; синяки на остроухом никого не разгневают. Это была первая наука, которую Аркхейм вбил в него по-настоящему: справедливость раздаётся не всем поровну, а по крови.
В умывальне, где вода в каменных корытах вечно стояла ледяная и мутная, к нему подошёл Харвен — долговязый воспитанник года на два старше, с уже пробивающимся над губой пухом и вечно чем-то недовольным лицом. Толкнул в плечо — не сильно, пробуя, как пробуют, много ли отпора.
— Эй, остроухий. — Он ухмыльнулся, оглядываясь на своих, чтобы видели. — Тебе тут не место. Тебе в лес, к листожорам. Там таких, как ты, целый выводок.
— Скажи ещё, что у меня хвост, — ровно ответил Йоан, не поднимая глаз от корыта. Голос у него был спокойный, скучающий
— Может, и хвост. — Ухмылка стала шире. — Кто знает, что твоя мать там в лесу наплодила от какого лешего.
Что-то в Йоане качнулось — коротко, глубоко, у самого дна. Рука сама сжалась на краю корыта. Он бы ударил первым — и плевать на розги. Но между ними уже встал Никиас, шагнув из-за спины, так что Харвену пришлось задрать голову.
— Отойди, Харвен.
— А то что? — Харвен перевёл ухмылку на него, но в голосе прибавилось осторожности. — Святого из себя строишь? Заступник нашёлся за полукровку.
— А то я тебе выбью зубы, — сказал Никиас спокойно, без похвальбы. — Останется как раз на молитву — шамкать.
Драка вышла короткой и грязной, без единого красивого движения из тех, что рисуют на стенах часовни. Первым ударил Харвен — размашисто, зло, целя Никиасу в лицо; тот принял кулак на скулу, не отшатнувшись, и вошёл в ответ низко, головой в грудь, повалил, и они покатились по мокрому каменному полу, скользя в луже, хрипя, молотя куда придётся. Харвен был старше и тяжелее — но Никиас дрался с холодным, упрямым остервенением, будто выполнял приказ свыше, и не чувствовал боли, пока дело не сделано. А Йоан не медлил. Йоан бил молча, коротко, расчётливо — не туда, где виднее, а туда, где будет больнее всего и дольше всего заживёт: по пальцам, по уху, под колено.
Ласло влетел третьим — с воплем, для куражу, — и огрел кого-то из Харвеновых деревянной шайкой по затылку с гулким деревянным «тум». Тут же поймал локтем в лицо; хрустнуло, брызнула кровь, и Ласло сел на пол, зажимая нос, из-под пальцев потекло. Потом он будет всем рассказывать, что это был отвлекающий манёвр, что он нарочно подставился, что без него бы всё развалилось. Нос ему свернуло чуть набок — и так и осталось на всю жизнь.
Харвен уполз с рассечённой бровью, заплывающим глазом и сломанным пальцем, который потом долго торчал криво. Он больше не тронул Йоана — ни разу. Но и не простил.
Наказали, конечно, всех троих — не разбирая, кто начал; в Аркхейме не разбирали, дрались или защищались, важен был только непорядок. И вот они снова стояли на коленях на рассыпанной соли, перед алтарём, лицом к золочёным, безупречным, мёртвым паладинам на стене. Соль впивалась в колени. У Ласло под носом запеклась бурая корка, и он то и дело осторожно трогал распухшую переносицу языком изнутри.
— В следующий раз, — прошипел он уголком рта, чтобы не заметил надзиратель, — давайте хотя бы проигрывать красивее.
— Ты ударил человека шайкой для умывания, — не разжимая губ, напомнил Никиас. Скула у него набухала синим.
— Это был, — с достоинством возразил Ласло, — благородный сосуд для омовения. Освящённый, между прочим. Считай, я его осветил.
Йоан впервые за много дней усмехнулся — коротко, одними глазами, не двинув губами. Соль резала колени. Золочёные паладины смотрели на них сверху — прекрасные, целые, без единого шрама, как обещание, которого никто не собирался держать. И где-то в этом сочетании — боли в коленях, соли под кожей и чужой, недостижимой, нарисованной чистоты над головой — в Йоане тихо шевельнулась мысль, которую он тогда ещё не смог бы выговорить словами: что чистота, за которую так больно, может быть просто красивой ложью, повешенной на стену, чтобы дети стояли перед ней на соли и верили.
Глава 3 ТРОЕ
ГЛАВА III. ТРОЕ
Годы в Аркхейме текли тяжело и быстро. Дети становились подростками, подростки — кадетами. Кто ломался, тех тихо уводили в обозы, в кузни, в монастырские службы за стеной — не наказание, а медленная смерть заживо, когда из человека вынимают всё, ради чего он мог бы жить, и оставляют только то, чем он может быть полезен. Кто выдерживал, получал право на настоящую сталь. Право, за которое многие потом дорого заплатят.
Никиас, Йоан и Ласло выдержали — каждый по-своему, и «по-своему» уже тогда тянуло их в разные стороны, как тянет в стороны корни одного дерева, растущие в разной почве.
Никиас был создан для строя, и строй это чувствовал. Он первым выучивал молитвы, дольше всех держал стойку под палящим солнцем, боль сносил молча, стиснув зубы, а наказания принимал почти с благодарностью — как будто боль что-то доказывала, подтверждала, что он на правильном пути, что страдание не напрасно. Скажи ему нанести сто ударов на тренировке — он наносил сто десять, и последние десять были злее первых. Наставники таких любили и не задумывались, откуда у мальчика эта тихая, ровная готовность причинять боль во имя правильного.
Йоан учился иначе. Показная добродетель его не занимала — зато он быстро понял суть боя, самую его сердцевину. Он читал чужие движения раньше, чем они завершались: видел, куда переносится вес, где у противника кончается дыхание, за какой ложный замах тот купится. С мечом в руке он становился спокойнее, собраннее, почти чище, чем без него, — и это пугало его самого. Он заметил, что та мёртвая, гулкая пустота, что поселилась в нём в горящем Арден-Рове, лучше всего молчит именно тогда, когда он дерётся; будто ей нужно было это — сосредоточенность, край, риск, — чтобы наконец умолкнуть. Там, где другие учились повторять движение за наставником, Йоан учился понимать, почему оно работает. А тот, кто понимает удар, рано или поздно начинает понимать и приказы. И задавать про них вопросы.
Ласло был противоположностью обоим. Он прогуливал половину наставлений — умел исчезнуть так, что его отсутствия неделю не замечали, — но знал в крепости всё, что не значилось ни в одном уставе: у кого разжиться старым трактатом по чарам; где по ночам играют в кости; кто из инструкторов прикладывается к фляге к вечеру и оттого добреет; какую дверь в северном крыле плохо запирают, и что за ней. Он собирал не знания — связи. Долг здесь, услугу там, вовремя сказанное нужному человеку слово. Он выстраивал вокруг себя невидимую сеть, учился главному своему ремеслу: дёргать за ниточки так, чтобы люди двигались, куда ему надо, и были уверены, что идут сами.
— Ты либо станешь великим разведчиком, — сказал ему как-то брат Ордрик, наставник по строю, застав его не там, где следовало, — либо тебя однажды повесят.
— Почему не и то и другое? — бодро уточнил Ласло — и тут же получил древком копья под рёбра, коротко, без замаха. Он охнул, согнулся — и всё равно засмеялся сквозь боль.
Тренироваться они начали вместе. Не из братской любви — из голого расчёта, который потом, годы спустя, задним числом назовут дружбой. Втроём выживать было проще: Никиас держал защиту, стоял как стена; Йоан бил; Ласло всегда знал заранее, откуда придёт беда и куда лучше не соваться. По ночам, на заднем дворе за поленницей или в пустой холодной конюшне, где спали только лошади да крысы, они гоняли друг друга до дрожи в руках, до пота, застывающего на спине.
— Ты держишь меч как мясник, — сказал однажды Йоан Ласло, отбив его неуклюжий выпад.
— А ты — как человек, которому в детстве не дали ни одной игрушки, — парировал Ласло, тяжело дыша. — Оттого и вцепился намертво.
— Зато я попадаю.
— Я тоже попадаю. Просто красиво.
— Красиво не считается, — сказал Йоан, — когда ты уже мёртв.
Никиас, переводя дух после серии блоков, с прилипшими к вискам волосами, бросил, не глядя:
— Вы оба слишком много болтаете.
— Неправда, — поднял палец Ласло. — Я обаятелен. Йоан постоянно мрачный. Это разное, Светлый, не путай.
К пятнадцати годам их уже знали — и неофициально, как водится, наделили прозвищами, что прилипают крепче имён. Никиаса звали Светлым Упрямцем. Йоана — Полукровкой-с-мёртвыми-глазами, за спиной, вполголоса. Ласло — просто Лисом.
Первое дело вне стен им дали случайно и буднично, как дают вынести мусор или отвести на выпас старую телегу: отвезти в соседнее селение бочонок освящённого масла и связку книг, а заодно приглядеть в дороге за старым священником, отцом Берном. Ни наставника над плечом, ни славы, ни опасности — только ржавые оси, грязь по колено да серое небо.
— Великое поручение, — вздохнул Ласло, кутаясь в плащ не по размеру и подпрыгивая на облучке. — Мы — гроза Нижнего мира, защитники веры и перевозчики бочек. Песни сложат.
На полпути дорога вывела их мимо брошенного хутора: изба с распахнутой дверью, пустой загон, ни дыма, ни собаки. На двери был символ — что-то вроде свечи, нарисованной вверх ногами, и под ней ровный столбик мелких значков.
— Глянь, кто-то символы тут поставил, — хмыкнул Ласло.
Отец Берн посмотрел на дверь один раз. Потом отвернулся и до самого селения больше не глядел по сторонам.
— Погоняй, — сказал он Никиасу. — Не останавливаемся.
— А что это, отче?
— Не вашего ума дело, — ответил старик.
Отец Берн оказался уставшим, но не злым стариком с выцветшими до белёсости глазами и руками, что мелко подрагивали на коленях. В дороге он вдруг заговорил — не как служитель с амвона, а как человек, которому недолго осталось и который потому перестал бояться неудобных вопросов и неудобных ответов.
— За что вы хотите сражаться, юные воины? — спросил он, глядя не на них, а на серую дорогу впереди.
— Чтобы демоны больше не жгли деревни, — сразу, без запинки ответил Никиас.
— Хорошо. Честно и коротко. А ты, Лис?
— За горячую еду, сухую постель и чтобы меня однажды перестали лупить палкой за непочтительность, — отозвался Ласло. — Скромные мечты скромного человека.
— Честный ответ, — хмыкнул Берн.
— Это редкость?
— Среди тех, кто рассуждает о вере? — Старик усмехнулся сухими губами. — Чаще, чем ты думаешь, мальчик.
Он перевёл выцветшие глаза на Йоана. Тот молчал так долго, что колёса дважды успели увязнуть и выехать.
— За то, — сказал он наконец, тихо, — чтобы однажды не пришлось выбирать, кого считать человеком, а кого — нет.
Берн прищурился, разглядывая его по-новому.
— Сложная мысль для кадета.
— Мир сложный.
— Мир простой, — тихо возразил старик, снова уставившись на дорогу. — Это люди в нём сложные. А мир — он просто жрёт тех, кто не успел приспособиться. — Он помолчал, покачиваясь на ухабах. — Береги эту свою мысль, полукровка. Или брось её прямо сейчас, у этой канавы. Потому что нести её через всю жизнь — тяжелее всего. С ней ты будешь видеть человека там, где все вокруг видят добычу или врага. И тебя за это возненавидят обе стороны.
На обратном пути, уже под вечер, их встретили трое. Бродяги. Грязные, отощавшие до того, что кожа обтягивала скулы, с ножами, которые сами были больше похожи на ржавые обломки серпов, чем на оружие. Тот же голод, что выгнал их на дорогу, теперь толкал под чужую сталь — потому что голодному терять уже нечего, а это делает человека опасным и жалким разом.
— Слазьте, святоши, — сказал передний, облизывая треснувшие губы. Голос дрожал. — Телегу оставите — и уходите. Нам только пожрать. Не доводите до крови.
— Видите? — шепнул Ласло, тихо опуская руку к поясу. — Мир хочет, чтобы мы тренировались.
— Уходите, — сказал Никиас, вставая на облучке во весь рост. — И останетесь живы.
— Слыхали? — передний оскалился, но в глазах плескался страх. — Щенок грозится!
Йоан спрыгнул с телеги в грязь, не дожидаясь конца разговора. Голос у него был ровный, почти скучающий
— Последний раз, — сказал он. — Уходите.
Не ушли.
Всё кончилось меньше чем за минуту, и святого в этом не было ничего. Никиас щитом выбил нож у переднего и добавил окантовкой в висок — тот осел кулём в грязь, закатив глаза, и больше не встал. Второй кинулся на Йоана с высоко занесённым обломком — и Йоан ушёл вбок так спокойно, будто разучил это движение годы назад, и полоснул снизу, поперёк бедра, чисто, глубоко, по самой большой жиле. Разбойник рухнул и заорал — высоко и тонко. Кровь толчками пошла в грязь, много, слишком много, и в остывающем вечернем воздухе от неё поднимался лёгкий пар и густой медный запах, живой и тошнотворный. Третьего Ласло обошёл сзади, накинул на горло упряжной ремень и уронил лицом в лужу, и держал коленом между лопаток, пока тот не перестал биться, — а потом ещё немного, для достоверности.
Тот, кого резанул Йоан, умирал долго. Никто его не добил. Смотреть, как из человека вытекает жизнь, оказалось совсем не похоже на молитвы о доблести, что вдалбливали в часовне: это было медленно, буднично и очень мерзко. Мужчина сначала кричал, потом стонал, потом только всхлипывал и звал кого-то — не бога, женское имя, — потом просто дышал, всё реже, а потом перестал и это. Трое кадетов стояли и смотрели
Отец Берн медленно прочитал молитву Хиомеде с облучка.
— Мы могли их отпустить, — сказал Йоан, глядя на свои руки. Крови на них не было — он ушёл чисто, не запачкавшись, — но смотрел он так, будто была, будто она проступала изнутри.
— Могли, — спокойно согласился Берн. — А они вернулись бы к другим. К тем, у кого нет ни щита, ни меча, ни привычки убивать. К бабе с ребёнком на следующей телеге. Ты убил не троих голодных, мальчик. Ты убрал троих, что убивали бы других голодных.
— Это утешение? — глухо спросил Йоан.
— Нет. — Старик смотрел на остывающее тело в грязи без злобы и без жалости, только с усталостью. — Это то, чем вам всем будут закрывать рот, когда станет тяжело. Запомни, как оно звучит из чужих уст. Однажды ты произнесёшь его сам — над кем-то, кого не захотел щадить. И вот в тот день проверь себя: ты правда посчитал — или просто захотел
Ласло сидел на краю телеги бледный, оттирал ладони о штаны, хотя они были чистые, снова и снова, и в кои-то веки молчал. За весь обратный путь он не пошутил ни разу.
Глава 4 ТРЕЩИНА
В Аркхейме детей учили не только сражаться. Их учили правильно ненавидеть — и эта наука давалась ученикам легче меча.
На богословии твердили: демоны — скверна без искупления, а кто не служит свету, тот ходит у опасной черты. Прямо не говорили, что эльф, зверолюд, дроу или гном хуже человека. Прямо — нет, никогда; устав это запрещал. Но в притчах, в оговорках, в бытовых словцах, в том, каким тоном произносили слово «нелюдь», всё звучало иначе
«Чужая кровь легче поддаётся ереси».
«Нелюди слишком привязаны к своим древним богам, а они — пособники демонов».
«Слабость открывает дверь тьме».
Йоан слушал это, стиснув зубы, глядя в столешницу, и всей кожей чувствовал, как при каждом таком слове кто-то из мальчишек скосит на него глаза — на уши, на скулы, — проверяя, не покраснел ли, не выдал ли в себе демона.
Однажды на торгу под внешней стеной он увидел, как стражник бьёт зверолюдку.
Это был обычный день, обычный торг: телеги, брань, куриный помёт, запах рыбы и прелой соломы. Девушка — кошачьи уши, прижатые к голове, спутанные волосы, кожаный ошейник по долговой грамоте, потёртый до блеска на застёжке, — несла ящик, который был ей велик, и несла слишком медленно. Стражник ударил её сапогом под колено, буднично, без замаха, как поправляют оступившуюся скотину; потом, когда она осела и просыпала, — кулаком по спине, между лопаток. Она не вскрикнула. Вот что резануло Йоана сильнее всего — она даже не вскрикнула. Только вжала голову в плечи, сгорбилась и торопливо, дрожащими руками, стала собирать рассыпанное, и в этом безмолвном, привычном, натренированном движении было столько прожитого, вошедшего в тело ужаса, что у Йоана свело челюсть, а пустота внутри качнулась и подала голос.
Он шагнул вперёд прежде, чем подумал.
— Хватит.
Стражник обернулся — грузный, с той ленивой уверенностью человека, которому давно никто не перечил.
— Что ты сказал, кадет?
— Хватит. — Йоан смотрел не на стражника — на девушку, которая замерла над ящиком, боясь поднять глаза. — Она едва стоит. Ящик донесёт и так.
— Она рабыня. Забита по закону, кормлена по закону. — Стражник шагнул ближе, и рука его легла на меч у пояса — не выхватил, просто положил, показывая. — Не твоё дело, остроухий.
— Она живая.
— Она — имущество. — Стражник произнёс это спокойно, как очевидное, каким оно для него и было. — Живое имущество бьют, чтоб работало. Дохлое — выбрасывают. Ей ещё повезло.
Йоан набрал воздуха — и рука у него уже сама собой сжималась, а под кожей, глубоко, шевельнулось знакомое. Ещё слово — и он бы ударил, и плевать на грамоту и закон.
Но рядом уже встал Никиас.
— Йоан. Не сейчас.
— Вот, — довольно кивнул стражник, отступая на шаг. — Слушай умного дружка. У него голова на месте.
Ласло, стоявший поодаль с мешком муки на плече, тихо, одними губами выдохнул в сторону: «Сейчас будет плохо», — и начал бочком смещаться так, чтобы в случае чего оказаться между Йоаном и мечом.
Йоан не смотрел на стражника. Он смотрел на Никиаса — прямо, тяжело, будто это Никиас был сейчас его противником.
— Тебя это правда не трогает? — спросил он тихо.
Никиас ответил не сразу. И то, что он ответил не сразу, было хуже любого быстрого ответа
— Меня трогает порядок, — сказал наконец Никиас.
— Это ты называешь порядком? — Йоан коротко кивнул на девушку, уже уползавшую с ящиком в тень между телег, лишь бы подальше от чужого внимания.
— В Крайнем Щите свои законы. Рабство старше нас с тобой.
— Значит, законы тут гнилые.
У Никиаса дёрнулась скула — как тогда, в умывальне, перед дракой.
— Не говори так о земле, которая тебя кормит. Которая тебя, полукровку, не бросила у колодца, а взяла, одела, выучила.
— Она кормит не всех одинаково. — Голос Йоана оставался ровным, и от этой ровности слова били точнее крика. — Меня — из милости. Тебя — как своего. А её, — он снова кивнул в тень, — её она убивает. И зовёт это порядком.
Никиас молчал. Он видел то же, что и Йоан, — в том и была вся правда, вся до дна: он видел. Он не был слеп и не был жесток; он бы и муравья обошёл, чтоб не раздавить. Он просто уже умел делать с увиденным то, чему Аркхейм научил его лучше, чем строю: заслонять его молитвой, уставом, коротким удобным словом «порядок» — и обещать себе, что разберётся потом, когда настанет время.
— Я не одобряю жестокость, — сказал он наконец. Тихо. Почти жалко.
— Но терпишь её.
— Я живу в том мире, который есть, Йоан. Не в том, который ты хочешь.
— А я не буду. — Йоан отвернулся. — В этом вся разница между нами. Ты живёшь в том, что есть. А я не согласен, что так и должно быть.
Они разошлись без драки. Хуже, чем с дракой. Драку можно забыть к утру, синяк сходит за неделю. А эти несколько слов легли между ними тонкой трещиной.
Ночью они сидели втроём в башенном переходе, свесив ноги в холодную пустоту бойницы, передавая по кругу украденную Ласло флягу с чем-то кислым и обжигающим. Внизу чадил и ворочался во сне двор.
— Вы два осла, — сказал Ласло в темноту. — Оба.
— Он защищает это, — холодно сказал Йоан. — Всё это. Рабство.
— А ты лезешь грудью на каждую стену, будто мир обязан прогнуться, если громко и правильно захотеть. — Ласло отхлебнул, поморщился, передал флягу. — Он не прогнётся, Йоан. Он тебя измотает и обломает об эту самую девчонку, которую ты даже не спас, — она уже уползла в свою дыру и завтра снова потащит ящик, с тобой или без тебя. А ты нажил врага в собственном строю и поссорился с единственным, кто за тебя когда-то встал.
— А тебе, значит, всё равно, — не поворачиваясь, сказал Йоан.
— Мне не всё равно. — Что-то в голосе Ласло на миг перестало играть. — Мне просто хватает ума понимать, когда драку надо отложить, чтобы дожить до дня, когда её можно выиграть. Ты хочешь быть правым сегодня. Я хочу быть живым завтра. — Он усмехнулся невесело, глядя вниз, в темноту двора.
Никиас долго смотрел в темноту бойницы, обхватив колени.
— Я делаю что могу, — сказал он тихо. — Я правда делаю. Просто мир большой, а я один. Нельзя спасти всех сразу.
— Знаю, — ответил Йоан.
И это прозвучало не как прощение.
Они не посмеялись в тот раз. Просто сидели втроём, свесив ноги в темноту, допивая кислую флягу
А внизу, под стеной, зверолюдка нашла угол потемнее, села на землю, обхватила пустой ящик, как обхватывают колени, и наконец позволила себе то, чего не позволила при людях. Её никто не видел. В этом мире плакать полагалось там, где никто не видит, — и она хорошо выучила это правило, гораздо раньше, чем Йоан начал спорить о нём в тёплом переходе наверху.
Глава 5 ОГОНЬ
В шестнадцать Йоан понял, что паладинская магия ему чужая.
Не то чтобы недоступная — он мог зазубрить слова, повторить жесты, выдавить из ладони бледное, дрожащее свечение, как все. Но эта магия была ровной, холодной и требовала одного, всегда одного: покорности. Ты просишь — свет снисходит; ты благодаришь. Просьба, ответ, благодарность, снова просьба. А в Йоане жило что-то, что не умело просить. Оно умело только брать — и от этого паладинский свет тёк сквозь него скупо, неохотно, будто чуял чужого и не хотел в чужие руки.
К Маэрону он попал, прячась от дождя и от розог за очередную драку — не свою, впрочем; заступился за младшего, а высекли, как водится, того, кто заступился.
Старика держали при библиотеке архивариусом: переписывать ветхое, подклеивать рассыпающиеся листы, помалкивать и не мешать. Говорили — вполголоса, как говорят о таком, — что когда-то он был боевым магом на дальнем порубежье; что подошёл к Нижнему миру ближе, чем полагается живому, и вернулся не тем, кем уходил. За это его и убрали в башню — не наказали, а спрятали подальше от чужих глаз, как прячут вещь, которую жалко выбросить, но стыдно показать.
Йоан толкнул незапертую дверь и замер на пороге. В башне было тепло — единственное тёплое место во всём каменном Аркхейме — и пахло старой бумагой, воском, пылью и травяным дымом. Старик сидел спиной, сгорбившись над чашей с багровыми углями, и грел над ними сухие, в набухших венах ладони. Он не обернулся.
— Закрой дверь, дует, — сказал он. — И не сочиняй, зачем пришёл.
— Я от дождя.
— Дождь во дворе. А ты — здесь. — Маэрон наконец повернул голову и глянул один раз, коротко, всей стоимостью взгляда — так смотрит оценщик, которому хватает мига. — Полукровка. И злишься так ровно, будто это у тебя вместо крови течёт. Редкое сочетание. С такой либо доживают до глубокой старости, либо однажды сжигают город дотла. Середины у таких не бывает.
— Я не злюсь.
— И огонь у тебя, конечно, не горит. — Старик, не глядя, качнул подбородком в сторону свечи, стоявшей в трёх шагах на краю стола. Пламя на ней качнулось — вбок, к Йоану, будто потянувшись на его голос, хотя окна были закрыты и сквозняк шёл в другую сторону. — Врать не умеешь, а вот это умеешь. И, что хуже, оно тебя слушается само, без спросу. Плохой признак, мальчик. Хорошее так легко в руки не идёт.
Йоан смотрел на свечу. Потом на старика.
— Научите.
— Я ещё не решил, стоит ли.
— Тогда почему не выгнали?
Маэрон долго молчал, разглядывая его так, как разглядывают трещину на клинке: близко, поворачивая к свету, решая — перековать или в лом.
— Затем, что тебя уже жжёт изнутри, — сказал он наконец. — Я это вижу. И если этому не дать формы, не выпустить понемногу, под присмотром, — оно рано или поздно прорвётся само, всё разом, и спалит либо тебя, либо того, кто окажется ближе всех. — Он подвинул носком стоптанного сапога второй табурет, к чаше. — А форма — это не милосердие и не подарок, запомни. Форма — это узда. Иногда единственное, что стоит между человеком и тем, чем он мог бы стать, если его отпустить.
Занимались по ночам, когда крепость спала и никто не хватился бы ни кадета, ни архивариуса. Никаких молитв, никакой Хиомеды. Дыхание — сперва только дыхание, пока Йоан не научился держать его ровным, как держат руку с полной чашей. Тепло, собранное в ладони. Искра. Толчок. Клинок, взявшийся ровным огнём по всей длине.
Йоан хватал всё с первого-второго раза. И чем чище, чем легче у него выходило, тем мрачнее становился старик.
— Слишком гладко, — проворчал он в одну из ночей, когда Йоан без единой ошибки собрал плетение, над которым другие бьются месяцами, обжигая брови и пальцы. — Понимаешь? Другие ползут к этому через ожоги, через страх, через сотню неудач — и вместе с умением наживают уважение к огню. Оно потом их и держит. А тебе всё падает в ладонь даром, будто ты не учишься, а вспоминаешь давно знакомое. Будто счищаешь пыль с того, что уже умел.
— Это плохо? — Йоан держал на ладони ровный язык пламени, не чувствуя жара.
— За это потом придется расплачиваться, — сказал Маэрон, глядя не на огонь, а на его лицо. — За всё, что даётся не по труду, платят не сразу и не той монетой, какой рассчитывали.
Йоан погасил огонь, сжав кулак.
— А если придется расплачиваться?
— Тогда посмотрим, чему я успел тебя научить, — сказал старик. — Не огню. Огню и без меня всякий дурак научится, было бы что жечь. Другому. — Он подбросил в чашу щепоть сухих трав, и багровые угли на миг вспыхнули ярче, осветив его изрезанное морщинами лицо снизу, странно и тревожно. — Останавливаться. Вот чему. Огонь ты уже держишь хорошо. А останавливаться пока не умеешь совсем. Иди спать, полукровка. И приходи завтра. Всё равно ведь придёшь.
Йоан приходил. Каждую ночь, что мог. И тренировался всё усерднее
Глава 6 ДЕРЖАТЬСЯ ДО ПОСЛЕДНЕГО
Йоан шёл к силе через запретное. Никиас — через веру, и вера была к нему снисходительнее.
Он не был фанатиком — во всяком случае, не начинал им. Он был мальчиком, у которого одну-единственную ночь отняли всё, и который после этого не смог больше жить без опоры под ногами. Ему нужно было, чтобы у мира была стена, о которую можно опереться: устав, долг, молитва, наказание, служение, ясное «правильно» и ясное «неправильно».
Сэр Эдриан заметил это в нём раньше остальных. Он был из тех, кто словно родился в латах: резкое, будто рубленое лицо, старые белёсые шрамы на подбородке и шее, голос, которого хватало и без крика — негромкий, ровный, привыкший, что слушают с первого раза.
— Твоя сила не в злости, — сказал он однажды после спарринга, глядя, как Никиас, сбитый с ног в третий раз подряд, молча, без единого слова жалобы, встаёт снова, утирая разбитую губу. — И не в таланте — талант у тебя, если честно, средний. Твоя сила в том, что ты держишься до последнего. Когда больно. Когда страшно. Когда все вокруг уже побежали, а ты стоишь.
— Я просто делаю то, что должен, — сказал Никиас, тяжело дыша.
— Ты не представляешь, как мало кто на свете на это способен, — сказал Эдриан.
Эдриан взял его в личную выучку — щит, строй, молитвы, долгие разговоры о долге в оружейной, пока Никиас чистил снаряжение. На занятии по святой магии, когда велели зажечь свет на раскрытой ладони, у половины кадетов не вышло ничего — так, бледное марево, — а у Никиаса свет поднялся ровным, тёплым и до странности чистым, осветив снизу его сосредоточенное, серьёзное лицо.
— Хорошо, — сказал Эдриан.
— Лучше, чем обычно, — не удержался Никиас; в голосе против воли прорезалась гордость.
— Свет любит тех, кто радуется собственной чистоте, — ровно ответил наставник, и гордость в Никиасе разом остыла. — Чем ярче горишь, мальчик, тем виднее становится каждое пятно на тебе.
Никиасу нравилась ясность этого мира. Нравилось, что здесь зло называют злом без оговорок, что не надо, мучиться и выбирать, кого считать врагом. И почти всё, что он видел вокруг, укладывалось в эту ясность.
Почти.
Однажды зимой, в лютую стужу, к внутренней стене подошёл гномий обоз — торговцы, шедшие с грузом руды, застигнутые непогодой. Их не пустили за ворота до утра: устав не велел впускать чужих, тем более нелюдей, в тёмное время суток. Всю ночь мело. Всю ночь за воротами, в двух шагах, в затишке под стеной, жгли жалкий костерок и жались друг к другу нелюди.
Утром из повозки вынесли двоих — детей, гномьих, маленьких, окоченевших под общим одеялом, которого не хватило на такой холод. Они не кричали ночью. Гномы вообще народ гордый, не привыкший просить у людей. Просто к утру двое перестали дышать — тихо, во сне, как и засыпают дети.
Начальник караула был не злой человек. Никиас стоял тут же, у ворот, в наряде, — и всё видел. Видел, как офицер, немолодой, усталый, сам помогал выносить маленькие тела, и как у него ходили желваки.
— Нельзя было ночью, — сказал офицер — не оправдываясь, а будто повторяя урок, которым сам заслонялся. — Устав. Впустишь ночью одного гнома без досмотра — завтра под гнома нарядится лазутчик или одержимый, откроет ворота изнутри, и вырежут всех. Всех, парень. пять сотен душ за стеной. Двое детей — это плохо. А пять сотен — хуже.
Никиас стоял и смотрел на два маленьких свёртка на снегу. И услышал, как повторяет про себя — не вслух, ни звука, чтобы никто не заметил, что он вообще что-то говорит:
«Двое — плохо. пять сотен — хуже».
Складно. И удивительно, до постыдного, успокаивало. Боль от двух мёртвых детей на снегу это короткое, ровное, разумное правило, но обкладывало со всех сторон, как обкладывают снегом, чтобы не так тянуло холодом изнутри. Он повторил его про себя ещё раз, и ещё, пока не стало легче.
Он не заметил, как перестал к возвращаться к этому. Как «порядок лучше хаоса» из мысли, которую можно оспорить, сделалось привычкой, которую уже не оспаривают.
Из таких выходят лучшие исполнители любого дела. Они не спрашивают, чем дело обернётся, — они делают его хорошо, до конца, с чистым сердцем и ясными глазами. Это и есть самое удобное в них. И самое страшное.
Глава 7 КУБИК
Ласло в одно русло не помещался.
Он честно пробовал — из тех, кто пробует не потому, что хочет, а потому, что интересно, надолго ли хватит. На неделю. На три дня. На одно ясное утро с твёрдым намерением. А потом его неизменно сносило вбок: к фехтовальщикам на задний двор, к писцам в скрипторий, к алхимикам в их вонючий подвал, к конюхам, к старым порубежным охотникам, что грелись у казарменной печи, — жилистым, молчаливым, со смолой, въевшейся под ногти навсегда, и с той манерой говорить, при которой на десять твоих слов приходится одно чужое, зато веское.
— Нельзя быть мастером во всём, — сказал ему как-то Йоан, наблюдая, как Ласло в третий раз за неделю меняет компанию.
— И не собираюсь. Я буду посредственностью во всём. — Ласло крутил в пальцах чей-то стянутый нож, ловко, не глядя, перекатывая его через костяшки. — Понимаешь разницу? Мастер знает одно ремесло — глубоко, до дна. И потому нужен, только пока нужно именно оно. А посредственность во всём знает не ремёсла — знает, к кому за каким ремеслом бежать. И к нему бегут всегда. Угадай, кто из этих двоих чаще умирает в канаве, а кто — в тёплой постели.
Это трусость под красивым словом. — сказал Йоан
— Это жизнь, — легко, без обиды согласился Ласло, поймав нож за рукоять. — Просто не героическая, только и всего. Героев, знаешь ли, хоронят молодыми, с песнями и почестями. Я предпочту без песен. Зато подольше.
И он собирал — по крохам, по ниточке, всё, чего не было ни в одном уставе. У копейщика выманил бой коротким древком в тесноте, где не размахнуться. У алхимика — нюх на дешёвые кислоты и рецепт сонного порошка. У старого полуслепого писаря, за то что читал ему вслух по вечерам, — умение подделать чужой почерк так, что не отличит и тот, кто писал. У скучающего караульного — кости, и не просто игру, а науку куда важнее: как передёргивать и не попасться. А у послушницы Эмелин — тонкой, языкатой девчонки с вечно обкусанными губами и на удивление добрыми, тёплыми руками — выпросил три простейших лечебных свитка. Которые у него срабатывали через раз.
— У тебя руки грязные, свиток не сработает, — ворчала Эмелин, склонившись над столешницей — И душа кривая.
— Руки грязные у всех, кто хоть что-то в жизни делает, — отозвался Ласло, не отрываясь от свитка. — Чистые бывают только у святых на стенах. И у покойников.
— Ты хоть раз в жизни скажешь одну вещь всерьёз? Без вот этого всего?
Он поднял на неё глаза — на миг, коротко, и в этот миг игра из них правда ушла.
— Скажу, — пообещал он тихо. — Но не сегодня Я не разбрасываюсь словами.
Она фыркнула, закатила глаза — и всё-таки склонилась обратно, показав как правильно читать свиток. Он умел это как никто: сказать человеку так, чтобы тот и обиделся, и остался.
Именно Ласло со временем научился доставать то, чего в Аркхейме официально не существовало. Свечи из запертой на замок кладовой. Затёртую карту старых подземных ходов под крепостью. Разбитый, но всё ещё теплящийся магический фонарь. И однажды — разбирая по чьей-то просьбе хлам в расформированной комнате хранения, среди ржавых пряжек, битой утвари и бумаг покойного интенданта — старую игральную кость из чёрного камня.
Он принёс её ночью в спальню, катал по одеялу между пальцами, разглядывая в скудном свете луны из бойницы.
— Гляньте, что нашёл. Из ящика покойного интенданта, царствие ему. Красивая тварь, а?
Йоан взял, повертел в пальцах. Тяжёлая — тяжелее, чем положено камню такого размера. Шесть граней, точки на них потёрты от старости. Ему померещилось на миг, что точки чуть смещаются, стоит скользнуть взглядом вбок, — но он списал это на усталость и дурной свет: за день так намотаешься, что и не такое привидится.
— Тёплая, — сказал он только и вернул кость назад. Пожалуй, чуть быстрее, чем собирался.
— Вот! — обрадовался Ласло. — И я про то. Лежала в холодном ящике, в холодной комнате, а тёплая, как из-за пазухи. Странная штука.
— Положи, откуда взял, — сказал Никиас со своего тюфяка.
— Что, боишься? — ухмыльнулся Ласло. — демоническая косточка?
— Боюсь, что ты не знаешь, откуда она и чья была. — Никиас приподнялся на локте. — И почему её убрали в ящик, а не выбросили на помойку, как прочий хлам.
Ласло подкинул кость, поймал в кулак.
— Ты состаришься в двадцать, Светлый, помяни моё слово, — сказал он весело. — Будешь сидеть у огня, кутаться в плед и подозревать во всём демонов — в кости, в кошке, в собственной тени. — Он усмехнулся, но кулак с костью сжал чуть крепче, чем нужно было, сам не заметив. — А я, может, наоборот. Может, мне с ней повезёт.
Он не выбросил её. Сунул в поясной мешочек, к огниву и чужим ключам. Кость и правда была тёплой — теплее, чем полагается камню, пролежавшему невесть сколько в стылом ящике мертвеца. Но мало ли на свете тёплых камней и странных вещиц. Ласло уже думал о завтрашней вылазке в кладовую и списал всё на воображение.
Глава 8 ЗИМА В ВЕЛЬМИРЕ
На семнадцатую их зиму снега навалило выше колена. Дозоры возвращались с чёрными от обморожения пальцами, лошади проваливались по брюхо, дороги перемело так, что деревни отрезало друг от друга неделями, — а слухи о культах ползли в эту глухую пору гуще самой метели. Посёлок Вельмир не выходил на связь шестой день.
— Разведка, не бой, — сухо, раздельно сказала сестра Мириэль, выстроив старших кадетов в холодной трапезной, где изо рта шёл пар. — Дойти. Посмотреть. Вернуться с докладом. И возвращаться живыми — это приказ. Доклад мёртвого героя стоит меньше, чем язык живого труса.
В пятёрку попали все трое и ещё двое: рыжий, конопатый Солм, уже раз бывавший в деле и оттого важничавший, и молчаливый парень, которого никто толком не знал, — он держался с самого краю строя, почти не поднимал глаз и говорил только когда спрашивали.
Шли полтора дня по колено в снегу, ночевали у чадящего костерка, кутаясь в намокшие плащи. К Вельмиру вышли под серое, низкое небо, в тот мёртвый послеполуденный час, когда зимний свет уже начинает гаснуть, не успев толком разгореться.
Вельмир встретил их тишиной.
Двери домов стояли настежь, впуская снег в жилища. На порогах снег лежал нетронутый, ни следа, ни борозды — сколько дней уже никто не выходил и не входил. Очаги, когда заглядывали внутрь, были холодным мёртвым камнем. Ни крови на снегу, ни тел, ни следов боя — и это оказалось куда хуже, чем если бы всё это было.
У колодца, на утоптанном пятачке, лежала собака с выколотыми глазами. Не растерзанная — просто с выколотыми глазами, лапами кверху, уже заметённая понизу.
А на дверях домов сиял один и тот же символ: перевёрнутая свеча.
— Перевёрнутая свеча, — пробормотал Солм, молясь. — Демоны. Точно демоны.
— Тихо, — обронил Йоан, вглядываясь. И сам замолчал.
Потому что под каждой свечой, приглядевшись, можно было различить ещё кое-что. Ряд мелких значков — ровных, одинаковых, выстроенных аккуратным столбиком, как выводит цифры. Против иных стояла маленькая опрятная галочка. Против других — пусто, ещё не отмечено.
— Это что за символы? — Ласло поднёс палец к мелу, но не коснулся, будто боялся смазать. — Гляньте. Кто-то тут пересчитывал дома. По головам. Отмечал сделанное, как отмечают мешки при погрузке.
— Демоны не считают, — сказал Никиас. Твёрдо, будто отгораживаясь этой твёрдостью. — Они только убивают.
— Эти считают, — тихо сказал Йоан.
Он смотрел на ровные символы, и от них ему было хуже, чем от ослеплённой собаки у колодца. эти значки вывела рука спокойная, аккуратная, довольная порядком, — рука, что ведёт учёт живым людям. Йоан не умел прочесть, что именно они означают. Но по спине у него прошёл холод, какого не нагнала бы никакая метель, — холод перед чем-то огромным, терпеливым и безымянным, для чего у него ещё не было слова.
— Не нравится мне здесь, — сказал Солм, и голос у него подсел.
— Это в тебе, часом, не ум ли просыпается, — отозвался Ласло, не оборачиваясь. — Держись за него покрепче. Пригодится.
Йоан присел на корточки посреди улицы, стянул перчатку, содрал верхний наст и тронул слежавшийся снег под ним пальцами, читая его, как читают книгу.
— Уводили, — сказал он. — Всех. Вон, следы под настом — сюда, к дальней околице, вереницей. И не тащили — вели. Смотрите: шаг ровный, широкий, спокойный. Никто не упирался, никого не волокли, не било в стороны. — Он поднял глаза, и в них было что-то тяжёлое. — Так спокойно не гонят пленных.
Никто ему не ответил.
Разделились по двое, прочёсывать дома: Йоан с Солмом, Никиас с молчаливым. Ласло пошёл один.
— С вами громко, — объяснил он. — Топаете, дышите, молиться кто-то. А я привык к тишине.
Через четверть часа именно он, и нашёл их — в подполе старой ткацкой мастерской на краю деревни, под люком, заваленным для виду тряпьём. Троих. Скрючившихся в темноте, окоченевших от холода и ужаса: седого старика, что заслонял собой остальных; девочку лет десяти с огромными сухими глазами, которая уже не плакала, потому что выплакала всё; и подростка-зверолюда — волчьи уши, прижатые к голове, рваная, дурно пахнущая рана в плече, замотанная грязной тряпкой.
Ласло поднял фонарь повыше — и свет выхватил эти волчьи уши.
И Никиас, спустившийся следом, на один короткий миг задержался. На один вдох, не больше — прежде чем шагнуть к раненому. Крохотная заминка, которую в другом свете и не заметил бы никто.
Йоан это заметил.
— Всех, — сказал он тихо.
— Я и не выбирал, — так же тихо ответил Никиас, уже опускаясь на колени рядом с раненым.
Ласло уже сидел на корточках перед зверолюдом, зубами и одной рукой затягивая на его плече свежую тряпку взамен грязной.
— Не дёргайся, ушастый. Сейчас вылечу тебя. Одно из двух: или кровь остановит, или сделает хуже. Ставки, прямо скажем, честные — ровно пополам.
— Не смешно, Ласло, — процедил Йоан.
— А мне страшно, — ровно, не отрываясь от раны, отозвался Ласло. — А когда мне страшно, я говорю. Много и без остановки. Пока я говорю — значит, я ещё живой и ещё соображаю. Вот когда я замолчу — тогда, друзья мои, пугайтесь по-настоящему.
Старик, отогревшись немного и вцепившись обеими руками в горячую флягу, которую сунул ему Солм, рассказал — сбивчиво, шёпотом, всё оглядываясь на люк, будто оттуда могли услышать.
Пришли ночью. Тихо, без криков, без огня. Люди в серых накидках, с той самой перевёрнутой свечой на груди. Не жгли, не грабили — говорили. Ходили от дома к дому и говорили: спокойно, ласково. Обещали. Кому — конец голоду, кому — вернуть умерших. И люди шли за ними. Сами. Соседи, кумовья, свои же вельмирские — вставали среди ночи, одевались и уходили к дальней околице, к старой часовне на холме, с тихими, светлыми, пустыми лицами. Кто не поверил, зарезали.
— А вы почему не пошли? — тихо спросил Никиас.
— Внучка сказала. — Старик коснулся дрожащей рукой головы девочки. — Сказала: у них глаза нехорошие. Чёрные. Дети, они видят правду. Мы и спрятались. Тут вот и сидим. Третий день пение слушаем.
— Какое пение?
— Оттуда. — Старик мотнул подбородком вверх, к холму. — С часовни. Как стемнеет — начинается. Ровное. На одной ноте. И не молитва это, паныч. Молитву я всю жизнь слышу. А это... это будто не люди поют. Будто их поют.
Йоан и Никиас переглянулись.
По уставу полагалось развернуться и нести доклад: деревня пуста, часовня на холме, — а дальше пусть решают старшие. До Аркхейма было полтора дня.
— Их за полтора дня трижды перережут, — тихо сказал Йоан, не глядя ни на кого конкретно. — Тех, кого увели.
— Мы разведка, не отряд, — напомнил Солм, и голос у него дрогнул. — Нас пятеро. Один толком не воевал, — он кивнул на молчаливого, и тот не возразил. — Против целого культа. Это не храбрость, это самоубийство.
Сейчас есть только часовня и мы. А дальше будем импровизировать.
— Ты всегда так, — почти со злостью выдохнул Солм. — А если ляжем сами?
— Тогда ляжем не зря. — Йоан сказал это ровно, без пафоса
Ласло, до того молча перевязывавший руку раненому зверолюду, поднял голову.
— Вот за такие фразы, — заметил он, — тебя однажды либо на икону повесят, либо на кол посадят. И знаешь, я до сих пор не решил, за какой исход поставил бы больше. — Он затянул узел. — Но, я с вами. Кто-то же должен приглядеть, чтобы двое святош не угробились красиво и без пользы.
Оставили старика с внучкой и раненым в подполе, завалив люк обратно. Пошли впятером
План собрали короткий, при свете одного прикрытого фонаря. Ласло обходит часовню с тыла, ищет чёрный ход. Йоан шумит у входа, стягивает всех на себя. Никиас, пока внимание на Йоане, идёт за пленными. Двое прикрывают отход. Простой план.
К холму поднимались в темноте, по колено в снегу, и снег хрустел под сапогами тонко и звонко, как хрустят мелкие косточки. Часовня стояла наверху — приземистая, старая, с провалившейся местами кровлей, — и из щелей её тянуло не теплом, а холодом, и тем самым ровным, неживым пением, от которого сводило зубы и хотелось не идти вперёд, а тихо сесть в снег.
У входа маячили четверо в сером. И пятый — не человек. Тощая, горбатая тварь на длинных, до земли, руках, без лица, с кольцом мелких наростов вокруг пустого места, где полагалось быть голове. Она не двигалась. Но морда — то, чего не было, — поворачивалась вслед каждому их вдоху, будто нюхала воздух, что они выдыхали.
— Готовы? — одними губами выдохнул Йоан.
— Нет, — честно шепнул Ласло из темноты.
— Хорошо, — так же тихо отозвался Никиас. — Значит, всё как всегда.
Йоан выдохнул — и швырнул.
Огненный шар ушёл в высокий сугроб за часовней и рванул паром и белым светом; полыхнуло, зашипело, и двое культистов метнулись на звук. В тот же миг Никиас вырос из темноты и коротко, страшно ударил щитом первого под подбородок — хрустнуло, культист осел. Ласло свалился на третьего откуда-то сверху, с самой кровли притвора, и они покатились в снег, и встал только Ласло. Йоан провёл ладонью по клинку, и по стали побежал ровный огонь, осветив снизу его застывшее лицо; он шагнул к четвёртому — тот вскинул нож — и Йоан рассёк его наискось, от ключицы, чисто, как учили. Культист сел в снег, удивлённо потрогал разрез, будто не веря, и завалился набок.
Безликая тварь досталась молчаливому парню — тому, что почти не воевал.
Он успел закричать всего один раз, коротко, и крик оборвался. Йоан рванулся к нему — поздно. Он потом не сможет описать, что именно тварь с ним сделала: не разорвала, не сожгла — просто провела длинной рукой над лицом, и парень осел в снег с открытыми глазами, из которых ушло всё, что делало их живыми. Пустой. Живой ещё, дышащий, но пустой, будто из него, как из вельмирских домов, тихо вынули то, чем он был. Йоан пытался выжечь тварь дотла, крича сквозь зубы, — но тварь успела повалить Йоана и хотела распороть ему живот, но святое копье от Никиаса, убило тварь
Внутри было хуже.
Каменный алтарь. Чёрная лужа у его подножия, что не замерзала на морозе, а тихо дымилась. Связанные люди вдоль стен — вельмирские, десятка полтора, с теми самыми пустыми, светлыми лицами; двое детей, старуха. И жрец в серой рясе, стоящий над кругом пепла спиной ко входу и дочитывающий нараспев — ровно, на одной ноте, тем самым пением. Глаза у него, когда он обернулся, были залиты чёрным до самых краёв, без единой белой точки.
— Именем света! — Никиас ворвался первым, вскинув щит.
— Опоздал на одну строчку, — сказал жрец почти ласково, не повышая голоса.
Круг пепла на полу выдохнул жаром. Не портал — узкая трещина, щель в самом воздухе, в мире, и из неё уже лезло что-то тонкое, длинное, многосуставчатое, пробуя когтем край.
Никиас сшиб жреца щитом. Йоан ударил огнём по кругу — пламя схлестнулось с дымной тьмой, чёрная лужа вскипела, зашипела, брызнула. Ласло метнулся вдоль стены, полосуя ножом верёвки на пленных, приговаривая себе под нос быстро и без остановки: «спокойно, спокойно, у нас всё всегда становится ужасно ровно посередине, вот и сейчас, спокойно...»
Жрец оказался крепче четверых снаружи, вместе взятых. Он выкрикнул короткое имя — с лишними, ломающими язык согласными, от которых заломило зубы и потемнело в глазах, — и тёмная волна отшвырнула Никиаса к стене так, что треснул щит и хрустнуло что-то в плече. Йоан шагнул в самую трещину, между тварью и связанными людьми, и вложил в огонь всё, что в нём было, — до дрожи, до черноты. Пламя вышло жёлто-белым, обычным, но его было слишком много для одного мальчишки; Йоан гнал и гнал его в щель, чувствуя, как выгорает сам, как немеют пальцы, как подгибаются колени.
Жрец коротко закричал. Трещина схлопнулась, втянув в себя и тварь, и половину чёрной лужи, и оборвала пение на полуноте. Йоан осел на колени, выпотрошенный до дна. Стало тихо — так тихо, что слышно было, как капает талая вода с потревоженной кровли.
Ласло, тяжело дыша, оглядел закопчённые стены и связанных, ошалело моргающих людей, к которым медленно возвращались лица.
Никиас поднялся, держась за плечо, лицо серое от боли. Он посмотрел на Йоана — не с испугом даже, а с той внимательной, оценивающей паузой, которую Йоан у него уже научился ненавидеть.
— Ты чуть себя не убил.
— Зато они живы. — Йоан кивнул на пленных.
— Я не про это. Я про то, что ты снова не остановился, когда надо было. Ты никогда не останавливаешься. Ты мог умереть
— Знаю, — сказал Йоан.
В Аркхейме их не похвалили. Наказали — за самовольство, за нарушение приказа, за риск, за погибшего. Спасённые вельмирцы в приказе не значились, а значит, будто и не считались вовсе.
Уже отдельно, во дворе, сэр Эдриан бросил Никиасу, не глядя, тихо:
— Безрассудно. И правильно. Запомни это чувство — когда правильное и приказанное оказываются не одним и тем же. Оно к тебе ещё вернётся. И во второй раз выбирать будет куда труднее, чем в первый.
А Маэрон, выслушав Йоана до конца в тёплой башне, долго молчал, грея над углями сухие руки.
— Ты выложился весь, до конца, чтобы закрыть эту дыру. Один. В семнадцать лет.
— И что это значит?
— Что таланта в тебе больше, чем узды. — Старик поднял на него глаза. — Я тебе это уже говорил и повторю, покуда жив: это не хвала, мальчик. Способный без тормозов доезжает быстрее. И в стену — тоже быстрее всех. Учись останавливаться. Пока это ещё твой выбор, а не чей-то чужой.
Йоану всё меньше нравились ответы Маэрона. Особенно те, в которых не было ни единого слова лжи.
Глава 9 КЛЯТВА
После Вельмира их перестали считать просто способными кадетами. Их считали связкой. Ставили в один круг, в один патруль, в одну задачу — и наставники, глядя, как трое двигаются, будто одно тело о трёх головах, довольно кивали и ставили галочку. Опасно слаженно.
А расходились они всё сильнее - и тем незаметнее, чем ближе стояли плечом к плечу в строю.
Никиас каменел. Смеялся всё реже, повторял инструкторов всё чаще, а слова устава всё легче слетали у него с языка вместо собственных. Он уже не просто хотел защищать - он хотел быть достойным того, за что защищает, а это другое, куда более голодное желание. Человек, влюблённый в идею, рано или поздно начинает мерить ею людей — и те, кто не дотягивает до мерки, понемногу, незаметно перестают быть для него людьми.
Йоан всё глубже уходил в огонь и всё резче — в чужую боль, будто одно тянуло за собой другое. Он завёл привычку считать несправедливости, ни одной не прощал, которых он даже не видел, но о которых ему рассказали.
Ласло смотрел на обоих - и учился у каждого понемногу, не приставая всерьёз ни к одному. Мир, который он видел ясней их двоих, был лжив насквозь, до самого дна; но вывод из этого Ласло сделал, стать гибче лжи, вертлявее её, чтобы, как её ни крути, она не смогла тебя переломить.
Весной, когда сошёл снег, они выбрались за стену — в одичавший, брошенный яблоневый сад на склоне, куда давно никто не ходил ни за плодами, ни просто так. Деревья, старые, кривые, полузасохшие, всё равно цвели. Белые лепестки срывало ветром и несло через ограду, они садились на плечи, в волосы, в хлеб, и на один этот тихий вечер можно было соврать себе, что мир без крови существует — просто где-то не здесь, в других, счастливых краях.
Сидели на осыпавшейся каменной ограде, свесив ноги, ели чёрствый хлеб с твёрдым, как подошва, сыром, добытым, разумеется, Ласло.
— Выберусь отсюда — открою трактир, — мечтательно сказал Ласло, жуя. — Где-нибудь на тёплом тракте, подальше от всякого света и всякой тьмы.
— Сопьёшь пол-порубежья, — отозвался Никиас.
— А вторую половину обыграю в кости. Честный оборот, заметь: сначала налить, потом обобрать. Всё честнее, чем сначала обобрать, а потом ещё и сжечь во имя света, как у нас тут заведено.
— Тебя зарежут в первую же неделю, — сказал Йоан.
— Может быть. — Ласло пожал плечами. — Зато я умру за собственной стойкой, в тепле, с кружкой в руке, а не в чужой мёрзлой канаве по чьему-то приказу. Есть разница, где именно тебе перережут горло, Йоан. Огромная разница. Вся жизнь, считай, в ней и умещается.
Никиас смотрел, как солнце садится за чёрные ветви.
— А если по-настоящему? — сказал он тихо. — Не трактир. Кем вы хотите стать? На самом деле?
Йоан покрутил в пальцах сорванный белый лепесток, глядя, как он мнётся.
— Хочу стать таким сильным, — сказал он наконец, — чтобы никто больше никогда не решал за меня, кто достоин жить, а кто нет. Ни паладин с молотом. Ни устав. Ни даже бог. Чтобы решал я сам — и отвечал сам.
— Сила без долга — это проклятие, — тихо, почти испуганно сказал Никиас.
— А долг без сердца — это вы, — так же тихо ответил Йоан, не глядя на него. — Весь Аркхейм. Целиком. От сестры Мириэль до последнего золочёного святого на стене.
— Опять, — простонал Ласло, запрокинув голову. — Ну вот опять. Вы как два старика, что тридцать лет женаты и всё никак не решат, кто виноват в самой первой ссоре. Дайте человеку доесть сыр в тишине.
— А ты? — Никиас повернулся к нему, не приняв шутки. — Ты чего хочешь? По-настоящему. Хоть раз скажи.
Ласло помолчал — непривычно долго для себя, глядя вниз, в темнеющую траву.
— Хочу, чтобы в моей жизни было хоть что-то моё, — сказал он наконец, и голос его на этих словах был без всякой игры. — Понимаете? Не приют, в который меня привезли в мешке. Не устав, под который меня стригли. Не чья-то вера, чужая, под которую меня подгоняют, как ногу под сапог. Своё. Не важно что — деньги, свобода, право проснуться утром и никуда не строиться. — Он помолчал. — Вы оба хотите переделать мир. А я не хочу его переделывать. Я просто хочу из-под него выйти. Тихо, боком, чтоб не заметил. Это, между прочим, скромнее вас обоих.
— Это одиноче вас обоих, — сказал Йоан, глядя на него.
Ласло усмехнулся — и не стал возражать. И это молчание было честнее любого его слова за весь вечер.
Никиас смотрел на темнеющие ветви, обхватив колено.
— А я просто хочу, чтобы всё это было не зря, — сказал он себе под нос, так тихо, что ветер почти унёс слова. — Пожар. Мать. Все эти годы здесь, на соли, на плацу. Всё. Если оно ради чего-то большого — я вынесу. Что угодно вынесу. А если ни ради чего... — Он не закончил. — Тогда я не знаю, как жить дальше. Просто не знаю.
Ветер прошёл по саду, качнул ветви, обрушил новый дождь лепестков. На далёких стенах Аркхейма протяжно затрубил вечерний рог, сзывая к воротам.
Йоан вытащил нож — короткий, с хорошей костяной рукоятью, тот самый, что вечно таскал при себе Ласло; забрал у него из-за пояса, не спросив, и Ласло не остановил. Провёл лезвием по левой ладони. Не сжал зубы, не помедлил ни на миг — просто рассёк кожу ровно, буднично, будто по чужой руке. Кровь набралась в горсть, тёмной лужицей, почти чёрной в сумерках.
— Что бы дальше ни было, — сказал он, глядя не на кровь, а на них. — Что бы ни случилось, кто бы что ни приказал. Сначала — свои. Потом всё остальное. Держите.
Он протянул нож рукоятью вперёд.
Ласло посмотрел на клинок. Потом на распоротую ладонь Йоана. Потом на своё же собственное лезвие в чужой руке.
— Знаешь, — сказал он, — есть куда менее кровавые способы сказать «я вас люблю, дурни».
— Есть, — согласился Йоан. — Но им ты бы не поверил.
— Тут ты, зараза, прав. — Ласло взял нож. — Красивым словам я не верю с колыбели. А вот испорченной ладони — отчего же нет. Ладонь врать не умеет, она только болит. — Он полоснул себя — быстро, неглубоко, аккуратнее всех троих. Ровно настолько, чтобы выступила кровь, и ни каплей больше. Он и в клятве остался при себе: вкладывался ровно на ту меру, за которую потом не жалко платить. И, глядя, как алая нитка медленно ползёт по линии жизни, поймал холодную, ясную мысль — из тех непрошеных, что приходят раз и остаются навсегда: клятва — самая прочная из всех привязей.
Нож дошёл до Никиаса. Тот держал его дольше обоих, глядя на лезвие.
— Мы льём кровь ради света, — сказал он тихо, — а не по-язычески, на ветер.
— А это и есть ради света, — ответил Йоан. — Твоего. Каждый из нас прольёт за своё. Режь.
Никиас разрезал ладонь одним твёрдым, решительным движением, как исполняют тяжёлый долг, — и на миг по лицу его прошло что-то почти благодарное, почти светлое. Боль он принимал охотно, с готовностью: боль подтверждала, что жертва настоящая, что всё это не зря. Для него это слово значило одно, одно-единственное: свет свёл их троих не случайно, в этом есть замысел, и держаться друг друга — часть служения, часть большого и правильного.
Они сжали руки — крест-накрест, ладонь в распоротую ладонь, — и кровь троих смешалась, тёплая, липкая, чужая и своя разом, и в этой тесноте пальцев уже нельзя было разобрать, где чья.
— Свои, — сказал Никиас.
Йоан вкладывал в то же слово совсем другое: защищать своих тогда, когда весь остальной свет от них отвернётся. А свет отвернётся — это он уже знал, знал нутром. Свет всегда отворачивается первым. И первым делает это с чистой, спокойной совестью.
Они разжали руки. Кровь осталась на всех троих, перемешанная, — уже не понять, чья на ком. Ветер сдул с ограды последние белые лепестки и унёс их в темноту, к стенам. Ни один из троих не солгал в тот вечер. Каждый сказал чистую правду — свою.
Глава 10 ИСПЫТАНИЕ СТАЛЬЮ
К восемнадцати их поставили в счёт лучших молодых клинков Аркхейма. До посвящения было ещё далеко, но их уже растили как боевое ядро будущего похода.
Финальное испытание старших гоняли в руинах старого форта, что торчал на болотистой пустоши в дне пути от крепости, — обвалившиеся стены, залитые водой подвалы, провалы, поросшие мхом. Туда свозили и выпускали пойманных тварей, ставили кадетам задачи и смотрели — не столько на силу и не столько на выучку, сколько на то, что остаётся от человека, когда и сила, и выучка кончились, а тварь ещё жива.
Накануне Ласло хорохорился, по обыкновению, громче, чем ему было спокойно.
— Если меня там всё-таки сожрут, — объявил он, вычищая грязь из-под ногтей чужим кинжалом, — скажите всем, что я умер красиво. В кольце врагов. И, по возможности, в кольце женщин.
— Женщин там не будет, — сухо сказал Никиас, проверяя ремни щита.
— Значит, это испытание составлял человек без всякого вкуса к жизни. Что, в общем, немало объясняет про наш благословенный орден.
— Соберись, — обронил Йоан, затягивая ремни наручей зубами.
— Я собран. Целиком и полностью — на том, чтобы вы двое не сдохли там без моего чуткого надзора. Без меня вы ведь и умрёте-то бездарно, вот что обидно.
Начали на рассвете, в холодном тумане, что лежал в проломах стен, как грязная вата в застарелой ране. Первое время шло гладко, почти скучно: западный пролом, обезвреженная Ласло руна тревоги на пороге, два болотных гуля — раздутых, полуразложившихся, — выбитых из угловой башни коротко и без потерь. Никиас держал фронт, вставая стеной; Йоан чистил тесноту, куда не пройти двоим; Ласло находил обходы и ловушки раньше, чем в них можно было угодить. Они и вправду работали как одно тело.
Сломалось всё в подземном ходу.
По описанию, скормленному кадетам, там ждал связанный падальщик — тварь мерзкая, но неопасная, как раз для экзамена. За ржавой решёткой в конце хода сидело совсем другое.
Сгорбленный демон высотой в полтора человека, будто с него содрали кожу и грубо, наспех сшили обратно чужими, кое-как подошедшими лоскутами. Из хребта и из локтей у него торчали наружу костяные шипы, тёмные, зазубренные. Вместо копыт — трёхпалые лапы с когтями, что оставляли на каменном полу глубокие свежие борозды. Никто из троих не знал его названия. Но поняли сразу, все трое, одним и тем же холодком по спине: это не учебная падаль. Это то, что держат не для того, чтобы показывать кадетам, а для того, чтобы убивать врагов на войне. Кто-то там, наверху, либо ошибся с клеткой — либо не ошибся вовсе.
Наблюдатель наверху, у люка, сигнала тревоги не подал — то ли отвлёкся, то ли так было велено. Ржавая решётка с лязгом упала за их спинами, отрезав ход назад. Демон ударил вперёд.
— Назад! — крикнул Никиас.
Некуда. Ход был узкий, глухой, и демон влип в подставленный щит всей тушей — металл завизжал под когтями, как живой. Йоан рубанул сбоку, глубоко, под рёбра. Из раны не потекло — поползло: густое, чёрно-зелёное, тягучее, и там, где брызги попали Йоану на голое предплечье, кожу тут же обожгло, будто прижали гнилым мясом. Рана, оставленный этой тварью, не затягивалась, а начинал гнить сразу, заживо, по краям. Ласло, извернувшись, швырнул твари в безглазую морду мешочек слепящего порошка; полыхнуло белым, демон взвыл и замотал башкой.
— Ласло, ещё!
— Кончился! Я разведчик, а не бродячая алхимическая лавка на колёсах!
Чем больше ран они ей наносили, тем яростнее она становилась — не слабела, а будто разгоралась изнутри. Боль её не гасила — кормила. Тварь бросила всякую осторожность, перестала защищаться вовсе, отдала им бока и спину — лишь бы дотянуться, лишь бы рвать, — и обрушилась вдвое чаще, вдвое злее, словно решила во что бы то ни стало утащить с собой хоть одного, раз уж подыхать. Каждый удар, что они ей открывали, только удваивал её напор. И до Йоана дошло с ледяной ясностью: эту нельзя перетерпеть, нельзя переждать, нельзя измотать. Чем дольше длится бой — тем меньше у них шансов. Время работало на демона.
Никиас оседал на одно колено под её напором; когти со скрежетом полосовали нагрудник, оставляя светлые борозды на стали, а вонь стояла такая, что рот сводило рвотой. И Йоан сделал единственное, что оставалось, — то, что он делал всегда: перестал беречь себя. Он рванулся твари за спину, под самые шипы, в то единственное место, где один неверный вдох стоил бы ему руки или глаза, — и вложил в огонь всё, до последней капли, как тогда, в вельмирской часовне, не думая, чем будет за это платить.
— Йоан! Не лезь под шипы!
Поздно.
Огонь пошёл по клинку жёлто-белым, обычным, но плотным и тяжёлым, как жидкий металл; Йоан гнал и гнал его, пока не заныли выжженные изнутри лёгкие. Он всадил горящий клинок твари под хребет, между костяных шипов, туда, где кожа тоньше всего, и держал, вопя сквозь стиснутые зубы, — и в тот же миг коготь твари вспорол ему бок, глубоко, наискось. Демон заверещал так, что заложило уши и с потолка посыпалась труха. Никиас, собрав последние силы, добил его сверху — вложив в удар и молитву, и весь свой вес разом. Демон дёрнулся, сложился и наконец стихла.
Они стояли над ним, хватая ртами смрадный воздух. Йоан зажимал ладонью распоротый бок; между пальцев толчками, в такт сердцу, выходила кровь. Ласло сполз спиной по стене, сел прямо на мокрые камни и засмеялся — некрасиво, срывающимся, дрожащим смехом, каким смеются, когда только что не умерли.
— Всё. Всё, я больше не могу. Если после этого нас не посвятят, — выговорил он, — я лично, поимённо прокляну весь орден. У меня и список уже есть. Давно составлен.
Никиас стянул шлем. Мокрые волосы прилипли к вискам. Он смотрел не на мёртвую тварь под ногами — на Йоана. На его руку. На кровь, что толчками шла между пальцев.
— Ты полез под шипы нарочно, — сказал он.
— Иначе не доставал. — Йоан привалился к стене.
— Достал бы. С другого бока. Дольше — но целым. — Никиас шагнул к нему, отвёл силой его ладонь от раны, глянул. Помрачнел. — Ты каждый раз выбираешь тот способ, где тебя рвут. Каждый раз. Как будто тебе это нужно. Как будто ты не успокоишься, пока не заденет.
— Я выбираю тот способ, где мы все выходим живыми. — Йоан отвёл его руку обратно. — Извини, что не по уставу вышло.
— Я не про устав. — Никиас держал его взгляд дольше, чем это было удобно им обоим. — Я про то, что однажды тебя не успеют вытащить из-под шипов. И виноват в этом будешь ты сам, и никто больше.
Ласло поднял голову от камней.
— А он ведь прав, — сказал он, и в голосе уже не было смеха. — Ты дерёшься, Йоан, будто торгуешься с кем-то невидимым. Своей собственной шкурой торгуешься. И каждый раз чуть-чуть от неё отрезаешь — вот, мол, бери, только чтоб вышло. Я не пугаю тебя. Я просто вижу. Я всё вижу, это моё персональное проклятие.
Йоан ничего не ответил.
Наверху их встретили сдержанно, без похвал. Лекарь дольше всего возился с обожжённым предплечьем Йоана: рана, задетая демоном, упрямо не желала закрываться, чернела и вздувалась по краям, гноилась так, будто в неё всадили не коготь, а кусок мертвечины. Её прижигали калёным железом дважды, и Йоан оба раза не издал ни звука, только побелел. Шрам от неё останется навсегда — узкий, тёмный, и будет ныть перед всякой переменой погоды до конца его дней.
— Зазубренный терзатель, — сухо сказал сэр Эдриан, брезгливо оглядев тушу, которую вытащили из хода. — Не редкость, к слову. Их в Нижнем мире что крыс по амбарам. Но эту вот тварь кто-то нарочно завёл сюда и посадил за решётку — туда, где по описанию полагался связанный, безобидный падальщик. — Он обвёл троих тяжёлым взглядом и задержал его на прижжённой, замотанной руке Йоана. — Кто-то очень хотел узнать, из чего вы сделаны на самом деле. Терзатель для этого — самое то. Чем больше его бьёшь, тем он злее. Он проверяет в человеке не силу. Силу и на плацу видно. Он проверяет, что человек делает тогда, когда сила уже кончилась, а умирать ещё рано.
Ошибку с клеткой признали вполголоса, между своими, у начальства, — и не извинился перед кадетами никто. Зато сэр Эдриан, глядя, как трое, грязные и окровавленные, выбираются из руин навстречу серому свету, впервые назвал их не кадетами.
— Воины, — сказал он. Одно слово, брошенное им в спину, негромко, без торжества.
Ласло, не оборачиваясь, буркнул себе под нос:
— Поздравляю нас. Повысили из бесплатного мяса в мясо со званием. Большая разница, чувствуете, да?
Глава 11 ТЕНИ ПЕРЕД РАССВЕТОМ
Чем ближе был первый настоящий выход, тем сильнее менялись все трое — каждый в свою, уже отдельную, необратимую сторону.
Никиас стал дольше молиться. Йоан, просыпаясь среди ночи от собственных снов, не раз видел его тёмный силуэт у щели окна: спина прямая, как на смотру, руки сложены перед знаком Хиомеды, губы шевелятся без единого звука. Он выстаивал так по часу, по два, до серого света.
— Боишься? — спросил Йоан однажды в темноту, не поднимая головы с тюфяка.
— Да, — ответил Никиас, не оборачиваясь. Просто, без заминки.
Йоан ждал чего угодно, только не этого. Он-то был уверен, что у Никиаса вместо страха давно уже устав — ровный, холодный, всё заслоняющий.
— Ты? — переспросил он. — Ты же никогда...
— Я боюсь всё время, — спокойно, почти буднично сказал Никиас, глядя в ночь за окном. — С той самой ночи в Арден-Рове ни на день не переставал. Каждый день, каждый час. Просто я не даю страху решать за меня. Пока не даю — я человек. А дам хоть раз — стану тем мальчишкой, что бежал тогда через огонь к воротам, мимо чужих кричащих детей, и не остановился. Я его помню. Я его каждую ночь помню.
— А если однажды всё-таки дашь? — тихо спросил Йоан.
Никиас долго молчал. Внизу, во дворе, перекликалась ночная стража.
— Тогда молись, чтобы рядом в тот час оказался кто-то, кто сможет меня остановить. — Он наконец повернул голову; в темноте не видно было лица, только ровный, страшный своей ясностью голос. — И вот что, Йоан. Если этим кем-то придётся стать тебе — не жалей меня. Слышишь? Не смей меня жалеть. Я не хочу, чтобы меня щадили, если я стану неправ. Худшее, что ты можешь сделать хорошему человеку, — пощадить его, когда он творит зло и уверен, что творит добро.
В другую ночь он сам поднялся в тёплую башню Маэрона и спросил без всякого обхода, с порога:
— Со мной что-то не так? Скажи прямо. Огонь идёт ко мне слишком легко. Другие горбатятся над этим годами, жгут пальцы, а я — нет. Так не должно быть.
Старик долго грел над углями сухие ладони, не спеша с ответом.
— «Не так» — это ты громко сказал, — проговорил он наконец. — Ты просто способный. Редко, до неприличия, до оторопи способный. — Он усмехнулся сухими губами. — Это не порча, мальчик, если ты про неё думаешь бессонными ночами. Я щупал тебя чарами в первую же ночь, как ты приволокся сюда прятаться от дождя. И щупал потом, не раз, тайком. В тебе нет демона. Нет чужой тьмы, нет чужой крови — кроме эльфийской, материнской. Ты чист, Йоан. Просто одарён эльфийской магией, что тебе самому от этого боязно. И правильно боязно.
— Тогда почему ты каждый раз мрачнеешь, когда у меня выходит? Я же вижу.
— Потому что дар без узды — это не благословение и не подарок. — Маэрон помешал угли закопчённой палочкой. — Это заряженный, взведённый арбалет в руках у мальчишки, который ещё не знает, куда нельзя направлять. И ещё потому, что за твоим даром я вижу не одно только умение. Я вижу привычку не останавливаться. Ту самую, за которую тебя рвут терзатели и будут рвать твари пострашнее. А это уже не про кровь, мальчик. Это про тебя самого. Кровь чистая. А вот характер...
Йоан молчал, глядя в багровые угли.
— Запомни одну вещь, — сказал старик ещё тише, и в голосе его не было ни капли лжи, отчего слова легли особенно тяжело. — Человек не рождается чудовищем. Никто. Чудовище в него сажают. Снаружи. Тихо. И, как правило, не спрашивая согласия — а иногда даже с ласковой улыбкой, будто делают ему щедрый подарок, о котором он потом ещё и благодарить должен. — Он говорил медленно, с расстановкой, будто выкладывал то, что стоило ему самому очень дорого. — Проклятие всегда приходит извне, Йоан. Всегда. Так что бойся не своей крови — в ней ничего нет. Бойся руки, которая однажды протянет тебе силу и назовёт это спасением.
— А если такая рука меня протянет? — спросил Йоан. — Что тогда?
— Тогда всё решит одно-единственное. — Маэрон поднял на него выцветшие глаза. — Пока ты сам выбираешь — взять или отказаться, удержать или выпустить, — до тех пор ты ещё ты. А вот в тот день, когда за тебя начнут выбирать, а тебе останется лишь придумывать оправдания задним числом, — вот тогда тебя не станет, а на твоём месте будет ходить кто-то другой с твоим лицом. И самое скверное во всём этом, мальчик, вот что: изнутри это не ощущается как падение. Совсем. Изнутри это ощущается как наконец-то обретённая правота.
Йоан медленно сжал кулак.
— А если оно навредит своим? Тем, кто мне дорог?
— Тогда виноват будешь ты. Не оно, не сила, не рука, что протянула. Ты. — Маэрон отвернулся к свече, и пламя качнулось от его дыхания. — Сила ничего не хочет сама по себе, Йоан. Запомни это накрепко. Хотят всегда люди. А сила лишь даёт им наконец дотянуться до того, чего они и без неё давно хотели, да руки были коротки. Иди. И спи, если сможешь. Хотя вряд ли сможешь.
Ласло в те последние перед выходом недели по большей части молчал. А когда молчал Ласло, это тревожило сильнее любого его трёпа, — как тревожит внезапно смолкшая птица в лесу.
Йоан нашёл его на плоской крыше оружейного склада, куда они мальчишками лазали смотреть на звёзды и куда теперь уже почти не ходили. Ласло сидел на самом краю, свесив ноги в темноту, и катал по костяшкам пальцев ту самую чёрную кость — привычно, машинально, не глядя.
— Всё ещё носишь её с собой, — сказал Йоан, садясь рядом.
— Она греет, — отозвался Ласло, не оборачиваясь. — В этой каменной дыре хоть что-то тёплое.
— От неё воняет. Ты сам знаешь.
— От половины Аркхейма воняет, Йоан, если принюхаться как следует. От святых на стенах — тоже. Позолота, нимбы, а под позолотой — старая кровь и чужая корысть. — Он подкинул кость на ладони, поймал. — Так что одной сомнительной костью больше, одной меньше — на этом фоне уже мелочь.
Внизу чадил, ворочался, перекликался ночной двор. Пахло дымом, лошадьми и рекой.
— Что с тобой? — спросил Йоан прямо. — Ты сам не свой которую неделю.
Ласло ответил не сразу. Всё крутил кость в пальцах, глядя вниз, в темноту.
— А тебе не приходило в голову, — сказал он наконец, — что нас тут просто, сытно откармливают на убой? Что весь этот их героизм, весь свет, вся доблесть — это показуха. Хитрая машина, которая из перепуганных сирот делает удобное, послушное, преданное мясо. Мясо, которое пойдёт на копья по первому слову — и ещё спасибо скажет за оказанную честь. Которое само благодарит за нож, приставленный к горлу.
— Приходило, — спокойно сказал Йоан.
— И?
— И всё равно лучше быть оружием в своей собственной руке, чем жертвой в чужой. Я выбрал руку. Свою.
— Вот. — Ласло сжал кость в кулаке. — А я не хочу быть ни тем, ни другим. Ни оружием, ни жертвой. Понимаешь, в чём фокус? И то и другое — фигуры. А я хочу быть не фигурой. Я хочу быть тем, кто ставит свои правила. Кто решает, во что сегодня играем, кем ходим и кого сдаём. Пусть другие остаются фигурами, если им так спокойнее. С меня хватит. Восемнадцать лет фигурой на чужой доске — довольно.
— Знаешь, — сказал Йоан, глядя на него сбоку, — когда ты говоришь вот так, мне хочется тихо убрать подальше все ножи, какие есть в доме.
Ласло усмехнулся. И впервые на памяти Йоана в этой усмешке не было ни капли обычного тепла — только точный, холодный, взрослый расчёт, мелькнувший на миг где-то в самой глубине и тут же спрятавшийся обратно, за привычную кривую улыбку.
— Значит, я в форме, — сказал он легко. И снова подкинул кость, поймал её в кулак, не глядя, и сжал — крепче, чем нужно. — Не бойся, Йоан. Пока я тебе про это говорю вслух — всё в порядке. Вот когда перестану говорить — тогда убирай ножи. И, пожалуй, беги.
