Читать книгу: «Хутор Загребенье»
Александр Пухов
Хутор Загребенье
Повесть в 22 главах
Жанр: мистическая проза с элементами фольклора
Объём: 22 главы; 134 страниц
2026
ЧАСТЬ 1
Глава первая, в которой читатель знакомится с местом, где даже ветер боится оставаться на ночь
Хутор Загребенье стоял на взгорке, меж двух оврагов, и смотрел на мир пятью курными хатами, одной корчмой и старой ветряной мельницей, у которой давно никто не молол, потому что мельник — царство ему небесное — три года назад запил и утоп в ставке, а нового не нашлось. Мельница так и стояла раскорячившись, как баба на базаре, у которой корзину отняли. Ветряные крылья её поскрипывали на всякий ветер, хоть и не мололи ничего, кроме тишины.
Дорога к хутору была такая, что и днём её не всякий сыщет, а ночью — хоть плачь. Петляла меж кустов, ныряла в овражки, переходила вброд ручей, который летом пересыхал, а весной разливался так, что и с бродом не угадаешь — где колесо, где берег, где уже тот свет начинается. Мужики с соседних хуторов говорили: «К Загребенью только по делу ездят, а просто так — не ездят». А когда их спрашивали, почему, — отводили глаза и переводили разговор на погоду, на цены на сало или на то, что у пана Харлампия опять жена сбежала. Никто не хотел говорить о Загребенье прямо.
А зря.
Потому что если кто и знал про хутор всё, так это старый Левко, который когда-то пономарил в церкви Святой Параскевы в соседнем селе, а как голос сел, так и ушёл на покой. Левко жил у своей дочки на Загребенье, сидел на завалинке, грыз семечки и рассказывал такое, от чего даже бывалые люди крестились и плевали через левое плечо.
— Загребенье, — говорил Левко, щуря один глаз и закидывая очередную шелуху за воротник, — оно не просто так называется. Ты думаешь, почему Загребенье? Потому что за гребнем? Или потому что первый пан такой был — Загребенский? Нет, хлопче. Потому что здесь гребут.
— Чего гребут? — спрашивали слушатели.
— А всего, — вздыхал Левко. — Что с того света перевалило. Перевалило, значит, за гребень — и сюда. А мы гребём. Куда грести — сами не знаем. А надо куда-то. Потому что не оставлять же.
Слушатели смеялись, потому что Левко любил приврать. Но смеялись не до конца, а с оглядкой. Потому что каждый на Загребенье хоть раз да видел что-то такое, про что лучше молчать. Видел, как тень от мельницы шевелилась сама по себе, когда мельница стояла смирно. Или как из пустого колодца по ночам пахло горячим хлебом — а откуда там хлебу взяться, если колодец вырыли ещё при турках и никто в нём не пек? Или как в бане скреблось. Не мышь, нет. Мышь скребётся коротко, деловито. А тут — длинно, задумчиво, будто кто-то пальцем по дереву водил и вздыхал: «Эх, забыли, забыли меня…»
В общем, место было особенное. Не скажешь, что проклятое, — нет, хлеб родился, скотина плодилась, даже огурцы удавались на славу. Но жилось на Загребенье так, будто ты всё время сидишь в гостях у незнакомого человека и не знаешь, когда он улыбнётся, а когда выставит за дверь.
Глава вторая, в которой на хутор приходит человек с молотом и без страха
Остап появился на Загребенье в начале сентября, когда ночи уже стали длинными, а дни — прозрачными, как старая водка. Он шёл пешком, с одним котомкой за плечами, в кожухе, который видал виды, и в шапке, которая помнила ещё француза. В правой руке он нёс молот — не тяжёлый кузнечный, а лёгкий, с длинной рукоятью, похожий на оружие, но это, как потом выяснилось, был просто инструмент для мелкой работы.
Первым его встретил пёс Рябко, который лежал у околицы и грел на солнце свои старые бока. Рябко был известный на всю округу пёс: он не лаял на чужих, не грыз кости и вообще вёл себя так, будто уже давно умер, а тело его по привычке ещё валялось на земле. Но когда Остап поравнялся с ним, Рябко вдруг поднял голову, принюхался и — в первый раз за три года — заскулил. Не залаял, а именно заскулил, как щенок, и пополз к кузнецу на брюхе, виляя хвостом.
— Здорово, старый, — сказал Остап и потрепал пса за ухом. — Скучал, что ли?
Рябко лизнул ему руку и, довольный, улёгся обратно, будто только этого и ждал — чтобы кто-то пришёл, кого можно встречать.
Вдова Пелагея, которая в тот момент выносила помои на улицу, так и замерла с ведром в руках.
— Ты кто такой? — спросила она, прищурившись. Баба была крепкая, широкая в кости, с лицом, которое, если не улыбается, пугает больше любого черта.
— Кузнец, — ответил Остап и скинул шапку. — Из Полтавы. Нужен вам кузнец?
— Нужен, — сказала Пелагея, не спуская с него глаз. — Только не всякий кузнец на Загребенье нужен. Тут нужен такой, который… Ну, который ничего не боится.
— А чего бояться? — удивился Остап. — Медведя? Так медведи в сентябре уже спят. Волков? Так волк человека не тронет, если человек не трусит. А если человек трусит — волк чует. Я не трушу.
— Не волков, — сказала Пелагея. Она поставила ведро, вытерла руки о фартук и подошла ближе. — А того, что за волками. И до волков. И вместо волков.
Остап посмотрел на неё, помолчал, потом широко улыбнулся.
— А, — сказал он. — Ну это мы умеем.
И пошёл в хату снимать угол.
Глава третья, в которой кузнец устраивается, а хутор к нему присматривается
У Пелагеи было тесно, но чисто. В красном углу — образа, под образами — лавка, на лавке — кот Васька, который на чужаков плевался, а на Остапа только глянул и продолжил спать. Печь занимала полхаты, за печью — занавеска, за занавеской — кровать Пелагеи, а у двери — пустой угол, куда вдова и кивнула:
— Тут ложись. Соломы подстелю. Не впервой?
— Не впервой, — сказал Остап, скинул котомку и принялся доставать инструмент. Клещи, молотки, зубила — всё было разложено с таким уважением, будто не железо, а святые мощи. Пелагея смотрела и дивилась: не видала она кузнецов, чтобы так с инструментом обращались. Обычно кузнецы — народ грубый, швыряют что попало, а этот каждую вещицу на ладонь положит, осмотрит, протрёт тряпицей и только тогда положит.
— Ты, гляжу, серьёзный, — сказала Пелагея.
— Без серьёзности в нашем деле нельзя, — ответил Остап. — Железо — оно, как человек: если с ним ласково, оно всё простит. А если с норовом — само тебя перекуёт.
Пелагея хмыкнула, но возражать не стала.
В первый же вечер по хутору разнеслось: пришёл кузнец, молодой, бойкий, с Полтавы. Бабы начали перешёптываться: «А не женился ли?», «А не беглый ли?», «А не порченый ли?». Мужики помалкивали, но поглядывали на хату Пелагеи с интересом. А Солопий Черевань сразу же прислал своего работника узнать: не возьмётся ли кузнец подковы сделать для новой кобылы?
— Кобылы у него нет, — сказал работник на обратном пути. — И не было. Но подковы нужны. На всякий случай.
Остап взялся. Взялся и за день сковал четыре подковы — лёгкие, звонкие, такие, что хоть человеку на ноги надевай, хоть коню. Солопий, увидев работу, крякнул от удовольствия и тут же заказал ещё дюжину.
— Ты, кузнец, — сказал он, похлопывая Остапа по плечу, — оставайся. У нас тут хорошо. Только по ночам из дома не выходи.
— А что ночью? — спросил Остап.
— А ничего, — сказал Солопий и зачем-то перекрестился. — Тихо всё. Спят все. И ты спи.
И ушёл, часто перебирая короткими ногами.
Остап посмотрел ему вслед, усмехнулся и пошёл к корчме — знакомиться с хутором по-настоящему.
Корчма на Загребенье называлась «У Ермолая», по имени хозяина — мужика с лицом, похожим на печёную луковицу, и с характером, который мог меняться три раза за вечер. Ермолай был вдов, детей не имел, а имел тринадцать кошек, которые сидели на полках вдоль стен и смотрели на посетителей жёлтыми глазами. Кошки эти были старые, злые и, как говорили, видели то, что людям видеть не положено. Иногда они все разом поворачивали головы к одному углу — и там, в том углу, становилось холодно. Даже летом.
В тот вечер в корчме сидели двое: старый Левко, который уже успел нагрызться семечек и теперь пил узвар, и парубок по имени Тимко, который работал у Череваня за харчи и спал в сенях. Тимко был малый лет восемнадцати, с лицом, на котором ещё не решили, быть ему красивым или страшным, и с характером, который тоже пока не определился.
Остап зашёл, поздоровался, заказал кварту мёда и сел к столу.
— Слышал, ты кузнец? — спросил Левко, разглядывая его поверх очков. Очки у Левко были смешные — круглые, с толстыми стёклами, завязанные верёвочкой. В них он походил на филина, который выспался и теперь готов задавать неудобные вопросы.
— Кузнец, — сказал Остап.
— А ещё что?
— А больше ничего.
Левко помолчал, пошевелил ложкой в узваре, потом сказал:
— Врёшь.
Остап не обиделся. Взял кружку, отхлебнул мёда и спросил:
— А ты, дед, откуда знаешь?
— А я, — сказал Левко, — тридцать лет покойников отпевал. Я человека по глазам вижу. У тебя глаза не кузнецкие. У кузнеца глаза — как у быка: усталые и добрые. А у тебя — как у того, кто уже раз умирал и ему не понравилось.
В корчме стало тихо. Тимко перестал грызть сухарь. Кошки на полках синхронно повернули головы к Остапу.
— Может, и так, — сказал Остап. — А может, вы, дед, уже много знаете, а ещё больше придумываете.
Левко улыбнулся. Улыбка у него была редкая: беззубая, тёплая, но с чем-то таким, от чего хотелось оглянуться.
— Придумывают дураки, — сказал он. — А я вспоминаю. Вот ты, кузнец, на Загребенье зачем пришёл?
— Подковы ковать.
— Врёшь, — повторил Левко спокойно. — Подковы можно и в Полтаве ковать. А на Загребенье едут те, кто потерял что-то. Или кто хочет найти. Ты что потерял?
Остап допил мёд, поставил кружку, встал.
— Я, дед, — сказал он, — ничего не терял. Я ищу. Но не вещь, не человека и не клад.
— А что же? — спросил Тимко, забыв про сухарь.
Остап посмотрел на него, на кошек, на Левко, потом на дверь, за которой уже сгущались сумерки, и сказал:
— Свою смерть. Встретиться хочу. Поговорить.
И вышел.
Глава четвёртая, в которой Остап не спит, а зря
Ночь на Загребенье опускалась быстро, как топор палача. Только что за окном ещё бродили сумерки, цеплялись за плетни, за бочки, за рогатый месяц, который выглядывал из-за леса, как любопытный хлопец из-за чужих ворот. И вот уже — темень. Такая, что хоть глаз выколи, хоть свечу зажги — всё одно не разглядишь, где кончается хата и начинается тот свет.
Остап лежал на соломе, закинув руки за голову, и смотрел в потолок. Пелагея давно уже заснула за своей занавеской — всхрапывала тихо, по-бабьи, иногда вздыхала во сне и шевелила губами, будто с кем-то разговаривала. Кот Васька, который с вечера презрительно фыркал на нового жильца, теперь свернулся у него в ногах и грел пятки. Кот был тёплый, тяжёлый, и от него пахло печью и ворчанием.
«Хорошо, — подумал Остап. — Тихо. Спокойно. Как в могиле».
И тут же сам себя одёрнул: не надо думать о могилах, когда лежишь в чужой хате на чужом хуторе, куда пришёл неизвестно зачем.
Он закрыл глаза.
И сразу услышал.
Сначала ему показалось — ветер. Ветер на Загребенье дул странно: не как везде — с севера на юг или с запада на восток, а отовсюду сразу, будто некто в центре хутора стоял и дышал. Но сейчас ветра не было. За окном стояла тишина. Абсолютная. Даже сверчки молчали — а сверчки на Загребенье, как говорил Левко, молчат только тогда, когда кто-то идёт, кого сверчки боятся.
Шаги.
Тяжёлые. Медленные. Будто шёл не человек, а мешок с песком, который научился переставлять ноги.
Топ. Пауза. Топ. Пауза. Топ.
Остап приподнялся на локте. Кот Васька вскочил, выгнул спину, зашипел и — первый раз за всю свою кошачью жизнь — бросился не на звук, а под печку, где и затих, даже дышать перестал.
Шаги приближались. Теперь они были уже не за окном, а у самой стены. Остановились.
И кто-то поскрёбся.
Не громко. Не настойчиво. Так скребётся мышь, когда ищет выход из западни, но не находит. Только мышь скребётся быстро, часто, а здесь — медленно. Один скребок. Пауза. Ещё один.
— Иди, — прошептал Остап. Сам не понял, зачем сказал. Может, хотел проверить, голос ли ещё слушается. Голос слушался — тихий, спокойный, чужой немного, будто не Остап говорил, а кто-то внутри него. — Иди, коли пришёл. Не стой под окном. Ступай в дверь. Я открою.
Скребок прекратился.
Тишина.
Потом — вздох. Долгий, глубокий, такой, каким вздыхают только мёртвые, потому что живому столько воздуха в лёгкие не впихнуть.
Шаги пошли дальше. Топ. Пауза. Топ. Пауза. Удалились к плетню, к околице, к болоту. И стихли.
Остап лежал, слушая, как колотится сердце. «Стучит, — подумал он почти с удивлением. — Значит, живой ещё. Значит, не пора».
Он не знал, сколько прошло времени. Может, час. Может, минута. В окно уже заглядывал месяц — жёлтый, насмешливый, похожий на глаз того, кто знает про тебя всё, но не говорит только потому, что ждёт удобного момента.
Остап сел, нашарил в темноте молот, положил рядом с собой. Не то чтобы он верил, что железом можно отбиться от того, что ходит по ночам. Но железо — оно железо. От него хоть какой-то толк. Говорят, нечисть боится калёного. Врут, наверное. Но пусть лучше будет, чем не будет.
Утром он проснулся от того, что Пелагея громыхала вёдрами в сенях. Солнце уже стояло высоко, по хате гуляли зайчики от зеркальца, которое вдова держала на окошке для красоты. Кот Васька вылез из-под печи, зевнул, посмотрел на Остапа с таким видом, будто ничего вчера не случилось, и принялся умываться лапой.
— Ты чего такой бледный? — спросила Пелагея, заглянув за занавеску. — Не спалось?
— Спалось, — сказал Остап. — Хорошо спалось. А что, я бледный?
— Как смерть, — сказала Пелагея и перекрестилась. — Слово не нарочно вырвалось. Ты уж прости, господи.
Остап встал, потянулся, зевнул. Вроде бы ничего. Руки целы, ноги целы, голова на месте. Только во рту — вкус земли. Будто он ночью горсть чернозёма разжевал и проглотил. И за воротником — что-то сыплется.
Он вытряхнул.
Из-за ворота выпала горсть чёрной, влажной земли и один медный грош.
Грош был старый, с дырочкой, с вытертым царём, который уже и не разберёшь — то ли Павел, то ли Александр. А земля была холодная и пахла так, как пахнет только одна земля на свете — с погоста.
Остап поднял грош, повертел в пальцах, усмехнулся и сунул в карман.
— Плату оставили, — сказал он Пелагее, которая смотрела на него круглыми глазами. — За постой. Видишь, какие щедрые соседи.
— Какие соседи? — спросила Пелагея шёпотом. — Какие соседи, Остап? С кем ты разговаривал ночью?
— Я? — удивился кузнец. — Ни с кем. Я спал. А если кто и приходил, так это ветер. Ветер, он разный бывает.
Пелагея хотела сказать что-то ещё, но в это время дверь отворилась и в хату ввалился запыхавшийся Тимко — босой, без шапки, с перекошенным от страха лицом.
— Остап! — закричал он ещё с порога. — Остап, иди скорее! Черевань кобылу потерял!
— Какую кобылу? — спросил Остап спокойно. — У него же кобылы нет.
— Теперь нет! — заорал Тимко. — А была! Сегодня ночью была, а под утро — нет! И следов нет! Ни копыта, ни волоса! Будто её и не было никогда! А конюх говорит, что слышал, как кто-то во дворе торговался! С кем торговался — не видел, а голоса слышал! И чей-то смех! И копыта — не лошадиные, а такие, знаешь, будто козлиные, только большие!
Остап надел шапку, взял молот — не для работы, а так, на всякий случай — и вышел на улицу.
— Веди, — сказал он Тимко. — Погляжу.
Они пошли через хутор. Утро было ясное, золотое, такое, какое бывает только в начале сентября, когда лето ещё не ушло, а осень уже дышит в спину. Плетни отбрасывали длинные тени, на тыквах блестела роса, где-то за огородами кричал петух — хрипло, надсадно, будто его резали. Обычное утро на обычном хуторе.
Но Остап заметил: окна в хатах закрыты ставнями. Хотя погода тёплая, ветра нет, а ставни — наглухо. И никто не вышел на улицу. Даже бабы не вышли к колодцу. Только кошка одна перебежала дорогу — чёрная, худая, с облезлым хвостом — и исчезла под крыльцом.
— Боятся, — сказал Тимко, перехватив его взгляд. — С ночи боятся. Говорят, нечисто.
— А когда здесь было чисто? — спросил Остап.
Тимко не ответил. Только перекрестился и прибавил шагу.
У Череваня на дворе уже собрался народ. Сам пан стоял посреди двора босиком, в одной рубахе, и размахивал руками, как ветряк. Рядом с ним топтался конюх — мужик с лицом, которое навсегда застыло в выражении ужаса, — и разводил руками.
— Кобыла! — кричал Черевань. — Воронецкая кобыла! Три года копил! Три года! И где?! А? Где она?!
— А вы, пан, — сказал Остап, подходя, — её точно видели? Или может, её и не было?
Черевань замер. Открыл рот. Закрыл.
— Как это — не было? — спросил он тихо. — Как это — не было? Я ж её… я ж её… Вчера вечером поил. Своими руками. Ведром поил.
— А кто-нибудь ещё видел? — спросил Остап.
Конюх замялся. Мужики, которые стояли поодаль, опустили глаза. Баба в платке, которая выглядывала из-за плетня, перекрестилась и исчезла.
— Никто, — сказал наконец конюх. — Кроме пана, никто. И следов, я ж говорю, нету. Ни туда, ни оттуда. Будто корова языком слизнула.
— Не корова, — поправил Остап. — А кто-то другой.
Он обошёл двор. Внимательно. Медленно. Присел, потрогал землю, понюхал. Встал, подошёл к плетню, нашёл одно звено, которое было сломано — но сломано не снаружи, а изнутри. Будто кто-то выходил со двора, но не через ворота, а через плетень, причём такой тварью, которая не перелезает, а проходит сквозь.
— Торговались, говоришь? — спросил Остап у конюха. — Голоса слышал?
— Слышал, — кивнул конюх. — Один — пана нашего, будто бы. Но не точно. А второй — тонкий такой, быстрый, как вода в ручье. И смеётся.
— Чего смеётся?
— А кто ж его разберёт. Может, радуется. А может, насмехается. Оно, нечистое, всегда насмехается. Потому что знает, что мы его боимся.
Остап выпрямился, отряхнул колени.
— Кобылу, пан, — сказал он Череваню, — я верну. Но не задаром.
— Всё отдам! — закричал Черевань. — Половину хутора отдам! Золотом отсыплю!
— Не надо золота, — сказал Остап. — И хутора не надо. А надо мне одно: расскажите мне, пан, что было на этом месте до хутора. Кто здесь жил. Кого здесь зарыли. И почему дорога сюда петляет, как уж.
Черевань побледнел.
— Это, кузнец, — сказал он, оглядываясь, — это не те разговоры. Это такие разговоры, после которых спать перестаёшь.
— Я и так не сплю, — сказал Остап.
Он повернулся и пошёл к корчме. Готовиться к ночи.
Потому что он знал: тот, кто ходил под окном, кто скрёбся в стену, кто оставил землю и грош — он не ушёл. Он просто ждёт. И сегодня — первая ночь, когда Остап не останется в хате. Он выйдет сам.
Глава пятая. В которой Остап идёт в корчму, а чёрт уже там
Корчма «У Ермолая» днём выглядела почти уютно. Почти — потому что даже при свете солнца тринадцать кошек на полках смотрели так, будто знали, когда ты умрёшь, и заранее решали, с какого бока начать тебя есть. Но солнце всё же смягчало картину: пыльные бутылки на полках отбрасывали весёлые блики, половица у порога не скрипела, а Ермолай, который по ночам походил на могильщика, днём был обычным корчмарём — красномордым, весёлым и жадным до денег.
Остап зашёл, кивнул, сел на своё место — у окна, откуда видно и улицу, и дверь, и угол в глубине, где, по слухам, жило то, что кошки провожали взглядами.
— Ермолай, — сказал он, — давай-ка кварту мёду. И поговорить надо.
— Про что? — спросил Ермолай, вытирая кружку грязной тряпкой.
— Про того, кто кобылу увёл.
Ермолай поперхнулся, закашлялся, замахал руками.
— Ничего я про это не знаю! — затараторил он. — Я человек маленький, я при свечах сижу, я…
— Ты, — перебил Остап, — вчера ночью никого не видел? Мимо корчмы кто проходил?
Ермолай замялся. Кошки на полках зашевелились — все разом, будто их кто-то дёрнул за хвосты.
— Никто не проходил, — сказал он наконец. — Тишина была. Только… Только музыка.
— Какая музыка?
— А чёрт её знает. Будто скрипка, только не скрипка. Будто кто-то по струне пальцем водит, а струна — не железная, не жильная, а из такого… из того, чего не бывает. И голос. Тонкий. Поёт.
— Чего поёт?
— Про то, — Ермолай понизил голос до шёпота, — как один человек продал душу за кобылу. И не заплатил. И теперь его ищут. И найдут.
Остап допил мёд, поставил кружку.
— А имя человека не называл? — спросил он.
— Называл, — сказал Ермолай. — Да только я такое имя не скажу. Потому что если его вслух произнести — оно придёт. Само.
В этот момент дверь корчмы отворилась, и вошёл… никто.
То есть дверь отворилась, кто-то вошёл — потому что половица скрипнула, кошки на полках все как одна зашипели и спрятали морды в лапах, а воздух стал холодным, как в погребе. Но человека не было. Только тень. Длинная, тощая, с копытами вместо ног и с рогами, которые упирались в потолок.
Тень прошла к стойке, остановилась напротив Остапа и сказала голосом, похожим на треск сухой ветки:
— Здорово, кузнец. Давно не виделись.
— А мы виделись? — спросил Остап, не моргнув глазом.
— Виделись, — сказала тень. — Ты меня тогда в Полтаве из корчмы выкурил. Нехорошо выкурил. Нахально. Мог бы и по-соседски.
— Я со всяким соседом по-разному, — сказал Остап. — Ты, если помнишь, у меня из кармана кисет вытащил. С табаком. А табак был дорогой, заграничный.
— Верну, — сказала тень. — И кобылу верну. И ещё сто рублей добавлю. Только сделай одно дело.
— Какое?
Тень приблизилась. От неё пахло болотом, старой золой и чем-то сладким, как гнилые яблоки.
— Уйди с Загребенья, — сказала она. — Уйди до завтрашней ночи. Потому что здесь будет такое, чего ты не переживёшь. Даже ты.
Остап посмотрел на тень. Потом на кошек. Потом на Ермолая, который стоял с открытым ртом и крестился, забыв, что креститься надо правой рукой, а он крестился левой.
— А если не уйду? — спросил он.
Тень засмеялась. Смех был сухой, короткий, как удар хлыста.
— Тогда, — сказала она, — я тебя самого отсюда вынесу. На погост. И с тебя, кузнец, тогда не сто рублей, а сто лет. И каждый год ты будешь вспоминать этот разговор.
Тень начала таять. Сначала исчезли рога, потом копыта, потом сама тень свернулась, как лист бумаги на огне, и пропала. Только на полу остался след — мокрый, чёрный, и от него тянуло тухлыми яйцами.
Ермолай перестал креститься, опустился на лавку и заплакал. Кошки вылезли из лап, уставились на Остапа жёлтыми глазами и разом мяукнули — жалобно, протяжно, как на похоронах.
Остап встал, отряхнул штаны, достал из кармана медный грош (тот самый, что нашёл за воротником) и положил на стойку.
— За мёд, — сказал он. — Сдачи не надо.
И вышел.
Глава шестая, в которой старый Левко открывает рот, а закрыть его уже не может
Остап не пошёл сразу к Пелагее. Вместо этого он свернул к краю хутора, туда, где за плетнём, под старой разлапистой вербой, стояла хата Левко. Хата была маленькая, кривая, с одним окошком, затянутым бычьим пузырём вместо стекла, и с крышей, на которой трава росла так густо, будто кто-то специально засеял. Левко жил здесь с дочкой, её мужем и тремя внуками, но внуки давно уже спали, дочка хлопотала по хозяйству, а сам Левко, как обычно, сидел на завалинке и щурился на солнце.
— Здоров, дед, — сказал Остап, подходя.
Левко глянул на него поверх очков. Очки сегодня были ещё кривее обычного — верёвочка перекрутилась, одно стекло торчало вбок, и в этом Левко походил на стрекозу, которую переехала телега, а она ещё жива и даже сердита.
— Здоров, кузнец, — ответил Левко. — А чего такой хмурый? Не выспался? Или уже встретил, кого не надо было?
— Встретил, — сказал Остап и сел рядом на бревно. — Тень. В корчме. Говорила, чтобы я уходил.
— А ты?
— А я не ушёл.
Левко кивнул, выплюнул шелуху и задумался. Думал он долго, минуты три. За это время успела пройти курица, которую гнала кошка, успел прокричать петух, успело облако закрыть солнце и снова открыть. Левко всё думал.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Значит, не ушёл. Значит, либо дурак, либо дело у тебя к ним. Какое дело, кузнец?
— Сначала вы мне, дед, — сказал Остап. — Что было на Загребенье до хутора? Кто здесь жил? Чья это земля на самом деле?
Левко снял очки, протёр их подолом рубахи, надел обратно. Стекло снова встало криво, но он не стал поправлять.
— Земля, — сказал он, — она ничья. Земля сама по себе. А люди на ней — гости. Хорошие гости — их зовут, плохие — сами приходят. Загребенье… оно всегда было. Ещё до турок, до поляков, до того, как первый князь на Руси крестился. Тут, понимаешь, место такое. Нехорошее. И не плохое. А такое… пограничное.
— Граница чего с чем? — спросил Остап.
— Того света с этим, — сказал Левко просто. — Здесь они ближе всего. То, что в других местах за семью верстами и семью замками, здесь — за плетнём. Поэтому и дорога петляет, поэтому и люди не едут. Потому что чуют. Нутром чуют, что здесь можно ненароком шагнуть не туда. Шагнуть — и уже не вернуться.
Остап молчал. Левко погрыз ещё семечек, сплюнул, продолжил.
— При старых панах, ещё до Екатерины, здесь был скит. Монахи жили. Только не православные, а какие-то другие. Сами себя морили, в землю закапывались, с духами говорили. Их потом разогнали, скит сожгли, а на том месте погост устроили. Для своих же. Для тех, кто при ските умер. А потом и погост забыли. Земля запахалась, трава выросла. А души остались. Им, понимаешь, некуда уходить. Они здесь приросли.
— Приросли, — повторил Остап.
— Приросли, — кивнул Левко. — Теперь они в земле сидят и ждут. Чего ждут — не знаю. Может, когда кто-то их позовёт. Может, когда граница сама откроется — раз в сто лет, говорят, здесь такое бывает. Ночь, когда тот свет и этот свет меняются местами. И тогда… тогда всё, что было зарыто, вылезает. И ходит. И смотрит.
— А когда была последняя такая ночь? — спросил Остап.
Левко посмотрел на него долгим взглядом. В глазах у старика было что-то такое, от чего Остапу вдруг стало холодно, хотя солнце стояло высоко и ветра не было.
— Через три дня, — сказал Левко. — Через три дня будет ровно сто лет с той ночи, когда последний раз открывалась граница. Тогда, говорят, полхутора ушло. И не вернулось. А те, кто вернулся, уже не были людьми. Их пришлось закапывать заново. Уже насовсем.
— И вы знали? — спросил Остап. — Знали и молчали?
— А что говорить? — усмехнулся Левко. — Скажешь — люди разбегутся. А разбегутся — некому будет землю держать. А если землю некому держать, она сама начнёт ходить. И тогда — прощай, хутор. И прощай, всё, что за хутором. Так что молчали. И будем молчать. А ты, кузнец, если не дурак — уходи. Сегодня. Пока можешь.
— Не могу, — сказал Остап. — Я, дед, тоже здесь кого-то зарыл. Не на погосте, а в себе. И мне надо, чтобы этот кто-то или встал, или навсегда успокоился. Через три дня, говорите?
— Через три.
— Значит, у меня три дня.
Остап встал, поклонился Левко в пояс.
— Спасибо за правду, дед. Дальше я сам.
Левко ничего не ответил. Только перекрестил его в спину мелким, частым крестом — таким, каким крестят только обречённых.
Глава седьмая, в которой кузнец готовится к первой ночи, а хутор затихает
До вечера оставалось часа четыре. Остап вернулся к Пелагее, заперся в своей каморке и разложил на соломе всё, что у него было. Инструмент — клещи, молотки, зубила, несколько гвоздей разного калибра. Огарок свечи. Кремень и кресало. Маленький холщовый мешочек с солью — Пелагея дала, когда узнала, что кузнец собирается ночевать не в хате. «Возьми, — сказала, — от нечисти помогает. Если, конечно, помогает. Я не проверяла, и проверять не хочу».
Ещё был нож. Обычный, кованый, с рукоятью из берёзы. Остап сам его сделал лет пять назад, и нож этот резал всё — железо, дерево, хлеб. Оставалось надеяться, что он сможет резать и то, что не имеет плоти.
Остап сидел, смотрел на свои вещи и думал. Не о том, страшно ему или нет. Страшно было, но страх этот был какой-то чужой, будто он смотрел на испуганного человека со стороны и удивлялся: «И чего ты боишься? Ещё не началось». Он думал о другом. О том, зачем он вообще сюда пришёл. О том, что сказал в корчме Левко и Ермолаю: «Ищу свою смерть». Красивые слова. А правда была проще и глупее.
Правда была в том, что три года назад, в Полтаве, Остап умер.
Нет, не по-настоящему. Сердце билось, лёгкие дышали, руки работали. Но что-то внутри остановилось. Как часы, у которых сломалась пружина. Он просыпался по утрам, пил воду, ковал железо, разговаривал с людьми — и всё это было не с ним. Будто он смотрел представление про самого себя, сидел в тёмном зале и знал, чем кончится фильм, но встать и выйти не мог.
А потом ему приснился сон. Будто идёт он по дороге, а навстречу — человек в чёрной свитке. Лица не видно, только глаза — белые, без зрачков. И этот человек говорит: «Ты забыл, кто ты. Приходи на Загребенье. Там вспомнишь. Или не вспомнишь — там и останешься».
Остап проснулся, собрал котомку и пошёл. Пешком. Триста вёрст. Потому что денег на лошадь не было, а просить не привык.
Вот так он здесь и оказался.
«Через три дня, — подумал Остап. — Либо я снова стану собой, либо меня зароют рядом с теми, кто приросли к земле. Третьего не дано».
Он сунул нож за голенище, соль — в карман, молот — за пояс. Огарок и кресало положил в котомку, котомку перекинул через плечо. Вышел во двор.
Солнце уже клонилось к закату, и тени стали длинными, как враньё старого Левко. Пелагея стояла на пороге, сложив руки на груди, и смотрела на него так, будто провожала на тот свет.
— Вернёшься? — спросила она.
— А куда я денусь, — сказал Остап. — Хату снимать на год, дровами платили.
— Дурак ты, — сказала Пелагея. — Хороший дурак. Таких и на том свете не держат. Возвращайся.
Она перекрестила его и ушла в хату. Дверь за ней закрылась, щёлкнула задвижка. И сразу стало тихо. Не так, как обычно тихо бывает вечером на хуторе, когда скотина успокаивается, бабы перестают орать на детей, а мужики идут в корчму. А совсем тихо. Мёртво тихо. Даже ветер не шевелил листья на вербе.
Остап постоял, послушал эту тишину и пошёл. Не к погосту, нет. Сначала — к Череваню, узнать про кобылу. Потому что обещал вернуть. А обещания надо держать, даже если тебя через три дня, может быть, закопают.
Глава восьмая, в которой кобыла находится там, где её быть не может, а чёрт оказывается бедным
У Череваня во дворе уже никого не было. Пан сидел на крыльце, укутавшись в тулуп, хотя вечер был тёплый, и трясся мелкой дрожью. Рядом с ним сидел конюх и тоже трясся. Увидев Остапа, Черевань подскочил, хотел что-то сказать, но только открывал рот и закрывал, как выброшенная на берег рыба.
— Не тряситесь, — сказал Остап. — Кобылу искать будем. Вы, пан, покажите, где она стояла в последний раз.
Черевань показал. Место было обычное — конюшня, ясли с сеном, ведро с водой. Ничего странного. Остап обошёл конюшню три раза — сначала медленно, потом быстро, потом снова медленно. На третьем круге он заметил то, чего не заметил утром: под яслями, в углу, где земля была чуть темнее, чем везде, виднелся отпечаток. Не копыта. Ладони. Человеческой ладони. Пятипалой, с длинными пальцами. Отпечаток был свежий — края ещё не осыпались.
— Кто-то лазил на четвереньках, — сказал Остап. — Не человек. У человека ладонь мягче, и пальцы короче.
— Так я ж говорю, нечисто! — закричал Черевань.
— Нечисто, — согласился Остап. — Но кобылу я найду. Только вы, пан, ответьте мне на один вопрос. Честно.
— На какой?
— Вы когда-нибудь торговались с нечистым? Ну, там: «отдам душу за богатство», «отдам полжизни за кобылу»? Было такое?
Черевань побледнел так, что стал одного цвета с тулупом.
— Не помню, — прошептал он. — Может, и было. Пьяный был. Или не пьяный. Или не я. Я не помню.
— А нечистый помнит, — сказал Остап. — Он всегда помнит. Ладно, пан. Сидите дома и не выходите до утра. А я пойду.
Он вышел со двора и пошёл не к хутору, а от хутора — в сторону болота. Потому что чуял: кобыла там. Не нюхом — чутьём, какое бывает у тех, кто однажды уже стоял на границе.
Болото начиналось сразу за огородами, за плетнём, за кустами тёрна. Сначала шла полоса сухой травы — жёсткой, колючей, которой даже козы брезговали. Потом земля начинала пружинить под ногами, из-под кочек выступала вода, и воздух становился сырым, тяжёлым, пахнущим гнилью и чем-то ещё — сладковатым, приторным, как старое варенье, которое уже покрылось плесенью, но выбросить жалко.
Остап шёл осторожно, щупая каждый шаг молотком. Молоток был не для работы — он служил чем-то вроде щупа: если земля под ним проваливалась, Остап отступал и обходил стороной.
Так он шёл с полчаса. Солнце уже почти село, и болото погружалось в синие сумерки, когда всё вокруг становится похожим на себя, но не совсем. Трава — на траву, кочка — на кочку, а тень — на человека, который стоит и ждёт.
Остап остановился.
Прямо перед ним, на сухой кочке, стояла кобыла. Воронецкая, как и говорил Черевань: чёрная, с белой звездой на лбу и с глазами, в которых отражался закат. Кобыла щипала траву — болотную, кислую — и, казалось, была совершенно довольна жизнью.
Рядом с кобылой, сидя на корточках, находился чёрт.
Выглядел он не так, как в корчме. Там была тень — длинная, рогатая, страшная. А здесь сидел маленький, щуплый мужичок в рваной свитке, с козлиными ножками и с лицом, которое могло быть и сорокалетним, и семидесятилетним, и вообще бессмертным. Он держал в руке прутик и водил им по воде, пуская круги.
— А, кузнец, — сказал чёрт, не оборачиваясь. — Пришёл. А я думал, ты испугался.
— Я, — сказал Остап, — пугаюсь только того, что платить нечем. Кобылу отдавай.
— А если не отдам?
— Тогда я тебя этим молотком так откую, что ты у себя в аду будешь прятаться от стыда.
Чёрт обернулся. Глаза у него были жёлтые, с вертикальными зрачками, как у кота, но смотрели они не страшно, а скорее устало.
— Не шуми, кузнец, — сказал он. — Я и сам отдать хочу. Надоела она мне. Третий день на болоте стоит, траву жрёт, ржёт по ночам. Спать не даёт. Но я не могу.
— Это почему?
— А потому, — чёрт вздохнул, — что я её не крал. Мне её отдали. В счёт долга. Понимаешь? Теперь она не моя, а заложенная. И чтобы её вернуть, надо долг заплатить. А у меня, — он развёл руками, — ни гроша.
Остап посмотрел на чёрта. Чёрт сидел на болоте, босой (вернее, босокопытный), в рваной свитке, и вид у него был такой несчастный, что кузнецу стало почти жалко его.
— Какой долг? — спросил Остап.
— Грош, — сказал чёрт. — Один медный грош. Старый, с дырочкой. Тот, который ты сегодня утром за воротником нашёл.
Остап молчал.
— Это я его туда положил, — признался чёрт. — Не украл, а положил. В знак доброй воли. Думал, ты поймёшь, отдашь мне этот грош, я кобылу отдам, и разойдёмся мирно. А ты не понял. Ты в карман его положил. И теперь я не могу. Потому что грош — это не просто грош. Это знак. Кто его отдал добровольно — тот согласился на сделку. А кто взял — тот согласился.
— Так ты меня обмануть хотел? — спросил Остап.
— Я тебя выручить хотел! — обиделся чёрт. — Если бы ты отдал мне грош, я бы кобылу вернул, а тебе бы ничего не было. А теперь… теперь грош твой. И ты должен мне услугу. По правилам.
— Каким правилам?
— А таким, — чёрт встал, отряхнул свитку и посмотрел Остапу прямо в глаза. — Правилам Загребенья. Ты взял — ты отдай. Не вещью — делом. А дело у меня к тебе есть одно. Совсем маленькое.
— Какое?
— Ничего не делай три ночи. Сиди в хате. Не выходи. Не смотри в окна. Не отзывайся, если позовут. И всё.
Остап засмеялся. Смех вышел короткий, злой.
— Три ночи, говоришь? А послезавтра — ночь границы. Ты ж меня спрятать хочешь, чтобы я не встретился с тем, кого ищу.
— А зачем тебе с ним встречаться? — тихо спросил чёрт. — Он тебя съест, кузнец. Не в переносном смысле — в прямом. Я таких, как ты, видал. Смелых. Умных. У каждого была своя правда. И каждого он съел. Потому что он голодный. Сто лет не ел. А ты — сладкий. Живой. С душой, которая сама идёт к нему в руки.
Остап достал из кармана медный грош, повертел в пальцах.
— Значит, — сказал он, — если я не отдам тебе этот грош, я должен три ночи сидеть взаперти. А если отдам — кобыла твоя, и ты уходишь, и я свободен. Так?
— Так, — кивнул чёрт.
— А если я тебя сейчас этим молотком огрею и грош оставлю себе?
Чёрт грустно улыбнулся.
— Тогда, кузнец, ты нарушишь правила. И вместо одного долга у тебя будет два. И я буду не один — меня подстрахуют. А их ты молотком не огреешь. Их вообще ничем не огреешь. Они — это оно. То, что в земле сидит.
Остап спрятал грош обратно в карман.
— Ладно, — сказал он. — Кобылу я пока у тебя оставлю. Но через три дня заберу. А с тобой мы ещё поговорим.
— О чём?
— О том, как тебе, черту, не стыдно обманывать честных людей.
Остап повернулся и пошёл обратно к хутору.
Чёрт смотрел ему вслед, потом вздохнул, погладил кобылу по морде и сказал:
— Опять я крайний. А кто бы меня пожалел?
Кобыла фыркнула и отвернулась.
Глава девятая, в которой хуторяне собираются у Ермолая и каждый вспоминает своё
Вечер выдался на славу. Месяц выкатился на небо такой круглый и румяный, будто его только что вынули из печи. Звёзды горели ярко, но не холодно, а по-осеннему — с ленцой, будто им лень было светить, но деваться некуда. На Загребенье после заката всегда наступал час, когда никто не спал, но все сидели по домам, потому что выходить на улицу без дела считалось неприличным. А с делом — можно. А какое дело может быть вечером? Одно — идти в корчму.
Корчма «У Ермолая» к этому часу уже гудела. Не то чтобы громко — на Загребенье громко не гуляли, потому что громко — значит, привлечёшь внимание того, кому не надо. Но тихо, с перешёптыванием, с вздохами, с редким смешком, который обрывался на полуслове, будто кто-то зажимал рот рассказчику. Ермолай сегодня был щедр: наливал не разбавляя, потому что на хутор приехал шинкарь из города и привёз настоящую венгерскую — такую, от которой даже кошки на полках зажмурились от удовольствия.
За длинным столом сидели почти все, кому не лень было тащиться через полхутора. Старый Левко — на своём обычном месте, у печи, чтобы спину грело. Вдова Пелагея — рядом с Остапом, будто охраняла его от чужих взглядов. Пан Черевань — в углу, надутый, как индюк, потому что кобыла так и не вернулась, а признаться в этом при людях было стыдно. Тимко — на лавке у двери, готовый в любую минуту сигануть на улицу, если что не так. И ещё несколько хуторян: дьяк Кузьма (человек грамотный, но пьющий), Мелашка (молодая дивчина, которая на всех смотрела так, будто знала про каждого что-то постыдное) и старый Стецько, который уже двадцать лет нигде не работал, но везде успевал.
Остап сидел, потягивал венгерскую, слушал. Он вообще любил слушать. В Полтаве он понял: если хочешь узнать правду, не спрашивай. Жди. Люди сами скажут. Особенно после третьей кружки.
— А я вам говорю, — Левко стукнул костлявым кулаком по столу, отчего кружки подпрыгнули, — нечисто на Загребенье. Нечисто было, нечисто есть и нечисто будет. И не потому, что место плохое, а потому что люди забывчивые. Забыли, кто здесь раньше жил. Забыли, кому земля принадлежит.
— Так кому ж она принадлежит? — спросил Тимко из своего угла. Он всегда спрашивал, хотя ответа боялся.
— А никому, — сказал Левко. — Земля, она сама себе принадлежит. А люди — так, нахлебники. Пустили вас пожить, а вы и нос дерёте. Думаете, хутор ваш? Нет, хлопцы. Вы у него в гостях. А он — у того, кто под ним. И тот, кто под ним, — старый хозяин. И он помнит. Всё помнит.
— Про какого хозяина вы, дед? — спросила Пелагея спокойно, но в голосе её было что-то такое, от чего Левко на секунду сбился.
— Про того, — сказал он тише, — кто в землю лёг, когда ещё ни церкви, ни хутора не было. Про того, кто не умер, а ушёл. И обещал вернуться.
Черевань в углу заёрзал, заскрипел лавкой.
— Вы, дед, при людях такого не говорите, — сказал он, не глядя на Левко. — У меня и так кобыла пропала. А тут вы ещё… того.
— А что «того»? — Левко повернулся к нему. Очки его блеснули в свете лучины, как два болотных огонька. — Вы, пан, лучше расскажите, как вы кобылу покупали. Говорят, не за деньги?
— А за что же? — Черевань покраснел, потом побледнел, потом снова покраснел. — За самые настоящие деньги! За золотые!
— А говорят, — Левко понизил голос до шёпота, который был слышен во всей корчме, — что расплачивались вы не золотом. А обещанием. И не знаете, каким. Потому что пьяны были. А нечистый, он такие обещания любит. Он их на стенку вешает и любуется.
В корчме стало тихо. Даже кошки перестали дышать. Ермолай замер с кружкой в руке, не донёс её до стойки. Мелашка прикрыла рот ладошкой.
— Врёте вы всё, дед, — сказал наконец Черевань, но голос его дрожал. — Не было ничего. Не было.
— А кобыла где? — спросил Левко.
Черевань не ответил. Он встал, отодвинул лавку, хотел уйти, но дверь в корчму в этот момент открылась сама собой, и на пороге появилась… никто. Пустота. Но пустота эта была такой плотной, такой тяжёлой, что все, кто сидел за столом, разом перестали дышать. Даже Левко замолчал.
Пустота постояла, повернулась и ушла. Дверь закрылась.
— Вот, — сказал Левко после долгой паузы. — И кто после этого скажет, что нечисти нет? Она есть. И она ходит. И она слушает. А когда слушает — значит, запоминает. А когда запоминает — значит, придёт. Не сегодня, так завтра. Не завтра, так через сто лет. Но придёт.
— Дед, — сказал Остап, — а вы сами-то видели того, кто под землёй? Или так, с чужих слов?
Левко посмотрел на него долгим взглядом. Снял очки, протёр их подолом, надел обратно.
— Видел, — сказал он. — Раз видел. И больше не хочу.
— Расскажите, — сказала Мелашка. Ей было страшно, но любопытство пересиливало. — Расскажите, дед.
Левко вздохнул, отхлебнул из кружки, помолчал.
— Было это, — начал он, — лет сорок назад. Я тогда ещё не старый был, при церкви служил, покойников отпевал. Пришёл ко мне один чин — важный такой, из города. «Поедем, — говорит, — на Загребенье. Там мой родитель помер, надо по-христиански похоронить». Я собрался, поехал. Приезжаем — а там не родитель. Там другое.
— Что другое? — спросил Тимко шёпотом.
— А то, — сказал Левко, — что покойник этот уже третьи сутки лежал. Не в гробу, а на лавке. Глаза открыты. И улыбается. Я подошёл, хотел глаза закрыть — не закрываются. Хотел крест прочитать — а язык не ворочается. Будто кто-то мне на язык наступил. И тут покойник этот… сел.
В корчме кто-то всхлипнул. Кажется, Мелашка.
— Сел, — повторил Левко. — Посмотрел на меня. И говорит: «Ты, батюшка, не бойся. Я не живой и не мёртвый. Я так, промежуточный. Скажи моим, чтобы не хоронили. Потому что я не умер. Я ушёл. И вернусь. Через сто лет». И опять лёг. И закрыл глаза. Сам.
— И что ж вы? — спросил Остап.
— А что я? — Левко развёл руками. — Я перекрестился, прочитал отходную, как положено. И уехал. А через три дня мне сказали: покойник пропал. Гроб стоит, а в нём — земля. И следы от гроба — до самого леса. И на каждом шагу — отпечатки босых ног. Но не человечьих. Таких, с когтями.
— И что, — спросил Черевань, забыв, что хотел уйти, — вернулся он?
Я тогда перекрестился, прочитал отходную... А через три дня гроб пустой нашли. И следы до леса. С тех пор, как кто на Загребенье помирает не своей смертью, так обязательно перед тем слышат, как этот "промежуточный" ходит и вздыхает. Сто лет не сто лет, а он тут всегда был. Но то всё мелочь, кузнец. А вот настоящая Ночь Границы — она раз в сто лет случается. И срок её — через три дня.
— Сто лет, — сказал Остап. — А мне говорили, что последняя ночь границы была сто лет назад. И через три дня — снова.
Левко посмотрел на него поверх очков.
— Это, кузнец, — сказал он, — другая история. Про ночь границы я тебе расскажу, но не сейчас. Сейчас — не время.
— А когда время? — спросил Остап.
— Когда все эти, — Левко кивнул на Череваня, на Мелашку, на Тимко, — лягут спать и уши заткнут. Потому что такое рассказывать при молодых — себе дороже. Они потом спать не будут. А бессонных на Загребенье нечисть любит. Бессонный — он как свечка горит. Его издалека видно.
— А вы, дед, — сказала Пелагея, — не пугайте людей. И без вас страшно.
— Страшно, — согласился Левко. — А должно быть страшно. Потому что кто не боится — тот не крестится. А кто не крестится — тот сам к ним идёт. Так что бойтесь, хлопцы. Бойтесь и молитесь. И не ходите по ночам на болото.
— А кобыла? — спросил Тимко. — Кобыла-то на болоте?
— Кобыла, — сказал Левко, — это не кобыла. Это приманка.
— Чья?
— А того, кто в земле сидит. Он приманки раскидывает. То кобылу, то кисет с табаком, то дивчину красивую. А человек идёт поднять. И не возвращается.
Черевань вскочил так резко, что лавка упала.
— Врёте вы всё! — закричал он. — Врёте, старый пень! Нет никакого того, кто в земле! И кобыла вернётся! И конюх вернётся! Я сам за ними схожу!
— Сходите, — спокойно сказал Левко. — Сходите, пан. А мы тут посидим, подождём. И если до утра не вернётесь — мы за вами не пойдём. Потому что знаем: того, кто ушёл на болото ночью, назад не зовут. Он уже не человек. Он уже — часть земли.
Черевань открыл рот, закрыл, плюнул и выбежал из корчмы. Дверь за ним хлопнула. И сразу же в корчме стало как-то пусто. И холодно. Будто вместе с Череванем ушло всё тепло.
— Зря он, — сказал Левко, глядя на дверь. — Зря. Он же не знает дороги. Он же заблудится.
— А может, и не заблудится, — сказал Остап. — Может, его найдут.
Он встал, надел шапку.
— Ты куда, кузнец? — спросила Пелагея.
— За паном, — сказал Остап. — Негоже человеку одному на болото ходить. Особенно такому, который и веры-то настоящей не знает.
— А ты знаешь? — спросил Левко.
— Я, — сказал Остап, — знаю, что железо режет, соль жжёт, а молитва, если от души, — помогает. А большего мне и не надо.
Он вышел.
За дверью было темно. Месяц спрятался за тучи, и хутор утонул в такой черноте, что хоть глаз выколи. Но Остап не зажёг свечу. Он постоял, прислушался — и пошёл. Не к болоту. А к дому Череваня. Потому что знал: пан не ушёл далеко. Он стоял у своего плетня, держался за жердь и трясся мелкой дрожью.
— Пан, — сказал Остап. — Идите в хату. Спать. Завтра разберёмся.
— А кобыла? — прошептал Черевань.
— Кобыла никуда не денется. А вы — денетесь. Давайте, идите.
Черевань послушался. Ушёл, прикрыв за собой дверь. Остап постоял ещё минуту, глядя в сторону болота, где из темноты иногда доносился странный звук — будто кто-то очень далеко и очень медленно водил смычком по одной струне.
— Три дня, — сказал Остап сам себе. — Три дня, и всё решится.
Он вернулся в корчму, где его уже ждали. Ждали не как героя, а как своего. Пелагея подвинулась, освободила место. Ермолай налил ещё венгерской — не разбавляя.
— Рассказывай, кузнец, — сказал Левко. — Теперь твоя очередь. Ты про Полтаву. И про то, почему ты здесь.
Остап отхлебнул, помолчал, поставил кружку.
— Было дело, — сказал он. — Расскажу. Но вы потом не говорите, что я вас не предупреждал.
И он начал.
Глава десятая, в которой посиделки кончаются, а хутор начинает дышать иначе
Венгерская в корчме кончилась. Кончились и разговоры. Не потому, что говорить стало не о чем — наоборот, после рассказа Левко каждому хотелось выложить что-то своё, страшное или смешное, лишь бы не молчать. Но Ермолай, глянув на лучину, которая догорала почти до самого конца, крякнул и сказал:
— Всё, добрые люди. Расходимся. Полночь скоро. А кто в полночь на Загребенье не дома — тот сам себе враг.
Зашевелились, заскрипели лавками. Мелашка первая выскочила за дверь — ей до своей хаты было рукой подать, но бежать через огород в темноте даже бойкой дивчине было жутковато. Тимко вызвался проводить, хотя никто его не просил. Левко встал, опираясь на клюку, поправил очки, которые съехали набок, и сказал Остапу:
— Ты, кузнец, завтра днём приходи. Я тебе доскажу. Про ночь границы. А сейчас — спи. И не выглядывай в окно, если услышишь шаги. Шаги — это не твоё дело.
— А чьё? — спросил Остап.
— Моё, — сказал Левко. — Я старый. Мне уже бояться нечего. Я почти уже там. А тебе рано. Тебе ещё жить и жить, если, конечно, не сунетесь туда, куда не надо.
Он вышел, тяжело ступая, и сразу же растворился в темноте — будто его и не было. Только клюка ещё несколько раз стукнула по мёрзлой земле и затихла.
Пелагея накинула платок, поправила подол, глянула на Остапа.
— Пойдём, — сказала она. — Нечего тут сидеть. У Ермолая тепло, а у меня печь не хуже. И спать пора.
Остап допил остатки из кружки — венгерская была хороша, даже горло грела не жжением, а каким-то уютным теплом — и вышел следом.
Ночь на Загребенье стояла такая, что хоть вешай топор в воздухе — не упадёт. Месяц то вылезал из-за туч, то снова прятался, и тогда темнота становилась густой, как патока, и в ней начинали шевелиться тени. Не те тени, что отбрасывают плетни и хаты, а другие — живые, бесформенные, которые появлялись на секунду и исчезали, будто кто-то водил по земле огромной кистью, смоченной в чернилах.
Пелагея шла быстро, не оглядываясь. Остап — за ней, чуть поодаль. Ему почему-то не хотелось идти рядом. Он чувствовал: если приблизится к вдове слишком близко, то услышит её мысли. Или она — его. А мысли сейчас у Остапа были не для чужих ушей.
Они прошли мимо корчмы, мимо колодца, мимо плетня, на котором висела чья-то старая свитка — сушилась, наверное. И тут Пелагея остановилась как вкопанная.
— Ты видишь? — спросила она шёпотом.
— Что? — спросил Остап.
— Там. На плетне.
Остап присмотрелся. На плетне, верхом на жерди, сидела старуха. Не большая, не страшная — маленькая, сморщенная, в рваном платке и в ватнике, который был ей велик размера на три. Она сидела и перебирала пустые горшки. Горшков было штук пять — глиняных, с отбитыми краями, и она перекладывала их с места на место, будто что-то искала. Но в горшках было пусто. Совсем. Даже пыли не было.
— Бабка Палажка? — спросила Пелагея неуверенно. — Ты ли это?
Старуха подняла голову. Лицо у неё было такое, что и не поймёшь — живое или нет. Глаза — два мутных шарика, губы — тонкая нитка, нос — как картошка, приплюснутый и сизый. Но улыбалась она широко, по-молодому, и в улыбке этой было что-то такое, от чего Остапу захотелось перекреститься. И он перекрестился. Тихо, чтобы не заметила.
— Я, — сказала старуха. Голос у неё был неожиданно звонкий, молодой, даже задорный. — Я, Пелагеюшка. А ты не бойся. Я нечистая, да не страшная. Я так, по делу.
— По какому делу в полночь на плетне? — спросил Остап.
Старуха перевела на него мутные глаза. И вдруг — моргнула. Один глаз моргнул, второй остался открытым. Так и смотрела одним глазом, улыбалась.
— А ты, молодец, не встревай, — сказала она. — Тут бабы разговаривают. Ты своё ещё скажешь, когда придёт время. А пока — молчи и слушай. И смотри. Гляди, как я горшки перебираю. Может, пригодится.
— Что пригодится? — не понял Остап.
— А то, — старуха взяла один горшок, поднесла к уху, послушала, поставила обратно, — что горшки — они тоже люди. Были когда-то. И память у них есть. Я вот слушаю — о чём молчат. А они молчат о том, что было. И о том, что будет. Хочешь, скажу, что с тобой через три дня случится?
Остап молчал.
— Не хочешь, — кивнула старуха. — И правильно. Потому что если я скажу — оно обязательно сбудется. А если не скажу — может, и нет. Так что молчу. А горшки перебираю. Они мне вместо внуков. Только не разговаривают. Потому что пустые. А у вас на хуторе все пустые. Вы — как горшки. Ходите, гремите, а внутри — пустота. И только один, — она глянула на Остапа, — не пустой. Но и не полный. Так, на донышке что-то есть. Что — не пойму. То ли мёд, то ли отрава.
Пелагея перекрестилась.
— Палажка, — сказала она, — ты бы шла домой. Поздно. Простынешь.
— Я, Пелагеюшка, — усмехнулась старуха, — уже тридцать лет как простыла. Меня ни холод, ни жара не берёт. Я уже всё взяла. И ничего не отдала. Поэтому и сижу здесь, на плетне, как сова. Жду.
— Чего ждёшь? — спросил Остап.
— А того же, чего и ты, — сказала старуха. — Того, кто под землёй. Только ты с ним встретиться хочешь, а я — чтобы он меня не заметил. Потому что если он меня заметит — он меня позовёт. А я не готова. Ещё горшки не все перебрала.
Она вздохнула, слезла с плетня — легко, как девка, хотя ноги у неё были кривые и, казалось, не держали тело. Взяла свои горшки, сложила их один в другой, подхватила охапкой и пошла прочь. Не к хутору — от хутора. В сторону поля. Там, за полем, начинался лес. А за лесом — ничего. Или всё.
— Палажка, — крикнула Пелагея, — ты куда?
— А туда, — ответила старуха, не оборачиваясь. — Где меня не найдут. Я каждую ночь туда хожу. И каждую ночь меня не находят. Потому что я хитрая. Хитрее всех вас. И даже хитрее того, кто под землёй. Потому что я уже была там. И вернулась. А он — нет.
Старуха скрылась в темноте. Горшки ещё некоторое время позвякивали в темноте, а потом и они затихли.
Пелагея постояла, посмотрела вслед, перекрестилась ещё раз.
— Кто это? — спросил Остап.
— А никто, — сказала Пелагея. — Была когда-то бабка Палажка. Умерла лет тридцать назад. Похоронили. А потом она встала. И пошла. И теперь ходит. Не живая, не мёртвая. Говорят, она того, кто под землёй, обманула. Сказала ему: «Я вернусь», — а сама не вернулась. Вот он её и ищет. А она прячется. Горшками от него отбивается. Глупая, конечно. Но живучая.
— И что, — спросил Остап, — она опасная?
— Кому как, — сказала Пелагея. — Мёртвым — нет. Живым — да. Потому что она забыла, как с живыми разговаривать. Она теперь разговаривает так, что после её слов тоска берёт. Такая тоска, что хоть в петлю лезь. Так что если увидишь её ещё — не слушай. Крестись и иди мимо. А лучше беги.
Они пошли дальше. До хаты Пелагеи оставалось шагов сто. Месяц снова вылез из-за туч, осветил дорогу — грязную, в колеях, с лужами, в которых отражались звёзды. В одной луже Остап увидел своё лицо. И ему показалось, что лицо в луже моргнуло. Раньше, чем он сам.
Он отвернулся и ускорил шаг.
Пелагея отперла дверь, пропустила его вперёд, заперла засов. В хате было тепло, пахло пирогами и сушёными травами. Кот Васька лежал на печи, приоткрыл один глаз, увидел, что свои, и снова закрыл.
— Ложись, — сказала Пелагея. — Завтра день тяжёлый будет.
— Откуда знаете? — спросил Остап.
— А я, — сказала Пелагея, садясь на лавку и начиная разуваться, — уже двадцать лет чую, когда день тяжёлый будет. Суставы болят. У меня суставы — как барометр. К непогоде — ноют. К нечисти — тоже ноют. А сегодня ноют так, что хоть волком вой. Значит, скоро что-то будет. Или кто-то.
Она помолчала, потом добавила:
— Ты, кузнец, главное — не бойся. Страх — он как червь. Залезет в душу и грызёт. А ты не давай. Смейся. Когда страшно — смейся. Гоголем смейся, до слёз. Потому что нечисть смеха боится. Для неё смех — как для нас святая вода.
Остап хотел спросить — откуда она знает про Гоголя? Но не спросил. Потому что понял: на Загребенье все всё знают. Даже то, чего не было.
Он лёг на солому, укрылся кожухом и закрыл глаза. Заснул он не сразу. Долго слушал, как за стеной возится Пелагея, как потрескивает лучина, как где-то далеко, на болоте, снова запела струна. Одна. Долго. Тоскливо.
И сквозь сон ему показалось, что кто-то сел на край его лежанки. Не тяжёлый. Лёгкий, как пух. Посидел, вздохнул и сказал шёпотом:
— Спи, кузнец. Спи. Твоё время ещё не пришло. А когда придёт — я разбужу. Обещаю.
Остап хотел открыть глаза, но не смог. Веки были тяжёлые, как свинцовые. И сквозь эту тяжесть он провалился в сон — глубокий, чёрный, без снов. Такой сон бывает только у тех, кто завтра должен проснуться другим.
Глава одиннадцатая, в которой пахнет хлебом, а за окном кто-то стоит, но лучше не смотреть
Остап проснулся от того, что ему в лицо дышало что-то тёплое и мокрое. Он открыл глаза — над ним склонился кот Васька, выпучив жёлтые глазищи, и дышал так, будто только что съел сметану и теперь требовал добавки.
— Пошёл, — сказал Остап, отодвигая кота мордой. — Не твоё дело.
Васька обиженно фыркнул, спрыгнул с лежанки и направился к печи, где уже что-то шипело и потрескивало. А из печи тянуло таким запахом, что у Остапа свело живот. Запах был не просто еды — он был детства, Полтавы, матери, которая по утрам пекла пироги, отца, который растирал ладони перед завтраком, и чего-то ещё, такого далёкого, что и не вспомнить.
— Вставай, соня, — раздался голос Пелагеи. Вдова стояла у печи, заслонив её собой, и длинной деревянной лопатой сажала в печь очередную буханку. — Хлеб стынет, а ты дрыхнешь.
— Какой хлеб? — спросил Остап, садясь и протирая глаза. — Мы же вчера…
— Вчера — вчера, — перебила Пелагея. — А сегодня — сегодня. Вчерашний хлеб — это не хлеб, а воспоминание. А сегодняшний — это жизнь. Так мой покойный муж говаривал. Он у меня умный был. Пока не пропал.
Она произнесла это так же спокойно, как если бы сказала «пока не ушёл на базар». Остап не стал спрашивать. Он поднялся, натянул штаны, сунул ноги в постолы и подошёл к столу. На столе уже стояла миска с парным молоком, горшок с мёдом и краюха свежего хлеба — ещё тёплая, с хрустящей коркой, посыпанная мукой.
— Садись, — сказала Пелагея. — Завтракать будем.
Она села напротив, отломила кусок, макнула в мёд, отправила в рот. Остап последовал её примеру. Хлеб был такой, что язык проглотить хотелось — мягкий, чуть сладковатый, с кислинкой, которая остаётся только у домашнего, на закваске, испечённого в русской печи, а не в какой-нибудь городской духовке.
— Хороший хлеб, — сказал Остап.
— Не хлеб, — поправила Пелагея. — Жизнь. Я же говорю. Хлеб — это не еда. Это земля, вода, огонь и руки. Если всё правильно — получается жизнь. Если нет — получается горькая лепёшка, которую и собака есть не станет.
Она отпила молока, вытерла губы тыльной стороной ладони и посмотрела на Остапа долгим, изучающим взглядом.
— А ты, кузнец, умеешь хлеб печь?
— Не умею.
— И не надо, — сказала Пелагея. — Твоё дело — железо. А железо и хлеб — они родня. Оба из земли. Оба огнём крещёные. Только железо для войны, а хлеб для жизни. Ты про то помни, когда молот в руки берёшь. Не всё ковать, что просят. Иногда и отказать надо. Особенно если просят то, что убивать будет.
Остап хотел спросить — что именно могут попросить сковать такое, что убивает. Но не спросил. Потому что понял: Пелагея говорит не про железо.
Они доели хлеб, допили молоко. Пелагея собрала со стола, вытерла доску, поставила в угол. На улице уже вовсю светило солнце — не по-осеннему яркое, но уже не летнее, с прищуром, будто само солнце щурилось, глядя на хутор.
— Ты сегодня что делать будешь? — спросила Пелагея.
— Хотел к Череваню зайти, — сказал Остап. — Про кобылу поговорить. Да к Левко обещался зайти — он вчера говорил, что доскажет.
— Доскажет, — кивнула Пелагея. — Левко любит досказывать. Иногда даже то, чего не было. А ты слушай, да не всё в голову бери. Старый он. Много знает, но ещё больше путает. Годы, они не мудрость дают, а усталость. Усталый человек и правду от выдумки отличить не может.
— А вы можете? — спросил Остап.
Пелагея помолчала, потом улыбнулась — редко, по-особенному, так, что на миг стало видно, какая она была лет двадцать назад.
— Я, кузнец, могу. Потому что я двадцать лет вдовой живу. Вдова — она как часовой. Ни спать, ни верить, ни бояться не должна. Она должна смотреть. Я и смотрю. И вижу, что ты хороший человек. А хороших на Загребенье не держится. Уходят они. Или пропадают. Ты не пропади.
— Не пропаду, — сказал Остап. — Мне ещё кобылу возвращать.
Пелагея засмеялась — звонко, по-молодому.
— Кобылу он вернёт! — сказала она сквозь смех. — Ты сначала себя верни, кузнец. Себя. Потому что ты, кажется, потерял себя где-то по дороге. А без себя и кобыла не нужна, и хутор не мил.
Она отвернулась к печи, принялась выгребать золу. Остап посидел ещё немного, потом встал, надел шапку, взял молот — не для работы, а так, на всякий случай.
— Я пошёл, — сказал он.
— Иди, — сказала Пелагея не оборачиваясь. — И смотри не задерживайся. К ночи будь дома. Сегодня что-то чуется.
— Что чуется?
— А кто ж его знает. Может, ветер. Может, кто другой. Суставы ноют. У меня суставы, они как барометр. К непогоде — ноют. К нечисти — тоже. А сегодня ноют так, будто завтра война.
Остап вышел.
Солнце уже поднялось выше, и хутор жил своей обычной жизнью. Где-то стучал топор — мужик чинил плетень. Где-то кричали дети — играли в свайку за огородами. Бабы таскали вёдра с коромыслами, перекликались через улицу. Пахло дымом, прелыми листьями и чем-то сладким — то ли яблоками, то ли поздними грушами. Всё было как всегда. И только когда Остап проходил мимо колодца, он заметил: на том месте, где вчера сидела бабка Векла и рассказывала про женитьбу, земля была чёрной. Не такой, какая бывает после дождя, а такой, будто её кто-то прокалил. И от неё шёл лёгкий пар — на утреннем холодке его было хорошо видно.
Остап остановился, посмотрел, но подходить не стал. Плюнул через левое плечо, перекрестился и пошёл дальше. Не его это дело — чья земля дымится. Может, корни греют. Может, что другое.
Он уже почти дошёл до хаты Череваня, когда увидел: на завалинке сидит сам пан, греет пузо на солнышке и лузгает семечки. Увидел Остапа — заулыбался, замахал рукой, будто лучшего друга встретил.
— А, кузнец! А я тебя жду! Садись, рассказывай!
Остап присел рядом, отломил тыквенное семечко, сплюнул шелуху.
— Вы, пан, вчера говорили, что кобыла на болоте. А сегодня что скажете?
Черевань заёрзал, покраснел, засопел.
— Кобыла, — сказал он важно, — это дело наживное. Я уже новую присмотрел. У попа в соседнем селе. Вороную, с белым пятном на лбу. Красавица!
— А старая?
— А старая, — Черевань понизил голос, оглянулся, — старая, может, и вернётся. А может, и нет. Я, кузнец, человек не жадный. Мне что та, что эта — всё едино. Лишь бы копытами не брыкалась.
Остап усмехнулся. Черевань был жаден, как сто чертей, но врал так искренне, что обижаться на него было невозможно.
— Конюх-то ваш как? — спросил Остап.
— А что конюх? — Черевань пожал плечами. — Спал, наверное. Утром пришёл, шатается, глаза красные. Я ему дал полштофа, он и отошёл. Сказал, что кобылу не видел, а если и видел, то во сне. С пьяных глаз.
— А вы говорили — без языка.
