Читать книгу: «Жизнь волшебника»
ЖИЗНЬ ВОЛШЕБНИКА
Роман
И Ангел, и Тень с надеждой смотрят вслед
каждому, шагнувшему в этот мир…
Автор
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Предисловие
Никто с абсолютной уверенностью не знает, есть ли Бог. А если есть, то кто именно: Яхве,
Христос, Будда, Магомет, Сварог? Если есть сразу все, то как они делят верующих между собой? А
может быть, Бог как Великий Наблюдатель – один, да каждому отзывается по-своему? Во всяком
случае, если сложить всю энергию вер, то Бог должен существовать уже от одной этой энергии. Но
слей в одно всю ярость и скепсис неверия, то станет ясно, что Бог просто невозможен. Так или
иначе, но очевидной истины тут нет. Даже тут, в самом главном… Страшно подумать, из каких
ложных, но грандиозных сказок состоят жизнь и история Человечества! Правды в ней нет!
Но если наш мир без Бога, то кто же или что управляет им? Одни утверждают, что объективные
законы, неподвластные людям, другие свидетельствуют, что мир изменяется под влиянием
древнего масонского заговора, что, мол, если сконцентрировать все финансы в одних руках, то
такие руки могут управлять и самой этой объективностью, то есть мир просто подвластен
избранным.
А как во всей этой неопределённости жить: по законам разума или по законам эмоций? Искать
ли истину, если её до сих пор ещё не нашли? Получать наслаждение от всех жизненных
проявлений или, напротив, видеть его в отказе от всяческих радостей?
Неизвестность – вот главный материал, из которого мы строим свои судьбы. Жизнь каждого из
нас создаётся как раз из того, что выплывает из неизвестности в самом её процессе. Если бы всё
знать наперёд… Но – увы, увы – мы держим в руках лишь ниточки своей жизни, которые ведут нас
через массу самых различных событий: где-то идут войны с фонтанами взрывов и свистом пуль, в
космосе висят космические станции, запущенные людьми, и летающие тарелки, созданные то ли
инопланетянами, то ли нашим воображением. На Земле одновременно рождаются тысячи человек,
и тысячи умирают. В одно и то же время несутся куда-то сотни самолётов, а по сетке железных
дорог в разных направлениях грохочут тысячи поездов. Миллионы судеб катятся сейчас в одном
направлении, и миллионы – в другом. Вообрази, что ты едешь не в этом поезде, а в поезде,
прогремевшем навстречу, и должен будешь признать, что тогда многое в твоей жизни должно быть
иным. Возможно, навстречу тебе пронёсся совсем другой вариант твоей судьбы.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Эпоха в три дня
…Когда смотришь днём в окно, то видишь, как стремительно летит твой скорый поезд, а когда
ночью лежишь на полке, то кажется, что он месит и месит эту нескончаемую дорогу на одном
месте. И только в те моменты, когда навстречу с гудком, мощно раздирающим монотонный
перестук, проносится встречный поезд, представляется, что твой вагон на какое-то мгновение
рывком устремляется вперёд. Открываешь потом глаза, намаявшись долгим сном на вагонной
полке, и будто приходишь из какого-то ощутимого небытия. Да сколько же лежать?! Пора встать и
потянуться, распрямляя поток обновлённой жизни в звонких костях.
Пора уже пересаживаться на другой поезд, уже на сибирскую ветку-линию.
Двое уволенных в запас солдат-пограничников, лишь сутки назад покинувших свою заставу-
оазис, затерянную в бесконечных песках, сонно сходят на небольшой узловой станции. Уже здесь
они отличаются от других дембелей такой чернотой лиц, которую и загаром не назовёшь.
Справившись в кассе о билетах, они занимают удобную позицию на скамейке перед вокзалом и,
2
пряча друг от друга один и тот же интерес, наблюдают за женщинами и девчонками. В отличие от
их маленькой планеты-заставы, женщин в этом мире, оказывается, столько же, сколько и мужчин и
даже, пожалуй, чуть больше. И это очевидное открытие не может не вдохновлять.
Благостно состояние «гражданки» и внезапной, непривычной свободы. Их скамейка стоит в
тени прибитого к штакетнику большого красного плаката – кажется, с какими-то призывами к
Первому мая. К деревянным столбикам приколочены легко трепещущиеся маленькие красные, но
уже чуть выцветшие флажки. Всё это праздничное оформление почему-то здесь ещё не убрано,
хотя уже и с Девятого мая прошло не менее недели. Откуда-то из здания станции «Песняры» поют
свою «Вологду-гду». Ботинки, на которые не хватает тени плаката, по-военному пахнут кожей,
гуталином и, как будто, всё ещё пограничной заставой. Если смотреть только на ботинки, то
кажется, что и застава тоже здесь. А вот и нет – ботинки вместе с ногами, вдетыми в них, небрежно
брошены уже на другом асфальте – на асфальте станции и дороги домой.
Потом, даже чуть перегрузившись столь горячими наблюдениями, солдаты размооренно
дремлют чутким, не до конца отключающим от этой праздничной жизни сном и встряхиваются, как
по команде, когда с другого конца их скамейки слышат щебет двух девчонок – не то школьниц, не
то пэтэушниц. Дембеля пытаются поболтать с ними отчего-то внезапно одеревеневшими, будто не
своими языками, и даже облегчённо вздыхают, когда минут через десять острые на язык
пэтэушницы, подхватив сумки, убегают на местную электричку. На первый раз хватит и этого.
Теперь они сидят, удивляясь тупости своих мозгов, как будто предназначенных пока лишь для
разговоров с теми, у кого на плечах погоны.
О женщинах в армии мечталось много. Женщина представлялась там главной, генеральной
линией жизни. Сколько разных фантазий перемалывалось во сне и наяву! Гражданская жизнь,
если честно, в основном-то и манила этой, казалось, бесконечной перспективой. Это ж
представить только – сколько разных женщин на свете! Они чёрненькие и беленькие, русые и
рыжие, полные и худенькие, маленькие и высокие, с разным цветом глаз, с разными ногами. Ну, в
общем, тут всего не перечислишь, уж не говоря о том, что все они ещё и разных национальностей.
У них разные голоса, походки, жесты… Но стоп, стоп, пожалуй, об этом лучше не думать сейчас!
Тем более, что мощное притяжение женщины видится Роману Мерцалову унизительным, как нечто
подавляющее, делающее безвольным. Да и совестно это, в конце концов. Ведь близость – это
наслаждение только для мужчины. Не зря же он тратит столько энергии, чтобы это удовольствие
получить. Обладая женщиной, мужчина просто унижает её. Обладание – это всегда насилие,
независимо от того, как оно достигнуто: силой, лаской или нежностью (в сущности, обманным
оружием того же насилия). Этого насилия нет разве что на фоне любви. Но любовь! Любовь – это
нечто из области космического…
Как же стыдно, осознавая себя душевно чистым, наблюдать такое мутное брожение в себе! Что
с ним такое?! Во что он превращается?! В разговоре с этими языкастыми малявками он и сказал-
то, а точнее, выдавил из себя лишь несколько слов, но ведь ему при этом почему-то хотелось
просто в лепёшку расшибиться, чтобы понравиться им. На него странно действовало всё:
крашеные ногти, ресницы, глаза, а лямка лифчика, увиденная очень близко в вырезе платья одной
из девчонок, потрясла так, что отяжелевшую кровь не выходит успокоить и сейчас.
Витьке в этом смысле легче. Он горожанин и не ослаблен таким наивом о женщинах. Как-то в
разговорах он даже заявил, что женщины как раз для того и нужны, чтобы служить мужику. Ну,
понятно, что уж это-то и вовсе ни в какие ворота не лезет!
Сослуживцам Роману Мерцалову и Витьке Герасимову сидеть на этой станции ещё восемь
часов. В ближайшем поезде «Москва – Улан-Батор», который вот-вот подойдёт, свободны лишь
купированные места. Воинские требования дембелей выписаны на плацкарт, и для купе требуется
доплата.
– Давай поедем на этом, – уже в который раз предлагает Роман.
– Ничего, подождём, – отмахивается Витька, – мы не пенсионеры в купе сидеть. Там и
проводницами-то одни старухи…
Конечно, это убедительно, но дело тут всё же не в старухах, а в деньгах. У Витьки мечта:
приехав домой, сразу же – хоть ночью, хоть днём – прокатиться от вокзала на такси и
полюбоваться своим городом. Потому и не хочет он отдавать мечту за «лишнюю стенку в вагоне».
– Там и доплатить-то надо копейки, – уговаривает Роман, – хочешь, я дам тебе на это твоё
такси? У меня хватит.
– Не возьму. Да и откуда у тебя лишние деньги, капиталист?
– Просто ты куришь, а я нет.
– Ишь, экономный какой.
Не сговорившись, замолкают, успокаиваются и снова дремлют, убаюканные дурманом цветущей
черёмухи из палисадника. После «прозрачного» на запахи воздуха пустыни этот густой аромат
трудно продохнуть – хоть бери лопату и отгребай его куда-нибудь в сторону. Эх, а как же всё-таки
хорошо на «гражданке»!
…Просыпаются они оттого, что станционный динамик издаёт какой-то странный звук и
3
дремавшим кажется, будто на станции кукарекнул гигантский петух, которого хватило бы не то что
на три улицы станции, но и на целый город. Объявляют о прибытии поезда, который они
пропускают. Ох уж эта маята дальних дорог и станционных ожиданий! Особенно после службы,
когда так хочется домой.
– Нет, ну почему это я должен здесь торчать?! – взрывается, наконец, Роман. – Меня дома ждут,
а я тут сижу тебя, такого принципиального, уговариваю! Тебе до дома уже рукой подать, а мне до
Читы ещё пилить да пилить…
– Э, да ладно! – махнув рукой, соглашается Витька. – Как-нибудь сторгуюсь с таксистом.
Когда уже в тёплых мягких сумерках молодые спортивные дембеля поднимаются в вагон, то
останавливаются ошеломлёнными: на окнах – крахмальные занавесочки, на полу через весь пенал
коридора – мягкая дорожка, перед которой хочется разуться. Но главное – встречают их две
красивейшие проводнички, примерно ровесницы. Наверное, тот, кто стоит над всеми нами (если он
всё-таки есть), поняв, что нужно вчерашним солдатам, дарит им эту невероятную встречу. Хотя, с
другой стороны, кто же ещё, если не красивые девушки, должны работать в поездах
международного следования? Можно бы и сразу об этом догадаться!
Едва аккуратные дипломатики новых пассажиров оказываются приткнутыми в купе, как Витька
бежит знакомиться. Роман никогда до этого как-то не присматривался к его внешности: рожа да
рожа, примелькавшаяся за два года, но теперь он пробует взглянуть на Витьку свежим,
оценивающим взглядом. А там, как ни приглядывайся, всё равно смотреть не на что. И куда он
только суётся со своей круглой, как арбуз головой, с огромным ртом, со сплюснутым на пол-лица
носом? На заставе Витьку называли Муму. Правда, не из-за внешности. Допустимо ли быть
проводником служебной собаки, носить фамилию Герасимов и не зваться при этом Муму? Для
сослуживцев это было бы непростительным: зря что ли Тургенева-то в школе проходили? Весёлый
Витька на Муму не обижался, иной раз сам шутливо подтявкивал и этим обезоруживал всех.
Романа на заставе звали Блондином, но как-то с оттенком иронии: мол, ах-ах, какие мы из себя. И
всё это лишь из-за того, что под ярким солнцем пустыни его чуб стал совершенно светлым, а лицо
– коричневым, ещё более усилив его «блондинчатость». Но Роману, конечно же, больше нравится
своё второе прозвище – Справедливый. Это, пожалуй, уже не прозвище, а статус. Оно появилось,
когда он уже был «дедом». Так прозвали его солдаты первого года службы, а одногодки
посмотрели, прикинули и решили, что, конечно, Блондин-то он Блондин, а по сути – и впрямь:
Справедливый. Так уж выходило, что многие общие разговоры почему-то заканчивались его
репликами. Он посидит, послушает, а потом выдаст своим спокойным, густым басом какую-нибудь
единственную фразу, после которой и говорить уже не о чём. Всё – «базара» нет.
Странное ощущение испытал Роман, впервые услышав своё новое прозвище. Казалось, он
даже как-то по-новому осознал себя, будто оказавшись в некой рыцарской чистой, до скрипа и
хруста накрахмаленной рубашке. И это ощущение закрепилось навсегда. А ведь прозвище-то, по
сути, куда точнее имени. Возможно, это и есть настоящее, уже заслуженное имя. Какие меткие
прозвища у людей в его родной Пылёвке! Уж там прилепят так прилепят – не оторвёшь и не
отвертишься. Потому что точно. Ещё в детстве, после одного трагического происшествия,
случившегося с ним, Роман обнаружил в себе умение видеть некоторых людей в цвете. Не раз
думая об этой своей способности, он решил, что ощущение цвета возникает у него непроизвольно,
как некое общее впечатление от того, что человек говорит, как говорит, что делает, как двигается, и
от всего прочего. Конечно, разноцветность людей в толпе не различишь. Для того, чтобы
воспринять человека так необычно, надо сосредоточиться, подключить особое восприятие,
взглянув на него с точки зрения цвета. А вот осмысливая своё новое прозвище, Роман понял, что
на человека можно смотреть ещё и с точки зрения его настоящего имени. Окинул кого-нибудь
таким вот общим взглядом и понял его образ, его настоящее имя.
Витьке, убежавшему к проводницам, стоит теперь даже посочувствовать: было у человека
хорошее настроение, так нет, надо куда-то лезть и обязательно его испортить – получит сейчас от
ворот поворот и вернётся, почёсывая свою «тыковку». Вздохнув, Роман запрыгивает на мягкую
полку, ворочается, повыше устраивая голову. Полка коротковата – не вытянешься, сто восемьдесят
сантиметров роста здесь не умещаются, ноги упираются в стенку. Ну да ладно, зато можно
полежать и подумать. Только вот с мыслями туго. Ах, как хочется тоже к этим девчонкам! Но как, о
чём с ними говорить? Прийти к ним и снова тупо мычать, как совсем недавно на скамейке? Ой, но
этот-то чудило что им сейчас заливает?!
Витька прибегает минут через двадцать: взбудораженный, улыбающийся во весь возможный
диапазон и, просто сдёрнув его с полки, тащит в начало вагона.
– Не трусь, деревня, – свысока говорит он, отчего-то вдруг резко начав разделять их
происхождение, – веселее поедем.
Роману даже смешно – ах, как быстро всё меняется на «гражданке». На заставе, где он был
Справедливым, никому и в голову не приходило с насмешкой кивать на то, что он деревенский.
Впрочем, там это и смысла не имело – деревенских на границе больше половины.
В купе у девушек очень уютно, на полочках – ажурные салфеточки. Витькин успех просто
4
необъясним. Рот постоянно до ушей, да что до ушей – от такой улыбки и уши к затылку сдвинуты.
Нос и вовсе расплюснут, как у селезня, глаза – щелки с блестящими шариками-огоньками.
Впрочем, наверное, это вид вполне счастливого человека, едущего домой после завершения
важного дела. А тут ещё такие девушки! Его хочется даже предостеречь, чтобы он не возомнил,
будто вся жизнь будет такой.
Оба пограничника сразу же отдают предпочтение одной – Любе. Вторая проводница – Наташа -
из-за обручального колечка на пальце автоматически выпадает из их поля зрения. Люба спокойна,
рассудительна, внимательна. Хозяйничая и встречая ребят, словно давних знакомых, она с
улыбкой накрывает на крохотный столик, и ребята, уже умеющие смотреть на жизнь трезво и
практично, тут же отмечают её хозяйскую ловкость. Вот Люба берёт нож, кладёт на доску длинный
и кривой, как бумеранг, огурец. Потом звучит что-то похожее на чуть замедленную автоматную
очередь, и огурец распадается на тонкие, ровные кружочки. Солдаты даже робеют оттого, что,
оказывается, их сверстница может быть уже настоящей хозяйкой.
Говорят они, конечно, только про службу, вспоминая всё смешное, и выходит так, что служба их
выглядит какой-то забавной. Но этим самым они уже романтизируют её, считая самой лучшей из
всех возможных служб. Разговор катится с шутками, со смехом и вот, где-то через час-полтора,
казалось, на самом гребне веселья, Витька вдруг возьми да брякни:
– А что, Люба, выходи за меня замуж…
Роман от этого и вовсе шалеет: конечно, лучше бы таким не шутить, но жизнь-то ведь и вправду
лихо распахивается как большие ворота – теперь в ней даже жениться можно!
– Выходи, выходи, – сходу на той же волне подыгрывает он, надеясь, что Люба не обидится. –
Витька – парень хороший, честное слово, хороший. Уж я-то знаю. Гарантирую.
– Да ну вас, трепачи, – вздохнув, отмахивается она.
Шумный, сумбурный разговор катится дальше, а минут через десять снова:
– Люба, так ты выходи за меня, а?
Снова смеются. Снова с жаром и шутливо Роман поддерживает друга, а потом, когда Витька
повторяет это и в третий раз, перестаёт смеяться.
– Давай-ка выйдем, – предлагает он.
Выходят в гремящий железом тамбур.
– Тебе ещё не надоело? – спрашивает Роман. – Что ты, как попугай, заладил одно и то же? Нас
приняли по-людски, а ты?
– А почему мне должно надоесть, если я всерьёз? – обиженно удивляется Витька.
– Всерьёз!?
– Ну конечно. А что? – у Витьки такой вид, словно жениться для него – это всё равно, что чаю
попить. И вообще, он теперь уже какой-то другой. Ещё убегая знакомиться в купе, был
взъерошенным и нагловатым, а теперь – серьёзный и вроде огорошенный чем-то. Таким его
видеть ещё не приходилось.
– Слушай, Справедливый, – сжав для убедительности кулак, говорит он, – да ты смотри,
деваха-то какая! Такая уж вряд ли ещё встретится.
Оказывается, за два года службы Роман совершенно не узнал Витьку. Впереди у него родной
город, масса девушек, а он стоп – и всё! И совета ни у кого не спрашивает, и о судьбе, о
счастливых или несчастливых случайностях не рассуждает. И так при этом уверен, что, пожалуй,
не может быть не прав. И как его за это не уважать?
Они возвращаются в купе.
– Люба, а ведь Витька-то всерьёз, – сообщает Роман, вдруг погрустневший оттого, что и сам
теперь смотрит на Любу совсем иначе.
Люба смеётся. Они с Наташей наслушались тут и не такого. А эти, вроде, и вовсе сговорились,
чтобы врать поскладней.
Романа её неверие вдруг обижает по-настоящему. Кому же ещё верить, если не им, надёжным
ребятам, прошедшим серьёзную пограничную службу? Он начинает доказывать всю
основательность Витькиных намерений, клянётся всем, чем только можно. Витька же при этом
внезапном сватовстве и вовсе падает на колени, считая это каким-то предельным аргументом.
– Стрелочки на брюках не сломай, – отмахнувшись, смеётся Люба.
Она поворачивается к Наташе и говорит о каких-то своих делах, о каком-то беспокойном
подвыпившем монголе. Витьке надоедает стоять на коленях, и он уныло садится на корточки у
дверей под титаном. За окном уже белеет: куда и ночь делась? Витька смотрит на часы.
– Послушай, Люба, – говорит он, поднимаясь и втискиваясь в купе, но договорить не успевает.
Вагон вдруг сильно дёргает, у шкафчика распахивается дверца, и Витька натыкается головой на
её угол. Наташа прыскает от смеха, Люба сочувственно морщится. Витька стоит, держась одной
рукой за стенку, другой – за ушибленное место, на глаза выскакивают слёзы.
– Мне остаётся всего один час, – продолжает он, только теперь уже надтреснутым от боли
голосом, – а ты всё не веришь. Выйдем, поговорим наедине.
– Ну что ж, выйдем, – подумав, соглашается Люба. – Больно, да?
5
Они выходят.
– Надо же, как получается… – говорит Роман, чтобы хоть как-то прокомментировать события.
Наташа молчит. Грустно и задумчиво глядя в окно, думает о своём. Роману становится неловко
от этого молчания.
– А что, Наташа, – говорит он, – ведь поезд-то ваш международный… Неужели на нём, и
вправду, иностранцы ездят?
– Их и сейчас в поезде полно, – нехотя, словно отмахиваясь, отвечает Наташа, – только в
других вагонах. Ну, китайцы – это само собой. Бывают и немцы, и итальянцы. И даже американцы.
– Ух ты! И даже американца? Вот сволочи!
– Почему «сволочи»?
– Ну, так чего им тут ездить-то?
Наташа снова молчит. Совершенно лишний, Роман, вздохнув, идёт в своё купе. Люди там спят –
пассажиры, видимо, дальние: на столике лежат потрёпанные, усталые карты. Присев около кого-
то, спящего внизу, он тоже смотрит в окно сквозь отпотевшее стекло и лёгкий утренний туман. В
вагоне сумрачно, тепло и чуть душно от спящих. Роман на мгновение забывается в дрёме, а,
очнувшись, видит в этом тумане белые высокие дома: в каком красивом городе живёт Витёк! Он и
называется-то как: Златоуст! Роман даже волнуется за Витьку: всё, один из них уже дома. Витьке
пора бы уж и собираться. Работают тормоза, упругими толчками подергивая вагон, над самым
окном прочерком пролетает хриплый голос промоченного дождями и промороженного
станционного динамика. И тут, наконец, возникает явление сияющего Витька.
– Всё, договорились! – восклицает он веером такого восторженного шипящего шёпота, что
пассажир, у ног которого сидит Роман, вскидывает голову и, увидев традиционно неугомонных
солдат-дембелей, переворачивается на другой бок каким-то резким брыком. – Когда она поедет
назад, я сниму её с поезда.
– Да как же ты уговорил-то, а?
– А просто взял вот так за плечи, посмотрел в глаза и сказал: «Люба, верь мне, я не вру». Ну,
как тут не поверишь? Это твой или мой дипломат? Ну, про детали уже некогда, да и к чему они
тебе?
А вот то, что он так легко откалывается – это даже обидно. Да что поделаешь – теперь у
каждого дорожка своя.
Когда они с Витькой выходят на влажный, со следами только что поработавшей метлы перрон,
Люба с флажком в руке стоит у выхода. Ей привычно провожать пассажиров – людей, с которыми
уж наверняка никогда не встретишься, но сегодня один из пассажиров особенный. Его и
пассажиром-то теперь не назвать… Витька пожимает ей руку, робко прикасается к локтю, и видно,
что больше волнуется не от воздуха родины, а от этого расставания. Эх, только бы не обманул он
её! У него ведь будет сейчас много встреч, новых знакомств… И этот дорожный эпизод может
просто задёрнуться вот таким же туманцем. А Люба будет надеяться… Роман ловит себя на том,
что мучительно завидует Витьке. Во всяком случае, не хочется чувствовать себя таким оторванным
от них, ведь всю ночь провели вместе, ведь, казалось, и решили-то всё сообща.
– Видишь, Витька, как всё повернулось, – говорит он, пытаясь восстановить свою
сопричастность, – а мы ещё хотели этот поезд пропустить…
– Ага, точно, – подхватывает тот, обращаясь к Любе, – не хотели за купе доплачивать. Денег не
хватало. Я думал, хоть в тамбуре поеду, зато уж на такси по всему городу всё равно прокачусь. Я
это два года во сне видел. А, да теперь всё это ерунда…
– Эх ты, уж скопить не мог, – мягко, как уже своего, упрекает Люба, вынимая из кармана куртки
пятёрку. – Этого хватит?
Витька на мгновение смущается, но тут же заливается уже другим, более глубоким светом.
– Вполне, – так же по-свойски отвечает он, берёт голубоватую бумажку и суёт её в карман
кителя.
И теперь почему-то становится совсем очевидно – нет, Витька не обманет. Роман подаёт руку
своему армейскому другу, крепко поддёргивает его к себе за прокалённую пустыней шею.
– Ладно, Муму, пока!
– Будь здоров, Справедливый! Оставайся всегда таким! Ты и в этот раз мне помог.
Не дожидаясь отправки, Роман поднимается в вагон.
Ехать ему ещё долго. Днём в вагоне дежурит Наташа, а Люба отдыхает. Даже после ночи без
сна он не может толком уснуть: выхватывает сон рваными кусками. Будто не спит, а преодолевает
громадное поле вагонной полки мелкими бросками и перебежками. В основном же лежит,
воображая не свою, а Витькину теперь такую ясную, определённую жизнь. И прежде всего в этой
Витькиной жизни видит Любу. Только что-то уж чересчур ясно он её видит. Да не просто видит, а
самой душой откликается на все её черты: чуть смугловатое лицо, длинные, повседневно просто,
но очень женственно уложенные волосы (наверное, тяжёлые и очень мягкие), плавную седловинку
на слегка вздёрнутом носике, благодаря которой, если Люба улыбается, то весёлость её
выражается не только губами, но и этим красивым носиком и ласковыми серыми глазами.
6
Вспоминает её глубокий грудной голос, будто греющий саму душу, её ловкие плавные движения.
Помнит её уши и крохотные серёжки, которые уже не какое-то девчоночье баловство, а добавляют
ей ещё больше женственности. Вспоминая же лёгкий пушок на её шее, Роман чувствует, что у него
клинит дыхание. Ему уже не терпится увидеть её снова, чтобы проверить, действительно ли в ней
всё так прекрасно, как помнится. Но что это с ним? К тем девчонкам на станции его тоже влекло,
да только как-то грубо и определённо. Здесь же всё иначе. Той тёмной грубой тяги в нём уже нет.
Всё улеглось, успокоилось. И не нужно гадать отчего – конечно же, от чистого, озаряющего
излучения Любы.
Как же он сам-то не сразу разглядел её? А мог бы и вовсе не разглядеть, не выкинь Витька этот
фокус. А он, дурак, ещё и поддакивать начал. А надо было, не отставая от него, взять да и сказать:
«А может, лучше за меня выйдешь? Выбирай». И тогда они с Витькой были бы на равных…
Конечно, можно и сейчас пойти и сделать Любе это предложение, но без Витьки оно уже
недопустимо. Теперь он от Витьки безнадёжно отстал. У друга уже всё определено, а у него
продолжается, как и намечалось, дорога в своё село. Каким незначительным кажется ему на какое-
то мгновение это возвращение.
Хотя дома его, кажется, ждёт сюрприз. Мать уже несколько раз упоминала в письмах о какой-то
Свете Овчинниковой. Только вот фантазии о предстоящем знакомстве со Светой, волнующие ещё
вчера, сейчас кажутся совершенно тусклыми.
Вечером Роман снова сидит в купе проводников. Скорый поезд останавливается редко, все
пассажиры уже спят. Отдыхает в купе за стенкой и набегавшаяся за день Наташа, а они с Любой
пьют чай из стаканов тонкого стекла.
Люба сегодня уже не та. Романа она слушает как будто больше из приличия. Теперь она словно
не вся здесь, а если изредка улыбается ему, то какая-то часть улыбки отсылается человеку,
который уже в её душе. Конечно же, теперь ей хочется как можно больше знать о Витьке. Роман с
грустью понимает, что теперь он для неё не более, чем источник сведений о другом.
На столике рядом с заварником лежит тоненькая книжка Брежнева «Целина» с нарисованными
на обложке комбайном и жёлтыми колосьями пшеницы.
– Ты что, читаешь это? – спрашивает Роман.
– У нас перед поездкой лекция была, – поясняет Люба, – а после неё лектор купить предложил.
Я взяла, чтобы в дороге полистать. Об этом сейчас так много говорят.
– Ну и как тебе?
– А знаешь, многие ведь посмеиваются над этой книжкой. А я почитала – мне интересно. А сам-
то ты читал?
– Мы изучали её на политзанятиях – в погранвойсках с этим строго. Многие, правда,
отлынивали, но мне тоже показалось, что неплохо, хотя, например, нашему совхозу до этих
описанных достижений как до Китая пешком.
Теперь, без Витьки, вспоминать о службе вроде бы нет смысла, и когда о нём выложено,
кажется, уже всё, Роман невольно рассказывает о себе, о том, как он представляет свою
дальнейшую жизнь.
В последний год службы отец писал чаще, рассказывая о совхозных делах и как-то между
строчками призывая сына вернуться домой, а не мотануть, как некоторые, куда-нибудь на стройку.
Романа это даже задевало, потому что все его планы и без всяких призывов связывались с родным
селом. В каждом письме, пестрящем массой ошибок, отец агитационно расхваливал новые
порядки в селе, утверждая, что теперь людям стало жить легче. Теперь уж, например, можно
забыть про крапиву, которой раньше всё лето кормили чушек – куда удобней прихватить из совхоза
мешок комбикорма. И тут его уже прорывало (дальше хвалить не получалось): он костерил и
расцветшее в селе воровство, и самого директора совхоза, и всех прочих, кто находится при
директоре. И в конце, спохватившись, что от агитации его увело куда-то вкось, приписывал всегда
одно и то же: «Ну, в общем, приедешь, так сам всё увидишь».
Изменения, о которых говорил отец, связывались с преобразованием их среднего, но
стабильного по достатку колхоза в совхоз. Преобразования начались ещё тогда, когда Роман
заканчивал десятый класс. В селе тогда только об этом и гудели. Районные верхи считали тогда,
что это неприличная отсталость – не иметь в районе ни одного совхоза. И выбор пал на Пылёвку.
Впрочем, все нынешние дела Роман знает не только из писем отца, но и из писем лучшего
школьного друга Сёреги Макарова, который совсем недавно поступил в музыкальное училище в
Чите. До этого он учился в политехническом институте, но на втором курсе бросил его. Послужить
в армии Серёге не довелось – забраковали на медкомиссии из-за плоскостопия. Живя теперь в
городе, он тоже тоскует по селу, только вот своё будущее всё меньше и меньше связывает с ним.
Его тяга к дому почему-то постепенно сходит на нет. Роман же стоит на своём, так что главной
темой их двухлетней переписки всё равно были планы о том, как и что сделать дома, чтобы
жилось там хорошо.
Именно поэтому за время службы в белых, сухих песках Блондин, а потом Справедливый,
удивлял сослуживцев двумя совершенно противоположными страстями: фанатичным постижением
7
искусства рукопашного боя и чтением специальной литературы о зерновых культурах, об
овцеводстве и вообще обо всём, что хоть сколько-нибудь касалось земли и села. Ну, с
рукопашным-то боем всё понятно – на то они и погранвойска, чтобы этому учиться, а какая-нибудь
агрономия тут при чём? Да при том, что всё это сгодится после службы.
Уроки же рукопашного боя на их заставе почитались особо, потому что преподавал их
прапорщик Махонин, прошедший, судя по всему, и Крым, и рым и вроде как спрятанный от кого-то
на их заставе. Ходили слухи, что ещё совсем недавно Махонин был не пограничником, а служил
совсем в иных частях и был не прапорщиком, а офицером. Как-то во время одного доверительного
разговора после тренировки Роман спросил его, почему он оказался здесь, на отдалённой
заставе?
– Да так, – отмахнувшись, ответил Махонин, – убил случайно не того, кого следовало.
Но, судя по тому, что офицеры, приезжающие из отряда для разных проверок, называли его не
по званию, а просто и уважительно Александром Сергеевичем, убил-то он, видимо, как раз того,
кого следовало. И не случайно. Хоть и из своих. Иначе бы его не прятали. Однако, как бы ни
относились к нему офицеры, чувствовалось, что внутренне Махонин тёмен, как бездна.
Впечатление о нём такое, будто, находясь здесь, Махонин подчиняется чему-то далёкому и
невидимому. Такие люди всегда настораживали Романа, но здесь почему-то выходит иначе –
глубинная темнота и тайна прапорщика кажутся притягательными.
Уже с первых занятий по рукопашному бою Роман становится не только самым прилежным его
учеником, но и самым внимательным слушателем, хотя, конечно же, всего прапорщик не говорит
никому. Свой предмет, который он считает искусством, Махонин преподаёт не совсем обычно. Со
странной чуткой улыбочкой хищника прапор частенько предупреждает, что вот так наносить удары
в Советской Армии разрешается, а вот так – уже нет, потому что это из чуть иной программы, когда
надо кого-нибудь прямиком отправить на тот свет. А Советская Армия – защитница (такова наша
идеология – не забывайте, пожалуйста) и этого в ней знать не положено. «Так что всё
запрещённое, что я вам тут показываю, лучше забудьте». Странный совет – да как же после этого
что-нибудь забудешь? Более всего Махонин почитает искусство тайного удара. Никто ведь не
замечает, как работает фокусник. И мастер рукопашного боя может так! Бьёшь у всех на глазах, но
никто этого не видит. Разработка чисто махонинская. Во-первых, тут есть элементы отвлечения,
почти такие же, как в фокусах, а во-вторых – невероятная молниеносность удара.
– У каждого мастера своя фишка, – говорит Махонин, – у меня – эта. У неё два названия:
«Мгновенный зверь» (ну, это понятно) и «Щелчок волшебника».
– Волшебника?! Почему «волшебника»? – спрашивает изумлённый Роман: с детства это слово
для него особенное.
– Во-первых, потому что красиво, во-вторых, потому что кощунственно, что ли… Ведь с
волшебником связывается всё доброе. А здесь удар. Но волшебство не даётся просто так. За ним
есть что-то необычное, чудесное. А чудесное возможно лишь от дьявола.
– Разве волшебство от дьявола? – совершенно запутавшись, недоумевает Роман.
– Видишь ли, мой дед был фокусником в цирке. Весь такой улыбчивый, добрый. Помню его
афиши. Его иначе, как волшебником, и не называли. Но я-то с детства знал, что за каждым его
красивым чудом – обман. Как говорят, «ловкость рук и никакого мошенничества». И это суть любых
чудес и волшебства. Вот и рассуди… Зато папа мой был прямолинейный и сильный – цирковой
акробат. А я смотрел, смотрел на всё это дело, и хоть меня с детства приучали и к тому и к другому,
но нет, думаю, тесно мне под вашим куполом, надо под большой голубой купол с настоящими
облаками вылезать. Вот и кувыркаюсь теперь под ним. Цирковые дети обычно так не делают – они
от своего корня не отрываются. Но у меня что-то с родословной туманно. Я как-то случайно
наткнулся на медицинскую карточку моей мамы, а у неё, оказывается, ещё в детстве на снарядах
такая травма произошла, что о детях и речи быть не могло. А откуда я на самом деле вылупился –
в цирке никто не выдаст.
– Покажите мне этот удар, – просит Роман.
– Только покажу, и всё. Больше ни о чём не проси, – предупреждает Махонин.
Прапорщик мажет мелом кулаки, становится против боксёрской груши.
– Смотри внимательно.
Увиденное уже не забыть никогда. Раздаётся щелчок, а на чёрном брезенте уже две белые
отметины. Махонин же, как стоял неподвижно возле груши, так и стоит. Потом слегка поводит
руками, расслабляясь, шевелит жёсткими, сухими плечами и отходит в сторону.
– Как видишь, – комментирует он, – было два нехилых удара.
– Вижу, но я не видел, – отвечает потрясённый Роман.
– Это и есть «Щелчок волшебника». Тут он даже двойной, а вообще для того, чтобы потрясти
противника, хватит и одного.
И тут Роман понимает, что он сделает всё, чтобы обязательно освоить этот приём. Целый месяц
изо дня в день он ходит потом за Махониным, напрашиваясь в ученики.
– Зачем тебе это? – спрашивает прапорщик, кажется, уже жалея о своей откровенности.
8
– Потому что это красиво выглядит и красиво называется.
– Ага, – как-то даже злорадно усмехнувшись, говорит Махонин куда-то в сторону, или воде как
докладывая кому-то, – наша рыбка сглотнула наживку…
– Кроме того, – настаивает Роман, – я знаю, что я способен его освоить. И уже только поэтому
должен это сделать.
– О! – удивлённо оглянувшись, восклицает прапорщик. – Речь не мальчика, но мужа.
Убедительно, убедительно. Но ты ещё себя не проявил.
Если и раньше на занятиях по рукопашке более прилежного ученика, чем младший сержант
Мерцалов не было, то теперь нет и вовсе. Он терпит всё, отдаёт занятиям каждую свободную
минуту, если не читает свою сельхозлитературу. Он готов как угодно услужить прапорщику, лишь
бы тот сдался. Самостоятельные занятия ничего не дают – что-то он делает не так. Странная
задача – научиться тому, чего будто и нет. Это до какого же совершенства и простоты нужно
оттачивать что-то, чтобы оно стало невидимым?! Однажды прапорщик застаёт его за тренировкой,
наблюдает и не удерживается, чтобы не указать на одну очевидную ошибку. С того всё и
начинается.
– Ты меня просто достал, – признаётся Махонин.
Их занятий никто не видит, а если и видит, то не много в них понимает. Собственно, прапору и
самому нужен напарник для тренировок.
– Знаешь, Справедливый, – признаётся он как-то, – тоскливо мне здесь. Но ждать уже не долго
– скоро снова по самые ноздри вчухаюсь в настоящую жизнь.
И, говоря это, он кивает в сторону той пыльной страны, границу с которой они охраняют.
– И всё же, – говорит он однажды, – это не тренировки, а так – баловство. Без контактного боя
ты не боец. Вкус боя – это вкус крови, в том числе и собственной.
– Так давайте, – тут же соглашается Роман.
– А не боишься?
– Боюсь. Но если надо, значит надо.
– Прямо сейчас?
– Ну, как говорит мой отец, чего тянуть с хорошим делом?
– Молоде-ец… Это правильно. Лучше всего – когда не раздумывая. Это хороший принцип:
думать в жизни надо всегда, однако в некоторые моменты выгодней не думать.
Они становятся друг против друга. Стояли так уже не раз. Так, да не так. Вот он перед тобой –
человек, способный убить голыми руками. Что ж, тем это и интересно. Махонин ростом лишь чуть-
чуть пониже, с тонкими, быстрыми мышцами.
– Если хочешь доставить мне удовольствие, – спокойно произносит прапорщик и вдруг с
нарастанием кричит, – то нападай по-настоящему! Как в бою! Убей меня! Убей! Приказываю – убей!
Заводя его, Махонин делает обманное движение, слегка бьёт в ухо – такой слабый, но обидный,
оскорбительный шлепок, от которого звенит в голове. И включение происходит. Роман знает – не
понятно откуда, но знает, как войти в особое боевое состояние, когда жизнь становится на грани. В
этом состоянии бешенство чётко дозируется с точностью мысли и мгновенной реакцией. Убью! Он
бросается вперёд, нанося удары быстро и точно, как научен. Но всюду лишь воздух. Прапорщик
здесь, и его нет. А если в опережение? Так, как ещё не делал. Если бить не туда, где он есть, а
туда, где, по предположению, сейчас будет? И удар впервые достигает цели. Хороший удар,
который чувствуется жёстко и приятно, всем кулаком. Ну, держись!
Но на этом всё и кончается. В ответ тут же прилетает что-то невероятно тяжёлое, от чего на
мгновение встряхивает свет. А потом – целая серия ударов, под градом которых кажется, будто
твой черепок – это тонкая спичечная коробушка, которую хлещут щелчками жёстких пальцев.
Бой продолжается не более двух минут. Роман, скрючившись, лежит на полу. От удара в
солнечное сплетение невозможно дышать. Изо рта течёт кровь. Да уж, вкус крови есть – она
солёная. Прапорщик, склонившись, сидит возле него.
– Ну-ка, ну-ка, взгляни на меня, – просит он, – всё целое?
Он ощупывает его челюсть – слава Богу, всё нормально. Потом, сидя в сторонке, ожидает, пока
ученик отойдёт. Роман становится на карачки, через минуту садится, тряся очумелой головой.
– Ну и как? – спрашивает Махонин.
– Кайф, – шепеляво отвечает Справедливый, почти счастливо улыбаясь разбитыми губами и
выталкивая изо рта сгусток крови.
– Молоток, – усмехнувшись, говорит Махонин, тоже сплёвывая сукровицу, – и меня порадовал.
Достал ведь всё же разок. Ну, ничего, полезно иногда приятные воспоминания освежать. Я хотел
просто вымотать тебя, сделать всё так, будто ты машешься с тенью, а потом нос разбить и на этом
закончить. Но когда ты меня зацепил, то я понял, что тебя пора успокаивать, а то и впрямь
утрамбуешь меня. Более того, признаюсь, дружок, ты показался мне всерьёз опасным. У тебя есть
неплохое качество. Хорошо, когда реакция, как голые нервы, но у тебя вообще нечто другое. Ты
реагируешь не после факта, а до него. Я вдруг обнаружил, что ты меня обгоняешь. Запусти я чуть-
чуть ситуацию, и ведущим стал бы ты. И мне показалось лежать перед тобой с расквашенной
9
мордой, а то и, хуже того, убитым, как я тебе приказал – совсем уж не по статусу. А ты бы мог, я
видел – мог. Почему мог? Да потому что твой внутренний зверь – это монстр. Тебя поддерживает
что-то очень мощное. Ты просто демон какой-то! Мой зверь перед ним – комар, хотя так низко
оценивать себя бойцу не позволительно – собственную психологию надо уважать. Я уложил тебя
сейчас лишь мастерством и опытом. То есть, по большому-то счёту, я, можно сказать, проиграл. Ты
думаешь, мне, мастеру, легко сейчас признаться в этом тебе – сосунку? Но я понимаю, что такое
честь, что такое талант, и ложного вида делать не хочу.
Роман, всё ещё тряся головой, чтобы прогнать туман из неё, не верит тому, что слышит.
– Другое твоё достоинство, – продолжает Махонин, – в полном отсутствии авторитетов. Другим
это вдалбливать надо, а тебе изначально дано. Это чувство в каждом сидит, через него ещё
переступить надо. У твоих сотоварищей надо сначала с полянки души все ромашки да незабудочки
повыщипывать – всё толстым слоем дёрна зарощено, фиг докопаешься, а у тебя (несмотря на
твою тягу к агрономии) весь этот дёрн одним дуновением срывает. Срывает так, что под ним один
чёрный душевный кариес остаётся. Ты пошёл на меня так, будто я вообще никто: конкретно на
поражение – убить это ничтожество, и всё. Почти все методы психофизической подготовки бойцов
строятся на способности раскрыть свою бездну и пустоту, выпустить наружу своего внутреннего
зверя. Твоего же зверя дрочить не надо, – он сразу готов, и даже с перебором. Эта внутренняя
энергетическая пустота в тебе совсем рядом – только ковырни. Длины штыка сапёрной лопатки
хватит. Такое ощущение, будто ты изначально весь на бездне стоишь. Уж не знаю, отчего это так,
да только так оно и есть.
Некоторое время они сидят, переваривая слышанное и сказанное. Роман считал, что в
прапорщике много внутренней темноты, а прапорщик говорит сейчас, что в нём самом этой
темноты ещё больше. Странно…
– Скоро мне разрешат свою команду формировать, и я взял бы тебя в неё, несмотря на твою
молодость, – продолжает Махонин. – Пожалуй, ты занимал бы у меня самое почётное место.
Всегда впереди, как Пересвет в битве на поле Куликовом. Твоё новое прозвище было бы
«Пересвет» (я люблю романтику), хотя и Справедливый неплохо. Ты до армии нигде не
занимался?
– Где мне заниматься? Просто мой отец по молодости был в деревне первым драчуном. Ростом
он низенький, но с ним и большие мужики не связывались. Этот большой только замахнётся, а у
самого уже вся сопатка в кровищи. Я видел один раз – сам удивился. Ну, и меня отец наставил
чуток, дал несколько уроков. А больше ничего.
– А способному большего и не надо. В способном, как в хорошей пашне, прорастают и хилые
семена.
Однажды, наблюдая за его тренировкой, Махонин выдаёт длинное задумчивое рассуждение:
– Мой великий учитель, помогавший мне постигать мудрость боя, говорил, что в восточных
единоборствах не случайно такое разнообразие стилей с подражанием животным. Каждый человек
индивидуален, каждый чем-то похож на того или иного животного. Он считал, что каждому из нас
следует проявить собственный, неповторимый стиль, даже без оглядки на то готовое, что уже есть.
Я тогда удивлялся, как удаётся ему в новичке сразу разглядеть индивидуальность, а вот сейчас,
наблюдая за тобой, понимаю, что в великом бойце этот стиль проявляется сам – не заметить его
нельзя. Так вот, название твоего стиля – «Тающий Кот». Это выдают все твои движения, все твои
повадки. Тебе должно быть свойственно мгновенно, но мягко проявляться, наносить удары и тут
же становиться невидимкой, таять. Вот какой образ тебе следовало бы шлифовать.
– Вы сказали «великий боец». Это про кого? – не поняв, спрашивает Роман.
– Про тебя. Но про того, каким ты мог бы быть в перспективе. Однако, как видится мне, ты им не
станешь. Твоё поле борьбы иное.
– Какое же? – удивлённо спрашивает Роман.
– Вся жизнь. С ней-то ты и будешь махаться. Но кулаками её не взять, и всей нашей наукой –
тоже. Вряд ли твой Путь бойца (если назвать его так громко) станет успешным. Только этого уже не
предотвратишь и тебя уже не повернёшь. Ты, Рома, по натуре авантюрист и флибустьер. Ну, не
такой, конечно, авантюрист, как например, Остап Бендер. Ты, скажем так, положительный
авантюрист. Сама жизнь заставит тебя им быть. Потому что жизнь наша слишком уж затхлая. Мы
ведь почему воюем-то? – говорит он, опять же кивнув в сторону границы. – Да для того, чтобы хоть
встряхнуться немного, застоявшийся воздух их лёгких выпустить…
Непонятные вещи говорит прапорщик. Непонятные, как всякие пророчества. Роман, конечно, и
сам видит, что это армейское умение мало связано с его главными целями жизни – ну, разве что
где-то потом за себя постоять. Не более того. Просто есть какая-то внутренняя тяга, и он ей не
перечит. А лучше бы сажать в жизни другие семена. Настоящим его делом будет своё село, земля,
пашня. Задевают его как-то слова прапорщика о его тонком духовном слое, которое он с зелёным
дёрном сравнил. Вот он и будет его наращивать в себе самым духовным, что есть в жизни –
работой на земле.
Пустыня, хоть и имеет, конечно же, какую-то собственную жизнь, но ведь если её сравнивать с
10
нормальной землёй, тоже похожа на бездну. Вот если бы всю пустыню планеты плодородной
почвой одеть! Да ведь на такой богатой земле уже никакие границы, армии и войны не
потребовались бы. Странно, что почему-то главные запасы нефти находятся там, где жизни
меньше всего: пустыня, тундра… Почему-то органика ушла внутрь в этих местах. А вот если бы
произвести с этой нефтью нечто обратное, превратив её в почву! Это было бы куда полезнее, чем
перегонять её в бензин и солярку, заливая потом баки танков и других военных машин. Но всё это,
конечно, мечты и фантазии, которые Люба, например, слушает теперь, с удивлением вытаращив
свои замечательные глаза.
Короче, дома ему предстоит немало. И кандидатом в члены партии на последнем году службы
он становится в соответствии со своими первыми преобразовательными планами в селе,
постепенно выработанными в переписке с другом.
– Как? – удивившись, перебивает его Люба. – Ты станешь членом Коммунистической партии?
Ты? Такой молодой? А Витя, конечно, тоже?
– Нет, у него какие-то другие планы. А я хочу вступить потому, что мне хочется как-то
посерьёзней, что ли, относиться к жизни. Чтобы иметь какой-то вес.
– А Витя, выходит, не хочет его иметь?
– Знаешь, не могу тебе врать, – с неловкостью признаётся Роман, – но когда у нас на собрании
комсомольской организации обсуждали его как кандидата в члены партии, я сам проголосовал
против.
– Против? Но вы же друзья!
– Потому-то я и должен был поступить честно. Я прямо и открыто говорил ему обо всём до
собрания, сказал и на собрании. Раньше он всё время заявлял, что партийным просто легче жить,
легче квартиру получить, легче в институт поступить и всё такое. Мы с ним много об этом спорили.
Как же я мог голосовать «за»?
– Именно потому он и называет тебя Справедливым?
– Наверное, и за это тоже. И если уж называет, значит, и сам понимает, что я прав. А если
честно, то я теперь и сам толком не знаю – правильно ли поступил? С одной стороны, как друга его
надо было поддержать, но, с другой стороны, и против себя я пойти не мог. Знаешь, в Витьке для
этого не хватает полной чистоты, в нём есть вроде как небольшой дымный фильтр.
– Понятно, – почти с обидой говорит Люба, – он что же, по-твоему, карьерист?
– Да что ты! – спохватывается Роман. – Не думай так о нём! Он замечательный парень. Просто
не всё ещё обдумал достаточно хорошо. Ну, не накопил он пока ещё в себе серьёзности для
больших дел. А ведь нам без них нельзя. Вот, например, ты никогда не задумывалась о том, как
здорово повезло нам, что мы родились именно в Советском Союзе?
– Да-да, конечно! – подхватывает Люба. – Как-то представила, что я родилась где-нибудь в
Америке, так мне аж дурно стало! Я подумала: ну за что же так посчастливилось мне? Я вообще
очень жизнь люблю. Работу свою люблю. Едешь вот так в поезде по стране, и она такая большая,
такая красивая!
– Ну, так вот, если уж нам так повезло, значит, нам надо как-то соответствовать всему. Если
подумать, так ведь другим-то людям, которые родились в той же Америке, повезло куда меньше.
Разве можно быть там такими же счастливыми, как у нас? Ну вот чем им там гордиться?
– Не знаю, может быть, они гордятся чем-нибудь своим? Ну а что ещё им остаётся, чтобы не
чувствовать себя совсем несчастными?
– Так вот я и говорю, что если мы в такой стране родились, так, значит, с нас и спрос боольший.
– А зачем тебе нужен этот вес, который придаёт партийность?
Объяснить это оказывается непросто. Конечно же, вес нужен для того, чтобы сделать потом что-
нибудь путное. Вот тут-то Серёга лучше бы объяснил. На заставе было и такое мнение, что служба
– это, в общем-то, потерянное время. Роман, чётко осознавая свои внутренние перемены, с этим
не соглашался, но если свои перемены сравнить с переменами Серёгиной жизни, то тот ушагал
куда дальше. Серёга уже накануне того, чтобы стать нужным специалистом, уж не говоря о том,
что успел даже жениться, то есть, куда основательней укорениться в жизни. Правда, у Серёги
другая беда – у него спиваются родители. Может быть, потому-то в последние полгода его интерес
к делам в родной Пылёвке уже не тот. И всё равно его жизненная позиция куда прочнее. А тут что?
«Кто я? – спрашивает себя Роман, – Да никто. Просто дембель, да и всё. А ведь надо же как-то
действовать, как-то реализовывать себя. Знать бы только как». Стремление есть, но какое-то
«тупое», не отточенное. Ну да ничего – вернётся, осмотрится, а там видно будет, с какого конца
подступиться к своим планам.
– А знаешь, – подумав, говорит Роман, – всё-таки мне лучше, чем другим. Я знаю своё дело. А
другие ведь даже не задумываются об этом. Правда, им моя цель кажется глупой – жить в
деревне, что-то там делать, что-то улучшать. Но ведь всё это так здорово! А ты знаешь главное
дело своей жизни?
– К сожалению, нет, – вздохнув, отвечает Люба. – Ты прав – основной массе людей не до этого.
Я жутко завидую таким, как ты. Хотела бы я знать своё дело, да не знаю.
11
– Но ведь это же принципиальная разница! – с волнением говорит Роман, видя вдруг в ней ещё
и единомышленницу, – главное, что это желание есть. А если оно есть, то решение найдётся.
– Как сказать… Многие люди мучаются этим всю жизнь, да так и не определяются. Знаешь, о
чём я подумала? Вот смотришь старые фильмы, особенно про революцию, про стройки
социализма и видишь: тогда все знали, что делать. Я недавно перечитала «Тихий Дон» Шолохова,
так там и красные знают, что делать, и белые тоже. Правда, главный герой мечется из стороны в
сторону, но ведь его метания тоже вроде как определены – он ищет истину. Нам ещё учительница в
школе сказала, что вся мощь этого романа в том и состоит, что там с разных сторон схлёстываются
такие невероятные силы, что искры летят и кровь рекой. Да нам-то ещё ничего. У нас и стройки
разные есть: БАМ и та же целина. А как, например, в Америке? Там же вообще сон и полный
разброд.
Роман смотрит на неё даже чуть озадаченно. Как она рассуждает! А ведь с Витькой-то она так
не поговорит. Тот совсем другой. Удивительно, что Люба даёт хорошую пищу для размышлений. С
ней можно говорить и говорить. Как точно она заметила, что раньше люди знали свой путь, потому
что находились в едином порыве. А в этом порыве, наверное дышалось, как на свободном ветру –
глубоко и спокойно. Хорошо, наверное, жить в таком времени. Жалко, что он-то «Тихий Дон»
пробежал наскоро и мимолетом, между катанием на лыжах с горы и работой во дворе у коров. Но
теперь его стоит перечитать. А если бы во время этого перечтения Люба была рядом, чтобы можно
было обсуждать …
– А вот скажи, – спрашивает она между тем, – ты в армии о чём мечтал больше всего?
– Честно?
– Ну конечно.
– Я мечтал о том, чтобы после службы не быть одному. Ну, не о родителях я, конечно, говорю…
Вот приходишь домой после работы, а тебя там кто-то ждёт, встречает. Всё равно как вторая твоя
половина. Про половинки – это очень правильно сказано. И этот человек живёт примерно так же,
как ты, и интересы у него такие же. А ночью, например, тебе не спится, так пошёл на кухню чай
пить, и она тоже выходит, садится рядом, и мы о чём-нибудь с ней говорим. Я очень настроен на
такую жизнь. Но ведь всё зависит не только от меня. Ведь со всякой-то девушкой такая жизнь не
получится.
– Конечно, нет, – улыбаясь, соглашается она, и Роману понятна её улыбка – Люба думает
теперь, конечно же, о Витьке, по сути-то совсем не зная его.
Из уюта купе не хочется уходить. Вагон, мягко покачиваясь, несётся куда-то и, как чудится, не по
железу, а плавно и нескоро парит по воздуху. Эх, жизнь… Да чего же с ней воевать-то, с такой
жизнью? Нет, что-то не то предсказывал прапорщик Махонин. В неё надо влиться всеми фибрами
души и просто жить… А ведь совсем скоро надо уже выходить.
Поддавшись его исповедальному настрою, рассказывает о себе и Люба. Оказывается, она тоже
из села! Какое радостное и одновременно горькое открытие. Они вспоминают о том, как гуляют в
сёлах на праздниках. И тут всплывает много забавных и трогательных, особенно для
стосковавшегося Романа, мелочей. Оказывается, и песни на гулянках в их сёлах поют одни и те же.
В армии эти песни вспоминались Роману сами собой, и он вроде как с опозданием полюбил их.
Иногда напевал некоторые куплеты вполголоса, а тот же Витька посмеивался: чего, мол, старьё
какое-то поёшь? А вот у Любы при разговоре об этих песнях растроганно блестят глаза.
– Ну, а вот это у вас поют? – взволнованно спрашивает Роман. – Ну, помнишь: «…Как у нас
голова бесшабашная – застрелился чужой человек…»
– Поют, поют. «Меж высоких хлебов затерялося» – так она начинается. Это на стихи Некрасова.
– Да-да-да, – радостно кивает Роман, – а дальше, дальше…
Люба тихим голосом напевает первый куплет. Роман, вздохнув, смотрит в окно, растревоженный
до слёз: песня эта, слышимая с малых лет, кажется, напоминает сразу всё детство. И девушка,
невольно подсказавшая это многое, ощущается совсем близкой, уже просто родной. Непонятно
как, но по одному лишь напетому куплету Роман понимает её всю. Он ясно видит Любу поющей в
компании родных, с детства знакомых женщин: это и мама, и тётка, и соседки. И уже нет никакого
двухлетнего разделяющего тумана между собой и родными: Люба связывает его со всеми и сама
она среди его родных самая главная, самая родная. Никогда не задумываясь над словами «жить
душа в душу», Роман впервые вспоминает их и постигает до самого дна: вот именно так – душа в
душу – они и могли бы жить… Да только что теперь!? Как это всё неправильно, несправедливо! Уж
кого-кого, а Витьку-то он знает: сколько вместе протопали и проехали по пескам, сколько пота
вместе пролили. Хороший и добрый он человек, да другой. Вот такими близкими они с Любой не
станут. Но скажи ей сейчас об этом, и она не поймёт. Не поймёт уже потому, что он идёт против
друга. Счастливый Витька уже сутки в своём белом городе Златоусте. И без него этого говорить
нельзя. Да и Любе своего чувства уже не переменить. Чистота исчезнет. В их неожиданном
прозрачном хрустальном треугольнике никто не имеет права на червоточинку. С этим щемящим,
противоречивым чувством и говорит потом Роман до самого утра, пока не заканчивается
дежурство Любы.
12
– Как хорошо, откровенно мы с тобой поговорили, – признаётся она. – Ты какой-то особенный.
Легко с тобой. Вообще это что-то странное: не было путных ребят, да вдруг сразу двое. Вас как
подобрали.
Роман смотрит на неё и затяжно мучается: что же делать, ведь всё это так и кончится… Да,
видно, так кончиться и должно. Уже уходя, он останавливается на пороге, смотрит Любе в глаза. За
всё время разговора боялся так смотреть, а теперь чего уже терять? Взглянул, и оторваться нет
сил. От их встретившихся взглядов всё в нём дрожит и закипает. Право, которое он ещё имеет –
всё необходимое сказать ей взглядом, потому что это ведь уже не разговор, а откровение в самом
чистом виде.
– Какой же я осёл, – с трудом проговаривает он.
– Не нужно об этом теперь, – останавливает Люба. – Опоздал ты. Совсем немного опоздал. Я
слово дала.
Романа и вовсе бросает в жар оттого, что она понимает всё точно так же, как он. И о слове,
данном Витьке, она напоминает без сожаления. Просто так есть, так решено – с этого не свернёшь.
И даже от этой верности другому она кажется ещё ближе. Роман чуть было не делает шаг к ней, но
она вовремя и просто останавливает его:
– Ну всё, иди…
Роман продолжает стоять.
– Не надо, Роман, – говорит Люба. – Тебе проще, чем другим. Ты своё найдёшь. Ты счастливый
человек, ты знаешь, чего хочешь. Таких людей мало.
И всё. Дверь, задвинувшись, мягко защёлкивается на крошечный алюминиевый крючок.
Длинный коридор тихо и ласково покачивает, будто пытаясь успокоить. Пахнет пеплом из титана, в
котором с утра снова начнут кипятить чай. А его уже не будет здесь. Глупо стучаться в дверь или
что-то говорить. Совершенно очевидно, что это были её последние слова. Именно так они и
прозвучали, как какой-то вывод, как напутствие.
…Над станцией гремит гроза. А деваться некуда – надо идти. Стоянка две минуты. Вода в
лужах на земле пупырчатая, как серебристая свиная кожа. В тамбуре Романа провожает Наташа.
Почему она всё время, пока продолжалось это сватовство, смотрела на них грустно?
Роман спрыгивает в шумный большой душ на галечник своей станции, чуть ли не на лету ловя
слетевшую фуражку. Поворачивается, смотрит на вагон. Люба, кивнув за стеклом своего купе,
лишь прощально мимолётно улыбается еле заметным движением красивых губ. Но лицо её
размыто дождём…
Роман убегает в маленькое здание станции, обессиленно плюхается на изрезанное ножами
сиденье и долго сидит, придерживая дыхание и боясь самого себя, боясь, что выбежит сейчас и
бросится в вагон, стоящий последние секунды. «Да, да, да, ведь это я, именно я настоял на этом
поезде, – думает он, – я как будто знал, как будто знал». Поезд, лязгнув суставами и скрипнув
каким-то одним колесом, трогается с места, а потом всё быстрее и быстрее стучит на стыках.
Стучит и дразнит засевшими в голове словами: «Как знал, как знал, как знал…»
Если бы не гроза, то на вокзал можно бы и не заходить, идти-то надо на автобусную остановку,
но Роман прячет себя здесь до тех пор, пока его скорый не уходит со станции, не затихает вдали.
На кафельном полу из коричневых плиток и на большой скамейке, выгнутой из листа толстой
фанеры, лужи натёкшей воды. В пустом и прохладном здании тихо: слышится лишь перескок
минутной стрелки больших, круглых часов на стене. Зачем он сидит в этой прохладной пустоте?
Теперь он, можно сказать, дома. Он чувствует себя одиноким и умудрённым. Позади две
жизненные эпохи: одна – длиной в два года, другая – в три дня. Эта последняя, стремительная
эпоха, начавшись на одном вокзале, закончилась на другом. Мощно прогремев, прогрохотав,
уложившись в три дня, она умчалась дальше по сверкающему железу, а он, оглушённый и
растерянный, – здесь. Дорога – это всегда то, что соединяет какие-то важные места и события. В
дороге ты всегда находишься, казалось бы, в точке наибольшей неопределённости. А у него иначе.
Именно сама эта дорога становится мощным, значительным обретением, дающим
необыкновенную личную весомость. Неужели же после этого впереди ещё есть какая-то жизнь? *1
ГЛАВА ВТОРАЯ
Слеза
Про Марусю и Михаила Мерцаловых кто-то однажды беззлобно съязвил, что детей у них нет
только потому, что от таких разных пород, как они, дети не завязываются. Дородная полнота
Маруси необъятна: другой такой женщины в Пылёвке нет. Она белая, широкая, прямо-таки
рассыпчатая. Михаил же, напротив, чёрный, сухой, стянутый жилами – этакий цыганистый тип
отчаянного русского мужика. Его прозвище – Огарыш. В молодости он слыл вёртким отчаянным
драчуном и за свою Марусечку, как часто называет он её, – добрейшую, ласковую душу,
13
расхлестал немало зубов и носов её ухажёров. Во всех случаях неосторожного посягательства на
Марусечку со стороны Огарыш как-то не особо вникал в тонкости: уместно тут драться или не
уместно, надо бить или не надо, сильный перед ним соперник или нет, а просто всегда без лишних
рассуждений бил и дрался. А уж потом разбирался. Или разбирались с ним.
Так и не перемешавшись в детях, они за долгую жизнь вместе, кажется, и характерами не
перемешались: живут крикливо, ругаясь иной раз так, что хоть святых выноси. Однако вся эта
ругань для обоих как с гуся вода, они и сами не знают, что это ссорой называется.
Маруся работает уборщицей в клубе, и для всех остаётся загадкой, как ей, при её-то габаритах,
удаётся без всякой швабры-лентяйки чисто-начисто промывать громадный клубный пол. Более же
всего Маруся знаменита не только в Пылёвке, но и во всей округе знахарством: лечит травами,
правит головы, вправляет кости, ладит воду: что-то шепчет там в бутылку за печкой или, как
пошучивает Огарыш, матерится прямо в воду, так что против такого концентрированного лекарства
любая болезнь пустяк – «надо только пробку потуже затыкать». В дополнение к этому, Маруся ещё
привораживает и предсказывает судьбу по воску, по снам и по приметам. Дом их напоминает
проходной двор, так что громадные цепняки, к которым имеет пристрастие Огарыш, по его словам,
«исшалавливаются»: не различая чужих и своих, приветливо виляют хвостами всем подряд.
На лечение, на предсказания, на ворожбу уходят считанные минуты, а всё остальное время
занимают разговоры и чаи с вареньем. Иной раз Маруся не успевает чашки сполоснуть после
одних гостей, как на пороге – другие. Вот и похудей… Огарыш иногда ворчит на поток посетителей,
но не совсем принципиально: всё скрашивается тем, что иногда вместо подарков (которые для
авторитета знахарки просто необходимы) кое-кто прихватывает и бутылочку горькой. Лечение идёт
тогда веселее, и судьба, если кому сегодня требуется, выпадает напротив не такой горькой.
Известно же: как скажет гадалка, так всё и сложится…
Вся знахарская деятельность Маруси началась как раз с желания ребёнка. У каких только
врачей она ни побывала, прежде чем зачастить к бабушке Паше, одинокой старухе, которая жила в
маленькой избушке на самой околице и умела ладить воду. Старуха была такой старой, что даже
пережила всех своих детей. Неизвестной для неё оставалась лишь судьба младшего сына,
который не то забыл про мать и родину, не то сгинул где-то. А внуки запамятовали о ней уже,
кажется, оттого, что жили вдалеке: слишком уж накладно ездить за тыщи вёрст к единственной
родственнице – старухе. Кажется, только неизвестность с младшим сыном и держала бабу Пашу
на этом свете. Маруся, придя к ней впервые и увидев, как та возится с полами, тут же отобрала у
неё тряпку. После Маруся стала помогать ей и в стирке, и в побелке и, в конце концов, вроде как и
вовсе взяла на попечение. Умерла баба Паша в девяносто шесть лет, так и не дождавшись своего
младшего. Да и чем бы он утешил её, уже старый? Жизнь бабы Паши была уже изжита до
безнадёжности, до спокойного неверия во всё.
Вскоре после её тихих похорон по селу разошёлся слух, будто всё умение знахарки теперь
наследует Маруся. Маруся для этого, конечно, слишком молода, но в неё верят сразу: людям куда
важнее знать, что ничего не пропало, чем не доверять её молодости.
Смысла многих перенятых от бабушки Паши наговоров новая знахарка не понимает, впрочем,
как не понимала их и сама старуха, передавая всё в том же виде, в каком когда-то приняла сама.
Тут требуется не понимание, а вера, что если то-то и то-то говорить именно так и в такой
последовательности, то это будет иметь такое-то действие. Тут, возможно, и действие-то
рождается от самой необъяснимости. Если для человека имеют силу травы и смеси трав, то
почему этой силы не могут иметь слова и словесные смеси? Для Маруси это становится
совершенно очевидной истиной, и кто её может в этом разубедить? Любопытные, бывало, пытают
Огарыша о том, как такое может быть, но тот, поскрёбывая голову, только и отвечает: «Да кто его
знат – вроде ерунда, а помогат. .»
Самой же себе Маруся помочь не может, утешаясь теперь тем распространённым мнением, что
так, мол, бывает с каждым, кто берёт на себя боли и недуги других. Так что, оказывается, и с
бездетностью можно, в конце концов, смириться, если придать ей некий смысл. И тут-то, уже при
этом необычно достигнутом спокойствии, у Маруси вдруг появляется ребёнок! Достаётся он ей,
конечно, как и все дети, от Бога, но только не через себя. Её молоденькая двоюродная племянница
Алка, выпорхнув после десятого класса в город учиться на штукатура, через год возвращается
беременной. Впрочем, «возвращается» – это мягко сказать.
Вначале, ещё в городе, Алка пытается всеми способами освободиться от ребёнка (советчиц в
общежитии хоть отбавляй): горстями ест таблетки, пьёт водку, в городской бане парится,
подтягивается на турнике. Ничего не берёт. Ребёнок уходить не хочет. И уже, как видно, не уйдёт.
Тогда наступает очередь другим советам:
– Как родишь, так сразу и отказывайся от него. Но главное – не смотри на него, иначе всё – не
выдержишь. Нет, мол, его, и всё. И что там унесли – не знаю. Хотя, можно и по-другому… Ты,
главное, на учёт не вставай, чтоб никто про него не знал. Затягивайся, не показывай. Ты здоровая,
деревенская – родишь и без больницы. Ну, а потом сама знаешь, куда его – не ты первая, не ты
последняя. Зачем свою молодость губить?
14
Но в этом змеином сценарии, уже хорошо отработанном в общежитии, случается сбой. В город
приезжает Николай, Алкин отец – надо же подсобить дочке продуктами: мясо там, сливочки –
мамка только вчера вечером просепарировала.
Так уж выходит, что и сбой этот начинается с Маруси. Накануне повстречав на улице Николая,
она стала расспрашивать о племяннице: что да как?
– В общежитии живёт? – качает головой Маруся. – Ох, и голодает, наверное, девка.
И Николаю её осуждающее качание головой западает в мысли как длинная горючая искра,
садится потом ужинать – пельмешки с перчиком ароматные да скользкие, а в горле застревают –
дочка-то в городе, наверное, и вправду вся исхудала. Давно уж съездить хотел, да всё дела какие-
то, чёрт бы их побрал…
– Ну, вот что, мать, – говорит он жене, – собирай-ка харчишки. Завтра к Алке съезжу, погляжу,
как она там.
В город приезжает после обеда, находит комнату на втором этаже, а дочка после занятий вся
как есть распоясанная, не затянутая, без всякой маскировки. Николай сначала балагурит: ну, мол,
девки, да как же вы тут без родителей-то обходитесь? Да вы тут без нас с голоду загнётесь. Счяс
сливочками вас угощу… Да, удивлённо приглядываясь, видит уже, как они тут обходятся. И вся его
деревенская весёлость и балагурость осыпается, как листва.
– Понятно, – говорит он, растерянно плюхнувшись на стул и спустив мешок под ноги, – и на
каком же месяце?
– На седьмом, – глухо, как в бочку, отвечает дочь.
– И чо же, доча, делать-то будем?
Алка молчит.
– Я тебя спрашиваю или, может, ещё кого?
Смотрит пронзительно на этих «кого», а они в дверь серыми мышками одна за другой – шмыг,
шмыг, шмыг. Тут сейчас таких сливочек схлопочешь, что ещё неделю будет пучить и тошнить. Алка
же сопит и угрюмо смотрит куда-то вбок, как глупая тёлка. И чем дольше она молчит, тем отцу это
дело всё ясней становится. Неладно тут всё, ох неладно. Понаслышан уж, что они тут в таких
случаях вытворяют. Не думал только, что своя на такое способна. Понятно, что такая-то её
«учёба» – это позор на всю деревню, а если она ребёнка угробит, то и вовсе грех. И теперь уж не
только её, если он тоже в курсе.
– Ну, вот что, сучка! – подводит Николай решительный итог. – Хватит уж, наштукатурилась!
Будешь дома стайку штукатурить и уборну в придачу!
Сколько Алка ни уливается слезами, сколько ни утирается соплями: она этих семи месяцев и
ждала – есть ещё один верный способ, как молодость не сгубить, да отец непреклонен.
– Домой я сказал! Собирайся! Тебе говорю! Счяс же собирайся! Хватить нюнить! Или я тебя
сейчас ремнём по жопе-то отвожу!
Домой он притаскивает её едва не за волосы, ещё как-то умудрившись и напиться по дороге.
Однако общежитские инструкции крепко сидят в Алкиной голове. Ребёнка ей не надо. Ей ещё
хочется того единственного отыскать, от которого беременна. Когда расставались, он так и сказал.
Взял в ладони её лицо, посмотрел в глаза и куда-то прямо в душу прошептал: «Видишь, я не
обманываю. Ребёнок нам с тобой пока не нужен. Да и не будет с него толку. Он всё равно по пьянке
сделан. Когда всё уладишь, тогда меня и найдёшь». Ну, как ему не поверить? Тем более что он и
адрес свой сообщил. Далеко, правда, он живёт, в Тамбовской области, да только она и там его
отыщет.
То, о чём думает Маруся, увидев Алку в первый раз с животом, она боится потом вспоминать и
несёт на своей совести, как свинцовый груз. Кто знает, как её желание сказывается на другом
человеке? А вдруг именно оно, зависнув как-нибудь над Алкой, и определяет потом все её
дальнейшие шаги? Беда лишь в том, что прежде, чем родить в Пылёвском роддоме
семимесячного ребенка и отказаться от него, Алка испытывает все сто остальных способов, чтобы
вытравить его. Маруся, зная об этом, болеет сама. Она смотрит на Алку, оцепенев: как это
жестоко, что её ребенок, который пока ещё находится в распоряжении беспутной племянницы, так
беззащитен сейчас. Но помочь ему ничем нельзя.
Отказывается Алка от ребёнка легко. Если на него сразу не взглянуть, то и в самом деле можно
перетерпеть. Марусе же и гадать не надо, кому предназначается брошенное дитя. И в то время,
когда село ещё находится в состоянии шока от такого невиданного до того времени поступка, как
отказ от своего ребёнка, Маруся уже окрылена неслыханным поворотом своей жизни. Уж этой-то –
может быть последней – возможности она не потеряет! И что тут начинается потом! Ребёнка
забирают из больницы и приносят домой. Родной брат Маруси Тимофей подсказывает, что надо
срочно оформить все документы. И этот факт приводит в дрожь. Если это требуется оформить,
значит, ребенка могут и отнять. Тимофей, не переборов их страха, советует на время и вовсе
уехать из села. Господи, да как уехать-то?! Разгар зимы, середина января, а тут и куры, и корова, и
чушка, и сено в огороде, и дом, к которому строено-понастроено, да всё своими руками. Страшно,
но надо всё продавать. Надо увязывать шмотки, увольняться, машину заказывать. «А ехать-то,
15
кстати, куда-а?!» – оторвавшись от этих сумбурных сборов, почти взвывает ошарашенный драчун
Огарыш. И снова совет Тимофея: можно и не далеко, на какую-нибудь байкальскую станцию.
Говорят, там и дома дёшевы, и дорога – сутки поездом. Но зато там уже Бурятия. А что такое
Бурятия? Там что, законы другие? Да нет, те же, но всё же вроде чем-то понадёжней, потому что
Бурятия. Тьфу на тебя! Объяснил тоже! А ехать всё равно надо…
Наваливается всё это в основном на оглоушенного Михаила. Маруся же вроде как отключена –
не может оторвать от себя кутанного-перекутанного, слабого, недоношенного ребёнка. Слившись с
ним, она как сидит, так почти что сидя и спит. Огарыш долго помнит потом её такой сидящей,
прижимающей ребёнка к своей громадной бесполезной груди с бутылочкой искусственной смеси в
ладони. Пожалуй, ребёночек, эта кроха новой жизни, и сам ошеломлён той потрясающей и уже
неожиданной добротой, распахнувшейся здесь. В избе уже всё сдвинуто, разворочено, расстроено.
Михаил с Тимофеем, со скрипом шкрябая о колоду, выволакивают в ограду на снежок шкаф с
кривым, но зато зеркалом, комод, с окон скомкано, как при срочной эвакуации, сдирают тюлевые
занавески.
Маруся не обращает внимания ни на что, не удивляется даже мусору, неизвестно откуда
взявшемуся на полу. Её назойливо мучит мысль, что это бегство, а если бегство, значит, есть и
вина. Совесть не принимает довода, что Алка сама не хотела ребёнка. Разве нельзя было её по-
родственному вразумить, просто вдохнуть в неё каплю своей жажды? Да ведь только не хотела
этого, не справилась с собой, успев напёред присвоить ребёнка. Ещё в первую бессонную,
страшную от счастья ночь, она украдкой от мужа приближает свою грудь к чмокающему детскому
ротику. Ребенок смолкает и тянет. Оказывается, вот оно какое, полное счастье! Но если какое-то
чудо и происходит в этот момент, так только в душе Маруси: молоко из неё всё равно не брызжет.
Ребенок откачивается головкой и, покраснев, кричит так, что Марусе хочется спрятать его куда-
нибудь вместе с его криком, потому что, отвергая её, он призывает ту, другую мать, с её молоком.
Михаил не замечает, что выносит, что двигает, что увязывает. Он прислушивается только к тому,
как жена каким-то изменившимся голосом разговаривает с ребёнком, называя его то «сыной», то
«Ромушкой». Огарышу кажется, что у него от этого «сыны» растворяется, рассасывается, уходит
куда-то в мятный эфир само сердце. Как всё это неожиданно: вот он вдруг и отец. Да отец ли? Если
Алка передумает и решит забрать, то уже не отец. Да где же эта машина, чёрт её побери, почему
её нет? Ни хрена работать не умеют! Грузиться надо поскорей, да уматывать!
Сына, сына, да, конечно, сына – как же ещё? Вот вырастет у них этот ребёнок, так не дядей же
станет его звать. Правда, этому не предшествовало ни зачатия, ни радости наблюдения за
беременностью жены, ни последней подготовки к ребёнку. Даже пелёнок и этих, как их называют,
подгузников, что ли, не приготовлено. И кроватки нет. А ребёнок уже есть. Спасибо, что Маруся
почти что ещё в первые минуты не забыла спросить мужа об имени мальчика – должна же хоть
какая-то и его доля быть в малыше (её-то крови хоть немного, да есть). Михаил вздыхает, как-то
виновато задумывается и машет рукой, будто выдавая давно затаённое: «А, ладно, пусть уж
Ромкой будет». Теперь, когда, переворачивая ребёнка в разорванные на пелёнки простыни, жена
на мгновение оставляет его голеньким, Огарыш, испуганно вжав голову в плечи, отворачивается:
не может видеть это крохотное, такое чувствительное для него создание. Но с какой радостью
разворачивает его Маруся, как ей хочется быть необходимой, иметь хоть какую-то возможность
угодить этому светлому пришельцу. Уж тут-то она уверена: так, как перепеленает она, не
перепеленает никто. Во всяком случае, уж в этом-то она наравне, а может быть, и лучше всех
матерей.
И потом дорога на байкальскую станцию Выберино, где течёт стремительная река Ледяная:
сначала в тесной кабине газика с ребёнком на руках, с молочной смесью в термосе (смесь там
недолго хранится, да что делать?), потом ожидание в холодном вокзале (Михаил уезжает с вещами
на машине), потом сутки на поезде, потом, пока не присмотрен и не куплен подходящий домик,
полмесяца в гостинице (в то время, как все необходимые вещи у какого-то случайного знакомого в
сарае).
Через три года жизни в Выберино от страхов остаются одни смутные опасения. Алка, убежав из
Пылёвки ещё вперед их отъезда, как в воду канула: за это время никому из родных ни строчки.
Ходят слухи, что уехала догонять мужика, который ребёнка ей заделал, и без которого она жить не
может вообще. Понятно, что если она и объявится теперь, то вряд ли станет серьёзно на что-то
претендовать.
Мерцаловы возвращаются в Пылёвку, покупают дом, правда, уже не такой хороший, как
раньше. Огарыш снова садится на трактор, а Маруся становится с тех пор бессменной техничкой в
клубе, развернув на дому свою знахарскую, ещё более самоотверженную деятельность, как и
прежде исцеляя чаще всего даже не травами, а участливой беседой, чаем, да самым главным
лекарством – добрейшей до слезливости душой.
Несмотря на все опасения и страхи, а также наперекор всем баням, турникам, водке и горьким
таблеткам, испытанным ещё в утробе, Ромка растёт живым и шустрым. В зиму, когда он учится уже
в третьем классе, Михаил собирается в райцентр за запчастями к мотоциклу, которые ему достал
16
городской знакомый. До тепла, до мотосезона, правда, ещё далековато, но Огарыш рассуждает
так, что уж если эти запчасти подвернулись, то полежат, дождутся: есть-пить не просят. Но забрать
их надо побыстрей, мало ли куда они могут уплыть. Других дел в райцентре нет, и Михаил
подумывает даже вернуться домой на какой-нибудь попутке, не дожидаясь рейсового автобуса. Но
Маруся предлагает вдруг взять с собой Ромку и купить ему там новые валенки. Огарыш даже
крякает от досады. Хотя валенки-то у сынишки и в самом деле никудышные, подшитые уже столько
раз, что уж и сами только на подшивку годятся.
– Так я и на глазок эти валенки куплю, – ворчит Михаил, – возьму с запасом, да и всё. А чо
парня-то в город тащить?
– Да ты чо, на горбушке его повезёшь? Задавит он тебя? – повышает голос Маруся. – Пусть хоть
город поглядит. . У него же каникулы: так и так весь день по улице носится.
– Во-во, – на той же ноте подхватывает Михаил, – бегал бы помене, да пореже свой огород
топтал, так и валенки были бы целей…
Но про огород – это уж так, с усмешкой. Хорошо, что вспомнил про него, усмехнулся и оттого
согласился. Никак они не поймут, почему Ромка не терпит, чтобы в огороде снег нетронутым
лежал. Обычно в день, когда выпадает новый снежок, Ромка, вычистив глызы во дворах,
перетряхнув соломенную подстилку коровам, идёт в огород. Уходит к дальнему забору и начинает
оттуда, будто строчкой за строчкой, вытаптывать весь снег. Зачем это делает, и сам не поймёт –
вроде как в каком-то бездумном наваждении. Просто включается и, как какая-то маленькая
машинка, утюжит и утюжит шагами белое пространство, будто не для себя даже, а чёрт знает для
кого. Скрип, скрип, скрип, скрип – часами звонко постанывает белизна под его валенками. Если не
управляется с ней за день, завершает на другой день. Огороды соседей обычно стоят
целомудренно белыми, а у них всегда истоптанный. Так Ромка и на те огороды смотрит с
неприязнью – была бы возможность, так и туда бы влез. Бывает, ляжет с ночи свежий снежок
(утром по свету в комнате это сразу понятно), Ромка оттянет шторку на окне и вздохнёт: всё, опять
работы на полдня. И не поймёшь, то ли радость это для него, то ли забота. Похоже на
удовольствие, но только какое-то странное, непонятное, слишком глубинное. Если день где-нибудь
на горке проносится, так приходит домой – и куфайчонка, и вся душа нараспашку. Сам весь
раскрасневшийся, радостные сопли по щекам размазаны. А с вытоптанного огорода приходит, как
застёгнутый на все душевные пуговицы, будто кому-то что-то в отместку сделал, но это тоже
радостно. Только как-то угрюмо радостно, если можно так сказать. В общем, странная это у него
какая-то забота, непонятная.
Однажды утром, видя, как отчего-то беспокойно спит сынишка, Михаил подходит к нему и опять
же шутит:
– Да спи ты, спи, чего ворочаешься? Снег сегодня не выпал.
И Ромка, к его удивлению, тут же поворачивается на другой бок и спокойно, сладко засыпает.
Автобус отправляется ещё до восхода, в темноте. На остановке, поджидая его, постукивают
ботинками и переминаются валенками несколько знакомых сельчан, которые здороваются с
Мерцаловыми: старшим и младшим.
– Дорово, Огарыш!
– Дорово-дорово! Чо, автобус-то где?
Восход ожидается ярким, потому что небо чистое, а за ночь выпала небольшая пороша, от
которой воздух в это зимнее утро теплей и мягче. Ромке не стоится на месте. Глядит он не только
вдоль улицы, как все, но и по всем сторонам, словно ожидая чего-то боольшего, чем просто автобус.
Автобус, показавшийся, наконец, в начале улицы, одновременно видят все, но Ромка ахает
первым, указывая рукой, а потом, пока тот приближается, светя матовыми фарами, всё
посматривает на отца, разделяя с ним славу первовестника. Подошедший автобус глохнет и,
словно освобожденный от затихнувшей в нём силы, катится было сам собой, упруго скрипя
шинами по снежку, но водитель надёргивает ручник, и машина замирает, тупо ткнувшись в своё
внутреннее препятствие. Дверь, застывшая за дорогу, лениво расклеивается, а Ромка уже первым
стоит около неё. «Надо будет, однако, приглядывать там за ним, а то шибко уж шустрый», –
отмечает для себя Огарыш.
Но вот все усаживаются, водитель втыкает скорость, и звук переключаемых шестерёнок
оказывается таким громким, словно его передали по динамикам через усилитель. Ромка, в
восторге от этого громкого звука, смотрит на отца, но, не прочитав на лице Михаила такого же
восторга, успокаивается.
Потом, когда автобус, то нудно, тяжело завывая, тащит себя вверх по очередному длинному
тягуну, то, словно сорвавшись, легко мчится вниз, оставляя позади клуб серой снежной пыли,
Михаил всё наблюдает за сыном, удивляясь его жадному любопытству, с которым тот смотрит на
всё новые и новые виды в лобовом незамерзающем стекле, или пытается рассмотреть что-то
сквозь глазок, протаянный дыханием на окне. Огарыш и сам неожиданно для себя смотрит через
этот его волшебный глазок. Как раз в эти минуты над сопкой поднимается солнце, в которое,
возможно, от сегодняшней ночной пороши, будто добавлены белила, и солнце всходит плоским, но
17
мягким и молочно-розовым блином. «А ведь Ромка-то едет тут впервые», – вдруг осознаёт
Огарыш, чувствуя теперь даже неловкость за свое ворчание утром. Как будто сам не был таким,
будто сам валенок не драл. Тоже всё на лыжах да на лыжах (эх, а лыжи-то были самодельными –
берёзовые, нынешние заводские куда лучше, наверное) и летом тоже, как было нынче и с Ромкой,
всё на речке да на речке. Так что всё тут законно. Пусть бегает, пока можно. Года через два это
само собой в другое русло перейдёт: сначала вместе с другой ребятней будет кислицу серпом на
полях вырубать или крапивные веники для колхозных животин готовить, а там, через годок,
глядишь, и кошары чистить возьмётся… В колхозе иначе и не бывает.
Дорога до города не длинна, но Ромку, несмотря на его оживлённость, укачивает. Прислонив
голову к отцовскому плечу, он пытается сонно смотреть вперёд. Всё, что находится далеко
впереди: заснеженные кусты, склон близкой сопки, обочина дороги – всё кажется неподвижным, но
ближе всё это неподвижное вдруг срывается, превращаясь вместе с дорогой в какой-то жидкий
поток, гулко всасываемый автобусом. Хорошо, тепло и уютно наблюдать за ним…
Михаил, почувствовав, как сын полностью расслабился, уйдя в сон, приобнимает его, чтобы он
не стукнулся о хромированную трубку впереди. На душе хорошо: завывающий автобус тащится на
склон, так что от мотора по автобусу идёт более густой поток тепла, а Ромка уютно сопит под
мышкой. «Ну да ничего, что едешь тут впервые, – размышляет Огарыш, – успеешь ещё,
наездишься, наглядишься на эту дорогу, жизнь-то у тебя длинная». Ромку он воспитывает
намеренно строго, стараясь ласками не осыпать и попусту не жалеть. Ведь если быть к нему более
ласковым, чем другие отцы к своим чадам, так Ромка потом когда-нибудь, когда ему всё откроется,
будет думать, что его специально жалели и задабривали, что ли… Теперь Огарышу даже странно,
что когда-то он намеренно пытался держать себя с ним так, «как будто это твой сын и есть».
Сейчас невозможно представить обратное: то, что это сын не его, тем более что давно уже
Огарыш замечает в Ромке свои привычки. Поначалу даже дивился этому, считая, что привычки
передаются только по крови, а вот, оказывается, и не только. Удивлялся он когда-то и
возникающему в себе чувству отцовства, полагая, что чувство это рождается от продолжения
крови, что отцовство завязывается самим зачатием, а для него, оказывается, и самого ребёнка
хватает. Впрочем, этим открытиям уже много лет – Огарышу давно уже привычно, что у него есть
сын. Сын да и сын: чего тут такого? Легко вздохнув, Михаил осторожно гладит Ромку. «А
пальтишко-то у него какое тоненькое – крылом пробьёшь… А худой-то он какой, худой-то! Все
рёбрышки можно пересчитать, – растроганно думает Огарыш, – ну да ничего, вырастет мужичок…
Глазом моргнуть не успеешь – вырастет. . Всё вроде бегал, мешался, ничего не понимал, а теперь
уж всё, можно сказать, настоящий человек получается… Потом в армию пойдёт. А вернётся скажет
– ну что, здорово, батяня!» Михаил Мерцалов ловит себя на том, что, пожалуй, впервые за всю
жизнь так спокойно и задумчиво предаётся каким-то, понимаешь ли, мечтам. И вообще
удивительными кажутся ему эти минуты. Никогда ещё так близко не воспринимал он сына. Может
быть, оттого, что никогда не сидел вот так, прижимая его к себе? А ведь сын-то – это опора, как ни
говори, вот что ещё надо понимать. Раньше Ромка был вроде ближе к матери, но, видно, пора уже
учить его мужскому уму-разуму. К тому же раньше, уж чего там скрывать, таилось в глубине души
опасение, что всё-таки отыщется его родная мамка, да заберёт. Что, разве таких случаев не
бывало? Но и эти опасения уже позади. «Да теперь-то я за него кому хошь глотку перегрызу», –
думает Огарыш, невольно пристукнув жёстким кулаком по блестящей трубке впереди. Сама
крепость этого кулака вдруг напоминает ему о драках в молодости: как славно накостылял он
однажды приезжему специалисту-спортсмену только за то, что тот с ухмылкой посмотрел на его
невесту, стройную, чрезмерно фигуристую Марусечку. Его тогда ещё чуть на пятнадцать суток не
посадили, шибко уж ценный был для колхоза тот специалист. «Надо обязательно его драться
научить, по жизни это завсегда пригодится…» – с радостью и с какой-то дерзостью думает Огарыш
о сыне.
Ромка просыпается лишь в городе, когда пассажиры выходят из автобуса. Сладко зевнув, он
собирается было потянуться, но, обнаружив себя не дома, тут же снова таращит свои удивлённые
голубоватые глазёнки. Всё ему кажется удивительным: и громадные двухэтажные, а то и (ой, ой, о-
ой) аж трёхэтажные каменные, незыблемые, как скалы, дома, и нездоровающиеся, чужие от этого,
люди, и городская пороша, притаптываемая с крупинками угольной сажи, отчего в тесном городе
всё-таки потемней, чем в их, распахнутой небу, Пылёвке. Да и сам воздух здесь пахнет той же
сажей. А сколько окон в этом городе (мама моя!), правда, все окна как слепые: без ставен и
наличников.
Да что там говорить, Ромка просто не успевает увидеть всего. Огарыш держит его за руку,
чувствуя, как ладонь сына едва не выкручивается из пальцев. Теперь его чрезмерное любопытство
даже раздражает, тем более что тут и самому надо ещё сообразить, как и куда идти.
Знакомого не оказывается дома. Дверь им не открывают. Тогда, озабоченно почесав затылок
самой шапкой с завязанными наверх ушами, Михаил решает пойти за валенками в магазин.
Ох, и интересный это магазин! И, главное, совсем без прилавка: ходи – где хочешь и смотри –
что поглянется. Другие, как замечает Ромка, не боятся и кое-что в руки брать: щупают, изучают.
18
Отец тоже снимает с полки валенки, проверяя толщину подошв и голяшек. Ромке даже неловко за
него: чего тут проверять? В таком магазине, конечно же, всё хорошее. А отец осматривает вторые
валенки, третьи… За ними с улыбкой наблюдает красивая и оттого как будто сердитая продавщица.
Ох, не заругалась бы она на них.
– Ну-ка, примерь вот эти, – говорит, наконец, Михаил.
Он усаживает Ромку на маленький стульчик, помогает снять старый валенок так, чтобы не
размоталась портянка с травинками сена на ней, и надевает новый, чистый, аж иссиня-чёрный.
– А теперь встань, – приказывает он, прощупывая ногу через валенок жёсткими пальцами, –
нигде не жмет?
Ну и пальцы, однако, у отца! Прямо через валенок продавливают! Только как он этот валенок
может жать?! Он же такой мягкий, даже непривычный, не то, что старый, подшитый
прогудроненной дратвой. Ромке хочется и второй надеть, но отец забирает оба валенка и отдаёт
продавщице. Ромка растерянно и обмануто смотрит: как это понять!? Отец подходит к кассе, на
два раза пересчитывает деньги и отдаёт продавщице. Потом, получив какую-то бумажку,
выщелкнутую машинкой, только на эту бумажку покупает валенки. Чудно! Ромка, облегчённо
вздохнув, забирает покупку у отца и несёт её сам. Вот это уж валенки так валенки, они ведь даже
подмышки греют!
Но если бы это было всё! Идут они дальше по магазину, уже просто так поглазеть на всё, что
попадётся, и натыкаются на отдел «Фотоаппараты». Фотоаппарат – это дальняя, самая большая в
жизни, Ромкина мечта. Фотоаппарат есть только у одноклассника Серёжки Макарова, так тот даже
посмотреть на него как следует не даёт. А тут – пожалуйста, смотри, сколько хочешь. Дома Ромка,
случалось, и безнадёжно ныл из-за фотоаппарата, получая в ответ разные отговорки, отсылы, а то
и несильные подзатыльники, если уж совсем надоедал.
Подходит Ромка к прилавку и словно прилипает к нему: чего там только нет! Стоит рассмотреть
и кнопочки, и надписи прочитать, и представить, и помечтать. За всем этим он даже и не замечает
странные скованные маневры отца, который вначале тоже стоит у прилавка, почёсывая затылок и
не понимая, почему же именно теперь-то, когда эти фотоаппараты перед глазами, Ромка не
гундосит? А потом понимает: не смеет просить, потому что и новые валенки для него уже счастье –
вроде как и хватит на сегодня. Крякнув, Огарыш отходит чуть в сторонку, вынимает из кармана
деньги и принимается их пересчитывать, укладывая рубль к рублю, тройку к тройке.
Пересчитывает, вздыхает и снова кладёт в карман. Подходит к сыну, хочет взять за плечо, чтобы
отвести, нерешительно останавливается, стоит, смотрит на него, чего-то неслышно
пришёптывающего, снова вытаскивает деньги и пересчитывает ещё раз. Если бы ему требовалось
просто посчитать деньги, то до шестнадцати рублей счёт не долгий, а тут ведь надо высчитать и
то, что он скажет дома Марусечке и что ответит она, и вообще прикинуть, во что для них выльется
вся эта покупка. И, думая так минут пять, Огарыш в конце концов производит гениальное
математическое действие, разделив стоимость фотоаппарата «Смена» на стоимость бутылки
водки. В результате выходит не такое уж великое их количество, которые он, хошь не хошь, а
выглатывает. Вот если представить жене такую калькуляцию, так она в благодарность за его
проснувшуюся совесть (она бы так именно и сказала – «совесть») ещё и сама на бутылку даст.
Причём прямо сегодня, по причине их счастливого возвращения. Эти вычисления вдруг настолько
смущают самого Огарыша, что не решиться на покупку он уже не может.
В тот момент, когда он протягивает Ромке его, уже собственный фотоаппарат, тот всё ещё стоит
и смотрит на недоступные чужие. Увидев же жёсткую картонную коробку с нарисованным на нём
главным предметом своей мечты, он просто немеет. В его глазах столько неверия, восторга и
счастья, что Огарышу становится не по себе. Запоздало он даже спохватывается, что уж не
слишком ли, и в самом деле, балует его? И потому, лишь дав Ромке подержать фотоаппарат в
руках, осторожно укладывает коробку в надёжный мешок.
Вот и всё, теперь Ромке этот магазин и не нужен вовсе. Теперь тут уж и смотреть-то не на что. И
он уже никуда не бежит – теперь он как ручной, как приклеенный.
Они идут по улице, а когда проходят мимо столовой, Огарыш вдруг машет рукой: а, уж кутить –
так кутить! Давно ничего столовского не пробовали. Конечно, в городе всё дорого, но всё-таки они и
сюда завернут. Входят в столовую, сдают телогрейки – большую и маленькую – в раздевалке с
крючкастыми вешалками, получив взамен алюминиевые кружочки. Ромке хочется и кружочки эти
рассмотреть, но отец прячет их в карман пиджака. Потом, расчесав свой чуб и чуб сына, усаживает
Ромку за стол, сам отправляется за стойку раздачи, а, вернувшись минуты через две с тарелками
на подносе, уже не находит сына на месте. Тот, не расставаясь со своими валенками, на которых
белеют меловые цифры, стоит возле большого фикуса у окна. Михаил недовольно хмыкает: ну, уж
там-то чего интересного он нашёл? Окурки, натыканные в кадку с землёй? (Вечерами эта столовая
используется, как ресторан).
– Ты чего там делаешь? – сердито кричит Огарыш.
– На муху смотрю, – отвечает Ромка.
Два школьника, сидящие за соседним столиком с родителями, прыскают от смеха – нашёл на
19
что смотреть. Пожилой человек за столиком недалеко от фикуса смотрит на него с тихой улыбкой –
ну надо же, человек на муху смотрит…
– А ну-ка, иди сюда! – так же сердито подзывает его Михаил, а когда сын оказывается рядом,
осуждающе вздыхает: Ох, и любопытный же ты…
Ромка не понимает его недовольства и улыбается. Михаил вздыхает ещё раз, расставляя
тарелки со столовским борщом. Интересно сейчас и другое. Обычно на сынишку он вот так не
кричит. Тот не выносит любого повышения голоса – сразу сопит, блестит глазами, обидчивый
прямо, как девчонка. Может потому-то и Маруся на него просто не надышится. А сейчас, на
удивление, он не обижается. Наверное, тут слишком много других впечатлений.
– Какая там ещё муха? – спрашивает вдруг Огарыш.
– Ой, папка, живая! Совсем живая! – блестя глазами, восклицает Ромка, чуть не подскакивая с
места, чтобы снова убежать туда, – летает там около цветка.
– Да не может быть, – озадаченно бормочет Михаил, – зима же… Откуда она взялась?
– Летает, летает! – твердит сынишка. – А нам в школе говорили, что зимой мухи спят.
– То-то и оно, – невольно рассуждает Огарыш, – наверное, это какая-нибудь городская муха.
– Городская? – смеётся Ромка. – Ой, папа, а комары городские бывают? А бабочки, а муравьи?
– Муравьи… Скажешь тоже. Что же они, по снегу будут ползать или как? Ешь давай. У нас тут
дел ещё полным-полно.
– Ой, папка, так муравьям-то надо тогда зимой на маленьких лыжах кататься, – не унимается
Ромка.
– Ну, всё, всё, – останавливает его отец, – нашёл, где зубы скалить! Мы тут не дома, поди.
Вишь, люди пялятся на тебя.
Сытые после столовой, они уже так, от нечего делать, сами по себе, будто праздно отдыхающие
в городе, заходят ещё в несколько других, уже неинтересных, магазинов и снова идут к знакомому.
А тот, оказывается, и утром был дома, когда они приходили: отсыпался после ночной смены.
– Тарабанили бы как следует, – говорит он, – а то, наверное, поскреблись едва-едва, да и
подались… Твой что ли? – спрашивает он про Ромку.
– Мой, мой, – подтверждает Михаил, взяв сына за плечи.
– Ну, вы прямо-таки, как негатив, – замечает знакомый, которого зовут Константином, – один
чёрный (всё же не зря тебя Огарышем зовут), другой – беляк. А ведь точно, вроде бы, твой –
вырос-то, я его и не узнал.
Не одного Константина удивляет факт их яркой несхожести. Отец, кроме того, что попросту
чёрный, имеет ещё и прямо-таки сажевую родинку на подбородке, а сын – белобрысый, со
светлыми глазами и ресницами.
– Да уж какой выстругался, – смеясь, говорит Михаил: его и впрямь не обижают и не удивляют
такие вопросы. – А ничего, пусть я – Огарыш, зато он как огонёк.
Приходится ещё и тут чай пить. Взрослые обсуждают скучные сельские новости: Константин
знает Пылёвку, потому что часто ездит туда рыбачить. Рыбалка-то и связывает их с Михаилом.
Ромка тут же, на кухне, обнаруживает в углу какие-то железки и принимается исследовать это
сокровище. Больше всего удивляет большая проволочная катушка. Уж до чего блестит она,
переливается!
– Гляди-ка, сидит, колдует чего-то, – улыбаясь, шепчет Константин, у которого никогда не было
детей.
– Да уж, любопытный, как не знаю кто, – вроде как извиняясь за него, говорит Огарыш.
– Да ничо, ничо, пусть себе.
– Смех сказать, – шепчет и Михаил, подкупленный теплотой в голосе хозяина, – знаешь, кем он
хочет стать?
– Электриком что ли?
– Мелко пашешь, – говорит Огарыш и вовсе шипящим голосом, – не электриком, а каким-то там
волшебником…
– Кем-кем? – ещё более тихим, изумлённым шёпотом, спрашивает Константин. – Да как же это?
– Ну, ты же слышишь, по радио всё эту песню поют «Просто я работаю волшебником».
– А, Марк Бернес…
– Во-во. Так вот он как услышит её, так и сидит, не шелохнётся, только губами шевелит. Всю
песню наизусть знает. Слышу, как-то затаился за ширмой, что-то там мастрячит себе и под нос
напеват. Ни одной песни не знат, а эту выучил. А то как-то раз спрашиват: «Папа, а как это можно
жизнь учить не по учебникам?» А я и сказать чего не знаю. Говорю: «Ну, как, как? Живёшь вот
просто так, да и всё». А он тогда: «А как же её тогда можно по учебникам учить?» А я чо, учил? Я
чо, знаю? Насочиняют всякой всячины, токо ребятишек с толку сбивают. Да он ещё у матери всяких
её чудес нагляделся. Один раз, слышь, насмелился и спрашиват у неё, где на волшебников учат. А
та, дура, возьми да засмейся.
– Действительно дура, – сочувственно соглашается Константин.
– А почему это дура?! – вскидывается Огарыш уже без улыбки, мигом слетевшей с лица.
20
– Так ты же сам сказал.
– Я?! А, да я это так, к слову, – успокаивается Михаил.
Константин ещё несколько секунд сидит, словно за чем-то завороженно и с удивлением
наблюдая в самом себе. Потом, подавив и без того тихую улыбку, поворачивается к маленькому
гостю.
– Слышь, Рома, – говорит он, – возьми эту катушку себе. Бери, бери, тебе пригодится, а у меня
ещё есть.
Ромка просто не может передохнуть от радости. Такое приобретение! Это что за день сегодня
такой! Уж он-то знает, куда приспособить эту проволоку. И он тут же принимается перематывать её
в отдельный моток: если своё, так надо же к своему как-то руки приложить.
Но перемотать успевает лишь половину. Отец встаёт из-за стола, берёт мешок с запчастями и
фотоаппаратом – пора шагать на автостанцию.
По улице Ромка, кажется, не идёт, а летит на валенках в подкрылках. Ох, уж эти новые валенки!
А фотоаппарат – это чудо машинка, которой он карточки делать будет! А проволока, которую он
сегодня вечером домотает дома! Сколько фантазий по поводу всех сегодняшних приобретений!
Быстрей бы теперь со всем этим домой из такого чудного, щедрого города! Отец же плетётся себе
что-то еле-еле. Ещё и за руку взял, так что валенки приходится нести с одной стороны. Ромка
постоянно заглядывает вперёд: да где же она, эта автостанция? Идут они долго, всё кругом
незнакомо, потом заворачивают за угол и вот она – автостанция. С вывеской и со скамейкой у
крылечка – теперь уж совсем рядом. Ну, уж тут-то не заблудишься! Добежать бы до скамейки да
подождать там отца. Вырвав свою ладошку, он потуже перехватывает валенки под левой рукой и
косо, изображая истребитель, перегруженный на одно крыло, пробегает мимо капота стоящего у
обочины автобуса и вдруг – прямо под колёса другого!
И Михаил всё это видит. Видит тот пустой автобус, круто и лихо заворачивающий во двор
автостанции, видит Ромку, бегущего прямо на него, видит, как от удара бампером его сынишка,
свернувшись комочком, отлетает вперёд, как разлетаются по дороге его новые валенки, как
настигает его колесо с отчётливым протектором. Только колесо в этот момент уже не вращается, а
идёт юзом. Метра два оно скользит по прикатанной дороге и лишь однажды перекувыркивает
Ромку. У сына слетает шапка, из карманов выпадают катушка и моток с проволокой. Его
перепуганный сын-беляк быстро вскакивает, отбегает в сторону, но, увидев, что автобус уже не
движется, словно прильнув колёсами к скользкой дороге, бросается собирать своё добро.
Огарыш ослабело стоит и не может шагнуть. Из автобуса выскакивает молодой водитель с
белым, как печка лицом. То ли по оцепенелому виду, то ли по их телогрейкам, то ли потому, что в
Михаиле с его мешком, клейменным буквами «ММ», сразу угадывается деревенский, водитель тут
же догадывается, с кем шёл этот белобрысый пацанёнок, и хватает Михаила за ворот. Никто,
никогда не дёргал так когда-то дерзкого и хлёсткого в драках Огарыша, и никто никогда не
обкладывал его такими матюгами, как этот молокосос. Водитель даже замахивается на него, но
потом медленно опускает руку, потому что помертвевший Огарыш даже не моргает на его замах.
У Ромки побаливает бедро, но не так чтобы очень: на лыжах ушибался и сильнее. Теперь ему
жалко отца, которого из-за него так матерят. Быстренько подобрав и шапку, и катушку, и валенки,
он подходит к водителю, не стесняясь и без боязни, дёргает его за край куртки и, глядя
голубенькими глазами прямо в глаза, просит:
– Дяденька, вы не ругайтесь, он не виноват. А я больше не буду так делать…
Водитель удивлённо с полминуты смотрит на него, потом, отмахиваясь руками, словно говоря
«чур меня, чур меня», вскакивает в кабину и пытается закурить, ломая о коробок одну спичку за
другой. Молодой, но уже достаточно тёртый шофёр и сам не поймёт своего внезапного страха.
Сначала был испуг оттого, что он чуть было не задавил пацана, выскочившего на дорогу, но теперь
тот первый страх смят вторым, более сильным. В голубеньком, почти ангельском взгляде
мальчишки, только что побывавшего на краю жизни, он вдруг увидел нечто совсем противное
ангельскому. Странная глубина, почти бездна плеснула из его глаз. Как будто мальчишка заглянул
в пропасть, и пропасть оказалась сфотографированной его взглядом. Нервно сплёвывая крошки
табака от сигареты, водитель наблюдает потом за ними, одинаково одетыми во всё чёрное.
Совершенно трезвый мужик идёт словно на ватных ногах, а ребёнок, только что получивший
потрясающий опыт, осторожно и заботливо оглядываясь на дороге, переводит его, как поводырь
слепого. «Демон, это просто какой-то демон», – думает водитель про пацана, и сам удивляясь
тому, откуда в голове всплыл этот «демон», откуда он вообще знает это слово.
Ромка же отчётливо понимает, что уж на этот-то раз ему обязательно влетит и, наверное, чего
доброго ремнём. И это несмотря на все сегодняшние подарки. Но с отцом как будто что-то стало.
Потом, когда они уже входят в сумрачную, деревянную автостанцию, Огарыш, обмякло
плюхнувшись на скамейку, притягивает Ромку к себе и долго, как-то бездумно, гладит по голове,
чего уж вообще никогда в жизни не бывало.
– Ох, ну какой же он молодец… Какой молодец…. И как он только тормознуть успел… –
медленно произносит он, но все как будто для себя самого. – И, главно, тормознул-то передком…
21
Ведь могло и задёрнуть. И почему он меня не ударил? Лучше бы ударил. Злой-то какой был.
– Он был не злой, – не соглашается Ромка. – Он светлый весь. Он просто испугался, да и всё.
– Как это «светлый»? – автоматически спрашивает Михаил.
– Ой, папа, ну я не знаю, как это светлый. Просто он такой. Я сейчас почему-то всех цветными
видеть начал. И ты тоже светлый – жёлтый такой.
– Пожелтеешь тут с тобой, – бормочет ошеломлённый Огарыш, не понимая его странных слов.
И потом в автобусе он всю дорогу молчит, не отпуская сына на какое-нибудь свободное место,
которых пол-автобуса.
– Ну, что же ты так-то, а? – тихо говорит он уже около самого села, словно у самого же Ромки
ища сочувствия. – Ну, вот приехал бы я сейчас один, да матери-то чо бы сказал, а? Она бы не
вынесла… Уж она-то точно бы не вынесла… Это я – крепкий…
– Папа, я ещё где-то пуговку потерял, – насмелившись, сообщает Ромка для того, чтобы отец
заступился перед матерью, – она, наверно, там оторвалась…
Михаил отстраняет его на вытянутые руки и смотрит откуда-то издали. Видя потупленный
взгляд сына, он снова не может вымолвить ни слова: горло набухает непроходимой тяжестью. Вид
у сына вроде бы и виноватый, а всё равно вроде как радостный, будто он прошёл через какое-то
весёлое приключение, будто заглянул к соседу за высокий забор с колючей проволокой, да ничего
кроме рядов спелой малины там не увидел. Отец и сын смотрят друг на друга из разных миров. В
мире сына ещё, оказывается, нет смерти (или она для него какая-то другая). Он пока ещё как трава
или как птенец. И уйти мог бы, так ничего не поняв. Уйти из этого мира, даже не узнав, что в нём
существует смерть. Это почему-то и вовсе кажется невозможным. И эта разница их миров с новой
силой потрясает Огарыша. Он чувствует вдруг даже какую-то неразделённость, одинокость своих
переживаний: Ромка-то, оказывается, ещё совсем не тум-тум. Зимняя муха, муравей на лыжах…
Сын непонимающе смотрит в блестящие глаза отца, которые рядом, и уж совсем пугается, видя,
как из отцовского глаза катится внезапная слеза и отвесной линией скользит по щеке с чёрной
щетиной. Никогда не видев отца таким, он тоже отворачивается и сопит. .
…Из армии Романа ждут – не дождутся. Мать покупает ему несколько рубашек. Первую из
купленных Огарыш решительно бракует.
– Но-о, купила каку-то распашонку, – ругается он, – он же, поди, подрос, или чо?
– Ну а какой же у него размер-то теперь?
– Да бери как на меня, токо чуть поболе, с запасом, – советует Михаил, – он же вымахал-то,
поди, ой-ё-ёй…
Не сосчитать, сколько раз успевают они беззлобно переругаться до возвращения своего
единственного сына. *2
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Странный дембель
Роман сидит на крашенном охрой горячем от солнца крыльце, держа на ладони ключ, и через
два года привычно нащупанный всё там же – над дверной колодой. Эта-то привычность и
заставляет его остановиться. На лбу солдата сохнут капельки пота, зелёная фуражка, отпотевшая
изнутри, лежит рядом. Вокруг всё своё, родное. На крыше сарая блестят клёпаные алюминиевые
санки – наверное, он-то и забросил их туда ещё в детстве после последнего катания с горы, только
тогда их деревянные планки не были такими облупившимися и серыми. Там же валяется ржавый
конёк и полуистлевший валенок… Но не хочется сейчас полностью отдаваться этому душевному
пощипыванию: не время рассыпаться по этим милым, конкретным мелочам… Всё это потом,
постепенно – завтра, послезавтра… Спешить уже некуда. Теперь он тут надолго, возможно, на всю
жизнь. Сейчас хватает и одного цельного чувства – хорошо просто сидеть и дышать родным.
Роман видит, что первым на большие шаги к дому спешит отец. Он того и ожидал, что весть о
его приезде сама найдёт родителей: и в автобусе ехал с односельчанами, и здесь сидит на виду
всей улицы. А шаги-то у отца, кажется, уже чуть-чуть не те: ломкие, вязкие. Ноги, что ли, как-то не
до конца распрямляются? И руками он теперь как-то короче размахивает. Наверное, если б не
торопился, то не бросалось бы это в глаза.
Роман по привычке, как при появлении старшего, надевает фуражку. Отец и сын сходятся у
калитки. Встряхивают друг друга за руку, встречаются глазами, но не обнимаются и тем более не
целуются: такие нежности между мужчинами в семье не приняты.
– Ну, здорово, батя, – говорит Роман.
– Дорово, дорово, – отвечает Михаил, блестя глазами, – как доехал-то, ничо? Нормально?
– Нормально, – отвечает Роман, улыбаясь про себя: да какая разница как доехал, если дома
два года не был? Хотя, конечно, и дорога была непростой, но это уж другая песня.
Входят в дом. Михаил, накинув кепку на «спичку» (слово, которое Роману вспоминается вдруг),
22
или на гвоздь, вбитый в стену, суетливо выскакивает с чайником на веранду. Роман даже замирает:
отец случайно задевает ковшом о край бочки, и этот звук раскатывается в душе – надо ж, как живёт
здесь всё своё: и бочка та же, и ковшик, и чайник, и звуки. И вкус воды из этой бочки, конечно, тот
же, который нельзя было забыть. Роман медленно обходит комнаты, рассматривая столы, шкаф,
стулья, комод, окна, кивая головой, здороваясь и словно соглашаясь со всем и согласуя себя со
всем своим. На комоде много разных мелких сувенирчиков, к которым умильно и трогательно
тяготеет мама. Прямо целая выставка. И все эти игрушки знакомы. Среди простых сельских вещей
они всегда казались чем-то чудесным, пришедшим из какого-то большого, более цветного мира.
Особенно контрастирует со всем деревенским изящная фарфоровая статуэтка девочки с синими
глазами. Романа ещё в детстве подмывало спросить у мамы, откуда она? Кто её подарил? Но не
спрашивал, откладывал, не понимая, чего больше ему хочется: знать о ней или не знать, чтобы
оставалась тайна. Однажды, когда был ещё совсем маленьким, спросил лишь об одном: «Мама, а
как эту девочку зовут?» Маруся взяла в руки статуэтку, повертела её так и эдак. «Не знаю, сына, –
задумчиво ответила она и тут же оживилась, будто впервые увидев. – Ой, а глаза-то, глаза-то у неё
какие синющие! Прямо страсть! Вот если бы у меня была такая доча, то я называла бы её
Голубикой». «Голубикой, – засмеялся Ромка, но с какой-то стыдливой неловкостью – очень уж
удивило и понравилось ему это имя, – нет, мама, так девочек не зовут». «Да, знамо дело, не
зовут… А может, и зовут, кто его знат…», – ответила Маруся, посмотрела на сына, потом куда-то в
угол комнаты, словно вдаль, как в какую-то мечту и, вздохнув, поставила статуэтку на комод.
А вот в зеркале шкафа он в своей военной форме выглядит непривычно, как будто не
соответствует своему дому. Сняв китель, Роман выходит на яркую, освещенную веранду к отцу,
который с пристрастием изучает белое нутро холодильника.
– А лысина-то у тебя увеличилась, – грустно замечает Роман.
– Да уж, так получатца, – даже как-то польщёно смеясь, откликается отец, – думал, пойду в
седину, а пошёл в лысину. Седых-то ни волоска. Сразу живыми осыпаются, и всё.
Он принимается рассказывать про их житьё-бытьё, но от радостной взбудораженности как-то
всё не о том. Интересно ли теперь это сыну? Теперь Ромка (да какой уж он теперь Ромка –
настоящий Роман) даже как-то непривычен. А вымахал-то как: подтянутый, тонкий, кисти рук – как
клещи, а лапы, чего доброго, сорок последнего размера. Про тех, кто приходит из армии, говорят –
возмужал. Возмужал и сын, но только его возмужание продвинулось как-то не «по линии»
Михаила. Огарыш быстрый и шебутной, а в Романе обнаруживается квадратность плеч, солидная
неспешность, с продуманностью каждого жеста, грудной голос, теперь уже полностью
сгустившийся до баса. Откуда это в нём? Видать, пробивает что-то по естественной родове,
которую никто из них не знает. Странно, что Огарыш, вырастивший его, вдруг чувствует перед
сыном неловкость и лёгкую робость. Ему вдруг кажется, что Ромка-Роман такой, каким он
вернулся, ни за что и ни в чём не послушается его. Всё – теперь он уже полностью сам по себе.
Чайник ещё не успевает и зашуметь, как массивно, но торопливо, раскачиваясь из стороны в
сторону, приходит Маруся. Она была в магазине, когда ей сообщили новость, а потом ещё и по
дороге два раза поздравили с возвращением сына. Первое, что она, запыхавшаяся, видит в зале
перед круглым столом, покрытым красной бархатной скатертью, – это сержантский китель с
зелёными погонами, аккуратно висящий на спинке стула. И у неё уже всё плывёт перед глазами.
Роман, слыша её шаги по скрипучим половицам веранды, выходит из кухни и попадает в объятия.
Пригнув сына к себе, Маруся зацеловывает его до того, что Роману приходится со смехом и
растроганностью вытирать ладонями лицо. Есть у Маруси такая особенность, как слёзная
чувствительность. Встречая родных (да и провожая тоже) она всегда плачет, не стыдясь и не
стесняясь никого, потому что для неё естественно. Кто-то может кричать, хлопать по плечам,
размахивать руками, у кого-то при этом наворачиваются слёзы на глаза, а Маруся обильно и
растроганно плачет.
А вот у неё-то при виде сына и тени робости нет – мой, и всё. Рослый, сильный и красивый?
Значит, ещё больше мой! Маруся невольно присматривается к Роману – выпрямила его армия или
нет? Плечи сына чуть перекошены с рождения. Михаил, помнится, всё переживал – вдруг на
медкомиссии забракуют да служить не возьмут? А разве можно парню без армии? Он же потом и
сам себя человеком считать не будет. Когда Роман вырос, то плечи оказались широкими и
прямыми, ещё сильнее подчёркивая перекос. Но ничего, взяли, вроде не заметили. Теперь же
видно, что и военная выправка его плечам не помогла. И снова для Маруси этот неправильный,
всё же менее заметный, но теперь уже родной перекос – напоминание о трудной его судьбе.
– Но-о, развылась! – ради порядка прикрикивает на неё Огарыш, правда, позволив сначала
источить основную порцию слез.
– А чо же не повыть-то, – говорит Маруся, сморкаясь в платочек, – сыоночка вернулся. Я ить
говорила, говорила же тебе, что сёдни приедет. Я же чую.
– Чуешь, чуешь, – соглашается Огарыш, от волнения нарезая сало неровными брусочками. – Ты
это каждый день чуяла, причём, три недели подряд…
Немного успокоясь, Маруся ещё раз прижимает Романа, но уже как-то завершающе,
23
освобождённо от переживаний, на другом настроении: всё, факт свершился, надо привыкнуть. Сын
дома, здесь, рядом. Вот и хорошо.
– Ну, ладно, готовиться начну, – однако, опять же чуть не расплакавшись, но уже на какой-то
другой волне, сообщает она, – вечером людей соберём. Ты своих друзей пригласи…
– А может, не надо всего этого? – говорит Роман. – Отслужил да и отслужил… Все служат.
– Ну прямо, не надо тебе! – тут же строго прикрикивает мать. – Мы чо же, не ждали тебя, или
чо? У нас уже всё запасено. Вино и то выдюжило. Папка вон чуть слюной не захлебнулся, а
вытерпел…
При этом она зыркает на Михаила, напоминая тому о чём-то, правда, не особенно того смутив.
– Но-о, мать-перемать, не захлебнулся тебе! – возмущается отец, но уж как-то слишком
«показательно», с горделивой ноткой за свою выдержанность.
– Давай, давай полайся, – говорит Маруся, – пусть сын-то послушат, давненько тебя не слышал,
соскучился поди.
– Но-о, послушат тебе, нашла тоже ребёнка, а то он в армии-то ничо такого не слыхал… Ты
думашь чо? А, да ничо ты тут не понимаш…
* * *
Маруся, как и Михаил, побаивается, как бы по приезду сын не рванул на какую-нибудь
комсомольскую стройку, куда без устали зазывают газеты и радио. Михаил полагается здесь на
судьбу, а вот Маруся знает, как перехитрить все эти зазывы. Планы её связанные со Светой
Овчинниковой, выстроились сами собой, когда Марусе стало известно, что Света, оказывается,
ещё со школы влюблена в Романа.
Приходя в клуб к своей матери, заведующей клубом, Света всегда пыталась угодить и помочь
Марусе, и та очень быстро «раскусила» её: слишком уж нежным румянцем заливались свежие
Светины щёчки при всяком случайном упоминании о Романе.
Примерно тогда же по стопке написанных, но не отправленных писем тайну Светы узнаёт и ёе
мать. Образованная Галина Ивановна даже с некоторым недоумением открывает внезапное
повзросление дочери, но быстро мирится с ним. Что ж – пришла пора, никуда не денешься. Только
вот Роман с его зыбким происхождением как-то не совсем устраивает завклубшу в роли
возможного зятя. Да и Маруся с её ворожбой и знахарством… Сама Галина Ивановна женщина
породистая – высокая, статная, да всё-таки ещё и с культурным образованием. Её муж, главный
механик, хоть и уступает ей одну ступеньку в образовании, зато не уступает в стати, так что и
Светлана у них девица хоть куда. И потому Галине Ивановне хочется, чтобы парень у её дочери
был первостатейный. Роман же, каким она помнит его – долговязый, белёсый, худой, какой-то
нескладный, с кривыми плечами – ну вот совсем не то. Да ещё кто знает, какая у него
биологическая родословная? Удивительно, что Роман-то пока и сам не знает правду о своём
происхождении. Как-то, в минуты откровения, Маруся даже просит у Галины Ивановны, как у
женщины не только образованной, но и уважаемой, совета о том, не пора ли уже сыну, такому
взрослому, узнать всё? Немного подумав, Галина Ивановна уклончиво отвечает, что тут её
образование ни при чём – никакое образование не позволяет давать советы в таких щепетильных
вопросах.
В общем, так или иначе, но женщины, полушутя – полусерьезно объяснившись по поводу
будущего своих детей, начинают так же полушутя называть себя «сватьями» (хоть Галина
Ивановна поначалу и морщит нос) и, кажется, уже от одного определения своих в принципе-то
возможных отношений, и впрямь начинают чувствовать друг к другу тень взаимного родственного
тепла. Так что вскоре уборщица и завклубша чаюют за сценой уже вместе, хотя какая-то льдинка
неприятия в душе Галины Ивановны так и остаётся.
После объяснения со «сватьей» Маруся вроде как ненароком подталкивает Светлану к отправке
хотя бы одного своего письма и однажды специально для неё «теряет» конверт с адресом сына.
Галина Ивановна, чуть вынужденно смирившись с таким развитием событий, не мешает
Марусе. В это время она вообще обнаруживает в себе странную нерешительность. Дочь всегда
принадлежала ей всей душой, а тут уж всё – у дочери начинается своё. Насоветуешь или
помешаешь чему, так потом и сама не рада станешь. Упрёки детей – самые больные и ранящие
упрёки.
Огарыш, проведав от проболтавшейся как-то Марусечки о секретах «сватей», ругает их дурами,
провокаторшами и шпионками. Да о какой свадьбе речь! Парню сначала вволю набегаться надо,
перебеситься, потому что если попрёт потом из него неизрасходованная молодая дурь, то её
никакая семья не утихомирит. Хотя оно, конечно, если разобраться, так не каждый год в селе
подходят к выданью такие невесты, как Светка, но «жись есь жись»… Вот если бы переждать ей
пару свободных годков, то Роман стал бы потом настоящим женихом. Но кому это скажешь?
Марусечке?! Да уж она-то найдёт, что припомнить ему в ответ на такие речи. Слово «кобель» там
будет, пожалуй, самым ласковым. И Огарышу остаётся только злиться, огорчённо крякать и
24
матюгаться куда-то в сторону.
Вечеринка по поводу встречи Романа собирается после дойки коров. Но Роман не знает, кого на
неё пригласить – в селе из одноклассников лишь Боря Калганов, вернувшийся из танковых войск, с
которым они и в школе-то друзьями не были, а теперь уж и подавно. Остальные все разъехались.
– Эх, с Серёгой бы увидеться, – говорит Роман.
– Серёгу-то в Пылёвку теперь не заманишь, – вздохнув, сообщает Маруся, – Надежда
Максимовна с Вовкой совсем спились. Все мы, конечно, любим маленько выпить, но не до такой
же степени… Ну, да ты ещё увидишь их.
Вот уж кто возмужал в армии, так это Боря. Теперь он большой, округлившийся, огрубевший.
Видимо, танковыми рычагами он наработал себе массивные лапы и тоже, кажется, подрос. У него
как-то круче и ниже опустились скулы, и лицо, кажется, более определилось. Теперь это
энергичный бодрячок-кругляшок. В армии он освоил жест, которого не имел раньше. При разговоре
Боря для убедительности отдельных слов по-боксерски бьёт кулаком одной руки в ладонь другой.
И это почему-то впечатляет.
Не вынеся из детства никаких связывающих воспоминаний, говорить они могут только о службе.
Слушая, с какой гордостью Боря отзывается о своём необыкновенном танке, Роман еле
удерживается, чтобы тоже не начать хвастаться чем-нибудь своим.
На вечеринке всё обычно: приветствия, хвалебные слова, тосты, шутки, прибаутки. Что ж,
можно и выпить – почему бы и нет? Боря так и вовсе делает это с превеликим удовольствием.
Скоро доходит и до песен. Роман ждёт, когда мать споёт свои любимые частушки-страдания,
которые выходят у неё задиристо и голосисто. А вот и они:
Ой ты, белая берёза,
Ветра нет, а ты шумишь…
Моё сердечко ретивое,
Боли нет, а ты болишь…
Матери подпевают тётка Валентина, жена дяди Тимофея, и другие женщины. Особенно хорошо
выходит у одной звонкоголосой соседки. И она чем-то напоминает Любу: эх, если бы Люба могла
сидеть здесь же, за столом, и петь с женщинами, знакомыми с детства… Как, наверное,
понравилась бы она матери! А мать, взволнованная пением, почему-то именно тут, в каком-то
перерыве, наклоняется к нему и спрашивает, помнит ли он Свету Овчинникову?
– Помню, – отвечает Роман, – сопливая такая.
– Ой, да ты чо!? – всплеснув руками, восклицает мать. – Она сопливой-то сроду не была…
Роман и не ожидал, что обидит этим мать. Маруся, уже принимающая Свету как свою,
обижается на своего глупого сына до того, что встаёт и, утирая глаза, уходит на кухню.
На этой же вечеринке удаётся услышать вводную часть в курс совхозных дел уже не в письмах,
а на словах и решительных жестах. Подвыпивший отец открыто разносит теперь эти дела в пух и
прах, заявляя, что «вот в колхозе-то всё было куда лучше и хозяйственней». Тимофей, брат
Маруси, слушает его с отквашенной губой.
– Да чем же тебе совхоз-то не глянется? – недоумевает он. – Просто жить надо умеючи… Если у
меня трактор под задом, так я чо же, не привезу себе, чо надо? Теперь не надо кажду копейку-то
считать. Государство, слава Богу, не скупитца. А ты сорвался с трактора в свою строй-банду,
ходишь по улице с молоточком, как бродяга, а чо толку-то…
– А мне с молоточком-то спокойней! – взвивается Огарыш. – Ну, возьму я горсть гвоздей в
карман, так я же тонну-то их не натаскаю: чо мне их, в уборную забивать? А на тракторе-то, это ты
точно говоришь, тащить надо. А не своруешь, так тебя теперь даже собственная баба не поймёт.
– Ладно, можешь и не воровать, но работа на тракторе так и так выгодней.
– Выгодней?! – кричит Михаил. – А кому выгодней? Кому она нужна, така работа?! Как сейчас на
тракторе в поле работать? Пары-то какие должны быть, а? Чёрные? Чё-ёр-ные. А у нас? Я как-то
ехал на мотоцикле да остановился ради интереса поглядеть. Стою и не соображу: то ли там кака-
то репа голландска растёт, то ли кукуруза американска, то ли хрен хороший такой, африканский.
Всё зеленым-зелено. Нет уж, прежде чем я на трактор сяду, пусть он сначала всё литовочкой
выкосит и вылижет! Это он всё позароостил.
– Да кто это – он-то?
– Да директор твой толстобрюхий, депутат этот, мать его перемать!
И всем понятно, что теперь это у них надолго.
Оба уволенных солдата сегодня в дембельской форме, переиначенной и разукрашенной так,
что на уставную она уже едва похожа – так ведь обычай такой, куда же денешься? Оба, конечно,
ещё и чуть поддатые, а один так уже и не чуть. Почему бы и в клубе не покрасоваться? В конце
концов, разве не для этого служили?
А в клубе Светлана, которая и в самом деле никогда сопливой не была. Теперь же – красавица!
Нет, не правильно, теперь она – писаная красавица! Чего стоит одна её толстая коса, пожалуй,
25
единственная на всю Пылёвку, а может быть, и на весь район! А кожа какого-то мягкого, прямо-таки
персикового цвета?! А тонкая фигура, в которой уже теперь угадывается стать её серьёзной
матери! А изгиб точёной талии, который бьёт по круто начинающемуся бедру? И это всё при том,
что Роман тут же ловит на себе её тайные, испуганно-призывные взгляды. Но с другой стороны…
«Распланировали они тут всё за меня», – ущемлённо думает он. К ней просто так не подойдёшь.
Подойти к ней – значит уже наполовину жениться. А надо ли это ему? Хороша Светлана, да только
не такая, как Люба, и потому ничем родным от неё не веет. Ни душевной, ни физической тяги к ней
он в себе не слышит. Впрочем, после встречи с Любой физическое смолкло в нём вовсе. Свечение
любимого образа с лёгкими, дурманящими завитками на шее, с чуть вздёрнутым носиком выжигает
и подавляет всё.
Первая неделя, прожитая Романом дома, удивляет и мать, и отца. Демобилизованный солдат
почему-то постоянно сидит дома. Вечерами ходит, правда, в клуб, но после кино сразу же, как из
увольнения, прибывает домой. А если и задерживается на танцах, которые в клубе почти каждый
день под собственный ВИА с двумя гитарами и барабаном, то не больше, чем на полчаса. И как
это понять? По разумению Огарыша, сыну сейчас по всем статьям полагается приходить с
петухами, а он уже в двенадцатом часу сидит на веранде и дует молоко с хлебом под
недоумённым материнским взглядом. Михаил от этого вроде бы даже как-то по-отцовски не
востребован. Сына сейчас полагается для порядку строго и периодически приструнять за то, что
тот шарится где-то ночами. Сын же должен изворачиваться, пряча глаза, но всё равно бегать. А тут
что выходит? Тут всё как-то не по-правильному правильно. А что за странная печаль в его глазах,
заметная уже и в первые минуты встречи, и на вечеринке в его честь? А почему вечеринки он не
хотел? Другой бы на его месте юлой ходил, всех друзей обежал и собрал к себе. А ему хоть бы что.
И Светку в упор не видит. Почему!? Но ведь самого-то Романа не спросишь, да и у Светки ничего
не выпытаешь. Огарышу остаётся лишь следить за оперативными донесениями «сватей-шпионок».
Эх, сбиты и подпорчены все отцовские планы и мечты…
Маруся же и вовсе растеряна. С нетерпением ожидая сына, она думала, что уж с такой-то
красавицей, как Света, у него всё пойдёт как по маслу, ведь лучшего варианта и придумать нельзя.
Она даже с удовольствием представляла, как после Роман будет ей благодарен за то, что она с
такой невестой пособила. А тут вовсе никак и ничто не идёт. Никого Маруся не любит так, как
своего единственного сына, и не болеть за него всей душой не может. Порча на нём какая, ли чё
ли? Так не похоже. Нагадать бы что-нибудь ему, наворожить, но здесь нельзя – не тот случай.
Собственные болезни знахарям не под силу.
Галине Ивановне с приездом Романа удаётся наладить с дочерью самые доверительные
отношения – если уж не советовать, так знать-то проблемы дочери она должна? Каждый вечер
теперь она, сопереживая, обсуждает со Светой всё, что касается Романа: во что был сегодня одет,
как держался, не заглядывался ли на кого, как смотрел на неё? Отношение Галины Ивановны,
вовлечённой теперь в эту интригу, изменены к нему вкорне. В какого роскошного мужчину,
оказывается, развернулся этот некогда гадкий утёнок! Не однажды видя его на улице, она уже не
может не смотреть на него пристальней, чем обычно. Плечи его, так и оставшиеся с некоторой
косиной, теперь уже не признак нескладности, а похожи на некий постоянный, задиристый вызов. В
конце концов, кто знает, каков был его настоящий отец? Образованная и начитанная Галина
Ивановна думает, что Роман, кажется, похож теперь чем-то на горьковского Челкаша, и это
заключение, дающее ему законченную определённость, наконец-то успокаивает её. А голос у него
какой! Однажды на улице Роман просто так, тихо и скромно поздоровался с ней, так Галину
Ивановну и саму мурашками на сто рядов прошило. Уходя, она потом ещё несколько раз
оглядывалась на него, потирая руку около локтя, чтобы ласково пригладить этих мурашек.
Оказывается, у Романа, у этого хриплого в прошлом петушка – густой, мягкий бас! Галина
Ивановна – женщина крупная, обожает крупных мужчин, но так, чтобы и голос у них был
«крупным». А вот у её большого мужа голос так себе, средненький. Но что уж тут поделаешь – всё
лучшее в одного мужика не втолкнёшь.
Теперь Галина Ивановна даже приветствует возможную дружбу Романа и своей дочери. И Света
волей-неволей оказывается в таком положении, когда даже утайка от матери какой-нибудь мелочи
– уже предательство. Только вот рассказывать-то ей не о чём. Каждый день всё, как обычно. После
кино он сидит в кресле фойе, слушает, как играют музыканты, смотрит, как танцуют другие. Потом
встаёт и уходит домой. Как другие девчонки смотрят на него? Заглядываются, конечно. А Наташка
Хлебалова, так та и вовсе всё время вьётся около него. Галина Ивановна возмущена: Наташка!?
Так она же ещё совсем соплячка! Только девять классов закончила! Она-то куда лезет! Правда,
юбчонку носит такую, что ветер всюду обдувает. «Не смотрит он и на неё», – махнув рукой, говорит
Света.
Чаи Маруси и Галины Ивановны за клубной сценой начинают заметно горчить, потому что на
сцене их действия полный штиль. И всё же больше всех этот странный, неправильный покой
тревожит Огарыша. Мирное, парное молоко после клуба – это хорошо, но Михаил слышит, как сын
подолгу потом ворочается без сна. Что его мучит, когда в клубе столько соблазнительных девок!?
26
Ну, не Светка, так ведь там и без неё их целый табун. Или с ним всё-таки что-то не так? Но чем
таким опасны пограничные войска? Будь он ракетчиком, тогда другое дело… Хотя кто знает, что
творится сейчас на границах… Мало ли какие происки с вражеской стороны… А может быть, у
сына от рождения что не так? Только как это поймёшь? И чем больше всяких подозрений возникает
в голове Огарыша, тем больше он панически утверждается, что с сыном что-то по-настоящему
неладно. «Ну что ж, всё верно, – в некоторые минуты уже обречённо думает он, – видно, у меня на
роду написано никакого продолжения не иметь. С сыном-то ещё повезло, а дальше, видно, шиш.
Судьбина, знать, такая». Однажды, думая об этом перед сном, Михаил не удерживает случайный
всхлип от обиды за себя и от жалости к сыну.
– Ты чо, выпил сёдни где-то, или чо? – спрашивает Маруся, даже воспрянув ото сна.
Огарыш молчит и этим потрясает Марусю: не матюгнуться после такой реплики в ответ!
Окончательно, почти испуганнно проснувшись, она лежит, глядя в потолок. Видно, на его душе что-
то очень серьёзное. И Михаил чувствует этот её молчаливый вопрос. Он поднимается, идёт к
бочке, пьёт воду ковшом. Может, сказать ей о своих подозрениях? Нет, не поймёт. Этим дурам
«сватьям» одна забота – как бы он не избегался, как бы женить его. А дело-то ведь куда хуже.
Дуры, они дуры и есть…
Маруся же потом тоже долго не может заснуть, и вовсе ничего не понимая.
* * *
Стоят знойные, засушливые дни. Горячая земля порохом сыплется в ладонях. Протока, где
купаются Роман с Борей Калгановым, сузилась до того, что даже страшно: как бы и вовсе не
перехватило берегами эту сверкающую нитку. Всё пространство в эти дни иссушено настолько,
что, кажется, не дай Бог, дотронется кто-нибудь до неба, и его поблёклая голубизна осыплется
пылью, открывая путь и вовсе лавине грузного белого огня.
Транжиря дни своих послеармейских отпусков, вчерашние солдаты несколько дней подряд
приходят на одно место с полуостровком мелкого, чистого песка, намытого наводнением. Сверху
песок горяч до того, что не ступить босиком, но если его растолкать ладонями, то внизу
обнаружится сначала приятная влага, а потом и вовсе холодная вода. С одной стороны
полуостровка серебрится протока, а с трёх других – мягкий тальник с длинными листьями,
шелестящими и серебрящимися тыльной стороной почти при полном безветрии. Как мало
требуется для красоты и покоя: всего лишь вода, песок, тальник, небо… «Ох, мир ты мой, мир
чуткий и трепещущий…» – с восторженно замершей душой думает Роман, озираясь вокруг.
На плече Бори – синяя наколка: танк с громадным жерлом поднятого ствола. На заставе тоже
кололи стандартный рисунок с полосатым пограничным столбом и гербом СССР. Кололи все –
Роман отказался. Ещё с детства насмотрелся на страшные, расписанные кисти рук соседа Матвея,
приезжающего из тюрьмы лишь как в гости, и не решился портить своё тело даже такой памятной,
сувенирной картинкой. Да ещё, наверное, подсознательно удержала наивная детская мечта,
которой больше подходит чистота тела, а не какая-нибудь «синюшина», так или иначе похожая на
тюремное клеймо. К тому же, зачем ставить себя в зависимость от каких-либо символов? Два года
службы – это лишь маленький эпизод большой жизни. Вправе ли какая-то случайная наколка
становиться определяющим символом на всю жизнь? Вот Боря, судя по всему, теперь до конца
дней своих – танк.
Отгуляв всё положенное, Боря собирается сесть на трактор или машину. Он вяло сообщает об
этом лишь однажды. Такого куцего плана ему вполне хватает на всю оставшуюся жизнь. Пока же
Боре нужно покончить с отпуском, все дни которого он намерен отбыть на песке у воды. А ещё ему
завистливо хочется прожечься до пустынной черноты Романа. Роману же больше нравится не
валяться, а плавать, нырять, подолгу задерживая дыхание. В воде обычно сидит по полчаса,
вылезая с гусиной кожей на теле. Оказывается, чуть помёрзнуть – это даже приятно. Однажды в
отряде специально долго не выходил из большого холодильника с мясом, наслаждаясь холодом, а
потом с неделю швыркал простуженным носом чуть ли не при сорокоградусной жаре. Тогда он
даже побаивался, что, привыкнув к зною, не сможет переносить свой сухой зимний мороз.
Впрочем, что мороз… Тогда пугала и сама жизнь на гражданке. Самостоятельными-то всё-таки
становятся не во время службы, где всё расписано и где всё решают за тебя, а после неё, когда
вдруг обнаруживается, что на гражданке надо всё решать самому.
Расслабленно ткнувшись грудью в горячий песок, Роман испытывает новую волну
просветлённого осознания: а ведь он и в самом деле уже дома.
– Понятно, почему раньше водой крестили, – бормочет он, лёжа с закрытыми глазами.
– Почему? – спрашивает Боря, не поворачивая сонной головы, упавшей в другую сторону.
– А-а, – отмахивается Роман, ведь если это не понятно, то и не объяснишь.
Был бы тут Серёга Макаров, он бы спрашивать не стал.
Чаще всего, правда, и тут с выражением сонливой усталости, Боря рассказывает о том, как
вечерами он «кадрит» с Тонькой Серебрянниковой, одноклассницей Светы Овчинниковой.
27
– Что ещё за Тонька? – спрашивает Роман. – Я что-то путаю их всех.
– Её не спутаешь. Ну, её ещё Кармен зовут.
А вот Кармен вспоминается сразу. У Тони вьющиеся, кудрявые волосы и чуть цыганистая
внешность. Конечно музыкальную, а тем более литературную Кармен в Пылёвке знают не многие,
но очень уж похожа Тоня на даму с флакона духов «Кармен». Роман вспомнил, что, кажется, ещё
классе в пятом Тоня на школьном новогоднем бал-маскараде нарядилась цыганкой. Вот с того-то
бала-маскарада она, наверное, и началась как Кармен.
– Ну, а у тебя как? – ещё спустя несколько минут безразлично спрашивает Боря.
– Да никак, – снова отмахивается Роман.
– Чудной ты какой-то, – вздохнув, произносит бывший танкист, – кастрированный что ли?
«Сам ты кастрированный, – беззлобно думает Роман, – только на другой орган».
Ему и впрямь не надо никого. Пока что хватает и свечения Любы. Пытаясь здраво представить
своё ближайшее будущее, Роман думает, что было бы хорошо подольше сохранить это
спасительное излучение, потому что лишь оно способно ещё удерживать его у берега
целомудренности. Продержаться бы так до следующего чувства, не размениваясь и не
растрачиваясь. Ведь если разменяться, то искреннего счастья потом можно уже и не ждать. Может,
отвлечься на что-нибудь другое? Да вот хотя бы на подготовку к вступлению в партию:
кандидатский стаж скоро истекает. На службе эта перспектива казалась очень важной, а теперь
вроде как поблёкла.
А всё-таки как там, что у Витьки и Любы? Вышло что-нибудь или нет? Может быть, есть ещё
какая-то надежда? Роман пишет письмо на Витькин адрес и потом, сбросив конверт в ящик у
почты, удовлетворённо вздыхает – теперь, пока он подвешен в ожидании ответа, его
уравновешенному состоянию ничто не грозит.
Через неделю бездельничать уже не остаётся сил. Возвращаясь как-то с речки, Роман видит на
улице отца, ремонтирующего штакетник, и берётся помогать. А на другой день выходит на работу с
самого утра, надев армейскую панаму, привезённую не без затеи напоминать земляками о своей
«пустынной» службе.
Боря пробует отбывать дни отпуска на речке в одиночку, но это надоедает и ему. Он идёт в
контору совхоза и уже на другой день торжествующе и гордо подкатывает к Мерцаловым с их
штакетником на какой-то колымаге, намеренно обдав пылью и посигналив звуком, похожим на
овечье блеянье. Да уж, танков тут нет! Впрочем, Боря уже и сам не тот армейский танк, каким
казался в первые дни. Непонятно как, но на домашней сметанке да молочке он успел за эти недели
ещё более округлиться, так что похож он теперь на молодого, перспективного бегемотика. Да ещё
какие-то неожиданно рыжие, пушистые бакенбардики отпустил, видимо, надеясь замаскировать
ими щёки, да наоборот эти щёки ещё сильнее округлил.
Ответ из белого Витькиного города приходит через полторы недели. Увидев конверт со
штемпелем города Златоуста и адресом, написанным женским почерком, Роман тут же понимает,
что надежды у него никакой.
«Здравствуй, Роман!
Спасибо, что не забываешь нас. Письмо твоё получили два дня назад, но Витя не любит писать.
Сейчас он ушёл на работу, а меня попросил ответить тебе. Всё у нас вышло, как намечали. На
обратном пути Витя встретил меня с поезда и не дал уехать дальше, так что я ещё и у мамы не
была. Документы мне вышлют. Витя пошёл на завод фрезеровщиком, а я хочу устроиться швеей
на фабрику. Это рядом с нашим домом. Вообще-то я давно мечтала о такой работе. Так что всё у
нас хорошо.
Всего доброго и тебе! Счастья! Любви!
Привет от Вити. Люба.
До свидания!»
Письмо, переданное матерью, он читает, выйдя в ограду, и долго сидит потом на бревне,
задумчиво разглядывая буквы, написанные обычной шариковой ручкой. Вот каков он – почерк
Любы. Неужели этот листок был в её руках? Да, она всё написала сама. А Витька молодец – «не
дал уехать дальше», и всё тут. Вот это по-мужски и «по-пограничьи»!
Любин ответ вносит в душу такую полную пронзительную определённость, что в ней становится
свободно, гулко, пусто. Это послание словно из какого-то другого мира – чистого и счастливого. И
дома в том мире всё такие же светлые, высокие и в лёгком тумане. Спасибо красивому городу
Златоусту уже за то, что он есть. «А вот мне пора опускаться на грешную землю».
У Маруси неожиданное письмо вызывает бурю эмоций и подозрений. Почерк женский – это
понятно и ей. Выходит, у сына уже кто-то есть. Причём где-то далеко. Значит, всё-таки уедет. И
всем их с Галиной Ивановной фантазиям конец. Три дня Маруся набирается духу, чтобы
заговорить со своей начальницей об этом, а на утро четвёртого дня Галина Ивановна вдруг
сообщает, что вчера вечером Роман наконец-то подошёл к Светке и проводил её до дома. Маруся
не может сдержать слёз.
28
* * *
Роман знает, что, по большому-то счету, Света всё равно не для него, но, увязавшись, наконец,
проводить её, чувствует, что сердце его словно разносит на больших оборотах. От клубного
крыльца, где светит лампочка с вьющейся вокруг неё мошкарой, Света уходит быстро, но,
оказавшись в темноте, замедляет шаги. И не оглядываясь, она слышит преследование и знает
преследователя. Чем ближе подходит Роман, тем скованней становится она, тем более
загипнотизированно замедляется, так что шаги свои уже и растягивать некуда. Поравнявшись с
ней, Роман некоторое время идёт молча, невольно ещё сильнее пугая её. «Пожалуйста, вот он я,
получите», – словно говорят уже сами его выровненные шаги. Да, собственно, не пойти за ней
Роман уже не может. Душа помнит Любу, а разум постоянно долдонит, что Люба уже в прошлом. А
в настоящем – Света. А может быть, и не Света. Может быть, ещё Наташка Хлебалова,
шестнадцатилетняя девчонка, загорелые ноги которой выше коленок такие полные и тугие, что
дыхание от их вида сдваивает поневоле. Уже при одном её появлении в клубе Роман чувствует
такую сладкую ломоту в костях, что хочется потянуться всем телом. Он пытается затушить в себе
это хищное, ласковое пламя, как удавалось делать с впечатлением от других женщин, да, видно,
тут уже какой-то непреодолимый случай. Теперь, когда Любы почти что уже нет, это пламя не
тушат никакие логические соображения, и даже не действует тот довод, что Наташке лишь
шестнадцать. Ох, а уж что снится ему в последнее время, какие жаркие призраки истязают по
ночам! Как эти Наташкины ноги смугло светят и мерцают во снах! Но за это он уже не может ни
ругать, ни осуждать себя – сны запретов не понимают. Тем более, что всё желаемое не имеет во
сне завершения – финалу там всегда что-нибудь мешает. И это понятно: как может присниться ни
разу не испытанное наяву? Наяву же всё в нём мешается: с одной стороны, страшно хочется
поскорее испытать близость с женщиной, с другой – эта близость представляется падением. Ведь
он намерен строить жизнь основательно, оставаясь совершенно честным перед своей будущей
избранницей. Для настоящего счастья они должны быть целомудренны оба. И, конечно, теперь-то
уж лучше Светланы для этого нет никого. Вот потому и шагает он сейчас с ней, видимо, поступая
очень правильно.
– Здравствуй, Света, – произносит он, пройдя сбоку от неё уже чуть ли не пол-улицы.
– Здравствуйте, – шепчет она.
И снова оба надолго смолкают, привыкая к новому состоянию, в которое они входят, переступив,
наконец, порог молчания. Когда Светлана ждала Романа, то чувство её было заочным и более
решительным. Находясь внутри души, как в коконе, оно жило само по себе и не требовало никаких
действий, никаких проявлений. Даже письма, и те Света, казалось, писала сама для себя. Но вот
они, минуты, когда этому чувству требуется как-то выразиться вовне. Но как?! Видя Романа рядом,
физически чувствуя его высокий рост, умом понимая всю серьёзность этого человека, прошедшего
армию, она не может не робеть и не свёртываться внутрь к испуганной душе. Ей кажется, будто
Роман свалился на неё слишком быстро и неожиданно. Она, оказывается, просто не готова к
такому «сверхпарню», потому что до армии он был не таким «страшным». Да она бы уж лучше ещё
его подождала, чем что-то делать сейчас.
– Присядем, поговорим, – предлагает Роман, указав в темноте на чью-то скамейку, уже на
подходе к её дому.
Но Свету его предложение будто подстёгивает: она ускоряет шаги. Роман даже
приостанавливается в замешательстве. Потом уже около самой калитки он догоняет Свету, берёт в
ладони её похолодевшую ладошку. На лице этой красивейшей девушки лежит пёстрый тёплый
свет, пробивающийся с веранды сквозь черёмушную листву, и в душе Романа что-то и впрямь на
мгновение устремляется ей навстречу. Света же с постоянным, неослабевающим усилием
вытягивая ладошку, смотрит с таким ужасом, что его пальцы разжимаются сами собой. Да нет же,
нет на её лице красоты, которая ему почудилась на миг: всё в этом лице правильно, но без тепла
родного…
Света убегает за ворота. Вытянув шею, Роман смотрит поверх забора на хлопнувшую дверь
веранды и, ничего не понимая, бредёт домой. После всех намёков матери, после выжидательных
взглядов самой Светы её просто дикое бегство вызывает лишь недоумение.
Во второй вечер она, хоть и полуотвернувшись, но всё же опускается на скамейку, на которую
первым «показательно» садится Роман. Воодушевлённый кавалер передвигается ближе, потому
что на таком отдалении просто не говорят, но Света тут же вскакивает, испуганно взмахнув руками.
«Пугливая Птица, – грустно думает Роман. – Хорошо, хоть не улетела совсем. Теперь я знаю, как
тебя звать…» И усадить её уже не удаётся. То же происходит в третий и четвёртый вечера: Света
встаёт или отодвигается при малейшем подозрительном, на её взгляд, движении Романа. А если
уж она поднялась, то для её нового усаживания требуется специальная клятва о неприближении.
Роман же всё надеется заглянуть ей в лицо и в глаза, чтобы проверить, могут ли сцепиться их
души? Да и какое тут может быть общение, если не видеть глаза друг друга? Всё отрывочно,
односложно, натянуто, холодно, как будто каждый постоянно лишь сам по себе.
29
Однажды к ним подходят Боря со своей Кармен. Их заметно издали: свет луны в этот вечер
такой ясный, что даже земля видится серебристо-беловатой. Боря, коротко похохатывая,
рассказывает какой-то анекдот. Приходится и Роману перейти на анекдоты. Тоня смеётся открыто,
заразительно. Она не так красива, как Света с её писаными чертами лица и персиковым цветом
кожи. В Тоне вообще какое-то несоответствие: при полных губах – небольшие глаза и маленький
носик. Её лицо привлекательно уже на какой-то последней грани: хотя бы чуть-чуть измени какую-
то одну его чёрточку, и вся привлекательность уйдёт в минус. Но, кажется, в этой-то рискованности
и есть главная изюминка её облика. Роман отмечает в ней и нечто новое, чего не помнил раньше –
это забавные ямочки на щёчках, которые ему почему-то хочется назвать цыганскими. Хотя почему
именно цыганскими и сам не поймёт – при чём тут цыгане? А ещё Тоню-Кармен красит счастье,
просто плещущее из неё и будто вывернутое в лёгкое подтрунивание над тяжеловатым,
медлительным Борей. Тот спокойно, с массивной ленивостью сносит её шпильки, делая вид, что
больше увлечен транзисторным приёмничком с длинным блестящим штырём антенны, который он
гоняет по всем свистяще-улюлюкающим волнам и диапазонам.
– Стоп, стоп, тормози! – останавливает его Кармен в одном месте. – Крути обратно колесо!
Боря беспрекословно выполняет команду своего командира, отрабатывая назад. А там песня:
Вот кто-то с горочки спустился,
Наверно, милый мой идёт.
На нём защитна гимнастерка,
Она с ума меня сведёт…
Певица поёт широко и с чувством:
– Какая песня! – восхищённо шепчет Кармен. – Тихо! Всем тихо! Как красиво… По-человечески
красиво. Особенно это: «наверно, милый мой идёт». Как я всё это представляю. Как я люблю такие
песни…
Эти слова «наверно, милый мой идет» она произносит с такой затаённостью, будто вынимает их
из собственной души, а потом так же мягко и бережно укладывает назад. Боря, снисходительно
хмыкнув и понимая, что это, на миг открытое чувство, принадлежит ему, обнимает Кармен за
плечи, и она, ещё мгновенье назад дерзкая, насмешливая и чуть высокомерная, словно осекшись,
доверчиво приникает головой. Света смущённо отворачивается от такой сцены. А Роману снова
невольно вспоминается Люба. Вероятно, с ней-то ему было бы так же хорошо и даже ещё лучше,
чем Боре с Тоней. Тоня куда ближе к Любе, чем Светлана, и поэтому Боре остаётся только
позавидовать.
– А тебе, Света, как эта песня? – спрашивает Роман, пользуясь случаем, чтобы хоть как-то
разговорить её.
– Эту песню я тоже люблю, – по школьному отвечает она. – Эту песню все любят.
Роман ждёт, что она добавит что-нибудь ещё, но это уже всё.
По тому же сценарию почти без слов проходит ещё несколько вечеров. Роман уже и сам не
понимает, зачем ему эти прогулки при луне и без луны. Или ему время некуда девать? В этот вечер
он, едва не вспотев от волнения и страхов, решается положить руку на плечо своей суженой, как
воодушевлённо считает его мама. Света застывает, а потом, как обычно окаменело, отодвигается
по скамейке.
– Зря ты так резко дёргаешься, – уязвлённо и уже с раздражением замечает Роман, – лавочка-
то занозистая. Занозок насадишь. Каким пинцетом их потом выщипывать?
Он с усмешкой смотрит на Свету, понимая, что все её писаные черты становятся от её
холодности и нудной затянутости сценария сближения не притягательней, а всё безразличней и
безразличней. Да не нужна ему драгоценная целомудренность этой Пугливой Птицы, пусть она
оставит её при себе. Ему бы хоть какой-то краешек чувства, испытанного тогда в вагоне. Взять бы
Свету за плечи и заглянуть в глаза, как сделал это Витька с Любой. Вот тогда-то, может быть, и
прошило бы их души сквозной пронзающей молнией. Только и всего. Ему и нужно-то лишь чуть-
чуть ласки и внимания. Да он и сам оставит её как можно дольше нетронутой и заветной, если в
нём затеплится чувство. Но как относиться с теплом к холодной льдине? Скорее всего,
сдержанность Светы от наставлений матери и подготовки её в образцовые жёны. Конечно, в
будущем, помня такие примерные пионерские прогулки с ней, Свету ни в чём не упрекнёшь. Но что
делать с ней сейчас? Ходить, выжидать, уговаривать, скучно и молча сидеть на лавочке? А если
она и по жизни окажется такой же холодной и неприветливой? Откроешь, наконец, дверь этого
холодильника, а там – Северный Полюс! Главное же, что вся эта ситуация начинает затвердевать.
Мать смотрит на него теперь почти умильно и успокоенно, а Галина Ивановна, встречаемая где-
нибудь на улице, – пристально и придирчиво, как на своего… И Роману кажется, что он входит в
какую-то большую ложь.
И вдруг вся эта неловкая, тягостная диспозиция в одно мгновение ломается вроде как сама по
себе и до изумления просто. Возвращаясь с очередного серого свидания со Светой, Роман
30
сталкивается около клуба с Наташкой Хлебаловой. Разговор сходу завязывается какой-то игривый.
Роман, вроде бы шутя, но осторожно, как и к Свете, притрагивается к ней и тут же, ещё и не успев
ничего осознать, прижимает полностью, чувствуя, что здесь ему позволяется куда больше. Ещё
какие-то минуты назад женское представлялось Роману упругим, отталкивающим полотном, и
вдруг в этой неподатливой стенке обнаруживается мягкий, жаркий провал, в который уже само
звенящее тело ухает, как в воду, легко отмахнувшись от рассудка и всяких там принципов и
установок. Ох, как плавят Романа эти первые, но почему-то уже умелые объятия! Да что объятия!
Наташка позволяет ещё и не те головокружительные вольности. Вчерашний солдат шалеет от её
тугого, свежего и, как ему кажется, очень уж женского тела в скользком шёлковом платье с
красными маками, от запаха распущенных волос, пахнущих дневной сухой пылью, травой и
вечерней свежестью, отчего-то особенно ощутимой именно в волосах. У Наташки всё как
накаченное: и грудь, и попка – кажется, плоть просто рвётся из неё, всюду создавая упругий
подпор. Время с объятиями, поцелуями и обжиманиями на какой-то случайной лавочке кажется
сплошной охмеляющей ямой – его как будто нет, оно обнаруживается лишь на кромке, на берегу
встречи в три часа ночи. Проводив Наташку домой до палисадника с густой черёмухой, Роман не
может освободиться от накопленного желания. Пальцы помнят её тело, и эти ощущения так
потрясающе достоверны. В брошюрках для юношей подобное желание советуется сбрасывать
занятием спортом или какими-то увлечениями, вроде лепки из пластилина. Однако есть способ
куда естественней и проще, которым можно запросто воспользоваться, спрятавшись в тень от
забора. Отпущенное возбуждение позволяет заснуть дома, расслабленно раскинув руки и ноги. Ох,
жизнь, какая же ты горячая! И, кажется, становишься всё более раскалённой!
На следующий день Роман переселяется из дома в тепляк в ограде, а вечером приводит туда
Наташку, снова, но уже не случайно найденную на улице. Всё сегодня с ней вроде бы так же, как и
вчера, только заходит чуть подальше. Но это-то «чуть» и есть то, что описано поэтами, самыми
пылкими сердцами человечества как великая тайна мужчины и женщины.
Домой он отводит Наташку на рассвете. Дом Хлебаловых стоит почти на окраине села, и в свете
уже прозрачного неба видно, как к огородам от Онона беззвучно крадется белый молочный туман.
Наташка, всё в том же платье с маками, идёт рядом, то и дело оступаясь на ровной дороге.
– Ты просто зверь какой-то, – улыбаясь говорит она.
– Ой, ну ты уж прости меня, – приобнимая и не замечая её улыбки, просит Роман.
У двадцатилетнего молодого мужчины это первая женщина, и его ничуть не смущает, что у его
шестнадцатилетней девчонки он уже не первый. Голова слегка кружится от усталости и такой
физической пустоты, что тело кажется полым. Нет, эта первая близость с женщиной не дала ему
какого-то невиданного мирового растворения (обещанного теми же поэтами), зато она приносит
такую лёгкую свободу от дикого, почти гнетущего желания, какую и ожидать было нельзя.
Освобождённый мир не блистает сейчас новыми вариациями и бликами, зато, как после очищения
туманом, становится простым, понятным и непосредственным. Наверное, таким-то он и должен
быть для нормального, полноценного мужчины. Сама же Наташка теперь куда ближе всех женщин
на свете и, конечно же, ближе, чем Света Пугливая Птица, с которой потеряно столько холодных
вечеров. Оказывается, для сближения мужчины и женщины не всегда нужны какие-то начальные
серьёзные отношения и привязанности – с Наташкой всё обходится и лёгким мостком. Как это
здорово, что её в любой момент можно взять и прижать к себе. Она просто своя.
– Ты на меня не сердишься? – спрашивает Роман, обнимая свою женщину на прощание.
– А за что? – искренно интересуется она.
– Ну, за то, что я сделал это с тобой.
Наташка устало, но от души смеётся, и Роман, наконец-то, убеждается в том, что раньше лишь
смутно предполагал: оказывается, и женщине это тоже приятно. Как же это здорово тогда – делать
так, чтоб хорошо было и тебе самому, и ей! Как мудро это притяжение задумано природой!
На обратном пути по утреннему акварельно-прозрачному селу Роман намеренно, словно
проверяя себя, вспоминает Любу и вдруг не находит её тени рядом со своей душой. И в этом уже
нет ни огорчения, ни печали: лишь та же необъятная новая свобода врывается в грудь, до боли
распирая её.
Барьер преодолён. Теперь он уже знает, что такое женщина. Конечно же, глубоко, втайне он
хотел познать её, и находясь под впечатлением Любы, да не решался признаться даже себе. Но
теперь все его желания, ранее приглушаемые внутри, торжествующе прорываются и с упоением
лупят в дребезжащие литавры. И ничего плохого в этом ликовании нет. Нет, потому что это простое
знание тоже придаёт мужчине особую знаочимость и вес. Разве не хотел он этого? Знаочимость-то,
она ведь не только в том, чтобы, извините, быть партийным… А, кстати, кстати, кстати…
Совместимо ли это? Как будущий коммунист он обязан соблюдать моральный кодекс. А тут явное
нарушение, перекос… Впрочем, об этом перекосе он думает после, но, конечно же, не в своё
первое по-настоящему мужское утро. Не надо портить его ничем…
Первыми о предательстве Романа сразу всей родительской коалиции (исключая Огарыша, не
входящего в неё), узнают Овчинниковы и сама Света. Недоступную Светлану потрясает измена
31
того единственного, которого она столько ждала и которого видела единственным на всю свою
жизнь. Понимая, чем взяла Наташка, она смотрит теперь на себя, как на последнюю дуру. Какая же
она глупая, глупая, глупая! Так любить, столько ждать и так всё испортить! Причём, испортить в то
время, когда ей и самой хотелось быть открытой, приветливой, когда у самой было желание
говорить ласковые слова и такие же слова слышать. Как хорошо стало ей тогда от руки Романа на
своём плече! Полжизни отдала бы теперь за то, чтобы он снова её положил. Но она-то, дурочка,
помнила в тот момент лишь то, что об этом прикосновении придётся выложить матери, отдавая все
слова – и услышанные, и сказанные самой… И что, теперь уже всё? А ведь её никто ещё никогда
не целовал. И она хотела, чтобы это сделал он! У Светы и теперь с запозданием, уже от одного
воображения, твердеют губы и кружится голова. Потерять всё это! Ну зачем, зачем всё это нужно
было знать маме? Зачем она расспрашивала обо всём? Переживая потрясение, Светлана впервые
в жизни отказывается говорить с матерью и в один день превращается в маленькую, замкнутую,
красивую монашку. Конечно, она не может вот так сразу перестать любить Романа, но что уже
толку от этой испорченной любви? Такое не прощается, такое рвётся и теряется навсегда.
Разбился праздничный хрустальный бокал и его уже не склеишь…
Маруся узнаёт эту печальную новость утром в клубе от Галины Ивановны, вдруг явившейся на
работу в костюме, чрезвычайно официальной, предельно статной и подтянутой. Некоторое время
после этого Маруся сидит, положив ладонь сверху на громадный выступ своей груди в той стороне,
где примерно находится сердце. Галина Ивановна, поведавшая о случившемся, убита не меньше.
Прежняя душевная льдинка неприятия Романа перерастает в глыбу. И тот факт, что от её
красавицы-дочери отвернулся даже тот, кто, кажется, изначально не был достоин её, оскорбляет
завклубшу до тла. Оскорбляет, но в то же время вызывает чувство растерянности – ведь на самом-
то деле он её достоин, потому что понравился и самой Галине Ивановне. Как же всё это понимать?
Кого же взрастила она, если от неё отказался этот странный достойно-недостойный парень?
Рассеянно поговорив, а после даже повздыхав и всплакнув, как при непоправимом, отчего-то
распылившемся счастье, женщины уже не находят соединяющего их тепла, чёрная кошка не
просто пробежала между ними, а массой зигзагов поисчеркала всю территорию их розовых
фантазий. Как неловко теперь матерям за этих своих полушутливых «сватей»… Намечтались,
называется…
Роман и Михаил мастрячат в это утро всё тот же штакетник. Марусю, спешащую по улице,
первым ещё издали замечает Михаил и молотком в руке указывает сыну. Появление её в это
время неправильно. Сейчас часы её «знахарского» приёма, и ей положено сидеть дома за столом
с чашками и самоваром. И уже по тому, как грузно и как-то грозно сотрясаясь приближается мать,
Роман почти наверняка догадывается, с чем она идёт. Шила в мешке не утаишь.
– Эх ты! – едва подойдя, выдаёт она ему, словно пришлёпнув какое-то презренное клеймо.
Роман глубоко, виновато вздыхает и с независимым видом, но с решительной силой вбивает
гвоздь так, что плоский звук ударов эхом отлетает от белёной стены правления совхоза.
– Ну-ка, скажи, чем тебе Светка-то не пара, а? – спрашивает мать, оттаскивает его за локоть от
штакетника. – Она чо, не брава для тебя, или чо? Така девка! Господи, така девка! На бедной
Галине Ивановне сёдни никакого лица нет. Испереживалась вся. Хоть спроси, говорит, чем же это
она ему не поглянулась? Чем же та-то лучше? А? Ну, чо ты молчишь, как полено?
Роман пожимает плечами, отскребая черешком молотка остатки пахучей лиственной коры от
прожилины. Грустно и неловко вспоминать про Свету. Глаз её он так и не увидел. Не удалось
проверить возможно сцепление их душ или нет…
– Скажи ей, что не сошлись характерами. Ну, как там поётся: «И пошли по сторонам – он
заиграл, а я запела… Ой, легко ли было нам?» Вот так ей и пропой. Всё, мама, в жизни бывает.
У Маруси пропадают все слова, какие есть. Внезапно забывшись, она даже прислушалась, как
сын озорно и дерзко спел эти строчки. Вот паразит так паразит, знает же, что ответить! Этот кусочек
из её любимых и много раз пережитых частушек обезоруживает полностью. Бежала она сюда чуть
ли не для того, чтобы надавать своему сыну, пусть и вчерашнему солдату, тумаков, и вдруг видит,
что у того могут быть и какие-то свои соображения, которых ей уже и понимать не положено.
– Ну, ладно, погоди… – всё-таки на всякий случай многообещающе говорит она, поворачиваясь
назад. – Ты пошто криво штакетины-то лепишь? – вдруг нападает она на Михаила за его
принадлежность к тому же подлому мужскому племени.
– Ну, леплю тебе! Да я только примеряю! – мгновенно заводится тот, вот ещё бы тут, на
совхозных делах, не выговаривала ему жена! – Тоже мне, нашёлся прокурор из области, ходит тут
прямо по улице… Прокурор…
– А чо, мне по огороду ходить, или чо?!
– Вот и ходи по огороду!
– Ну, счяс! Разбежалась! – огрызается, клокочущая от раздражения Маруся, удаляясь вдоль
свежего некрашеного штакетника, пахнущего смолой.
Роман совсем некстати чуть не прыскает со смеху. То, что мать рассержена – это ещё ничего.
Вот если бы она вдруг заплакала, тогда это было бы серьёзно. Наклонившись, чтобы отец не
32
видел лица, он берёт краешком губ несколько гвоздей и продолжает махать молотком.
Михаил же теперь невольно задумчиво замедляется. Мысли не дают хода рукам. Вот так
загадку они ему заганули: что же, было у сына что-то в самом деле или нет? Было что ли с кем-то?
Или просто за Светкой ходить перестал? Чудно, между прочим, как сын вгоняет гвозди. Сам-то он,
почитай, колотит их всю жизнь, а так не может. У сына же любой гвоздь влетает по шляпку с трёх
ударов: первый примерочный и два конкретных. И хоть бы один гвоздь погнулся! Их что же, в
армии и этому учили? Откуда эта точность и резкость?
– Ну, так кто же она така-то? – улучив момент, осторожно, как разведчик, но вроде как между
прочим интересуется Огарыш минут через десять.
– Да ладно вам… – смущённо отвечает Роман, защищаясь от отца собственной спиной.
И тут уже по тому, как неловко и стыдливо уходит он от ответа, до Михаила доходит, что – всё!
Всё идёт как надо! За сына можно не переживать! Никакого ущерба в нём нет. Так что будущее
обеспечено! Ух, какой каменюга-то кувырком сваливается с души! Огарышу становится так легко,
что даже выпить хочется.
– Ну, ты сильно-то не того! – сходу прикрикивает он, входя, наконец-то, в свою настоящую роль.
– Ладно, видишь ли, ему! Башку-то тоже надо на плечах иметь! А то нагуляешься тут!
Эх, хорошо, когда есть сын, на которого можно и авторитетно прикрикнуть…
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Почему всё не так?
Роман не знает, куда от матери глаза деть за свои ночные похождения. Она, растерянная, в
первые дни вроде бы и мирится с его свиданиями, но, узнав, что Наташка почти каждую ночь
бывает у них в тепляке, едва не взрывается от возмущения.
– Ну, в общем вот что, друг мой ситцевый, – тяжело дыша, говорит она ему после первого
шквала не самых изысканных выражений, – чтобы ты эту сучонку больше сюда не приводил! И не
маши рукой-то, не маши! – кричит она, даже пристукнув кулаком по столешнице. – Вот придётся
тебе на ней жениться, так попляшешь!
Брошенное матерью в сердцах заставляет присесть и задуматься. А если и в самом деле так?!
Ну, а что в таком случае делать? Это первая близкая ему женщина. Как обойтись теперь без
запаха её волос, без ощущений её упругого тела? Именно с Наташкой всё, вложенное в него
природой и определяемое отцом как «дурь», находит выход и успокоение. Уже само её
существование даёт Роману ощущение уверенности в жизни, делает его мужчиной. Никогда
раньше не чувствовал он себя таким трезвым и самодостаточным. Как же отказаться от неё?
Роман думает об этом целый день, гвозди влетают в штакетины и прожилины, как в масло, а
решения нет. Да и как оно, это решение, придёт, если мечтается-то весь этот день лишь об одном:
скорее бы вечер и – Наташка.
Сломанного штакетника почему-то больше всего в центре около правления совхоза
(специально его тут ломают, или что?), там, где всё движение села как на ладони. Отец, отмечая,
кто куда едет и что везёт, комментирует хозяйственный смысл каждого перемещения.
Бестолковщины в этом движении, по его мнению, столько, что раздражение своё он передаёт лишь
самыми доходчивыми, первыми и прямыми, незатейливыми выражениями.
Наиболее густым наслоением матов кроет он всякий раз проезд коричневой директорской
«Волги». Эта машина умеет ходить как-то необычно: медленно, вкрадчиво, бесшумно. Даже в гору
она катится будто сама по себе, существуя вместе с хозяином в отстранённом, чуть нездешнем
мире.
– Токо бензин зря жгёт, – злится отец. – Хотя чо же ему не ездить? Залил с утра полный бак и
катайся себе. Ты думашь, он куды-то по делу? Не-е-е. Вот останови да спроси: Никита Дмитрич,
будь добр, скажи, куды поехал? Так вот точно говорю – не знат.
Роману директор Трухин (которого за глаза называют Трухой) помнится по пожару,
случившемуся у них в первый год его директорства, когда Роман учился ещё в десятом классе.
Тогда ночью загорелся склад с витаминно-травяной мукой. Трудно забыть эту захватывающую
картину, когда огонь азартно и с хрустом пожирал дощатое строение с шиферной крышей, когда
языки пламени багрово и дымно вплетались в живые зелёные кроны тополей над крышей. Листья
сохли на глазах, горели, отрывались от веток и, искрясь, уносились в тёмное небо. Люди тогда
стояли и рассуждали, что если уж этот склад горит, так пусть дотла и сгорит – строить новое на
чистом будет легче.
И даже тогда, ночью, директор подъехал на своей коричневой машине, как будто днём она у
него вместо пиджака, а ночью вместо пижамы. Солидно вылез из неё, осмотрелся, нахмурился.
Хорошо помнится его выдвинутая массивная челюсть и белёсые ресницы в плоских отблесках
огня.
33
Трухина на тот момент в селе ещё толком не знали, потому что он был прислан откуда-то
райкомом для укрепления созданного совхоза. Наверху почему-то решили, что хорошим колхозом,
который был здесь раньше, могли управлять местные председатели, а вот совхозом способен
руководить лишь кто-то посерьёзней. Главная солидность и авторитетность первого директора
совхоза заключалась в том, что он являлся депутатом двадцать какого-то (кроме парторга никто не
мог запомнить, какого именно) партийного съезда. Правда, неугомонный Огарыш и сейчас
комментирует факт его делегатства куда проще.
– Вот что такое съезд? – рассуждает он как-то дома, швыркая щами из кислой капусты. – Ну,
съехались в Москву мужики со всего Союза, посидели в этом самом дворце, пошоркали маленько
штанами бархатны кресла, речь послушали, котору мы тоже слышали, токо по радио и котору
потом во всех газетах пропечатали так, что эта речь все остальные новости из газет повыдавила.
Вот и всё. Разница токо в том, что они там ладошками пошлёпали, а мы в скобочках прочитали:
«аплодисменты», «долгие, продолжительные аплодисменты», или «бурные, продолжительные
аплодисменты, переходящие в овацию». Так оно чо, это шлёпанье, ума добавлят? Или если бы я,
как тракторист, посидел там с галстуком на шее, так чо, у моего трактора тяга бы утроилась, или на
полях тот же хрен американский повымерз, ну или, в крайнем случае, скукожился? Так што ли?
– А ты бы прикусил язык-то да помалкивал со своим хреном американским, – выдаёт своё
резюме Маруся, – а то он у тебя, как помело, метёт чо ни попадя. Гляди, дотрепишься…
– Но, дотрепешься тебе. Теперь уж годы-то совсем други.
Возможно, сторонний директор знал, что следует делать в новом хозяйстве, да жаль, не ведал
того, чего делать нельзя. Ошибка, которую не совершал до него ни одни местный председатель,
состояла в том, что он допустил к власти Ураева Степана Степановича – хитрого, откровенно
наглого мужика, который эту власть спал и во сне видел. Обычно, когда в Пылёвской средней
школе проходили «Мёртвые души» Гоголя, то ученики при знакомстве с литературным портретом
Чичикова сразу вспоминали Степана Степановича. Правда, совпадая внешностью с гоголевским
героем, Ураев был куда хитрее его и жёстче. Обаяние же Чичикова отсутствовало в нём
полностью. Ездить быстро не любил, ездил не быстро и не тихо, а в самый раз, то есть, так, чтобы
всегда поспевать, куда надо. Сладко лыбиться не умел, а вот гавкнуть – так об этом и не проси,
сам гавкнет.
Гордясь «открытием» такого способного хозяйственника и ценного помощника, Труха сходу
назначил его управляющим первого отделения. Село, узнав о таком назначении, вздрогнуло и
прижало уши, а несколько бывших колхозников ушли в отчаянный запой. Пожалуй, дата этого
назначения стала моментом, начиная с которого грозный Труха по сути перестал быть
полноправным директором. Уже года через полтора всё в совхозе оказалось подмятым Ураевым, а
сам депутатный директор, так и не узнав толком нового хозяйства, стал при Ураеве кем-то вроде
унылого завхоза. Его власть осталась внешней, на показ приезжему начальству. Когда же главным
бухгалтером совхоза оказалась назначена жена Ураева, то и финансовое состояние хозяйства
стало для директора туманным и приблизительным. Теперь же вся Пылёвка знает, что директор
Трухин, управляющий Ураев, управляющие вторым и третьим отделением, а также заготовитель,
собирающий мясо у населения с округлением цифр без граммов, завязаны в один пятерной пучок,
можно сказать, в звёздочку, только далеко не октябрятскую. С милицией и ОБХСС «звёздочка»
дружит надёжно. Каждая проверка ОБХСС начинается обычно рыбалкой проверяющих на
островах, куда Ураев отвозит их на своей моторке, и той же рыбалкой заканчивается. И весь
зримый эффект проверки состоит лишь в том, что на рыбалку контролёры уезжают строгими,
прямыми и застёгнутыми, а возвращаются весёлыми, косыми и распоясанными. В последнее
время они портфели-то возить с собой перестали.
Если бы можно было подхватить нынешнюю Пылёвку какими-нибудь большими сказочными
ладонями и перенести этак лет на двести назад, словно опустив в раствор времени гоголевских
«Мёртвых душ», то можно было увидеть совершенно закономерную переплавку её. Все жители
села превратились бы тогда в крепостных крестьян, а Труха, Ураев и остальные члены «звёздочки»
в помещиков, в кровососов-эксплуататоров. Если же можно было бы из гоголевского времени
перемесить какую-нибудь русскую деревню в наши дни, то тогда крестьяне переплавились бы в
работников совхоза, а какие-то помещики влились бы в форму Трухи и Ураева. Любопытно было
бы при этом понаблюдать за метаморфозой их лиц. За тем как властные, надменные и
высокомерные, они постепенно становятся несмешливыми, внешне приветливыми, терпимыми. Но
суть-то этих людей та же. Эх, как не хватает им прежнего! Не снимают теперь перед ними шапки и
не кланяются. «Что ж, – думают они, – мы своё и так урвём…»
Пока Роман служит в армии, Трухин и Ураев выстраивают себе по дому. Труха вламывает
квадратный, громоздкий домино в центр села на школьную территорию между школой и сельским
советом, поближе к паровому отоплению. Ураев возводит свой дом на окраине, на крутом
живописном берегу Ононской протоки.
Бесхозяйственность, меж тем, царит всюду. Урожайность хлеба за последние годы падает, хотя
открытый совхозный ток завален горами минеральных удобрений. Однажды потоком дождевой
34
воды их понесло по улице, и совхозный ветеринар, угодивший в эту плодородную минеральную
реку по случаю получения в этот день спирта для ветеринарных целей, едва не отправился на тот
свет, запив чистейший и честнейший спирт лишь глотком этого потока. Удои в совхозе снижаются,
привесы падают, шерсти на овцах почему-то нарастает меньше. Но – чудо! Все планы совхоз
выполняет. Секрет же выполнения прост – он в постоянном снижении («корректировке») самих
планов. Единственный в районе совхоз-маяк призван ярко светить, независимо от слабости его
батареек. Фраза «зона рискованного земледелия» произносится теперь так часто, что её пора бы
уж в виде транспаранта прицепить на покосившиеся ворота хозяйства, чтобы все случайно
проезжающие знали, что зона, о которой так много тараторят по радио, расположена теперь
именно тут. Ещё совсем недавно все понимали, что перед коровой, которой всё равно надо что-то
жевать, непогодой не оправдаешься: хошь не хошь, а приспосабливайся и к жаре, и к дождичку,
однако приспособиться к государственной кормушке оказалось легче и выгодней: доброе
государство подаст и на погоду, и на непогоду.
Государство пособляет и рабочей силой, потому что с прежним объёмом работы
осовхозившиеся труженики уже не справляются. В хозяйстве появляются переселенцы из
западных частей страны, для которых государство поставляет брусовые дома. Переселенцы же,
скушав первую порцию манны небесной, но, так и не дождавшись добавки, вдруг обнаруживают,
что без добавки-то здесь то же самое, что и дома. Так дома хотя бы ностальгия не мучит. И они
возвращаются с тем, с чем приехали. Слава Богу, что после них остаются дома, чем, собственно,
переселенцы и полезны Пылёвке более всего. Жаль только, что по закону для них не полагается
строить клуб и школу, поскольку свои-то уж совсем прохудились.
Остановить обнищание хозяйства просто некому. Единственный положительный руководитель в
совхозе – парторг Таскаев, который хорош как раз лишь тем, что ничего не тащит сам, то есть
хороший лишь за то, что не плохой, а не за то, что истинно хороший, как говорится в стихотворении
популярного среди молодёжи поэта Эдуарда Асадова.
На службе, слыша призывы на разные комсомольские стройки, Роман недоумевал: почему это
ударно работать следует только там? Байкало-Амурская магистраль, куда зазывают задорней и
песенней всего, срезает северную верхушку их Читинской области и, как твердят и убеждают радио
и газеты, благотворно преобразует там всю жизнь. Но почему эта жизнь не должна улучшаться
южнее, там, где живёт он с родителями и земляками?! Да ведь если ты к чему-то способен, то
признание земляков куда дороже признания интернациональных людей на стройке.
Программа, выработанная им и Серёгой, предполагает, что для нормальной жизни в селе
людям надо всеми средствами держаться привычного уклада, оставшегося с колхозных времён. Но
то, что творится здесь сейчас, похоже на анархию. Людям-то, оказывается, любо и пьянство с
воровством. Тут уже и укреплять нечего – этот уклад успел до фундамента рассыпаться за какие-то
два года – тряхнуло дом, и он распался на кучу кирпичей. Сельчанам уже не платят зерном за
каждый трудодень, а «культурно» завозят в магазин хлебные кирпичи, чтобы их можно было
покупать на выплачиваемые деньги. И потому уже сейчас собственные караваи в селе – редкость,
а вскоре по всей Пылёвке и духа настоящего хлеба не учуешь. Русские печи за ненадобностью
разбираются, а вместо них ставятся компактные очаги с колосниками для отопления. В доме
Мерцаловых печь ещё стоит, только вот и Маруся не вспомнит уже, когда топили её последний раз:
своей муки нет, а в том, чтобы стряпать хлеб не из своей муки, а из покупной, есть уже что-то
неправильное, неудобное, некрестьянское. Так что, эта печь и впрямь вроде бы не нужна.
А ведь с каким душевным, ностальгическим теплом вспоминаются теперь Роману утренние
пробуждения в детстве от щёлканья дров в большом зеве печи… Лежишь за ситцевой светленькой
занавеской и любуешься игрой пламени на белёных, тогда ещё нештукатуреных бревенчатых
стенах. И слышишь запах лепёшек, которые мама тут же, под большим языком пламени, гнутым
потоком улетающим в трубу, печёт из кислого хлебного теста в чугунной сковородке. Для того,
чтобы кислые лепёшки не поднимались на жару, она тычет их кончиком ножа, и эти штришки
похожи потом на какой-то специальный рисунок, на изображение быстро летящих капель дождя.
Лепёшки, подсохшие на краях, вздутые кое-где коричневыми пузырями, похрумкивают на зубах, и
как вкусны они с молоком! Как не хватает теперь этих лепёшек не столько для пищи, сколько для
полноты самого бытия. И вообще, как недостаёт теперь в селе прежнего душевного уюта. Ведь
если этот уют приглушается в каждом доме, то меньше его становится и во всём селе, во всей
стране даже, наверное. Отец страдает от этого болезненно. Иногда, покипятившись и поругавшись,
он спохватывается:
– И чего это я, дурак, завожусь, чего дёргаюсь? Жил бы в своё удовольствие, как Матвей.
Что ж, это тоже вариант. Сосед Матвей Матвеев, или просто Мотя-Мотя, ещё
несовершеннолетним стрелял из дробовика в одного старшеклассника, который издевался над
ним. Слава Богу, не убил, но в колонию загремел, а там – пошло-поехало, и для того, чтобы
образумиться, Матвею потребовалось суммарно восемь судимостей и семнадцать лет тюрьмы. На
Катерине он женился во время третьей краткой свободы, и Катерина потом только то и делала, что
ждала, встречала, а потом снова провожала Матвея на его странную отработку очередного куска
35
свободы. Теперь из-за здоровья, подорванного такой рваной судьбой, Матвей избегает всякой
физической работы: работает либо сторожем, либо кочегаром. В селе Матвей имеет две славы: как
самый заядлый и удачливый рыбак и как фанатичный мотоциклист. Говорят, что его «Урал»
заводится с одного взгляда на рычаг. Ну, конечно же, это враньё: на самом деле этот рычаг всё же
требуется чуть-чуть ткнуть ногой. И тогда двигатель начинает ровно, спокойно и почти по
голубиному ворковать. Впрочем, этот «голубок» воркует не всегда. Всё зависит от кого и как
уезжает Матвей. Бывает так, что сам-то он уходит вроде бы спокойным, а его мотоцикл, отъезжая,
вдруг взревёт глухим, утробным рыком. Вряд ли знаменитый лермонтовский Казбич так любил
своего коня, как Мотя-Мотя обожает свой мотоцикл, и потому прозвище «Мотя-Мотя» – имеет,
пожалуй, и эту добавочную, можно сказать, «мототень». Приезжая к кому-нибудь в холодную
погоду, Матвей никогда не засиживается настолько, чтобы остудить мотор: дополнительно
подсасывать бензин и более раза дотрагиваться ногой до рычага – ниже его достоинства.
Однажды, видя, как Матвей выгоняет мотоцикл на улицу, чтобы ехать куда-то, Роман
спрашивает о странных пятнах на трубах мотоцикла.
– Так это накипь, – поясняет Матвей. – Езжу ведь и в дождь, и по лужам.
Это даже как-то сомнительно: сколько же надо лить на хромированные трубы самой разной
воды, чтобы так накипело? А сколько накипи от дождей, ветров, луж, пыли и двойного солнца
(посиди-ка с удочкой на берегу, перед зеркалом воды) на коричневом лице Матвея?
Вообще Матвея почему-то хочется уважать за всё, невзирая на его «зэковскую» биографию.
Даже за то, что у него отсутствует понятие домашнего уюта. Заходя к Мерцаловым, он обычно не
видит чистых половиков, смело ступая по ним в своих пыльных сапогах. Но это как-то понятно и
естественно. Просто этот человек принадлежит не уюту, а дорожной пыли, воздуху, реке и
мотоциклу. Таким он и остаётся хоть на улице, хоть в доме. А вот знает ли он, например, имя-
отчество того же Трухина – это вопрос. Ему хватает и своего мира. Но так могут не все. Жизнь
Матвея можно принять лишь как исключение, потому что народу без уклада нельзя. Иначе он уже
не народ. И ничего он тогда не сделает и не построит.
В середине лета в совхозе снова сгорает склад с витаминно-травяной мукой. Причина пожара
оказывается той же, что и несколько лет назад – бумажные мешки с горячей мукой поспешно, не
дав им остыть, штабелюют в складе, и мука самовозгорается.
И вообще нынешний пожар похож на прошлый до мелочей. Как на кадре дубль-два большой
рыжеватый Труха с совершенно белыми ресницами подъезжает на той же коричневой «Волге» и
неуклюже выбирается из неё.
– Вон, рублики-то в воздух улетают, – ехидничает кто-то в это время из толпы, указывая на
улетающие в воздух горящие листья.
– И что за люди! – с досадой бросает директор, пройдясь по фронту наблюдателей. –
Государственное добро горит, а они любуются стоят. – И, вспомнив их колхозное прошлое,
ругается: – Единоличники хреновы!
Но тут он и сам почему-то останавливается, зацепившись взглядом за пламя и глядя на пожар,
как на какой-то банальный пионерский костёр. Конечно же, правда в его словах есть. Вначале
вспыхнувший огонь можно было залить несколькими вёдрами, но никто их не принёс – зачем
лишаться зрелища? Колхозная закваска выветрена из людей напрочь. Если при первом пожаре
склад ещё пытались как-то потушить: бегали, суетились, матюгались из-за того, что в совхозе нет
пожарной машины после списания старой колхозной, – то теперь уже кроме восторга от зрелища
на лицах нет ничего. Толпа и толпа. Горит склад – и пусть горит. Хотя на прошлогоднем пожаре
двух смежных, через стенку, магазинов – продуктового и промышленного – было всё иначе. Там
тушили во все лопатки, были даже слегка пострадавшие. Ревизия потом установила, что в
промышленном магазине было спасено почти всё, в продуктовом сохранилось чуть меньше. А вот
водка, что характерно, выгорела начисто. Яблочный сок с мякотью в трёхлитровых банках выстоял
(уж такой он молодец!), а водка, в силу своей известной горючести, сгорела вместе с бутылками.
Мужиков же, отличившихся на пожаре, потом ещё неделю пошатывало по всему селу от дыма и
усталости.
После пожара обоих Мерцаловых перебрасывают со штакетника на строительство нового
склада. И тут-то Роман впервые видит, как плохо и неохотно может работать отец.
– Ну, вот подумайте, – говорит Огарыш плотникам, собранным сюда со всех отделений, – какой
дурак-учёный придумал молоть траву и сушить её соляркой, если в поле солнце и задарма её
высушит? Может быть, где-то на Западе это и подходит, но не у нас же в Забайкалье, где для
сушки и солнца хватат! Так ведь сеном-то корова токо похрустыват, а этой мучки сыпанул чуть
больше ложки, и корова тут же, через пять минут, обдристалась. Эта же мучка в брюхе-то не
держитца. Вы поглядите, её у нас даже никто не ворует. Вот разве что тем-то она и хороша.
Поначалу Роман лишь посмеивается над его критикой: как поверить, что эти основательные
массивные машины для приготовления муки – пустая или даже, как доказывает отец,
вредительская затея? Да ведь на эти машины работают целые заводы – считай, часть
металлургической промышленности. Однако, к удивлению Романа, мужики с отцом соглашаются
36
полностью: им ли не знать естественной реакции коров на этот корм? Их согласие расхолаживает и
Романа: зачем же тогда вообще нужно всё это производство со складом? А в чём, кстати, смысл
вообще всех его планов? Разве он способен лишь на то, чтобы городить штакетник или этот
ненужный склад? Где те преобразования, в которые он, согласно совместным планам с Серёгой,
должен активно включиться? Читая отцовские письма в армии, Роман думал, что отец сгущает
краски, что здешняя неразбериха лишь от какого-то местного недоразумения, от недомыслия, что
ли… Ведь преобразование колхозов в совхозы идёт по всей стране. Кроме того, судя по
сообщениям радио и газет, опыт советских совхозов перенимают и другие социалистические, а так
же развивающиеся страны. Значит, всё это правильно, в русле прогресса. Это здесь, в Пылёвке,
происходит что-то не то. Надо лишь найти способ органично влиться в эту жизнь, чтобы по-
настоящему в ней участвовать и изменять к лучшему этот местный пунктик. Только вот где именно
этот вход? Как туда войти? Наверное, всё-таки через партийную организацию совхоза. «Обо всём
этом, – думает Роман, слушая отца, – надо не здесь митинговать, а на партийном собрании
высказаться, чтобы руководство знало настроение людей». А фактов набирается прилично. Может
быть, обо всём и выложить сразу на том собрании, когда его будут принимать в члены партии,
поскольку кандидатский срок уже истекает? Было бы замечательно, если бы вместо того, чтобы
задавать ему вопросы по Уставу Партии, как это обычно делается при приёме, ему бы сказали:
«Вот ты давно уже не был дома. И каким же ты находишь нынешнее состояние дел? Прояви свой
зоркий партийный взгляд. Ведь со стороны-то, как говорится, виднее. Шибко уж нам интересно, как
ты это видишь». И вот тогда-то он бы встал и спокойно изложил всё, что думает. «А что, товарищи,
– сказал бы после этого парторг Таскаев, – товарищ Мерцалов в чём-то и прав. Конечно, он ещё
молод. Но от его свежего, непредвзятого взгляда не скрывается ничто…» Вот это было бы начало!
Трудно сказать, возможно ли нечто похожее на самом деле? Может быть, не такая уж это и
фантастика? Значит, надо на всякий случай к этому готовиться. Есть и ещё одна зацепка. После
приёма на партийном собрании ему предстоит утверждение в райкоме, где он должен получить
партийный билет. Так, может быть, эту свою речь, хотя бы в каком-то кратком виде, произнести
там, если не получится здесь?
Партийное собрание совхоза, к которому он тщательно внутренне настраивался, происходит на
одной неделе с пожаром. Предстоящее событие пугает Романа и возможным позором. А если его
спросят там про Наташку? О том, как совместить его аморальное поведение с принципом
нравственной чистоты морального кодекса строителя Коммунизма, как части Устава Партии? Ну,
что он может ответить собранию, если и сам в себе ничего понять не в состоянии? Позор перед
сельчанами просто недопустим. Если такое случится, то он уже будет для них никто. Да и не это
главное. А если Наташка и впрямь забеременеет? Он, конечно, не допускает этого как может, но
вдруг какая промашка в такой ещё новой стороне жизни? Уж в роли жены-то он её точно не видит.
Да уж, однако, смотреть со службы на гражданку и строить планы – это одно, а жить этой
жизнью – совсем другое. Вроде бы только полноценно жить собрался, а вокруг уже всё осыпается:
в делах сердечных – полный крах, в жизненных целях – каша. А Люба ещё напутствовала его
тогда: «Ты счастливый, ты знаешь, чего хочешь». Да уж, знаешь… Чего знаешь-то? Ну,
предположим, расстанется он с Наташкой, а дальше что? Другую искать? И что это изменит? Тем
более, что с Наташкой и расставаться не хочется. Оставить её – значит предать. Но как предать
того, кто к тебе привязался?
Однако представление самой Наташки о привязанности оказывается иным, и она неожиданно
решает проблему сама, даже не зная, что такая проблема есть. Точнее, решает-то не она, а какой-
то студент, приехавший в Пылёвку в значках и размалёванной куртке ССО. Дрогнув перед
значками и размалёванностью куртки, Наташка так же случайно сталкивается с ним вечером на
улице и исчезает для Романа. Исчезает вроде бы и проблема, но для Романа это шок.
Представить, что скользкие шёлковые маки на её платье теперь точно так же, как он, загребает
какой-то прыщавый студент, даже не служивший в армии – это выше всяких сил. Подмывает,
конечно, найти этого студентика, да морду ему начистить. Так подмывает, что даже кулаки чешутся,
уже забывшие ощущения ударов. Да только студентик-то здесь при чём? Ох, как тяжело,
оказывается, быть брошенным. Однако ж, что тут поделаешь? Всё – улетела красавица, яркая и
обжигающая как бабочка. «Вот как Бабочку я и буду её вспоминать», – грустно и убито думает
Роман.
Главная тема собрания – вопрос о роли партийной организации в деле подготовки к осенне-
зимнему периоду и заготовки кормов. Но о пожаре, имеющем самое непосредственное отношение
к кормам, – молчок. В докладе Таскаева, написанном заранее, видимо, было что-то и о сгоревшем
складе, но, судя по его запинкам и неловкому пробрасыванию отдельных страниц, все это
поправлено и вычеркнуто. И это как знак всем остальным выступающим – об этом лучше
помалкивать. Шум поднимать не стоит. Газеты об этом не пикнут: в образцовых хозяйствах таких
пожаров не бывает. Тем более, пожаров из-за нарушения технологии производства витаминно-
травяной муки. Тем более, что эту муку ещё ни в одном другом хозяйстве района не производят, а
производить должны, опираясь на опыт Пылёвского хозяйства. А если должны, значит, будут. И
37
нечего со своим пожаром переть против политики.
Вопрос о приёме в партию Романа Мерцалова стоит последним, когда всем уже хочется на
воздух, а с задних рядов даже наносит папиросным дымом. Не затягивая время, сам Таскаев
задаёт вступающему два простейших вопроса по Уставу, и все голосуют «за» ещё до того, как он
ответил на последний. И зачем надо было столько волноваться!
В понедельник свежий коммунист Роман Мерцалов едет в райком для утверждения. День
невероятно жаркий. Романа, всю дорогу сидевшего с солнечной стороны, у заклиненного стекла,
нажигает так, что, оказавшись в райцентре, он первым делом ищёт, где бы отпиться. В знакомой
столовой, недалеко от автостанции, продают холодную воду с грушевым сиропом. Роман берёт
сразу три отпотевших гранёных стакана, садится за только что протёртый столик. Вкус сиропа
отдаёт детством – когда же он пробовал его? И вдруг, словно очнувшись, озирается по сторонам.
Да ведь здесь же, в этой столовой и пробовал. Только это было зимой, они заходили сюда с отцом.
Почему отец зимой купил ему сироп? Видимо, просто попробовать давал, потому что самому
нравилось. А у него тогда были новые валенки! И, главное, в тот день был куплен фотоаппарат,
прошедший потом с Романом всю армию. Здесь, у окна, в кадке стоит всё тот же фикус, только
теперь он куда больше. А в кадке и сейчас, чего доброго, всё так же натыканы окурки. Именно в
тот-то день он едва не погиб под автобусом. «Ох, бедный-бедный батя, что пережил ты тогда из-за
меня, дурачка!» А в столовой за столько лет не изменилось ничего. Что же касается напитка, то
Роман часто вспоминал его вкус, не зная названия этого сиропа. А вот теперь знает точно – на
ценнике было написано «грушевый». Как же это здорово, что многое остаётся неизменным. Только
вот он-то уже не тот пацан, и ему требуется принимать какие-то серьёзные решения.
Пауза перед визитом в райком, пожалуй, необходима. Как вести себя там? Сказать ли об
истинной совхозной бесхозяйственности, о ненужном, дорогом производстве витаминно-травяной
муки, о пожаре, который почему-то скрывается? Ну не убьют же его там за это! Хотя, конечно,
сначала следовало сказать об этом на собрании. А то вроде как кляузник какой. Но как там
скажешь, если твой вопрос был последним, а до этого ты ещё не был коммунистом и не имел
права голоса? «С другой стороны, не в шайку же меня впустили, где должен обо всём помалкивать,
а в партию. Если промолчу с самого начала, значит, сразу стану таким же, как они. И потом меня
уже не перелицевать. Значит, и дальше буду помалкивать. Но опять же, не прими они меня, так я и
вовсе не имел бы возможности выступать против них. Это ещё и на предательство смахивает. И
что же делать?»
И тут как подсказка или подковырка какая: где-то в глубине кухни врубается магнитофон с
хриплым голосом Высоцкого:
Почему всё не так? Вроде, всё как всегда:
То же небо – опять голубое…
В общем, песня-то, конечно, о другом, а вовсе не о таких проблемах. О друге, не вернувшемся
из боя, поёт Высоцкий, но этот вопрос – «почему всё не так?» – как будто адресуется сразу ко
многому. Он какой-то актуальный сейчас. Помнится, ещё в школе учительница говорила, что
писатели в русской литературе никогда не боялись задавать самые принципиальные вопросы,
типа: «Кто виноват?» или «Что делать?» Значит, и Высоцкий добавил ещё один из таких вопросов:
«Почему всё не так?»
Странный этот Высоцкий, необычно он поёт, не так, как все. Другого такого певца и близко нет.
Главное, не боится ничего, прёт по-своему. Вот бы с кем поговорить! Ну, ладно, помечтал и хватит.
Так что же всё-таки делать? А, да ладно – обстановка подскажет. Пусть на собрании в совхозе всё
скомкалось, но, может быть, тут спросят: «Вот ты как молодой коммунист вливаешься в партийную
организацию совхоза. Как, на твой свежий взгляд, обстоят дела в хозяйстве? Какие там, по-твоему,
имеются недостатки, требующие устранения?» И, конечно же, после этого вопроса молчать будет
уже нельзя. Так что, пусть только спросят.
Роман поднимается из-за столика, распрямляется. «Господи, да ведь я же – Справедливый, –
вдруг вспоминает он, невольно ощущая на себе чистый скрип крахмальный рыцарской рубашки, –
да какая разница, спросят меня о чём-то или нет? Я должен быть выше всяких страхов, выше
всякой суждений о каком-то моём предательстве. Выложу им всё, и будь что будет!»
Какая необыкновенная свежая прохлада и притенённость в райкомовском коридоре! Хочется
даже посидеть немного в мягком кресле под фикусом с протёртыми, блестящими листьями, чтобы
отойти от уличного пыльного зноя. Роман идёт по коридору, читает таблички из плексигласа с
фамилиями разных работников, аккуратно и прочно привёрнутые на стенах около высоченных
дверей, видит мягкие ковровые дорожки ровно в ширину коридора: то ли коридор делали под
дорожку, то ли дорожки специально выпускались для типовых по всей стране райкомовских
коридоров? И почему-то чем дальше идёт он этим мягким, ласковым путём, тем больше
убеждается, что здесь, в этой прохладе и устроенности, никому никакие разоблачения не нужны.
Весь ритуал его партийного утверждения состоит в спокойном, канцелярском оформлении
38
необходимых бумаг и выдаче билета. Выдача сопровождается, правда, рукопожатием с разным
районным начальством, случайно подвернувшимся тут. Все они улыбаются и поздравляют, вроде
как равного. Заговорить с ними в этот, всё-таки торжественный момент, о каких-то совхозных
промахах – значит просто оказаться невежливым, то есть, тут же ткнуть их носом в то, что они
недосматривают в хозяйствах. Все эти люди очень представительны, при галстуках и костюмах, и
от этого кажется, что дела их невероятно государственные и куда более важные, чем дела в
Пылёвке. С ними, такими значительными, как-то даже и не подходит говорить о всяких мелочах. А
значок депутата (такой же, как и у Трухи), на лацкане у одного из пожимающих руку и вовсе
заставляет очнуться и протрезветь. Люди с одинаковыми значками договорятся друг с другом куда
скорее, чем он договорится с кем-нибудь из них.
…Автобус пылит по шоссе, пересекая широкие, чуть холмистые степи, и хотя в салон тугой
подушкой давит свежий поток воздуха, всё равно душно, потому что в автобусе почему-то работает
отопление, которого на зиму, вероятно, уже не хватит. . «А, собственно, что они для меня, все эти
совхозные проблемы? Ну вот нафиг они мне нужны?» Муторно на душе. На совхозном собрании
боялся сказать о пожаре, в районе тоже боялся, найдя причины, которых и сам теперь не поймёт.
Что же за страх такой неявный и противный, как ком дерьма?! Да ведь предложили бы ему сейчас:
вот тебе два прапорщика Махонина, которые уработают тебя так, что ты потом в зеркале себя не
узнаешь, и он бы, усмехнувшись, ответил: «А давайте прямо сейчас! Чего тянуть с хорошим
делом?» А как этот нынешний страх понять? «Почему я не способен проявляться в таких
ситуациях? – спрашивает себя Роман. – Чем эти ситуации сложнее?» Не это ли имел в виду
удивительно дальновидный Махонин, пророча Роману, что он будет всю жизнь махаться с жизнью,
да только, судя по всему, впустую? Что же, это предсказание уже сбывается? Ведь первый раунд,
судя по всему уже проигран…
А если задуматься в целом обо всех своих планах, в которые он потом письмами и Серёгу
втянул, то откуда они? От чего взялись? Ну, вот если глубоко внутрь себя влезть? Да, скорее всего,
от нелепой мечты раннего детства – выучиться и работать волшебником. Что же, выходит, это ещё
не напрочь выветрено из головы? Оказывается, в армии эта нелепая мечта независимо от него
переплавилась в такие вот фантастические планы: жизнь ему, понимаешь ли, в селе захотелось
полностью по волшебному перестроить. Ну, так, для начала… Да ведь тут и впрямь надо колдуном
или волшебником быть, чтобы всё перевернуть. Так что надо ещё раз, как когда-то в детстве
сказать себе: «Волшебников не бывает, волшебников не бывает, волшебников не бывает. И потому
живи-ка ты себе самой нормальной жизнью».
Твёрдая обложка партбилета в кармане ничуть не греет душу. Когда-то был запал, и были
планы, ради которых хотелось быть партийным человеком. А на деле это вступление прошло,
будто по инерции этого, уже, оказывается, умершего запала. Теперь о планах и думать не хочется.
Вот если честно, то кого больше всего он запомнил в райкоме и о ком приятней всего теперь
думать? Да молоденькую голенастую секретаршу в приёмной, когда разное начальство жулькало
его руку. Секретарша, конечно, не подходила и не поздравляла, а лишь плеснула зеленью глаз,
давая понять, что он-то ей куда симпатичней, чем эти чинуши, упакованные в пиджаки и увязанные
галстуками. Вот это памятно и приятно. Эх, жаль всё-таки Бабочку Наташку. Не хочется
расставаться с ней. Хотя уход её неудивителен. «Если она прилетела от кого-то, значит, так же
легко должна улететь и от меня». Кем только заполнить её место? То-то и оно – чего боялся, то и
происходит; Наташка – это лишь начало. Что же дальше? А дальше то, что мокрому дождь уже не
страшен. Глядя на степи, плавно стелющиеся за окном автобуса, Роман думает о том, что
обманывать себя он больше не хочет. Женщина-жена ему уже не нужна. Он через это переступил.
И теперь хочет всех. А их так много! Мир женщин – это сплошной эротический океан,
противостоять которому невозможно. А он и не хочет ему противостоять…
Автобус приходит в Пылёвку в тот час, когда с поля гонят коров, и люди встречают их на
окраине села. Коровы, важно переваливаясь, шествуют по центру улицы. Роман, сойдя с автобуса
у магазина, идёт им навстречу, ощущая, как отходят отекшие за дорогу ноги. Навстречу попадает
парторг Таскаев, прутиком подгоняющий свою пёструю корову с обломанным рогом.
– Ну как? – даже с некоторой тревогой спрашивает он.
– Утвердили, – словно отмахнувшись, вяло сообщает Роман.
Таскаев, не выпуская прутика, хватает его ладонь обеими руками, так что кончик прутика,
размочаленный о коровьи спины, мелькает перед глазами обоих.
– Поздравляю! От всей души поздравляю с таким важным событием в твоей жизни, – говорит он
среди коров: мычащих, поднимающих пыль с дороги, роняющих смачно брызгающие лепёшки. –
Постарайся на всю жизнь запомнить этот момент! Теперь ты полноценный член нашей Партии!
Слова парторга полны искреннего участия и неподдельной доброжелательности. Удивительно,
что этот взрослый мужик живёт в своём каком-то придуманном мире, в каком-то ложном
измерении, которое он ловко подстраивает к тому, что происходит вокруг него на самом деле. А с
чем он поздравляет? С тем, что впервые пришлось сломаться и по-настоящему сдрейфить? С тем,
что с этого момента он уже не Справедливый? Не послать ли подальше этого парторга?
39
Отец дома реагирует на его партийное утверждение иначе.
– Ну и что? – спрашивает он за ужином вроде как случайно.
– Приняли.
– Ну-ну, – неопределённо бормочет Огарыш, – что ж, коммунисты – люди чисты…
Роман ждёт какого-нибудь толкования этой реплики, но отец молча поднимается, подходит к
тазу под умывальником, просмаркивается и, ополоснув руки, снова садится за стол. Мать же и
вовсе не говорит ничего. Роман невольно усмехается: если вспомнить, на каких матюгах пронесла
она его недавно по поводу Наташки, так какая ей разница – партийный он или нет?
…Конечно же, наибольшая глубина того эротического океана, что не даёт теперь покоя,
находится в городе, куда Романа тянет уже, как хищную рыбу. Не будешь же здесь, в Пылёвке,
знакомиться то с одной девчонкой, то с другой. Тут всё, как на ладони. Зачем позорить и себя, и
родителей? А город большой, там друг друга все не знают. И потому город развратней уже от своей
величины. Вот оно, настоящее место для проявления энергии! Влечение к женщинам ощущается
теперь как неугомонная энергия внутри себя. О том, что молодёжь уезжает из села, пишут во всех
газетах, объясняя это явление разными социальными и экономическими причинами: отсутствием в
сёлах спортплощадок, хороших кинотеатров, занятий по душе… Но кто знает, отчего она, эта
молодёжь, уезжает на самом деле? Сослаться можно на что угодно. Спроси сейчас об этом
Романа, и он тоже ответит первое, что на ум придёт, например, то, что здесь ему не нравится
клуб…
Однажды вечером они стоят у этого клуба с Тоней Серебрянниковой, поджидающей Борю.
– Интересно, а вот чего ты хочешь в этой жизни? – спрашивает её Роман.
– Только одного – замуж за Борю! – восклицает Кармен. – Я люблю его так сильно, что сильнее
уже нельзя. Я нарожаю ему столько детей, сколько он захочет. Я хочу быть просто хорошей женой
и хозяйкой.
И надо слышать её голос, видеть её глаза и милые цыганские ямочки, когда Тоня, струясь
пылким чувством, провозглашает свою простую задачу. Будь она сейчас спокойна, то, наверное,
для целой жизни этого дела было бы маловато, но замешанная на таких чувствах, жизнь её
кажется уже плещущейся через край. И если бы Тоня сказала свои горячие слова, думая не о
Боре, а о нём, то тогда можно было бы и от города отказаться. Да ещё можно было бы отказаться.
И никаких значительных планов больше не иметь. Однако и теперь это предназначено для другого.
И снова вечером трудно заснуть. Это что, уже какая-то система, что он на полшага отстаёт от
других? Да ему надо было на Тоню внимание обратить, а не с холодной Пугливой Птицей время
терять…
Подводя родителей к мысли о своём отъезде, Роман намеренно вздыхает о скуке в селе, о
бесповоротной бесхозяйственности, о том, что надо какую-то профессию приобретать. Отец
хмурится, вынужденно соглашаясь с ним и совершенно ясно догадываясь, куда он клонит. У
Маруси и Михаила опускаются руки. Выходит как раз то, чего они боялись: сын отрывается от них
и, возможно, уже навсегда. Как его потом сюда вернёшь? А ведь он дорогой, единственный…
Жалко его отпускать.
– И куда же несёт-то тебя? – с безнадёжностью говорит мать, когда уже упакованный чемодан
Романа стоит у порога. – Мы ведь тебя так ждали… Оставался бы. Женился бы… Ох, от такой
девки отвернулся… Дурак ты дурак…
– Спасибо, хоть благословила, – с грустной, виноватой улыбкой отвечает Роман.
Огарыш смотрит на Романа со смешанными чувствами. Из армии сын пришёл каким-то
странным, зато теперь он уже как все, поступки его понятны. Но, наверное, для жизни это лучше и
надёжней.
– Эх, Ромка, Ромка, – со вздохом, как бывало в детстве, говорит он и вдруг добавляет, – а ещё
партейный…
Это словно удар под дых. Отец хорошо понимает истинные причины, которые гонят его в город.
Лицо Романа вспыхивает стыдом. А что тут ответишь? Что изменишь?
Марусю и Михаила мучит вина: сыну о его истинном происхождении так и не сказано ничего.
Если только он уже не знает этого от других. Заговорить об этом, пока он был рядом, не решились,
а уж при отъезде и вовсе. А если он из-за этого возьмёт, да и отпадёт насовсем?
ГЛАВА ПЯТАЯ
Покорение открытого города
В Чите Роман Мерцалов сходу устраивается учеником электромонтёра на завод (ребята после
армии ценятся всюду) и одновременно поступает на курсы электромонтёров. Учеба, совмещаемая
с практикой, совсем не трудна, да и прямые его обязанности на заводе пока что просты: разбирать
и промывать в лёгкой, почти воздушной на ощупь солярке грязные электромоторы, потом
40
смазывать их и собирать. Кроме того, в обязанности ученика входит замена длинных, как палки,
постоянно умирающих неоновых ламп на самой верхотуре цеха при помощи очень высокой
расхлябанной стремянки. Обязанности свои он, оказавшись в строгой обстановке, исполняет по-
армейски чётко и без рассуждений.
Где-то здесь же, в Чите, живёт Серёга Макаров, и хорошо было бы его отыскать. Судя по его
адресу, они обитают в одном районе города, ходят по одним и тем же улицам, видят одних и тех же
прохожих, только сами пока никак не столкнутся. Хотя, конечно же, нелепо старым, лучшим
друзьям встречаться случайно. Желание отыскать Серёгу отчётливо держится первую неделю, а
потом как-то незаметно стихает. И на это есть причины.
В детстве их дружба начиналась с вражды. Оба – единственные и оттого очень дорогие для
родителей дети. Правда, Роману даётся от этого полная свобода во всём, а отличнику Серёге
достаётся полная неволя. Мать его, Надежда Максимовна, буквально глаз с него не сводит. Серёга
какой-то неловкий, у него постоянно что-нибудь ушиблено: не одна рука, так другая, не рука, так
нога. Он почему-то падает там, где другой никогда не упадёт, ударяется там, где другой не
ударится. Скорей всего это из-за двух его физических изъянов. Во-первых, из-за
непропорционально большой головы, лишающей Серёгу всякого равновесия, а во-вторых – из-за
плоскостопия. Ну, с плоскостопием-то всё понятно – любого человека придави такой внушительной
головой, так и у него стопы выпрямятся. Только у Серёги это плоскостопие, кажется, во всём: в
походке, в любом жесте и движении. А вот голова у него, напротив, совсем не плоскостопая –
пятёрки так и сыплются в дневник. Однажды Серёга жалуется, что из-за этих плоских стоп его,
наверное, даже в армию не возьмут. Ох, как здоорово его потом можно было бы этим подразнить,
если б он сам не страдал от такой перспективы. Так что смеяться тут над ним даже как-то и не в
удовольствие.
Видимо, потому, что Серёга не только родительский, но и учительский любимчик, да и сама
Надежда Максимовна – учительница в младших классах, самомнения в нём – хоть отбавляй.
Белобрысому Роману он приклеивает прозвище «Беляк» с разными приложениями, так что Роман
разом обретает множество оскорбительных дразнилок, связанных с грибами, зайцами, но что
самое обидное и позорное – с белогвардейцами. На переменах Ромка-беляк гоняет неуклюжего,
как медвежонок, Серёгу по классу и лупит учебником по чему попало, а чаще, конечно, по его
большой изобретательной башке. А однажды, когда Огарыш уж как-то совсем неудачно, как из-под
топора, подстригает Ромку, оставив криво подрубленную челку, Серёга дразнит его «Бобиком».
Этого Ромка уже не выносит и дома со слезами жалуется матери. Его слёзы видит и тётка
Валентина, жена дяди Тимофея, которая сидит за столом со стаканом густого чая с молоком.
– Ну, так и ты ответь ему как следует, – советует тётка, – он тебе: «Бобик», а ты ему:
«Большеголовый Сундук».
У Ромки от удивления, кажется, сохнут не только слёзы, но и жалостливые сопли. Удивлённо
смотрит на Валентину и Маруся. У Валентины, матери троих сыновей, жаловаться в семье не
позволяется: парни сами устанавливают свои контакты с миром и сверстниками. Хныкающим или
побитым ещё и дома добавляется – не жалуйся. Причём добавляет Валентина, а не Тимофей,
считающийся слишком мягким с детьми.
Совет её кажется злым и невозможным даже для обиженной души. Удивительно, что несмотря
на постоянное высмеивание других и придумывание для них разных обидных прозвищ, сам Серёга
обходится без прозвища. Обижать Серёгу не решается никто, видимо, чувствуя, что его обида
будет неравноценной. Ведь, давая прозвище Серёге, просто невозможно обойти его большую
голову. Нельзя же, обогнув главное, сделать акцент на чём-то второстепенном. Механизм делания
прозвищ не таков. И потому Серёга остаётся просто Серёгой, что может считаться и именем, и
прозвищем.
Конечно же, Роман и не думает воспользоваться злой подсказкой тётки, но на следующий день
после первого же «Бобика» этот «Большеголовый Сундук» вылетает у него сам по себе. И Серёга
замирает, как пронзённый. Он разоблачён! Губы его трясутся, большие глаза расширяются и
стекают крупными слезами. Оказывается, о его недостатке знают! Он долго стоит потом у окна,
растирая слезы и всхлипами глотая большие куски воздуха. Роман покаянно и с опасением ждёт
каких-нибудь ещё боольших его гадостей, но на следующей перемене вдруг словно перемолотый
Серёга подходит к нему с пустым бледным лицом.
– Может быть, так-то не надо, а? – едва проговаривает он вновь запрыгавшими губами. – Это
нечестно…
С этого-то момента и начинается их взаимопроникновенная дружба. Потом они уже вместе
всюду.
Как-то летом они лежат, загорая на протоке, а рядом с ними оказываются городские мужчина и
женщина. Для деревенских пацанов удивительна уже сама женщина в купальнике на песке: никто
из сельских тётенек до этого просто не додумывается. Но ещё больше странен мужчина, который
время от времени приносит в ладонях воду из протоки, смачивает спину женщины, а потом нежно
растирает. У пацанов, стыдливо наблюдающих за этим открытым нежным поведением взрослых,
41
аж мурашки по коже бегут.
– Чего это он, а? – с недоумением спрашивает Роман.
Это непонятно и Серёге, но он же умный и книжек больше прочитал. Серёга задумывается на
какое-то время и вдруг высказывает потрясающую догадку:
– А, так это же, наверное, он любит её!
И как только Серёга знает о таком?! Это неожиданное открытие смущает обоих. Так вот,
оказывается, что значит любить. Это, значит, быть таким, как этот городской мужчина.
Такими-то целомудренными впечатлениями и выстраивается потом их отношение к женщинам.
Общее детство, общие начальные впечатления, общие планы и взгляды со временем спаивают их,
делая вроде как подотчётными друг другу. Так как же сейчас, с какими глазами рассказывать
Серёге о своих не очень-то хороших намерениях в городе?
А как в разговоре с ним обойти тему его спившихся родителей? Конечно, сам факт их спивания
невероятен. Когда отец писал об этом в армию, то там эта новость казалась нелепостью. Нельзя
было до конца поверить в то, что так опускается Надежда Максимовна – учительница. В детстве
Роман даже побаивался её: всегда строгую, аккуратную, гладко причёсанную, внутренне
натянутую. Она всегда такой была. А вот дядю Володю-то, работавшего киномехаником, можно
было и раньше увидеть на улице с широко расставленными для устойчивости ногами, в обвисших
штанах-пузырях. Он мог и в кинобудке напиться, перепутав последовательность всех частей
фильма. Надежду Максимовну тогда просто жалели. Вместе они не появлялись нигде, и поэтому в
пару с трудом объединялись даже мысленно. Так и не восприняв реально это известие в армии,
Роман, увидев потом Надежду Максимовну в Пылёвке у магазина, застывает потрясённым. Она ли
это? Черты настоящей Надежды Максимовны кажутся какой-то тенью в этой едва знакомой
женщине – растрёпанной, опухшей, с синяком под глазом. Спотыкаясь, шатаясь из стороны в
сторону, звеня пустыми бутылками в грязной, изодранной сумке, она подходит к крыльцу магазина.
И мир переверчивается с ног на голову. Мир, рвущийся в самом крепком месте, не может быть
логичным. И если бутылки собирает Надежда Максимовна, то и весь прочий мир тоже должен
пристроиться за ней с такими же грязными сумками. Можно ли было когда-нибудь раньше
представить её такой?! Оторопевший, Роман не решается даже поздороваться с матерью лучшего
друга.
– А, Ромчик, – узнаёт его она, глядя незнакомыми, запавшими глазами. – Отслужил, значит. . А
чо же не заходишь? Сергей-то наш в музыкально-педагогическом училище учится. И женился уже.
Вот так вот. .
Особенно долго и шепеляво, показывая недостаток передних зубов, складывает она из
непослушных звуков это «музыкально-педагогическое». Ох, Надежда Максимовна, Надежда
Максимовна… Теперь её имя, произносимое когда-то с уважением, стало уже именем
нарицательным. «Сшибаешь стопки, как Надежда Максимовна», – смеются теперь в Пылёвке над
желающими выпить.
Потому-то Серёга и не показывается теперь дома, потому-то в последние полгода ему уже не
до рассуждений о том, что творится в родном селе.
Как же теперь с ним об этом говорить? Как сочувствовать ему? Как не ранить уже самим этим
сочувствием? Странно, что их, друзей, разводят по сторонам жизненные события, которые
складываются независимо от них. Само собой, что когда-нибудь они встретятся, но совсем не
понятно, как будут общаться.
Конечно же, главная жизнь Романа идёт не на курсах электромонтеров и не за промывкой
уработаных электромоторов. Она начинается за проходной завода в кинотеатрах, в магазинах, на
улице. А впрочем, идёт и параллельно учёбе, и параллельно моторам – всюду, где мелькают
загоревшие за жаркое лето женские ноги, косо срезают сердце лукавые, яркие взгляды,
подрагивают при ходьбе даже под заводской робой умопомрачительные женские округлости. В
каком гипнотическом плену и власти держат вчерашнего солдата эти удивительные существа!
Роман плывёт по миру с креном на один борт: все мужчины в нём – серые тени, женщины же
реальны, выпуклы, ярки. С мужской частью мира на заводе и вне его хватает и мимолётных, вроде
как производственных отношений, с женщинами хочется развивать личные и волнующие.
Роман бродит по улицам, видит девушек и женщин, просто захлёбываясь их красотой и
собственным вожделением. Этого женского и магнитного уж как-то через чур много. Казалось бы, с
точки зрения разумности, притягательного требуется ровно столько, сколько в силах способна
воспринять одна отдельная мужская особь, но на самом же деле женская магнитность спокойно,
как океан, существовала с каким-то убийственным превосходством над всякой мерой.
К женщине, более других привлекающих на улице, Роман словно приклеивается. Не попадая ей
на глаза и никак не обнаруживая себя, он долго следует за ней, незаметно наблюдая, едет рядом в
троллейбусе, заходит в магазин и с сожалением, так и не замеченный, отпускает её у дверей
какого-нибудь подъезда совсем в другом районе города. Расстаётся с ней, как с каким-то
несостоявшимся жизненным вариантом, как с романом, проигранным в воображении. Несколько
раз он всё-таки отваживается заговорить, но всякий раз контакт обрывается на первых фразах.
42
Думая о городе в Пылёвке, Роман, не считая себя дурнее других, даже не сомневался в своих
быстрых и лёгких победах, но город со всей его суетой, свободой и, как казалось раньше,
быстрыми сближениями, на деле-то оказывается не столь податлив. Стоит потянуться к какой-либо
женщине, излучающей головокружительную, почти материальную магнитность, как она
превращается в призрак: усмехается, отворачивается, уходит куда-то быстрыми шагами,
оказываясь уже чьей-то подругой, невестой, женой. Все, к кому он не подходит, уже вплавлены в
свои, особенно густые здесь сети человеческих отношений. Город, прямо-таки напряжённый
эротикой, похож на несмачиваемую плоскость, по которой Роман катается капелькой воды, никак с
этой плоскостью не соединяясь. Может быть, что-то в нём не так? Может быть, внешность его
виновата? Проходит почти целый месяц горячей, напряжённой жизни в городе, а он так и остаётся
в нём чужим, неопределившимся, не добившимся ничего. Ему кажется, что, отвергаемый
женщинами, он отвергаем всем городом и всем миром.
Куда ж пойти ещё с первой своей небольшой получки, если не в ресторан «Коралл»,
находящийся под боком общежития? Правда из общаги сюда ходят не многие. Ресторан
оккупирован местными хулиганистыми парнишками, которые, по слухам, могут начистить морду и
просто так, ради разминки и спортивного интереса. Но хулиганов бояться – в ресторан не ходить. А
где ж ещё знакомиться, если не здесь?
Ресторан Роман видел до этого лишь в кино. Что ж, очень даже похоже. Вкусные запахи –
пахнет, без всякого сомнения, жареной курицей. Только здесь она, наверное, дорогая. Ещё рано, и
в зале полно свободных столиков. Лучше сесть подальше, с краю, как за последнюю парту в
классе.
Подходит официантка на шпильках, с сухими светлыми волосами. А приветливая-то какая,
улыбается как! Но для знакомства она, понятно, не годится, потому что улыбается по работе. Куда
бы спрятать свои руки с тёмными трещинками от солярки, которые не берёт никакое мыло?
Начать же, пожалуй, можно с салата из помидорок с майонезом и портвейна. Заказ пустячный –
помидорки накрошить и три минуты много, а ждать приходится чуть не полчаса. Но это даже
хорошо – не есть же он сюда пришёл, спешить некуда. Тем более, что народ только-только
стекается. Но вот и салат, вот и портвейн в стеклянном графинчике с притёртой пробкой.
Попробуем маленько, рюмашечку одну.
И тут на стул перед ним опускается подошедший сзади миниатюрный, ловкий парнишка с
золотыми фиксатыми зубами. На вид ему где-то под тридцатник. Чёрная рубашка, на пальце –
синяя наколка кольца, каких у Моти-Моти целая коллекция. Что ж, один из штрихов его биографии
понятен, хотя совсем тёмного впечатления, как можно было ожидать, он не производит – есть в
нём что-то и весёленькое, розовое. Роман спокойно осматривает его, потом зал по сторонам.
Народу ещё немного. Музыканты с длинными космами, в заплатанных джинсах разматывают
провода гитар. Пожалуй, тут и к бабушке ходить не надо, чтобы понять – это и есть один из тех
хулиганистых завсегдатаев ресторана, которых боятся в общежитии. Если он рыпнется, то
придётся незаметно его уложить – ну, мол, сам споткнулся и, видимо, при падении мордой стул
зацепил. Только вот из ресторана уходить не хочется. Хорошо тут, уютно и культурно как нигде.
Конечно же, самый лучший ход – это всегда ход вперёд. Не опуская графинчика после своей
рюмочки, Роман молча наливает гостю вино в фужер для воды. Тот молча, оценивающе смотрит на
Романа. Очевидно, спокойное и конструктивное поведение новенького ему нравится. Подняв
фужер, делает глоток и ставит на место.
– Костик, – протянув руку, представляется он.
– Роман.
– Я уж подумал, тут какая-то белая кость сидит. Ты же вон какой, беленький… Ну, так и что,
Ромашка, откуда тебя к нам занесло и какие у тебя проблемы?
– Занесло меня вот из этой общаги, – говорит Роман, указав вилкой за спину, а проблема у меня
всего одна, зато громадная…
– Ну-ну, – с усмешкой поторапливает Костик, – не тяни кота за хвост.
– Уже месяц хочу познакомиться с какой-нибудь женщиной и не могу. Не умею.
У Костика от такого признания сам собой открывается блестящий золотом рот.
– Ну ты даё-ёшь! – восторженно произносит он. – А что? Ты мне даже нравишься… Хотя насчёт
баб ты, конечно, загнул. Чего же тут сложного?! Мне бы твою фактуру, так я и вовсе был бы секс-
символом Читы и её окрестностей.
Роман лишь беспомощно пожимает плечами. Костик смотрит на эти широкие, но зажатые плечи,
на опущенную голову, на руку, по локоть спрятанную под стол, и верит.
– Ладно, – загораясь, говорит он, – заказывай водки, и я проведу лекцию по ликвидации
безграмотности.
И потом, воодушевленный неопытностью этого пионера, едва помакивая в рюмке верхнюю губу,
Костик рассказывает о женщинах, которые постепенно наполняют ресторан. Большинство из них
он знает, причём некоторых так близко, что ближе уже некуда. Делая свой обзор, он даже гордится
собой и членами родного коллектива, в который, получается, щедро вводит новичка.
43
– А вот та – как тебе, ничего? – спрашивает он. – Вон, за тем столиком, слева?
– Да ничего, вроде, – нерешительно пожав плечами, отвечает Роман.
– Как, хотел бы попробовать?
Роман ещё более смущённо жмёт плечами, что, впрочем, похоже и на согласие.
– Спробуй. Это жена моя… – говорит Костик, выдерживает паузу, наблюдая за изменяющимся
лицом Романа, и добавляет: Бывшая.
Роман даже отстраняется назад, не зная, как на это реагировать. Костик, откинувшись на стуле,
наслаждается произведённым эффектом.
– Да ты не бойся, – засмеявшись, продолжает он, – Надька уже года три как по рукам пошла,
так что с ней всё запросто… Теперь ей можно только хороших мужиков пожелать.
– Нет, – говорит Роман, которому становится уже не по себе от простоты здешних нравов. – Я в
таких делах лучше без рекомендаций.
– Ого-го! – восклицает Костя. – Ну, тогда я ваще балдею от тебя! Знакомиться не умеет, а в
рекомендациях не нуждается.
Роман хочет плеснуть ему ещё водки, но Костик накрывает рюмку ладонью.
– Достаточно, – говорит он, – не в этом, как говорится, смысл жизни…
Услышав здесь такие слова, Роман загипнотизированно ставит графинчик и даже оглядывается
по сторонам, не веря, что это сказано именно Костиком. Из магнитофона льётся спокойная музыка,
музыканты на очередном перекуре.
– Вон видишь, другие тут жрут, как свиньи, – поясняет Костя. – Нажрутся, свалятся, где попало,
и будут дрыхнуть. И в этом, представь, всё их счастье. А я сегодня буду, как белый человек,
балдеть с какой-нибудь бабой. Сечёшь?
– Вполне, – отвечает Роман, не совсем, правда, понимая, по большому-то счёту, и такой смысл
жизни. – И что, это у тебя каждый день?
– Почти… В общем, всегда, когда хочу. Ох, сколько их у меня уже было… Уж хоть по одной-то из
каждой национальности – это точно. Мы же интернационалисты. И чтобы стать полноценным
гражданином, надо попробовать всех. Жаль, негритянок у нас нет. А сегодня так и вообще глухо:
одни доморощенные русские. Кого и выбрать, не знаю… Может, вон с той переспать? Новенькая…
За столиком, на который кивает Костик, сидит естественная блондинка с яркими глазами и с
высокой причёской, скрепленной заколкой в виде красного пластмассового бантика. Она так статна
и красива, что по представлениям Романа недоступна абсолютно. Но это бы ещё ничего! Напротив
неё восседает мужик – настоящий шкаф, набыченно глядя куда-то в зал. Кажется, Костик просто не
видит его. Сколько всё-таки правды во всех его откровениях? А мужик-то, между прочим, в отличие
от самого Костика, тёмный, можно сказать, чёрно-коричневый. От таких вообще бы держаться
подальше.
– Но она же со своим, – нерешительно замечает Роман.
– Э-э, – усмехается Костик, – лёгкая задача всегда скучна. В том-то и смак, что не одна. А
подумать, так чисто практически это и лучше. Будь она одна, то выбирала бы сама, и уж мою-то
харю точно бы не заметила. Но тут ей выбирать не придётся. Я свою стратегию построю просто.
Заметь, что ещё немного, и её комод будет в ауте. А я помогу. На его же деньги, конечно. Сам я
куплю лишь последнюю бутылку, с которой обычно едут домой. Покажу ему эту бутылочку, и он сам
не захочет со мной расставаться. Вот я и помогу отвезти его домой. Ей будет с ним тяжело, и
знаешь, как она будет благодарна мне за помощь… Другой момент: в ресторане-то они, кажется,
бывают редко. Во всяком случае, здесь я их не видел. Дама почти не выпивает, а сидит, озирается
– сегодня ей так хочется свободы от всей серятины. А дома сложится такая пикантная ситуация:
вроде бы и сама в своей квартире, и муж рядом, только надёжно спит, так что вроде бы и измены
никакой. А я, повторяю, не переоцениваю себя и знаю, что в любой другой момент я для неё никто,
но тут-то я под рукой. И к тому же на всё готов и на всё способен. После она, может быть, и
пожалеет, да это уж после. Хотя чего жалеть… И сама пьяненькой была, вроде как в другом мире
или во сне находилась… Да и не жалеют никогда о лишнем опыте: опыт лишь боятся обретать, а,
обретя, никогда не жалеют.
Слушая Костика, Роман лишь почёсывает затылок от такой его дерзости, и своим удивлением
ещё сильнее разжигает красноречие неожиданного наставника.
– Кстати, заметь, мой друг, – уже завершая свой краткий курс, говорит тот, – заметь, какая
великая наука – психология. А у меня, между прочим, этой науки аж целых три университетских
курса, да плюс другой, более суровый университет, где было время осмыслить и закрепить
изученное. Вообще, усеки: для владеющего арифметикой человеческих отношений в сексе
невозможного нет. Так что, рекомендую тебе неустанно повышать свой культурный уровень.
Роман сидит, озадаченный этим вполне мудрым наставлением, полученным под водочку и
сигаретный дым. Ресторанный ВИА снова грохочет во все лопатки: «И зачем с тобою было нам
знакомиться? Не забыть теперь вовек мне взгляда синего. Я всю ночь не сплю, а в окна мои
ломится ветер северный умеренный до сильного…». Засидевшиеся посетители выходят в центр
для танцев.
44
– Ну, ладно, сам выбирай, кого тебе сегодня закадрить, – перекрывая шум, кричит Костя и
прощально хлопает по плечу, – а я всё же рискну… Ух, как мне хочется взлохматить её причёску!
Как думаешь, выйдет?
– Сомневаюсь, честно говоря.
– Молодец, сомневаться надо. Сомнения – это критерий истины, – кричит Костя, уже отходя, но
вдруг возвращается. – А спорим, что выйдет, – азартно предлагает он. – На пари-то мне будет ещё
интересней!
Еле расслышав его, Роман неопределённо поднимает плечи.
– Ладно! – кричит Костя, пожав одну свою руку другой, – считай, заключили.
Выход в ресторан тоже оказывается пустым. Свободных женщин тут много, но, не зная на ком
остановиться, Роман приглашает танцевать то одну, то другую, а завершается это тем, что все они
оказываются «разобранными». Остаётся лишь одна, пожалуй, самая невзрачная. Роман
набивается её проводить, а она вдруг с обидой брыкнув плечом, заявляет, что, мол, одна сюда
пришла – одна и уйдёт. А вот куда и когда исчезает Костик, за этой суетой не понятно.
В общежитие Роман возвращается разбитым и подавленным. Со вздохом открывает дверь:
мозги пропитаны табачным дымом, виски ломит тяжёлым хмелем от сладкого красного вина. За
свою ненасытную озабоченность стыдно, за неудачу – обидно. И сама пустая комната (сосед по
комнате уехал на выходные к родителям) уже не пуста – она наполнена такими дразнящими
фантомами, что покоя в ней нет. И заснуть не выходит. А ведь кажется, в искусстве соблазнения
(после лекции Кости не считать это искусством уже нельзя) надо лишь не суетиться. Так что,
разберись-ка спокойно со своими амбициями. Пойми хотя бы то, что такое женщина, что такое
мужчина. Для того, чтобы не быть дураком, надо просто этим дураком не быть. А если и впрямь
почитать психологию в качестве факультативного дополнения к лекциям Костика? Правда, это
какой-то окольный путь: всё сразу и напрямик – куда лучше.
В ресторане Роман появляется лишь в середине недели.
Костик, всё в той же чёрной рубашке, как в униформе обольстителя, поднимается навстречу из-
за столика.
– Ну, куда же ты, Ромчик, потерялся, – уже как другу говорит он с укоризненной улыбкой, – ведь
у нас же пари.
– И ты хочешь сказать, что выиграл его?
Хохотнув, Костик вынимает из кармана рубашки алый пластмассовый бантик-заколку.
– Узнаёшь? Мне уже надоело носить это вещественное доказательство, но ты, как я понял,
упёртый и без этого вещдока не поверишь. У меня вообще слабость оставлять на память какие-
нибудь дешёвые сувенирчики, а то ведь всё имеет свойство стираться из нашей несовершенной
памяти. А этот фантик оказался особенным. Сейчас расскажу, ты просто умрёшь… Давай-ка, друг,
присаживайся ко мне. Как ты думаешь, кем оказался её кабан?
– Ну, откуда мне знать? – опускаясь на стул, удивляется Роман. – Милиционером что ли?
– Молодец! Движешься в правильном направлении, только очень низко, на карачках и по
подвалу. Дуй вверх, потому, что он шишка, да ещё какая! Не то прокурор, не то его заместитель.
Правда, уже бывший. Его как раз с должности турнули. Он так на всех своих разобиделся, что
пожелал без своих мусорских карифанов напиться в простом «народном» ресторане. Вот и попал
сюда – в наши «Пыльные сети» – вместе с жёнушкой. Ох, как мне интересно было допаивать его
дома. Общаться с ним легко – специфика его работы мне знакома, хоть и с другой стороны
колючей проволоки. Подумать, так, может быть, он-то когда-то меня и посадил. А я теперь взял и
натянул его. Ну, не прямо, конечно, а косвенно. Сам-то он нафиг мне не нужен. И получил от этого
сказочное, двойное удовлетворение. Знаешь, я ведь не скотина и тоже иногда задумываюсь над
тем, как живу. И у меня, признаюсь, бывают горькие моменты, когда я говорю себе: «Ну и
ничтожество же ты, Коська! Сколько ты можешь предаваться этому разврату?» Даже бросить
иногда его хочется и влиться в ряды строителей коммунизма. Но вот только не в таких случаях!
Тут-то я просто Робин Гудом себя ощутил! Эх, заходили бы они, такие, сюда почаще и жён своих
приводили. Не всё же им натягивать нас. Надо и нам хоть иногда. Так что, это у меня не фантик, а
орден. Я могу его вот так даже на карман прицепить.
Роман некоторое время молчит, оценивая эту историю, которая наверняка не придумана.
– А я снова пролетел, – грустно признаётся он.
– Да наблюдал я тогда за тобой, – посмеивается Костя. – Кто же так делает? Зачем ты их
перебирал? Они ведь не слепые, их это обижает. Здесь надо сразу, с самого начала выбирать одну
и не колебаться потом ни на грамм – всё внимание только ей, будто «на тебе сошёлся клином
белый свет». И тогда уж она, подогретая алкоголем, не устоит.
А ведь это так банально, так банально. Даже и слышать об этом неловко.
– Обрати внимание вон на ту женщину, – советует Костя, ткнув большим пальцем руки себе за
спину. – По-моему, для тебя верный вариант.
Нет уж, по подсказке он не пойдёт. Он вообще будет сидеть сегодня и не дёргаться. Стоит
потерять один вечер, чтобы увидеть, как действуют другие мастера съёма. Это и самомнение
45
спасёт – не было ничего, потому что сам ничего не хотел. Да – я такой, могу и так! Просто взять и
не захотеть.
На другой день после работы Роман идёт в читальный зал областной библиотеки и погружается
в книги по психологии. На две следующие недели его жизнь сплавляется в симбиоз курсов
электромонтёра, почти что механической работы на заводе и жадного теоретического постижения
«науки страсти нежной». Впрочем, психология оказывается увлекательной и сама по себе, без
всякой этой науки. Узнавать новое о человеке и, в первую очередь, о себе – что может быть
увлекательней? Да ведь всё это не лишне и для жизни вообще. Костик, с его почти случайным
советом, брошенным, по сути-то, лишь для того, чтобы покрасоваться собой, и предполагать не
мог на какую благодатную почву упадут его слова. В общежитие по вечерам Роман возвращается
теперь таким выжатым физически и перегруженным новым, что на женщин и смотреть не хочется.
Как умиротворяет такое спокойное нежелание, позволяющее чувствовать себя даже чуть
приподнятым над всей этой физиологической суетой. Как приятно лечь в свою холодную скрипучую
постель, закрыть глаза и думать о чём угодно, только не о женщинах. Вот это свобода! Кровь,
пульсирующая в голове, толчками наполняет усталые веки, так что закрытые глаза видят слабое
мерцающее посвечивание. А ведь на самом-то деле круг интересных женщин не столь и велик. Со
многими ли из них можно говорить о такой потрясающей вещи, как психология? Его новые знания
представляются оружием, которое стыдно направлять против беззащитных. Женщины казались
ему высокими и недосягаемыми только потому, что они – женщины. А ведь женщины – это просто
один из человеческих полов. К ним надо лишь правильно, можно сказать, научно подходить…
Однако же, вот она, долгожданная удача! Ужиная в столовке с кафельным шахматным полом
недалеко от общежития, Роман вдруг ловит на себе робкое подглядывание не очень
привлекательной, маленькой, чуть полноватой женщины. Наверное, ей лет двадцать пять. Она из
разряда тех, кто обычно попадает меж глаз. Мужчины видят их редко. Но как глубоко и
взволнованно принимает она взгляд, посланный ей просто так, на всякий случай, как впитывает
его, словно на минуту потухнув, и как, снова засветившись, возвращает потом! Всё тут сразу
становится ясным до того, что можно уже ничего не бояться. Обыденно, почти не волнуясь, Роман
доклёвывает свою котлетку и со стаканом компота пересаживается за её голубой столик. Её зовут
Марина. Познакомившись, они идут в кино, а в сумерках оказываются в её квартире.
Осеннее утро, которым Роман возвращается от Марины, свежее, с расклеенными по тротуару
жёлтыми тополиными листьями. Прохожие – там да там, а редкие машины, с шелестом проносясь
по свободной улице, в одиночку замирают у светофоров. Сегодняшним утром Чита уже не видится
чужой и неприступной. Собственно, неприступным город не был вообще. И ткань городской жизни
на самом деле не так плотна, как виделось вначале. Просто не нужно лезть в её наиболее прочные
узелки, стянутые вокруг самых красивых, привлекательных, удачливых. Начинай со слабых мест, с
трещинок, где что-то рушится. И, кстати, ослабь напор. Женщина не может быть постоянно готовой
к знакомству, а тем более – к близости. Это мужик готов всегда, а женская готовность имеет
намного боольший люфт. Не добивайся женщин судорожно: пусть события развиваются словно
сами по себе. И заруби на носу замечательное, фундаментальное поучение Кости: не убеждай
женщину, а волнуй. Пример с Мариной именно это и доказал. Правда, специально он этого
волнения не создавал. Вся его заслуга состояла лишь в том, что он оказался чем-то похож на её
мужа, с которым Марина рассталась с месяц назад. Вместе они не прожили и двух лет.
– И почему же вы разбежались? – спросил её тогда Роман за домашним завтраком.
– В таких случаях говорят, что не сошлись характерами, – грустно пояснила она, – но мы-то,
если точнее сказать, не сошлись умами. Он ушёл, ничего не объясняя, чтобы не обидеть меня. Но
я знаю причину: он считает меня неумной.
Тут оставалось лишь сочувственно покачать головой. Трудно сказать: умна она или нет.
Обыкновенна – это да.
Пожалуй, эта победа похожа на подачку – доблести в том, чтобы просто быть похожим на кого-
то, никакой. Надо расти. Читать, думать и расти. Тем более что теперь этот город – свой.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Фантики
Купание в женщинах – вот главное теперь занятие Романа, легко «засветившее» все его
глобальные созидательные стремления. Первая, почти случайная любовная победа, будто во всю
ширь распахивает большие ворота города, войдя в которые он оказывается перед тысячами других
уже открытых дверей. Так, может быть, кстати, он вовсе не так и плох? Чем не хороша, например,
та же его блондинчатость, которой он обычно стесняется? Модная, короткая стрижка, сделанная в
центральной парикмахерской города, сто восемьдесят роста, уверенное поведение,
распрямлённая спина и слегка циничная, намеренно равнодушная маска на лице создают тот его
46
динамитный образ, который легко взрывает женские сердца. Очень скоро его первое смущение в
городе и обидные неудачи кажутся нелепостью. Знакомства идут потоком, и он старается не
пропустить ни одной возможности. Даже удивительно до чего же быстро всё меняется. Ещё этой
весной, вернувшись из армии таким чистым и нравственным, он ужасался мысли о возможности
женщин, кроме одной единственной, которую он должен был встретить. Теперь же с
любознательным азартом ведёт всё возрастающий, так сказать, любовный счёт… Эх, наивность…
Как она сладка и приятна, но, наверное, никого и никогда не пожалел ещё о том, как легко, будто
растаявшая карамелька стекает она потом с души. В этот головокружительный период Большого
Гона (Роман специально формулирует его так, как одну из частей личной, начинающейся
биографии) он похож на постоянно включенный локатор. Даже в автобусе он не становился к
женщинам спиной, чтобы не пропустить и проблеска перспективы. Он никогда не останавливает на
улице мужчин, чтобы узнать который час. Зачем? Об этом можно спросить женщину, притом ту,
которая посимпатичней. А вдруг её голос сообщит не только время? Знакомится он и на улице, и
на работе, и в читальном зале, куда всё так же заходит иногда, хотя в библиотеке девушки больше
отвлекают. И это даже забавно – так что же для него главнее: наука обольщать, волей-неволей
совершенствуемая и при отдельном, независимом изучении психологии, или само обольщение?
В середине осени, даже чуть «зажиревший» на успехах, он ещё более упрощает метод, дав в
газету объявление: «одинокий молодой мужчина снимет комнату или квартиру». Получив с десяток
конвертов, он убеждается, что не ошибся: почти в каждом отклик одинокой женщины. Квартиры
трёх женщин – однокомнатные, и выходит, что жилище предлагается в комплекте с хозяйками.
Хитрое объявление дарит сразу целый пучок удачных, гладких знакомств, наслаивающихся, как
сладкие слои торта «Наполеон» (стоит задуматься: почему слоёный торт называется именем
великого завоевателя). Однако наслаивание даётся непросто: в душу не вмещается по две или по
три женщины одновременно. Находясь рядом с одной, с огорчением замечаешь погасание другой.
И потому-то настоящего чувства (потребность в котором всё-таки остаётся) нет ни с одной. Благо,
что всё это хоть как-то компенсируется ощущением некоего мужского веса – приятно осознавать
себя центром жизни одновременно нескольких женщин. Конечно, для этого необходимо умение
легко переключаться с одной на другую, не путая их имён, привычек, собственных уже
рассказанных историй и всего прочего. Особого комфорта в душе от этого наслоения, конечно, нет,
хотя, казалось бы, что плохого в том, что он значим сразу не для одной? Это же здоорово, что он
создаёт вокруг себя сразу несколько эмоциональных кругов!
А в общем-то, с точки зрения самокритичного взгляда, в чём доблесть его довольно лёгких
побед? Мужиков, во-первых, и по статистике меньше, чем женщин, во-вторых, мужики, к тому же,
делят женщин с алкоголем. Так что, редкая женщина на сто процентов обеспечена необходимым
количеством мужского. И он этим пользуется.
Золотая мысль Костика о том, что женщину следует прежде всего волновать, обогащается
таким её зрелым и утонченным развитием, что волновать её не следует прямо и намеренно. К
магниту всё притягивается само. Вот и стань таким, чтобы женщины липли к тебе без всяких твоих
усилий. Кстати, если для привлечения женщины тебе нужно стать магнитом, то для удержания её
надо быть магнитной горой. Лишь настоящий, самодостаточный мужчина имеет женщин как нечто
само собой разумеющееся. Если же, судорожно добиваясь женщин, ты бегаешь за ними, как
щенок, то ты щенок и есть. Впервые задумавшись об этой «магнитности», Роман ревизионно
вытряхивает для критического обозрения мешок своего интеллекта и кисло обнаруживает, что весь
его потенциал – это анекдоты, байки о службе, нелепые мечты по преобразованию Пылёвки,
познания об электромоторах (детально: о статорах, роторах, коллекторах…) и, пожалуй, всё.
Совсем немного, и уж, конечно, совсем не то. А ведь женщин-то магнитит иное: понимание
искусства, литературы, начитанность, в крайнем случае. Да понятно, конечно, что всё это лишь для
формы, для протокола знакомства. Женщина и сама физиологически нуждается в мужчине, ничуть
не страдая от ига его похотливых притязаний, как наивно думалось ещё совсем недавно. Более
того, она и сама находится в плену той же плотской жажды и ненасытности. И понятие
«целомудренность», казалось бы, защищающее её, придумано не ей. Этот колпак накинут на
женщину мужчиной для осаживания ей естественного напора. Так что за стенами почти всякой
женской крепости у соблазнителя всегда таится союзник и в какой-то степени предатель женщины
– это её собственное желание. И потому искусство обольщения, в сущности-то, элементарно:
всякий раз, имея дело с какой угодно женщиной, знай, что она, конечно же, не против того, чтобы
быть с мужчиной вообще и, возможно, с тобой в частности. Только вот эта тяга приглушена
культурными и прочими запретами. Ну, так разузнай её запреты. Обычно они увязаны красивыми
бантиками. Прикинь, за какой кончик бантика удобней дёрнуть, чтобы распустить. Главная
слабость всех её запретов в неосмысленности своих запретов. Соблазняя женщину, сделай малое:
замедлись в точке, где она уже сама чует, куда ты клонишь, заставь ждать, и скоро нетерпеливый
предатель на её крепостной стене махнёт тебе белым флажком. Самые же мощные и оттого
наиболее хрупкие запоры, напротив, лучше всего сбиваются прямо и открыто – ломовым,
кувалдным приёмом.
47
– Ох, ох, какая вы принципиальная, – говорит Роман девушке, которая сходу попытается его
отшить. – Да только что толку от ваших принципов, если все они шиты гнилыми нитками.
– Ну, уж не вам об этом судить! – пренебрежительно отвечает она, кажется, угадывая, кто к ней
пытается подкатить.
– Это легко доказывается. Я могу развратить вас за считанные минуты… Причём самым
примитивным способом.
– Ну! – почти взбешенно восклицает она. – Развратите! Может быть, прямо здесь, на улице?
Она уже понимает, что перед ней один из циников, которых она ненавидит больше всего на
свете и, даже рада случаю дать ему хороший отпор – пусть знает, какой бывает настоящая
девушка!
– Что ж, – спокойно соглашается Роман, – можно и здесь… Только, может быть, присядем куда-
нибудь. Ну, хотя бы на эту скамеечку.
Она, словно споткнувшись, с опаской смотрит на реечную скамейку и вдруг, принимая его
условия, садится, туго стиснув колени. Роман опускается на безопасном для девушки расстоянии,
тщательно вымеренном ещё при общении с Пугливой Птицей, и молча рассматривает её
симпатичное личико. Признаться, он и сам не представляет ещё, как будет выполнять своё
обещание. Ну, да всё определится по ходу. А пока – та же самая пауза. Паузы в этом деле вообще
полезны – они всегда ведут в нужном направлении.
– Ну, что же вы? – нервно напоминает она. – Ваше время идёт. . Вы уже потеряли целую минуту
или две…
– О, да вам и самой уже не терпится… – усмехнувшись, говорит Роман. – Не беспокойтесь, я
уже развращаю вас…
– Что?! – испуганно восклицает она и замирает, прислушиваясь к себе, чтобы проверить, не
происходит ли в ней и впрямь чего-то неконтролируемого. Так и слышится, как боязливо, с визгом
кричит она внутри себя: «Ой, мамочки-и-и!»
Роман смеётся.
– Да успокойтесь вы. Я, конечно, порядочный злодей, но чтобы так сразу… Давайте
дискутировать. Для начала назовите какое-нибудь своё моральное правило.
Она теряется, не находя, что сказать.
– Ну, вот видите, – всё так же спокойно и насмешливо замечает Роман, – вы так любите свои
моральные правила, что даже не можете сразу вспомнить ни одного из них.
– Причем здесь любите… – обиженно говорит она. – Ну хорошо, вот вам такое правило: человек
должен быть правдив.
– О-о! Да вы серьёзный противник! Что ж, тут я сразу проиграл. Один-ноль в вашу пользу. Вы
правы – человек должен быть правдив. И, проиграв, хочу попросить вас только об одном:
пожалуйста, будьте правдивы во всём нашем дальнейшем диспуте… То же самое обещаю и я.
Никаких фокусов и обмана. Давайте дальше. Ну, вот если взять такое представление (можно
теперь я предложу?): считаете ли вы, что девушка до замужества не должна иметь мужчины?
– Разумеется. Именно так я и считаю, – твёрдо отвечает она.
– О, как много я уже знаю о вас! Вы меня этим мнением, а так же фактом, даже интригуете
слегка. Что ж, и тут я почти согласен с вами. Но только ответьте, пожалуйста, чётко и ясно –
почему именно нельзя? Вы отвечайте, а я буду перебивать вас только двумя вопросами (я ведь
обещал простоту способа): зачем? и почему?
Девушка сбивчиво объясняет, но после нескольких «зачем?» и «почему?» оказывается в тупике.
Её принцип – упругий, ещё скрипящий новизной, но никогда до этого не попадавший в такой излом
– уже в трещинах, как старая штукатурка, скрывающая дранку истинной основы. А белокурый
злодей, сидящий на расстоянии вытянутой руки, задумчив, спокоен и, кажется, не только не
радуется своей победе, а больше грустит о ней, медленно произнося слова завораживающим
мягким басом.
– А вот стыд, стыдливость, – продолжает он, даже и глядя-то куда-то в сторону, чтобы быть
непричастным к этому почти что саморазрушению, – это всегда хорошо?
– Ну, а как же без стыда?! – снова с какой-то надеждой вскидывается девушка.
– Он нужен всегда?
– Ну, а как же? – уже не с той убеждённостью произносит она.
– Конечно, стыд необходим, – как с чем-то, к сожалению, неизбежным, соглашается Роман. – Но
даже и эта истина не абсолютна. Одна моя дальняя родственница умерла от стыда…
– Вы обманываете! Как это можно?! – испуганно удивляется девушка, глядя широко открытыми
глазами. От её недавней воинственности нет и следа.
– Давно это было. Тогда от села до села ещё на телегах ездили. Моя родственница (ей было
около двадцати лет) шла со станции, а это было, поверишь ли, около ста километров. Её догнал на
телеге один мужик, односельчанин и, конечно, подсадил. Хороший, в общем-то, умный мужик. А
вся дорога – сплошная степь. Ну, и что, дело житейское, захотелось ей по-маленькому… А стыдно.
Ехала она и всё терпела, не знала, как сказать, и дотерпела, в конце концов, до того, что у неё
48
лопнул мочевой пузырь. Ты только представь! Кругом степь на сотни километров, куда ни глянь, а
они в одной этой точке, на телеге. Рядом с ней мужик, который в жизни уже всё видел-перевидел. У
него и собственные взрослые дочери были. Да он бы даже не оглянулся, если бы она спрыгнула с
телеги да присела пописать. А ей стыдно! И она от этого умерла! Вот тебе и стыд! Вобьют в голову
молодым дурочкам какие-то принципы, а они потом даже не догадываются хотя бы просто
задуматься о них!
Прервавшись, Роман тяжело вздыхает. Уже не раз рассказывает он эту, слышанную от матери
историю, которая давным-давно произошла с одной из девушек по материной родове, и всякий
раз, рассказывая, всерьёз расстраивается от глупости той молодой родственницы.
– Сейчас-то, конечно, ни одна бы двадцатилетняя от такого не умерла, – продолжает он. –
Однако всякой нелепости у нас в головах и сейчас не меньше. Вот хочешь услышать моё
откровенное признание, как мужчины?
Она слушает его, почти испуганная таким неожиданным и для самого Романа напором, и лишь
согласно кивает головой.
– Всякий раз, видя обнажённую женщину, уже после близости с ней, я чувствую себя чуть-чуть
одураченным. Да-да, именно так. Почему? Да потому что не ощущаю уже к ней прежней сильной
тяги, «дури», как говорит мой деревенский отец. И тогда я думаю: «Ну, стоило ли мне убивать на
это, так сказать, достижение столько сил?» Думаю так, а сам уже в этот момент знаю, что пройдёт
немного времени и любая женская коленка снова затуманит мне мозги той же «дурью», и я, забыв
про всё на свете, снова ломанусь в том же направлении. А всё почему? Да потому что я вырос в
такой закрытой, такой девственной среде, что теперь меня шокирует всякая эротическая деталь.
Но если бы я жил в более откровенном мире, если бы женского и обнажённого я видел больше, то,
наверное, этой «дури», этой напряжённости было бы во мне поменьше. И тогда я свою энергию
тратил бы на какие-то благие дела и достижения, а не на ублажение своего физиологического
демона. Так почему же, спрашивается, мы живём по этому запретительному ханжескому правилу?
Ведь преодоление возможно не только через запрет чего-либо, но и через насыщение им. Вот,
кстати, одна из причин того, что ханжеские общества развитыми не бывают.
Пожалуй, в этот раз он увлекается слишком. Отпущенное ему время уже давно закончилось.
Однако девушке это уже всё равно. Она сидит грустная, задумчивая, почему-то почти несчастная.
Пора с ней прощаться. Первая встреча важна не продолжительностью, а яркостью. Затянутое
свидание утомляет, а краткое, но яркое заставляет думать, размышлять и помнить.
Некоторое время побыв с девушкой на «ты», Роман снова возвращается к «вы», словно на тот
же берег отчуждённости, с которого началось их общение.
– А давайте увидимся завтра на этом же месте, чтобы, собравшись с мыслями, вы дали мне
решительный отпор, – предлагает он.
– Хорошо, – отвечает девушка, но уже сейчас настолько нерешительно, что не понятно, придёт
ли она вообще.
Приходит. Более того, с робостью, но уже многое понимая наперёд, соглашается погостить в
общежитии. Если бы все её принципы были вроде глинянных горшков и находились в каком-нибудь
мешке, то сегодня она могла бы вытряхнуть из этого мешка лишь обломки и черепки. За двадцать
четыре часа примитивные, но ядовитые вопросы «зачем?» и «почему?» завершили свою
разрушительную работу.
Свою очередную победу Роман принимает равнодушно, несмотря на то, что у девушки он
первый мужчина. Ему даже хочется, чтобы, очнувшись, новая женщина возненавидела его за
кавардак, устроенный в её личности. Но этого нет. Есть лишь благодарность, от которой хочется
отвернуться. А её заявление об открывшейся широте взглядов ввергает в тоску. Закинув руки за
голову, Роман лежит, глядя в закопчённый, давно не белёный общежитский потолок. Ну, кто вот он
сейчас? Дьявол что ли? Может быть, объяснить ей теперь, что его вчерашние вопросы были
однобоки, с намеренным игнорированием духовного. Он это духовное просто взял и обогнул. Да,
конечно, какая-то прибавка свободы в её взглядах есть. Но это нечто вроде «нижней» свободы. А
если бы она поднялась к любви, испытав эту близость на духовной высоте, то обнаружила бы иную
свободу, не сравнимую ни по величине, ни по «качеству» с полученной. Однако, если она сейчас не
видит никакой разницы, то нужен ли ей этот «верх»? У кого в её возрасте есть верхняя, духовная
сфера? Что поделать, если жизнь так скудно и не сразу подпитывает нас духовным? Оно, это
духовное, слишком массивно, чтобы молоденькие девчонки успевали его осваивать. «О Господи, –
грустно думает Роман, – найдётся ли среди них хоть одна, у которой бы её нравственным
принципы были не штампованными, а осмысленными?»
Мир от недостатка истинного в нём видится не слишком прочным. Нехорошо, конечно,
разрушать его ещё больше. Однако в этом умножении греховности мира есть тонкое, тёмное, но
приятное наслаждение, такое же, как при вытаптывании ровного снежного наста в огороде. Только
детское удовольствие от разрушения было не прочувствованным, не прояснённым, а теперь оно
вполне очевидно. Этот уже отлаженный, отрепетированный поток женщин не оставишь просто так.
Белый снег валиот и валиот – женщинам не видно конца. А значит, надо вытаптывать и
49
вытаптывать… Ещё возвращаясь из армии, Роман думал, что женщина, недоступная, как ей и
полагается по природе, может до мужчины лишь царственно снисходить. Но как быть, если они
постоянно «снисходят» и «снисходят»? В воле женщины – воля природы. Игнорировать её
снисхождение противоестественно. Потому-то ты, мужчина, и владеешь женщинами. Хотя
владеешь ли? Не та ли природа владеет и тобой, подстёгивая тебя всякий раз, когда ты, раздувая
ноздри как лось, ломишься через кусты и преграды то к одной, то к другой, как бы победе. Можно
ли этот чёртов Большой Гон хотя бы как-то утишить? Чем разбавить горячую,
легковоспламеняющуюся кровь? Только бы лучше не водкой, старостью и болезнями, а рассудком.
Но что значит сейчас этот робкий рассудок? Да ничего: «суха теория, мой друг, а древо жизни
зеленеет». Ох, и зеленеет же оно, это древо! Так кучеряво зеленеет, что уже и не до обуздывающих
теорий. Хорошо бы вообще ненавидеть этих порабощающих женщин, да не выходит. Выходит
разве что иногда немного издеваться над ними. Купить с получки килограмм дорогих шоколадных
конфет (чаще всего «Весну» или «Буревестник») и по штучке раздавать знакомым и незнакомым
женщинам, внутренне насмехаясь над их светящимися улыбками, над их падкостью на словечки и
подарочки. Но, по сути-то, это вода всё на ту же мельницу. Женщин от такой насмешки над ними
лишь прибывает.
Этому помогает и ещё одно соблазняющее умение, открытое в себе Романом и
сногсшибательно действующее в ресторане. Это открытие – танцы. Всё начинается однажды с
лезгинки, заказанной компанией шумных горячих кавказцев. Музыка такая, что заставляет
непроизвольно подёргиваться руки и ноги. Роман сидит, наблюдая за движениями танцующих и
вдруг находит, что ничего сложного в этом танце нет, чувствует, что он может даже и лучше. И уже
не может утерпеть. Выходит чуть подвыпивший, разгорячённый, оказавшись, блондинчатый и
голубоглазый, на голову выше своих лихих черноглазых соперников, и показывает «как надо», не
уступая, а даже значительно опережая их в скорости и чёткости. В одном же месте делает и вовсе
невероятное – сдваивает ритм так, что за один такт успевает сделать два одинаковых движения. И
это сходу, с первого раза. Уж если что есть, так того не отнимешь. Танцуя, он вроде бы ничего и не
придумывает. Напротив, перестаёт думать и полностью отпускает, отдаёт себя музыке. Примерно
так же поступал он в спарринге при рукопашной схватке, отдавая себя своему внутреннему зверю,
как называл этот внутренний выплеск прапорщик Махонин. Не зря же и теперь, выходя в круг,
Роман старается найти самого быстрого, самого умелого танцора и «сделать» его. И его «Тающий
Кот» всегда выходит победителем.
После первой же лезгинки Романа восторженные кавказцы в качестве подарка посылают на его
столик бутылку водки. А потом, в каждый очередной его визит в «Пыльные сети», все завсегдатаи с
первыми же звуками любой быстрой мелодии начинают выжидательно поглядывать в его сторону.
Но ему-то интересны, конечно, не завсегдатаи. Даже самая красивая из женщин после его
быстрого танца уже не может отказать и в медленном…
Лёжа как-то на койке в общежитии и читая книгу модного писателя-деревенщика, который не
рассуждает даже, а художественно ноет о разлагающихся нравственных нормах, Роман вдруг
спохватывается про себя: а где же он-то свои нормы оставил? Он что, уже не деревенский? Ведь,
судя по рассуждениям этого писателя, он просто деградирует, потому что не вправе хотеть женщин
в такой степени, в какой он всё-таки почему-то хочет их. Но как можно не желать женщин, если они
есть? Причём как раз для того, чтобы их желали. Вот ведь в чём заковыка-то! А что же, сам-то этот
писатель никогда никого не хотел? Он что же, ненормальный какой? Больной, что ли? Или у него от
природы заужены эти физиологические потребности? Ну, тогда ему, конечно, легко учить и
монашеские проповеди петь. А при чём тут его кивки на народную нравственность? Народ всегда
был максимально раскован в тех общественных, политических и прочих рамках, которые имел. И
всегда станет ещё раскованней, если рамки будут шире. Народ, как умная вода, всегда займёт все
возможные границы того нравственного сосуда, в который он влит.
Ущербность своего образа жизни Роман хорошо осознаёт и без каких-либо кивков на высокую
нравственность народа, и без всякого писательского нравоучительства. Ведь, в сущности-то,
увлечение женщинами – это самый простой способ обращать свою жизнь в забвение, сливать её в
песок. Жизнь вообще обладает какой-то феерическо-развлекательной агрессией. Отдайся весь без
остатка ярким впечатлениям и наслаждениям, и от твоей личной жизни не останется ничего. Она
вся растворится в этом сладком сиропе. Очевидно же, что настоящее удовольствие и
удовлетворение жизнью состоит не в развлечениях, не в лёгких поверхностных приключениях, а в
духовной наполненности души.
В воскресенье не надо тащиться на работу. Можно поспать чуть подольше, а потом сходить в
магазин за продуктами. У прилавка небольшая очередь, позволяющая неспешно ворочать
мыслями. Состояние всё ещё какое-то полусонное: «поднять подняли, а разбудить не разбудили».
«А, кстати, с кем я сегодня ночевал? Ведь я же сегодня с кем-то спал… Но с кем?!» В
растерянности Роман даже прикрывает ладонью открывшийся рот. Вчерашняя или уже
сегодняшняя женщина ушла рано утром, но он не помнит ни лица её, ни фигуры, ни имени. Была
просто «какая-то женщина», и всё. Женщина вообще, в принципе. Тут впору протрясти головой,
50
окончательно проснуться и задуматься на один порядок сильнее. Пора либо бросать весь этот
разврат, либо научиться как-то оставлять его в памяти, потому что, как бы там ни было, но это тоже
жизнь.
У женщин, как и у снов, общее свойство легко забываться. Костик запоминает их с помощью
фантиков. Делая попытку хоть как-то самосохраниться, Роман вспоминает и записывает в книжку
имена женщин, а если имена сдваиваются или страиваются, подписывает характеристики: какие-то
особенности вроде цвета волос или глаз. А ещё для описания сути женщин находятся различные
цветовые определения, которые кажутся наиболее памятными. С самого детства, с момента, как
он попал в райцентре под автобус, этот «спектральный анализ» срабатывает сам собой. Поэтому в
его книжке появляются характеристики: «золотистая», «бледно-розовая», «с синевой»,
«малиновая»… Интимные детали фигур он не трогает, опасаясь возможной потери книжки.
Конечно, нашедший его досье, никогда не узнает автора, однако, как думает Роман, такое подлое
явление, каким является он, не вправе открываться миру даже анонимно. Впрочем, для
достоверности памяти таких заметок всё равно не хватает, а перенимать опыт Костика с его
фантиками, по выражению же Костика, западло. Пусть я почти такой же, как он, а всё равно в чём-
то лучше. Но – стоп, стоп, стоп! Да ведь тут-то его дырявой памяти поможет тот же дорогой,
бережно хранимый фотоаппарат «Смена-6», когда-то подаренный отцом!
Женщины и девушки фотографироваться любят больше, чем мужчины. Ну, так они и в зеркало
смотрятся чаще. Можно сделать просто портретный снимок. А можно и не портретный. Когда есть
отношения – женщинам и самим интересно сняться откровенней. А это уже коллекция. Коллекция
фотографий, но выходит, что и коллекция женщин. Она хранится отдельно в чёрном пакете, вместе
с пачками неиспользованной фотобумаги, который обычно боятся открывать. Теперь победы
обретают дополнительный смысл – уже само увеличение коллекции кажется не меньшей
ценностью, чем сама победа. Победы, полученные в результате возрастающего искусства
соблазнителя, вроде как дешевеют, а коллекция дорожает.
Однако, как ни уговаривай себя, как ни переводи этот пустой образ жизни в какие-то другие
формы, например, в форму того же коллекционирования, общее разочарование остаётся.
Любопытного в женщине обнаруживается куда меньше, чем ещё совсем недавно грезилось из
юношеского целомудрия. Теперь-то уж понятно, например, что женщина не может быть красивой
единственно от того, что она обнажена. Оказывается, красота – это не когда что-то обнажено, а
когда обнажено именно красивое. Но почему как раз именно сильно развитые женские формы и
отталкивают. Почему именно это впечатление кажется особенно грубым? Хотя, как это
отталкивают? Уже отталкивают? Опа-па! Так ведь это похоже на отрыжку! На пресыщение!
Приехали, дорогой! А что ж так быстро? Может быть, потому что женщин было уже слишком много
для тебя? Конечно, никакое это не пресыщение, но, кажется, Женщина, как одна из категорий
жизни, постигнута. Если только это заявление не слишком безответственно… Полностью постичь
такое явление, как «женщина», в двадцать лет?! А дальше, простите, что делать? Чем в этой
длинной жизни заниматься ещё? Уже не жить? Уже хватит? А может быть, это разочарование не от
пресыщения, а от опытности? От всё большей изощрённости вкуса? От понимания, что сильно
развитые женские формы не гарантируют страстность? Ведь тут, более того, наблюдается даже
нечто обратное – чем более женщина сексуальна внешне, тем меньше в ней страсти и огня. Как
будто её страсть растрачивается через саму внешнюю сексуальность. И напротив, внешне
неприметная женщина (серенькая мышка) может оказаться настоящей бомбой. Ну как тут не
сделать вывод, что крутые женские формы – это чаще всего обманка, излишность?
Так это или не так, но дух любовных приключений становится дряблым и вроде как
необязательным. Куда спокойней видеться с несколькими, особенно сильно привязавшимися
женщинами, установив некий распорядок встреч. Плотское удовлетворение есть, и ладно. Понятно,
что всё это неправильно. Понятно, что надо спасаться. И способ известен. Спасение твоё в такой
женщине, как Люба. Или ей ещё не время? Хотя почему не время? Да потому, что хоть душевной
грязи в установившейся жизни больше, чем надо («хорошо, что я вижу это сам»), из неё всё же не
хочется вылезать. Затянуло. Кажется, до нового витка духовного, до потребности любви нужно
снова дозреть. Только как дозреть на такой почве?
– А зачем вы хотите со мной познакомиться? – спрашивает его одна из очередных женщин,
мимо которой он просто не может пройти. – Для коллекции?
– Ну зачем же? – сбившись от такого точного, но банального попадания бормочет Роман. – Не
для коллекции, а для общения. Может быть, мы с вами подружимся. И вообще… Дайте вашу сумку,
я помогу.
Женщина удивлённо вскидывает брови и разжимает руку, отпуская сумку.
– Если вы не ищете лёгкого знакомства, – наставительно произносит она, – то надо быть очень
наивным, надеясь вот так на улице, в толпе, встретить единственного человека. Единственные не
находятся так просто. Это слишком несопоставимо: единственный и случайный…
Пожалуй, в её рассуждениях что-то есть. Но сейчас важней другое. Они ведь наверняка идут к
её дому и где-то обязательно остановятся: за квартал от дома, у подъезда или у дверей квартиры.
51
Этот момент нельзя проиграть. Окидывая женщину взглядом, Роман невольно пытается
представить эту, пока ещё незнакомку, без одежды, без этой красиво вязаной, наверное,
собственными руками, шапочки. Всё-таки как мило, когда у женщины есть вещи, сделанные её
руками. Это придаёт им особое обаяние.
Незнакомка продолжает воспитывать, он во всём соглашается с ней, словно не слыша
наставлений. Пройдя по улице Ленина, они сворачивают под арку во двор, потом так же резко под
очередным прямым углом в подъезд и поднимаются по лестнице. У дверей останавливаются, но
лишь для того, чтобы она, продолжая рассуждать, отыскала в сумочке ключ. То ли она не замечает
спутника, то ли не помнит, что идёт с чужим, пока что без имени, человеком. Кажется, ей и самой
удивительно всё, что происходит вопреки её установкам, правильным речам и чёткой логике.
В квартире женщина, скинув пальто, оказывается в дорогом светлом платье. Прихожая отделана
под раскалённую красную кожу – всюду приметы полноценного семейного гнезда. Замужних
женщин Роман избегает принципиально, но не из-за каких-то страхов, а из-за сочувствия к
собратьям (не надо во всём уподобляться Костику). И потом: глупо лезь к занятым, когда полно
свободных. Замужние обычно выделяются на улице озабоченностью, внутренним сосредоточием,
спокойным, даже равнодушным отношением к посторонним мужчинам. А тут осечка – печать
замужества на этой женщине бледноватая, словно с выветрившимися чернилами, и даже
хозяйственная лёгкая сумка не выдала её на улице. Но что уж теперь… Назад не
раззнакомишься…
Раздеться она не предлагает, словно он заметен ей лишь для наставлений. Сняв и повесив
куртку поверх чужого мужского пальто, Роман проходит за ней в комнату. Продолжая слушать и
поддакивать, он медленно приближается к ней, обнимает за талию и словно обжигается плотью.
Ошеломление от её тела многократно превосходит ожидание. Женщина мягка и податлива. Всё,
что она делает теперь, – это лишь замолкает. Но её молчание после длинных речей кажется
возбуждающим само по себе. С минуту, затаённо обвыкнув в тесных объятиях незнакомца и
словно напитавшись его желанием, она легонько, необидно отталкивает в грудь. Потом, отступив
на два шага, медленно наклоняется, берётся за подол платья и скрещенными руками поднимает
его над головой, вспыхнув тугими ногами в розовых колготках. Роман не может сдержаться, чтобы
не потянуться, позволяя истоме свободней разлиться по всему телу.
Потом, отдыхая под смятой простыней, вяло натянутой как попало, он думает, что, в общем-то,
как бы пошловато всё это ни выглядело, но и связи без всяких чувств – это одна из самых ярких
красок жизни. Конечно, не всегда у него выходит это так ошеломительно и быстро, как сейчас, но
эту розовую вспышку колготок он не забудет, даже имея когда-нибудь самую прекрасную, самую
любимую жену. И сможет ли он потом быть верным, зная о возможности таких внезапных,
случайных радостей?
С этой женщиной, которую зовут Марина (кажется, Марина четвёртая – надо уточнить по
записям) он встречается потом с неделю, до возвращения её мужа с курорта.
Окончательно прощаясь после пятой встречи, они стоят в красной, так и не потерявшей
раскалённости, прихожей.
– В первый раз ты так много тараторила, – с улыбкой вспоминает Роман, – я никак не мог
дождаться окончания лекции.
– Это от растерянности, – признаётся она. – Я на самом-то деле вроде бы и не хотела ничего,
да слишком уж долго отсутствовал Коля.
– Ты часто изменяешь ему?
– Не часто, но бывает, – потупившись, сознаётся она и в этом. – Конечно, дело тут не только в
разлуках. Любовь, какая бы она ни была, всё равно слабнет и проходит. Проходит. . И ничего тут не
попишешь. А без живого в душе нельзя. Только увлечения и спасают. .
– Скажи мне, – просит он Марину, – каким ты видишь меня как женщина?
– В тебе притягательно нечто противоречивое, – подумав, отвечает она, – ты мужественный, но
очень тонкий и нежный. Ох, наверное, многим ещё бабам попортишь ты жизнь…
Спасибо ей за искренность. Можно ли считать её развратной, если, по её словам, не надёжны
сами чувства, которые нам даны? Когда чувства теряют силу, они идут на костылях принципов.
Только кто-то мирится с этими костылями, а кто-то – нет. Неужели ж и природа самой любви
такова, что срок её означен? Выходит, чувство Любы и Витьки тоже обречено? Книги по психологии
и газетные статьи ничего не проясняют на этот счёт. Возможна ли любовь неисчезающая? Как
сберечь чувство, если оно возникнет? Не хочется обретать новое разочарование – разочарование
в вечности любви. Если нет таковой, то к чему тогда всё? Хрупки, оказывается, не только
представления других – не более прочны и свои собственные.
* * *
Факт, что Серёга живёт буквально в соседнем от общежития квартале, делает, наконец, вину за
затянувшийся визит совершенно непростительным. «Всё – сегодня после работы и пойду».
52
Найти его оказывается проще простого: вот он дом, вот подъезд. Серёга живёт на пятом этаже.
Странно, что дверь с привинченной серебристой табличкой «12» обита мягким, пухлым
дерматином, а ручка на ней красивая, бронзовая, в виде львиной головы. И это дверь друга
детства? Как-то не вяжется она с ним. Соседняя – простая деревянная дверь – подошла бы
больше. Только, может быть, и Серёга уже не тот? Что ж, пора сверить их взгляды на жизнь. Хотя
свои-то лучше бы и вовсе никак не выдавать. Надо звонить, а Роман не решается. Стоя перед
чистенькой квартирой Серёги, он чувствуется себя монстром, вылезшим из болота, с которого на
площадку натекает лужа грязи.
Нет, поистине в жизни всё рядом. Оказывается, для того, чтобы встретить лучшего и
единственного друга, надо было лишь пересечь небольшой квартал, по сути, один двор с детской
песочницей, подняться по лестнице и, немного помявшись, нажать кнопку звонка.
– И куда же ты, к чёрту, запропастился?! – совершенно нормально приветствует Серёга самым
лучшим для этого случая приветствием. – Проходи давай! Я слышал, что из Пылёвки-то ты уехал
ещё летом.
– Да некогда всё было, – виновато бормочет Роман, – пока осваивался: то да сё…
Принимая друга, Сергей широко разводит руками в своей однокомнатной, переполненной
книгами квартирке, прикидывая, куда его усадить. Конечно же, Серёга тоже изменился, но не
расширился и не омужичился, как Боря Калганов, а, напротив, вытянулся, высох, хотя понятно, что
ни армейских «физо», ни строевых он не видел, да, наверное, и не увидит. Взгляд его теперь
спокойный, пристальный и уже совсем по-взрослому умный. Интеллигент, одним словом. И никуда
тут не денешься. Приятно почему-то осознавать, что твой друг – интеллигент.
Серёга в эти дни немного прихварывает: его мелкие непредсказуемые несчастья остаются при
нём – надо ж умудриться простыть в самом начале пока ещё тёплой зимы. Вот и греется теперь в
тёмно-синем свитере с глухим до подбородка воротником, швыркая красным носом. И голова его
на этой цилиндрической подставке воротника кажется ещё более внушительным кочаном, чем
прежде. Как не улыбнуться тут уже от одного его вида? Ах ты, чудо-чудище!
Усевшись в кресла, они продолжают с приятным полуузнаванием рассматривать друг друга. На
лице Серёги всё большое: и нос, и губы. Но глаза у него непропорционально большие даже среди
всего большого. Таких громадных, беззащитных, с длиннющими ресницами глаз у людей не бывает
вообще. Это глаза коровы или какого-нибудь другого добрейшего существа. Их моргание похоже на
широкие яркие всплески. Пожалуй, женщины обязаны любить Серёгу лишь за одни эти
очаровывающие озёра, из чистоты которых не выплыть ни одной. Наверное, и мир через такие
приборы представляется другим: широкоформатным, выпуклым и с миллионами оттенков. Из-за
своих крупных черт лица Серёга всегда казался забавным. Когда они в детстве купались в
Ононской протоке, то вода через его ноздри-пещеры затекала в нос. Поэтому нырял и плавал он,
обычно зажав нос пальцами. Но это же умора: видеть человека, который плывёт, держа себя за
нос над водой! Однажды он прищемил нос длинной деревянной прищепкой для белья, и плывущий
Роман, увидев его, так глубоко хлебнул воды от внезапного хохота, что едва потом прокашлялся. И
как теперь, помня эти эпизоды, не смотреть на друга без улыбки? «Нет, дорогой мой, ты просто
обязан быть великим человеком. Я знаю, что ты куда умней и талантливей меня. Но я тебе не
завидую. Я с радостью принимаю твоё превосходство по части способностей и ума. Я не хочу ни в
чём тебя превосходить. Мне приятней лишь просто как-то присутствовать в твоей жизни. Мне
достаточно знать, что ты, такой умный, считаешься со мной. Мне нравится противоречить тебе,
перебивая какую-нибудь твою умную мысль, но, пожалуй, лишь затем, чтобы показать, что я тоже
что-то соображаю. Давай, Серёга, дуй вперёд! И я от всей души буду гордиться тобой».
– Слушай, – говорит Роман, обведя взглядом квартиру и почему-то снова вспомнив бронзовую
ручку на двери, – а ведь ты, кажется, нехило устроился.
– А-а, – вздохнув, отвечает друг. – Знаешь, как всё это неловко? Квартира-то бабушки жены.
Живу на всём готовеньком. Стыдно.
Ну, если так, то конечно. «А я вот так бы смог? Тоже, наверное, нет».
Разговор начинается медленно, а, набрав обороты, становится сумбурным, скачкообразным –
тому и другому не терпится рассказать о себе, причём как-то всё сразу. О родителях умалчивают
совсем, чтобы не заговорить о родителях Серёги.
– Да уж, все наши революционные Пылёвские планы оказались нереальными, – говорит
Серёга. – Я понял это раньше тебя, потому что больше видел, что там творится.
– Да планы-то, может быть, и ничего, – пожав плечами, отвечает Роман, – просто мы ещё сами
не те. Мы ещё до них не доросли.
– Так ты не отказался от всего, о чём мы переписывались?
– Когда уезжал, то думал, что отказался. А теперь – не знаю. А что ещё в жизни останется без
этих планов? Посмотрим, как всё дальше повернётся. О, да меня же там чуть не женили! –
вспоминает вдруг Роман и рассказывает всё сначала о Светлане Пугливой Птице, а потом и о
Бабочке Наташке.
Ну, а если уж пошла такая тема, то доходит очередь и до городских приключений, о которых
53
Роман, вдруг неожиданно для себя, рассказывает с какой-то бравадой, невольно перенятой у
Костика. (Лучше уж рассказывать лихо и с вызовом, чем виновато.) Серёга слушает, опустив голову
и неловко, будто стеснительно, улыбаясь. Нет, наверное, не стоило всё это вываливать ему. А с
другой стороны, он же друг, а не отец, от которого надо что-то скрывать. Может быть, как раз ему-
то и надо выложить начистоту всё о своих похождениях…
– Вот этим-то ты и был занят всё это время? – спрашивает Серёга.
– Этим, – неожиданно покраснев, признаётся теперь Роман.
– Ну-ну… Понятно…
– А ты как? Как твоя жена? Где она сейчас?
– На лекциях. Это я приболел да дома сижу.
– И как тебе, в общем и целом, женатая жизнь?
– Нормально. Можно даже сказать хорошо, – сдержанно после откровений Романа отвечает
Серёга.
Он протягивает руку и достаёт с полки чёрный пакет с фотографиями. Пакет точь-в-точь, как в
общежитии с коллекцией. И вдруг неожиданная фантазия – а что, если фотография его жены
хранится и в его пакете?! Город невелик, район у них один… Спасает здесь лишь его табу на
замужних. Хотя как он может так думать о ней? Что такое изнутри толкает его на подобные гадкие
предположения?! Вот взять бы и острым ногтём прищемить в себе эту мерзость! Пока не раскрыт
пакет, интересней загадать другое: чем же отличается девушка, ставшая женой лучшего друга, от
девушек из его коллекции?
Ах, вот она какая… Лицо её, конечно же, не знакомо. Пожалуй, она красавица: чёрные
вьющиеся волосы, тёмные глаза, носик с маленькой покатой горбинкой. Кажется, она и впрямь
какая-то особенная. Так что успокойся, пижон, для таких, как она, ты мелко плаваешь.
Серёга тоже смотрит на карточки. Лицо тлеет спокойной улыбкой. Понятно, как сильно и нежно
любит он свою жену.
– Не пойму, – говорит Роман, – она что, не русская?
– Еврейка, – отвечает Сергей, извинительно улыбнувшись. – Я, если честно, сначала даже
сомневался… Ты же знаешь, как у нас косятся на евреев, хотя и без конца долдонят об
интернационализме.
– А как её звать? Ты мне про это даже не написал…
– Элина.
– Элина? А что? Красиво.
– А тебе как они, евреи?
– Да никак. Я их, можно сказать, и не знаю. В Пылёвке их нет. На заставе тоже что-то не
встречал. Татары были, башкиры были, чеченцы были, а вот евреи – нет. Нет их и на заводе, где я
сейчас работаю. Они вообще какие-то редкие. Среди моих женщин евреек тоже не было.
Серёга вздыхает, успокоенный этой реакцией друга.
– А у нас в училище чего только о них ни болтают. Сначала меня это напрягало, а теперь я вижу
даже какое-то достоинство в том, что моя жена – еврейка. Всё-таки евреи – великий народ. За
ними культура, которая является осью всей мировой культуры…
– Да какая разница – осью или не осью, – говорит Роман. – Так и так все нации скоро
перемешаются. Меня на заставе заставили как-то лекцию по национальному вопросу подготовить,
так я столько литературы пропёр. И даже кое-какие свои выводы сделал. Замполит сказал, что
нигде такого не читал.
– И что же ты такое вывел? – удивлённо спрашивает Серёга.
– Я сказал, что если эволюционно каждая нация приспособилась лишь к какому-то
определённому климату, то теперь, когда мы можем жить где угодно, порода людей должна быть
универсальной. Так что, нам надо перемешаться хотя бы уже из-за этого. Ну, для увеличения
возможностей каждого человека… Так что, стоит ли переживать по таким пустякам, как
национальность?
Серёга, потупившись от его наивных выкладок, всё же рад и такой поддержке.
– Ну, а как у вас всё вышло-то? – спрашивает Роман.
– Да обыкновенно… Вроде бы даже случайно, – отвечает Серёга, отделяя целомудренной
улыбкой чистое от того нечистого, что может прийти сейчас в голову его слишком уж искушённого
друга. – А, может, и не случайно… Как судьба… Знаешь, я ведь поначалу-то и внимания на неё не
обращал. Да и она тоже. Но однажды после лекции… Вот именно: «однажды», потому что, как
рассказывала потом Элина, на неё просто что-то накатило… Так вот, подходит она ко мне уже в
раздевалке, как нам уже из института выходить, тянет за рукав в сторону и спрашивает: «Можно с
вами поговорить?» Смешно, но она и называла-то меня тогда на «вы». Вижу, она какая-то убитая.
Думаю, несчастье у неё какое-то, что ли… «Да нет, – говорит, – просто настроение мерзопакостное.
Почему-то грустно и одиноко…» А я до неё как-то ни с кем и познакомиться не мог. Я почему-то
боялся всех… А тут, вроде, ничего страшного. Решил её проводить… Ну, то есть, она сама
попросила… И только тут-то я к ней и присмотрелся. – Серёга кивает на фотографии, как на самое
54
веское доказательство. – Приехали домой, вошли, а в квартире никого… Только ты не воспринимай
всё это как-то… низко, что ли… По форме-то тут вроде всё просто, но на самом деле не так…
Роман внимательно слушает друга с высоты своего опыта. Конечно, ситуация Серёги банальна.
Странно даже, что после такого обычного визита к девушке можно сразу сделаться мужем. Уж его-
то главное знакомство будет необычным и неожиданным. Это будет не просто знакомство, а
потрясение, событие, великий случай, казус, в общем, всё, что угодно, но только что-то очень
отличное от того, что бывает у него сейчас.
– Ты не подумай ничего плохого, – снова просит Серёга, настороженный его нечаянной улыбкой.
– Сначала, когда мы к ней приехали, я и сам подумал не то, что надо. Так нет. . Ну, в общем, я у неё
первый. Был, как говорится, факт, удостоверяющий это.
Конечно, ему неловко сообщать такие детали о любимой женщине. «Стоп, стоп, стоп – не надо
воспринимать его каким-то тюфяком», – думает Роман, понимая, что Серёга и здесь значительно
превосходит его. Легко перешагнув через эту сладкую, притягательную грязь Большого Гона, он
свободно расхаживает в иных, недоступных высях. Серёга уже сейчас находится на такой
духовной высоте, о которой тут ещё мечтать да мечтать.
– Скажи честно, – всё же спрашивает Роман, – а у тебя-то был кто-нибудь до неё?
Покраснев, Серёга отрицательно качает своей большой опущенной головой.
– И что ты хочешь этим сказать? – спрашивает он, глядя исподлобья.
– Хочу сказать: счастливые вы люди. Я тоже мечтал о таком варианте, но у меня не вышло. Всё
сорвалось. А вы должны жить хорошо и дружно. Ты в ней не сомневайся. Она у тебя что надо.
Ведь вот так сходу влюбиться в такого, как ты – это просто ненормально.
Сергей польщено смеётся и дружески тычет его кулаком в плечо – совсем как делали они это в
детстве. И сейчас это означает простое: спасибо, друг.
– А я вот, видно, ещё не дозрел до такого, – искренне признаётся Роман. – Сейчас я даже не
понимаю, как это можно жить с одной женщиной? Без всей этой вертячки я себя уже не
представляю.
– Так увлекись каким-нибудь делом… – уже куда теплее советует Серёга.
– А разве это не дело?
– Да я же серьёзно, – почти строго настаивает друг. – Бог с ними, с этими пылёвскими
проблемами. Найди другую сферу приложения. Какую-нибудь профессию настоящую освой.
– Нет, – возражает Роман, – лучше копить не всякие там профессиональные знания, а самые
главные – жизненные. Те, с которыми понятней жить.
– Тогда начни с каких-то духовных категорий. Читай что-нибудь, занимайся, обогащайся…
– Я психологию изучаю.
– Правда?! – восхищённо восклицает Серёга.
– Конечно. Надо же знать многообразие подходов к женщинам.
– А-а, – разочарованно вздохнув, машет друг. – А мне всё времени не хватает. Давно уже
мечтаю по-настоящему почитать античную литературу. Ну, слышал, наверное, про Персея,
Андромеду, Геракла…
– Эти сказки? – удивляется Роман.
– Э, сказки тебе! Да на этих сказках вся европейская культура зиждется.
– Всё у тебя что-то на чём-то зиждется, – поддразнивая его, смеётся Роман. – А зачем она, эта
культура? В чем её смысл?
– Как это в чём?! – взрывается Серёга.
Говорят они ещё долго. Так вот, оказывается, чего не доставало в жизни – такого вот и бурного,
и вдумчивого дружеского разговора, который с полным основанием можно назвать общением.
Пожалуй, пора уже уходить, но что же не приходит его жена? Не терпится взглянуть на неё, как
говорится, в натуре. Конечно, ждёт её и Серёга, всё чаще и беспокойней поглядывая на часы. И
мелодично зазвеневший дверной звонок включает в нём какой-то ещё один уровень сияния.
– А у нас гость! – едва открыв дверь, тут же сообщает он жене.
Элина, не снимая пальто, нетерпеливо заглядывает в комнату.
– Здравствуйте! Ну, наконец-то, – говорит она, – а то мы вас уже заждались.
Это её «мы» просто опрокидывает Романа. Они ждали его оба! Наверное, одна из потрясающих
прелестей семейной жизни в том и состоит, что человек, живущий рядом с тобой, говорит не «я», а
«мы». И у Серёги это есть!
– Называй его на «ты», – поправляет Эллину муж, – а то ещё зазнается чего доброго.
– Хорошо, – отвечает она, легко принимая поправку.
Выходит, что их и представлять друг другу не надо. Заочно они уже знакомы. Роман невольно
любуется ей. Элина в строгом брючном костюме, высока, стройна, красива. А ведь внешне-то они с
Серёгой совсем не подходят друг другу. Иногда Роман развлекается тем, что, увидев на улице
какую-либо женщину, представляет мужчину, который ей соответствует. Или наоборот через
мужчину пытается увидеть его женщину. Обычно пара находится практически всем. Наверное,
трудно было бы только с какими-нибудь великими, которым пара, кажется, просто не дана.
55
Попробуй вообразить, что Лев Толстой или, например, Леонардо да Винчи шепчет какой-то
женщине «я тебя люблю». Ведь это ж какая женщина должна быть!? Бывают ли такие в принципе?
Конечно, Серёгу-то великим пока не назовёшь, но то, что он и Элина друг другу не подходят, видно
невооруженным взглядом. И потому в их союзе есть что-то странное, загадочное.
– Сергей! – выглянув из кухни, удивленно восклицает Элина. – Так вы что же, сюда даже не
заходили? Даже чай не пили?
– Нет, – растерянно отвечает Серёга, в разговорах забывший обо всём.
Элина быстро собирает на стол. На кухне, уже в полных её владениях, чисто и уютно. На столе
фиолетовые чашки и блюдечки с какими-то затейливыми вензелями. Порезано немного колбаски,
немного твёрдого сыра. Все это дефицит, так что данные студенты отчего-то неплохо обеспечены.
Находится и бутылка ликёрчика.
С этого дня Роман становится самым почётным гостем семейного гнезда Макаровых, свитого в
его восприятии из бронзовой ручки, на дверях обитой пухлой дерматином, комнаты, запруженной
книгами, уютной кухоньки со столиком и фиолетовыми чашками на нём, но главное из неизменного
душевного уюта и гостеприимства. Он забегает сюда при каждом удобном случае, всякий раз
удивляясь обходительности и предусмотрительности хозяйки. Элина сразу запомнила, что лучший
друг её мужа любит густой чай с молоком, и никогда не забывает им угостить. Во всём городе для
Романа нет другого такого же места, где его встречали бы так приветливо, куда можно приходить,
как на какой-то нравственный полюс. Особенно ощутимой эта очистительная полюсность бывает
тогда, когда он заходит к ним после какого-то очередного приключения, с новым «фантиком»,
пристёгнутым к душе. Хорошо, что эту «ордененоносную» душу нельзя увидеть, а то Макаровы и
на порог своего гнезда, наверное бы, не пустили…
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Искренний день
В день рождения, в середине января, от родителей приходит перевод в пятьдесят рублей.
Вернувшись в общежитие с почты, Роман падает на кровать и, расслабившись, погружается в
зыбкую поверхностную дрёму. Открыв глаза минут через десять уже отдохнувшим и посвежевшим,
он, не поднимаясь, достаёт из кармана рубашки обе синих четвертных и квитанцию, заполненную
круглым почерком матери. Кто, интересно, придумал такое, что имениннику в день рождения дарят
подарки родители? Почему не наоборот? Что сделал именинник для того, чтобы родиться?
Напротив, это отца и мать надо постоянно благодарить за жизнь на этом белом свете. А в день
рождения – тем более. «Интересно, что внешне я почему-то не похож ни на маму, ни на отца, –
мелькает на мгновение в голове Романа неожиданная мысль и тут же гаснет, не успев
осмыслиться. – Как-то они, дорогие мои, поживают там без меня? Надо бы как-нибудь съездить к
ним или уж хотя бы письмо написать». Во время службы переписка с родными была нужна, как
воздух, а теперь, вроде, как не совсем обязательно. Почему так? Из армии его ждали, питали
надежду, а теперь уже не надеются, махнули рукой – отломанный ломоть. Как-то всё-таки неловко
перед ними…
День рождения… «Бог мой! – расстроенно думает Роман. – Мне уже двадцать один, а я ещё
никто и ничто…» Что это за событие такое – день рождения? Зачем праздновать факт, который
был, но уже никогда не повторится? Не умнее ли отмечать то, что ещё предстоит? Ну, день
неминуемой смерти, например? Жизнь всякого человека имеет начало и конец. Начало он
отмечает ежегодно, а о конце старается не помнить. Да и как этот конец отмечать, если не ясно,
когда он настанет? Точный год своей кончины не установишь – тут полная неопределённость. А вот
то, что датой станет один из 365-366 дней года, – это уж наверняка. Месяцем твоей смерти станет
один месяц из двенадцати, а числом – одно из тридцати одного. Вот и определи подходящие
координаты… Или последи за днями в течение года и выбери самый плохой. Зачем это нужно? Так
для того, чтобы облегчить день рождения. Ведь жизненные итоги, даже если они хороши, всегда
неприятны уже тем, что они итоги. Поэтому не лучше ли подбивать их в день смерти? То есть,
надо отделить одно от другого: день рождения праздновать как день планов и перспектив, а день
смерти – как день итогов. И тогда день рождения, освобождённый от лишней заботы, потеряет
печаль. А впрочем, как тут ни умничай, сколько ни рассуждай, что правильней, что не правильней,
а только дату смерти всё равно никто намечать себе не захочет. Праздником это быть не может.
Так что, вся нагрузка итогов как лежала, так и будет лежать на дне рождения, которому радуются
лишь в детстве – на подъёме, а на спуске, как всем известно, от него уже грустят…
По хорошему-то, день рождения надо бы вообще проживать вместе с близкими людьми. Пусть
они пособят пройти через него. Пусть поддержат в этот день, когда время обнажено и
воспринимается болезненно, остро, как в тот самый момент, когда из ствола жизни проклюнулся
новый росток. Именно в этот день человек был опущен откуда-то с вышних далей и лёгким
56
шлепком направлен по жизненным годовым виткам с неизвестным их количеством. Только связь
его с мистическими высями не прерывается, потому что на каждом витке он возвращается к этому
обнажённому, не изолированному от обыденности месту. Так что день рождения – это самый
мистический, самый искренний день любого человека…
Повернув голову, Роман смотрит в окно, а там уже смеркается. День практически позади, а ведь
именно сегодня, в этот промежуток обнажённого времени, как раз и могло бы прийти что-то
необычное. Именно сегодня любое событие способно напрямую прикипать к Судьбе. Так что, в
любой рядовой день можно было бы полежать ещё немного, поразмышлять, а потом взяться за
книжку и читать её, так же размышляя, но только не сегодня. Каким был этот день двадцать один
год назад? Как выглядели тогда родители? Конечно же, они были молодыми и счастливыми…
Расспросить бы их как-нибудь о разных мелочах главного этого дня …
Но как быть сегодня? На заводе он про день рождения умолчал, чтобы избежать предложения
поставить бутылку. Бутылки, положим, не жалко, да только что интересного в перспективе
банальной мужской выпивки? Сегодня хочется тепла. Навестить кого-нибудь из своих женщин, что
ли? Но все они – для будней. Для душевного события женщины нет.
Конечно, теплей, чем в гнезде Макаровых, его не встретят нигде. Они с Серёгой помнят дни
рождения друг друга и, скорее всего, Серёга поджидает его вечерком. Однако у друга всё своё. Как
пойти в чужой дом со своим днём рождения? Вот он я – за поздравлениями пришёл!? Как можно
постоянно с бравадой заявлять, что тебе на этом свете лучше всех, а в день рождения приползти к
старому другу, потому что нет ничего своего? Откровенно явиться к нему за теплом – значит
выглядеть уж и вовсе ничтожным. Понятно, что по большому-то счёту Серёга прав: жизнь и впрямь
надо налаживать поосновательней, да только не сегодня же демонстрировать свою слабость.
Важно и другое – тепла-то ведь хочется не такого, какое встретит он у Макаровых. Проверено уже,
что когда он бывает у этой счастливой пары, его одиночество уменьшается, но сегодня-то хочется
быть рядом с таким человеком, с которым оно исчезло бы совсем.
Где же та женщина, с которой возможно такое? Когда случится его главное знакомство?
Роман тянется к приёмничку на тумбочке, щёлкает выключателем. О, как удачно! Поёт Майя
Кристаллинская: «Опустела без тебя Земля. Как мне несколько часов прожить? …Если можешь,
прилетай скорей…» Никому из своих женщин не признался ещё Роман в том, что это его любимая
песня. Той, перед которой можно обнажить душу, пока что нет. Можно было бы признаться Любе,
да мало было времени – не успел. Эту песню он полюбил в армии, когда однажды,
вчувствовавшись, вдруг воспринял её слова как чьё-то, пока что не понятно чьё, искреннее
послание себе. И тогда нежный посыл песни растворил душу. Теперь же она и вовсе плавит его,
как мята. «Нежность» – так эта песня и называется, и уже само её название похоже на высшее
откровение. И верно: хочется жить уже не арифметикой чувств, а их высшей математикой. Не
просто чувствами, а чувствами-паутинками. Лишь они-то, наверное, единственные, и способны
сплетать друг с другом в эфире пугливые радужные души. Нежность – вот газовое наполнение той
сферы, в которой способны жить эти тонкие чувства. Вне её очень ранимые, а потому истинные
чувства, умирают. Только где эта сфера, где эти чувства? Есть лишь обыденные знакомства,
встречи, фотографии – коллекционирование, в общем. Лица являются и исчезают. Знакомства
тянутся по физиологическому подвалу, а тебе мечтается о верхнем, поднебесном этаже.
А, может быть, не случайно «Нежность» влилась в эту комнату и в его душу именно сейчас? И,
кстати, не для важных ли необычных встреч и событий существуют такие искренние дни?
И лежать уже нельзя. Нужно как-то куда-то двигаться. Причём, надо поторапливаться, день
уходит, можно не успеть. Но куда? Да хотя бы в тот же «Коралл» или, как его ещё называют,
«Пыльные сети» – из-за сетей, висящих над эстрадой для придания «морской атмосферы». Если
чему-то сегодня суждено быть, то оно найдёт его в любом месте. Главное – не лежать, а
выскрестись из затона общаги куда-нибудь на стремнину.
Однако в ресторане всё то же. Для прокуренного стабильного питейного заведения его
обнажённый, искренний день – обычное время, будний вечер, среда. Музыканты играют как из-под
палки. На эстраду к своим сетям они после частых затяжных перерывов выходят походкой ленивых
котов. А по выражению лиц – так это для них и вовсе каторга. Все уже знают, что в конце вечера
перерывы станут ещё длиннее, музыканты – ещё ленивее, а потом патлатый солист в потёртых
джинсах возьмёт микрофон: «Наша программа окончена», – объявит он. После этого хитро
усмехнётся и добавит: «Но вечер может быть и продолжен». Знают паразиты на что надавать.
Музыка в ресторане – это всё. Пока есть музыка, есть настроение, есть веселье. А как оборвалась,
так от ресторана лишь одни унылые стены и остались. И когда те, кто не хочет быстро уходить
домой, понесут к эстраде пятёрки, музыканты, заметно оживившись, поиграют ещё сверх
утверждённого репертуара.
Сегодняшняя тоска особенная. Такая же, как и в Новый Год, тоже встреченный здесь. Под утро
новогодней ночи Роман оказался под одеялом какой-то тридцатилетней тётки, которую сейчас без
записной книжки и не вспомнит. Для одинокой женщины её приключение, возможно, ещё как-то
связывалось с праздником, а для него и Новый год свёлся этим обычным эпизодом к будням.
57
Особенность сегодняшнего вечера позволяет видеть всё происходящее в зале отстранённо, со
стороны, спокойней и осмысленней, чем обычно. За соседним столиком, кстати, отмечается день
рождение пожилой представительной дамы. Все женщины там в длинных вечерних платьях,
мужчины – в пиджаках и при галстуках. А ведь он тоже мог бы пригласить в ресторан (только не в
этот) Серёгу с Элиной и вот так же уютно посидеть. Жаль, не догадался…
Сегодня в зале активней всего тройка мощных дам в облегающих шёлковых платьях, хорошо
показывающих цилиндрическую массивность зрелых тел. Время от времени они выходят размять
под музыку эти свои основательные туловища с талиями наоборот. К одному из столиков, где
восседают две женщины постройней и помоложе, подходит пара уже нелинейно двигающихся
кавалеров. Остановившись возле дам, они, тыча пальцами за их спинами, но на виду всего
ресторана, минуты две договариваются кому – какая. Когда решение оказывается принятым и
утверждённым, мужики наклоняются к избранницам и оказываются отшитыми сходу, даже без
оглядки простой отмашкой – отвалите! «Соискатели» сконфуженно возвращаются к своему месту,
пожимая плечами и на ходу обсуждая причины поражения. Их попытка «склеить» понятна всем, но
в ресторане уже та туманная атмосфера, когда большинство посетителей пьяны, и можно всё:
открыто материться, кричать, гоготать на весь зал и курить. Воздух уже сиз от сигаретного дыма, но
официантки, храня свои нервы, не замечают курящих.
Девушка, сидящая за столиком слева, пьяна настолько, что, усаживаясь на стул после
очередного танца, подпрыгивает на нём пять раз, чтобы правильно угнездиться. И уже от самого
счёта её подскоков Роману становится очевидно, что и сам-то он тоже уже хорош. Ну, а что на
сегодня ещё? Вот посидит он тут, полюбуется на всех этих грустных и весёлых, на пыльные сети со
штурвалом на эстраде и – спать в общагу? И это день рождения? Ждал чего-то необычного, чуть
ли не особого прилива Судьбы, а на деле в жизни тот же серый штиль. Видно, Судьбе, как
отдельной стихии, независимой от всего, наплевать на всякие там дни рождения.
– Лида! – окликает Роман проходящую мимо официантку и, когда та оглядывается, кивает на
пустой графинчик.
– А не много? – подойдя, спрашивает Лида с припудренным прыщеватым лицом. – Ты и так
выпил сегодня больше чем надо. А менты, между прочим, в вестибюле. Так что, лучше не проси…
– А я для Костика, – обманывает Роман, видя того за другим столиком, хотя с ним сегодня ещё
не здоровался.
– Не свисти, – говорит Лида, – ему пить нельзя.
– Сегодня можно.
Сзади на тугой юбке официантки там, где начинается разрез, пришита крупная пуговица, такая
же, как на коротких штанах клоуна Олега Попова. «Модная, ё-моё…» Роман вяло смеётся сам с
собой, представляя, как, наверное, неудобно официантке, вчерашней деревенской девчонке,
сидеть на этой нелепой пуговице.
Костик подходит вместе с Лидой, принёсшей очередной графинчик.
– Ну, коллега, – говорит Костик, подсаживаясь напротив, – я смотрю, мощно ты сегодня
веселишься, прямо гудишь. Чего это ты нахрюкался-то, а?
– А, так надо, – отмахнувшись, говорит Роман, – давай выпьем с тобой.
– Ты же знаешь мои правила…
– Знаю, но не пора ли тебе хотя бы раз сделать исключение?
– Это чего же ради?
– Праздник у меня…
– Оно и видно. Ты сегодня веселый и радостный, аж до соплей.
– Да день рождения у меня, – сообщает Роман и вдруг от этого, первого за весь день признания,
ему становится так обидно, что из глаз текут лёгкие пьяные слёзы.
Вытирать глаза и нос салфеткой – неудобно, она быстро размокает и прилипает кусочками на
лицо. Костик в растерянности. И, кажется, впервые за всё время видит его иначе: ходит сюда
какой-то человек, а кто он такой? У него ведь и день рождения может быть. И вот сидит он сегодня
в ресторане и в одиночку глушит водку. Костик берёт пустую прозрачную рюмку, дует в неё,
словновыдувая что-то, ставит рядом с рюмкой Романа:
– Плесни!
После второй рюмки, выпитой Костиком, уже сам пьяный, Роман догадывается, что, видимо, его
ресторанный товарищ не пьёт не только из-за из своих особых взглядов, но и от способности
мгновенно пьянеть. Эта скорость так велика, что он догоняет Романа уже на втором шаге.
Соответственно, и разговор у них идёт уже совсем иной.
– Значит, у тебя, мой друг, сегодня день рождения, – растроганно вспомнив, говорит Костик, – а
мне и подарить тебе нечего.
– Да ладно, чего ты, – почти счастливо отмахивается Роман, – главное, что мы сидим вот тут с
тобой и разговариваем, как человеки.
А что, вечер теперь и в самом деле не так уж плох. Вот всё и наладилось. Теперь уже уютно и
тепло. И Костик, по сути в какой-то степени его учитель, – очень даже неплохой человек. Главное
58
же то, что Костик сочувствует дню его рождения и пьёт вместе с ним, несмотря на то, что ему,
конечно, лучше бы не пить.
– Нет, – клинит окосевшего Костика, – всё равно это не по-людски. Подарок какой-то должен
присутствовать. Ну, хотя бы символический.
– Во-во, – обрадованно, сам не зная чему, подхватывает Роман, – это в точку. Пусть подарок
будет чисто сим-во-ли-чес-ким…
– Но что я могу тебе предложить? – рассуждает Костик. – Какую-нибудь из этих баб? Так ты и
раньше советов не любил, а теперь и сам любую снимешь. Ведь так же?
– Так, – соглашается Роман, – сниму. Но ведь подарок-то символический, и потому сегодня я
готов принять его от тебя. Хотя бы для того, чтобы ты успокоился насчёт подарка. Я должен
сегодня поступить деликатно…
– Молоток! – хвалит Костик. – Ты – человек, и я уважаю тебя за это.
Он подаёт руку через столик, и ресторанные побратимы уже в третий раз за вечер приветствуют
друг друга.
– Значит, так, – продолжает Костик, – сейчас мы выберем тебе кралю… А чего её выбирать –
бери вон ту, за столиком у стенки. Там их две. Видишь? Обеих Зойками зовут. Клей, которая
потолще. Подарок не должен быть хилым. Правильно я мыслю? Он должен быть достойным и
основательным.
– И символическим, – добавляет Роман.
Он смотрит туда, куда указывает Костик.
– Так она же ещё пьяней меня. У неё и глаза-то уже не смотрят. .
– Хэ! Зато она узбечка… – как-то значительно и торжественно произносит Костик. – У тебя
узбечки были? То-то и оно! А трезвая тебе сейчас и не к чему. Зато утром вместе опохмелитесь…
А что? Это остроумно и даже попахивает мудростью. Так что, друга надо уважить. Роман
приглашает Зойку танцевать, если это похоже на танец. У Зойки при её наверняка стопроцентном,
не испорченном газетами зрении, какие-то совершенно слепые глаза: не понятно, видит ли она
вообще, с кем нараскоряку идёт куда-то на месте? В её азиатской наружности почему-то слепо всё:
нос, губы, лоб, волосы, уши и даже тело. Она непредсказуемо валится то туда, то сюда, то,
оступаясь на каблуках, зависает на шее. Нет, пожалуй, даже с самой большой натяжкой танцем это
не назовёшь. Или всё же назовёшь? Ой, да какая разница?! Тут и самого уже впору подпирать.
Выходя потом из зала следом за Зойкой, Роман, как ему кажется, уже не идёт, а, находясь в каком-
то мерцающем состоянии, затяжно падает вперёд. Причём падает расчётливо боком,
развернувшись косоватыми плечами, чтобы с большим запасом пролететь в дверь. Мессершмит,
да и только! Никакой милиции в вестибюле, слава Богу, нет, а то сегодня бы уж точно вытрезвителя
не миновать.
Зойка живёт в однокомнатной коммунальной квартире, напоминающей кладовку для хранения
пустых бутылок, в которую вдвинули бельевой шкаф с диваном. Воздух спёрт и прокалён
единственной, но какой-то сумасшедшей батареей, на которой впору жарить яичницу. Форточка
заколочена большими, прямо зверскими гвоздями, так что в комнате не запах квартиры, а запах
логова. И как же это надо курить, потеть и не мыться, чтобы создать эту убойную атмосферу! А
тараканы! Тараканы – это отдельная песня. Трудно сказать, чья это квартира на самом деле: Зойки
или тараканов, которые с шелестом бегают наперегонки и просто ради променажа по сухим
обшарпанным стенам и по грамотам, регулярно вручаемым хозяйке на производстве. Хорошо ещё,
что насекомые как будто сыты и благодушны.
А здесь ведь надо ещё и спать. Плюнуть на всё и уйти? А плюнуть – это значит тащиться по
морозу в свою общагу, и – не дай Бог – где-нибудь завалиться в темноте. Ведь не найдут. Нет уж,
видели мы таких, найденных только утром…
Шагая сюда за Зойкой, Роман молчал всю дорогу, понимая, что в этом упрощённом знакомстве
слова излишни. Хозяйка, пуская его в квартиру, тоже молчит. Кажется, она и говорить-то уже не
может, потому что пьяна до беспамятства. Что ж, дарёному коню в зубы не смотрят. А раз
приглашён, значит отрабатывай. Сбросив полушубок и мысленно перекрестившись, Роман, не
обращая внимания на многочисленных свидетелей на стенах, обнимает их хозяйку. Ну, неужели ей
ещё чего-то надо? «Возьми и оттолкни меня легонько. И тогда я с чистой совестью завалюсь и
отключусь». Но Зойка вдруг – тоже, очевидно, из последних своих сил – изображает какую-то
кокетливую неприступность, подталкивая и провоцируя действовать.
Потом, уже не помня и не понимая, вышло ли у них что-то с так называемым интимом, Роман не
понимает и того, спит он или не спит: пьяная бредь, как мазутная плёнка на воде, колышется
поверх сна, и он никак не может пронырнуть сквозь неё в освобождающее бездонье. А какой
тошнотворной реальностью прорезается всё это время невозможная духота тараканьего
инкубатора и мягкое женское тело, которое тягуче притекает и мокрым облегающим пластырем
липнет к нему, куда бы он ни уполз. Человека в этом теле, кажется, нет, а есть лишь тело, лишь
одно слепое, почти бесформенное, как тесто, тело. До самого рассвета Зойка, не зная его имени,
тянется губами к лицу и шепчет божественное, по мнению поэтов, слово «люблю», отдающее в
59
данном случае перекисшим «Агдамом». Что ей мерещится? С кем она, интересно, в своих,
возможно даже романтических сновидениях?
Наконец сквозь весь этот бред становится заметно, что за окном бледнеет, и что эта бледность
проступает с каким-то оптимистическим посверкиванием. Судя по всему, с божьего всевидящего
неба сыплется лёгкий, всепрощающий, целомудренный снежок. Хоть попудрить вас немного,
грешники и паразиты!
Приподнявшись на колени, Роман всовывает руки в рукава рубахи. Потом встаёт и, натягивая
брюки, задевает несколько бутылок, которые медленно валятся в этом кислом глицериново-густом
воздухе и как-то протяжно звенят. Одеваясь и морщась от головной боли, Роман автоматически
смотрит в почётные грамоты на стене. Фамилия и отчество у Зойки и впрямь узбекские, хотя в том
обличье, в котором она была в ресторане, национальность читалась смутно. Узнав из одной
грамоты, что работает Зойка бригадиром швей-мотористок, Роман даже с неким уважением
оглядывается на неё, но это уважение тут же отлетает прочь: в очень уж неприглядной позе
отдыхает бригадир швей-мотористок. Остаётся жалость – да кому она нужна такая: вкалывает и
всё пропивает. И, конечно, уже никакой надежды ни на семью, ни на путного мужика. Отчего
припёрлась она в Сибирь и в Читу? Каким сквозняком родной страны занесло её в наше солнечное
Забайкалье из куда более солнечного Узбекистана?
Утренний, чуть потеплевший воздух – смесь робкого снежка с копотью печных труб, наносимой
от сектора частных домов, – кажется нектаром и спасением. Как хорошо, что весь остальной мир
не топят той же неистовой Зойкиной батареей. Удивительно, что в этой духоте Роман умудрился
ещё и проспать, так что на работу приходится ехать в чём есть – во всём чистом, только изрядно
помятом. Чувствительную, воспалённую голову, жаром гудящую в прохладном воздухе, тупо ломит
похмелье. Но что творится в душе! Упасть до уровня таких Зоек – это уже всё… Вот тебе и
необыкновенное знакомство, вот тебе и женщина для душевного праздника! Чувств-паутинок,
видите ли, мальчику захотелось в самый искренний день. И Костик, идиот, сунул подарочек… Он
что же, свою пассию уступил, что ли? Уж не под боком ли таких «дам» он чувствует себя белым
человеком? Да что же это я делаю-то, а?! Да ведь я же – Справедливый! Разве для такого я
рождён? Вспомнив своё истинное имя, хочется грудь пошире расправить, почувствовав скрип
чистой накрахмаленной рубашки на плечах, да как-то не выходит это испытать. Это снежок под
ногами скрипит, а на плечах только груз липкого стыда.
– Что это ты помятый такой? – здороваясь, замечает бригадир, пожилой мужчина с землистым
лицом и пористой кожей. – Да и опаздываешь к тому же…
– День рождения отмечал, – оправдывается Роман.
– А, ну тогда понятно, – понимающе соглашается бригадир – тоже из своих, деревенских. – А
чей день рождения-то? Свой што ли?
– Свой, – признаётся Роман, чтобы посочувствовали и легче простили.
– Ну, тада пузырь с тебя.
И Романа едва не выворачивает от слова «пузырь».
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Пасьянс
Если верить утверждению, что ко дню рождения у человека по всем его биологическим и
прочим параметрам наблюдается спад, то, конечно же, после такого унылого и даже стыдного
«торжества» следует ожидать некоторый подъём. Однако в продолжении нескольких последующих
дней у Романа тянется всё та же серость: он приходит с работы, валится на кровать, застеленную
серым армейско-общежитским покрывалом, и читает. Лишь чтение и скрашивает, балансирует
жизнь. Приятно не спеша и задумчиво перелистывать страницы. А иногда, остановившись,
повспоминать о чём-нибудь своём. Ну вот: в книжке такое зримое и предметное описание дождя,
что вода, кажется, шумит со страниц. Роман расфокусированно смотрит в угол комнаты с чёрной
паутиной и слышит свой дождь…
…Ах, в какой ливень попали они однажды с Серёгой… В тот необыкновенно грибной год они,
наверное, не меньше, чем по бочонку груздей перетаскали из березняков. Сборы в лес обычно
много времени не занимают – харчишки в мешок и пошли. С собой берут большую дворнягу
Мерцаловых – лохматого, кудлатого Чока. Ну, вроде бы для охраны, хотя кого там бояться – все
небольшие березняки насквозь знакомы. Чаще всего именно Чок-то и пугает в лесу: сначала
бегает, неизвестно где, а потом подкрадётся сзади да громко и влажно задышит в самое ухо. Ох,
как хочется огреть его первой попавшей палкой. Злым-то у Чока не выходит быть даже на цепи из-
за нескончаемого народа, идущего к Марусе. Здесь же и вовсе – стоит на него оглянуться, как он,
умиротворённый свободой и летом, улыбается всей своей собачьей мордой, с преданностью глядя
на рассерженных, но своих родных пацанов. С большого красного языка падают капельки слюны, а
60
в глазах как будто какие-то его собачьи чёртики.
Однажды ребят до самого леса подвозит на мотоцикле дядя Матвей, который в этот год как раз
живёт на свободе после очередной отсидки. Роман колотится на блестящем отшлифованном баке,
Серёга болтается сзади, держась за подковообразную ручку в резине, подкидываемый двумя
мощными пружинами сиденья. Мотя-Мотя нигде не сбрасывает газ своего Иж-49, чтобы не
утруждать потом мотоцикл набором скорости – как хотите, так и болтайтесь, если вас везут. Чок что
есть сил мчится за мотоциклом и всё равно отстаёт. Мотя-Мотя почти на ходу позволяет, наконец,
перетрухнувшим, но восторженным пассажирам свалиться с мотоцикла у кромки березняка. Ребята
садятся в высокую, но сухую, ломкую траву и ждут собаку. Для цепного, не привыкшего к бегу пса,
эта гонка что смерть. Нервно кусая травинки, друзья видят, как Чок напрямую, мимо дороги,
сбегает, будто падает в низину, но почему-то долго не появляется оттуда. Сбросив рюкзаки, они
уже отправляются его искать, как Чок появляется опять же не на дороге, а рядом, срезав путь по
влажному, с холодными ключиками оврагу. Он уже едва переставляет лапы, изо рта кусками
падает пышная, будто взбитая пена. Доковыляв до них, пёс валится у ног, но впадающие и
взбухающие бока не дают лежать. Он поднимается и тут же заваливается вновь. Раздуваясь,
кажется, сразу всем телом, Чок никак не может справиться с этим вздыманием боков. В его глазах
одновременно и физическая боль от разрывающихся лёгких, и радость, что его маленький хозяин
никуда не исчез. Неужели он вообразил, что ребят увозят навсегда? Трудно представить отчаяние,
которое пронзило его сердце, которое заставило выложиться до предела… И тут-то Ромка
вспоминает, что сегодня из-за подвернувшейся возможности подъехать на мотоцикле он не успел
Чока накормить. И в его сердце тоже становится больно. «Ох, прости, прости меня, моя собачка.
Ведь сытой-то тебе было бы легче бежать. На, вот, поешь хоть теперь». Ромка достаёт из рюкзака
кусок хлеба. Чок автоматически хватает, но хлеб выпадает изо рта. Ребята едва не плачут от
жалости и потом ещё долго сидят рядом, ожидая, пока собака придёт в себя. В этот день
обессиленный Чок не отстаёт от них ни на шаг, видимо, опасаясь, что они снова начнут исчезать.
На грибы этот день такой же удачный, как и все дни до этого, и по ведру груздей у каждого
набирается быстро. Решив, что сбор окончен, друзья достают из кармашков рюкзаков огурцы,
молоко в бутылках, кубики сала. Сало режут маленьким складишком, горьким от груздей. Чок во
время их трапезы лежит в сторонке, не теряя своего собачьего достоинства, сквозь которое всё же
пробиваются невольные просительные взгляды. Уж он-то знает, что самое вкусное – шкурки от
сала – всё равно достанется ему. Теперь уже основательно кормят и собаку. Еда занимает минут
пятнадцать, усталость проходит вместе с голодом, а сырые прелые листья, приподнятые
шляпками грибов, продолжают манить. А если пособирать ещё? Надо только вёдра освободить,
переложив хрупкие и мокрые, словно бы ещё более осклизлые грузди прямо в рюкзаки – может, не
сломаются? По тому, как быстро темнеет в березняке, понятно, что приближается дождь, ну и что
тут такого? Подумаешь – дождь!
Домой они поворачивают, лишь заслышав туканье первых капель по листьям. Вёдра полны уже
наполовину. Да ещё рюкзаки. Чего ещё надо? Хватит. Но гроза в этот день выходит знаменитой.
Это не просто гроза, а несколько гроз сразу (а кто им запретит встречаться?). Небо не потухает от
молний, гром, только что укатившийся по небу в сторону села, кувыркаясь, громыхает уже со
стороны райцентра, а то и с той стороны, где нет ни села, ни райцентра, да и вообще, кажется, нет
ничего. Гром то по-хромому гонится по всему небу за собственным хвостом, то с таким хрипом
рвётся над головой, что коленки подсекаются сами по себе. Вода падает не каплями, а потоком.
Ребята вмиг вымокают до нитки, их кирзачи хлюпают через край, рюкзаки, погрузнев, обвисают
ещё ниже. А Чок от дождя просто счастлив. Пышная, кудлатая шерсть прилипает на нём, и Роману
становится даже стыдно за то, что у них, оказывается, такая тощая собака. Чок, словно понимая
неловкость хозяина, постоянно встряхивается, разбрызгиваясь водой, пахнущей псиной, но
лохмаче под таким дождём не делается.
Со склонов несутся кипящие реки, кувыркая куски дерна, камни, коряги. Грибники подолгу идут
вдоль потоков, отыскивая самые узкие, а значит, самые глубокие промоины, через которые можно
перепрыгнуть. Густой, насыщенный дождь скрывает из виду дальние склоны, и мир становится как
комната.
Самое же трудное начинается на глинистом пологом склоне. В сушь дорога прикатана здесь
вроде яйца, но теперь эта горбушка похожа на большой кусок масла. Первым падает, конечно,
Серёга: сначала набок, но грузди перетягивают, и он плавно, как ванька-встанька, заваливается на
рюкзак с хрупким грузом. У Романа от его падения заходится дыхание. Мягкий хруст грибов в
рюкзаке друга, кажется, даже слышен. Ведро же, выпавшее из руки катится вниз, теряя и эти
последние грибы… Их все-таки кое-как собирают, обмывая под дождём.
– Давай посмотрим, что в рюкзаке, – предлагает Роман.
– Нет, – со страхом отказывается Серёга, – лучше и не смотреть…
Его ситуация грустна: вымазанные в глине грузди всё равно придётся выкинуть, а в рюкзаке уже
каша. Что ж, они сделают проще – перед самым селом разделят грибы Романа. Только бы Серёга
согласился… Как ему это предложить? Конечно, они никогда не признаются друг другу в дружбе.
61
Это слишком неловко. Чаще всего, напротив, маскируют её намеренной грубоватостью. А
предложение поделиться – это уже что-то вроде признания. К такой чувствительности они не
готовы. Кажется, Серёга уже догадывается о возможном предложении, и ему тоже не по себе. Что
же делать? Решение приходит само. Скользнув в очередной раз, Роман мгновенно понимает, что
тут не надо противиться падению. Эх, жаль, жаль вас, грузди и груздочки! А там ведь есть с
десяток и таких, какими можно было бы сегодня похвастаться перед отцом. Да уж ладно. Завтра у
них в березняках напреют новые грибы. Зато с Серёгой они теперь наравных. Серёга
ухохатывается до того, что падает на колени и целый круг проползает по грязи вокруг Романа, с
показным наслаждением лежащего спиной на том, что только что было удивительными грибами и
замечательной папкиной закуской на зиму. (Но как, однако, удивительно непонятное удовольствие
от этого разрушения…) Целым, правда, остаётся ведро, и Роман, поднявшись, пинает его вроде
как с досады. Ведро летит вниз по глинистой дороге, вызвав новый приступ Серёгиного хохота.
Потом, освобожденные от страха падать, они пробуют катиться со склона в сапогах, как на
лыжах. Ровно скользить не выходит, потому что в глине кое-где попадаются шероховатые камешки,
зато падать – одно удовольствие! Теперь они уже валятся смело, увозюкиваясь в глине, и вода
течёт по одежде жёлтыми полосами. Вёдра они просто спинывают вниз, а, находя их застрявшими
в каком-нибудь ручье, посылают дальше – как только не теряют вовсе? В рюкзаки не заглядывают
и о них не говорят. Главное же, что никогда им не было так весело, как теперь. И, конечно же, Чок
никогда так не веселился вместе с ними.
Дождь притихает, когда они уже подходят к огородам первых домов. Но, кажется, воздух уже
настолько напичкан влагой, что дождит сам по себе. Лишь теперь они вытряхивают из своих
мешков скользкую груздёвую окрошку и споласкивают их в большой чистой луже… С чем ушли, с
тем и пришли…
Да уж, а ведь другого-то друга, пожалуй, нет и не будет. И в свой день рождения надо было всё-
таки идти именно к нему. И вообще пора с ним поговорить. С кем ещё, как не с Серёгой, от
которого веет чистотой, можно откровенно обсудить и осудить свою непутёвую жизнь?
Вот, кстати, и о чистоте. Ведь именно Серёгина двоюродная сестра из Читы, приезжавшая
когда-то в Пылёвку на каникулы, – первая любовь Романа, первое его потрясающее душевное
событие. Удивительно то, что странным предвестием его явилась та фарфоровая статуэтка на
комоде, которой Ромка постоянно любовался, как самой красивой, самой изящной вещицей в
доме. Иногда, засыпая на диване, он видел эту изумительную фигурку и грустно думал, что,
конечно же, на самом-то деле таких девочек не бывает. У настоящих девчонок не может быть такой
белой кожи и таких ярко-синих глаз. Наверное, художник, который расписывал статуэтку, просто не
нашёл другой краски. Да, собственно, что там было расписывать – коснулся глаз синей кисточкой,
и вся роспись. Или это была какая-то другая краска, более подходящая для глаз, только,
оказавшись на фарфоре, она стала сионей. Но в жизни таких глаз не бывает. Они такие просто не
возможны.
И вот в один совсем обычный летний день, Ромка приходит к Макаровым и вдруг находит эту
статуэтку совсем живой, одетой в сарафанчик с ромашками и запросто сидящей на веранде. На
неё падает полуденный свет из окна, и Ромка вытаращенными от изумления глазами видит
совершенно белую, фарфоровую кожу чудесной странной девочки. Листая книжку, его статуэтка
как ни в чём не бывало пьёт из белой кружки молоко, такое же белое, как она сама, на её верхней
губке ободок молочной пенки, но эта пенка почти не заметна. У этого нездешнего создания
светленькие реснички, светлые бровки, льняные волосы. Но пока она ещё не смотрит на него,
увлечённая книжкой. А вот и взглянула! И перед плеснувшим синим-пресиним взглядом своей
воплощённой богини Ромка замирает, как замороженный, как онемевший и как чёрт знает ещё
какой! Он не в силах ни двинуться, ни слово сказать, чтобы хоть как-то поздороваться со всеми, кто
есть на веранде. В какое-то одно-единственное, как вздох, мгновение незнакомка становится для
Ромки всей, пока ещё маленькой, его жизнью. Обычного в незнакомке нет ничего – в ней
удивительно всё! Даже имя. Уж так случилось, что в селе почему-то нет ни одной девочки с именем
Ирина. А её именно так и зовут. Мама же её – Тамара Максимовна – называет свою девочку не
Ирина, а Ирэн, что уж и вовсе невероятно. Но это, если она говорит строго. А если ласково, то за
её синие глаза называет дочку Голубикой. Когда Ромка впервые слышит это другое, более
настоящее имя, он теряет не только дар речи, но и дар мысли, и дар чувства, и все возможные
дары, которые только возможны. Сколько раз он видел, как люди, принося подарки в их дом,
благодарили маму за хорошую, правильную ворожбу, но никогда до конца не верил в такие чудеса.
Не верил, наверное, потому, что там были чужие события и совпадения. Но как не поверить
теперь? Только тут-то его ласковая мама, кажется, не просто нагадала, а даже каким-то образом
сделала, слепила, что ли, эту Голубику (если уж она так ему поглянулась) и направила навстречу.
Голубика, их с Серёгой сверстница, удивляет и тем, как танцует на танцплощадке в колхозном
парке. Вообще-то такие маленькие там ещё не танцуют, побаиваются, а ей, смелой, на это
наплевать. Местные, даже те, кто постарше, выйдя на освещённый пятачок рассохшейся
деревянной площадки, лишь неловко топчутся, а она именно танцует, двигаясь как-то ловко и
62
грациозно. А ещё у неё забавный голосок – она не выговаривает букву «р», но у неё это выходит
очень мило и волнующе. Роман, ещё не знакомый с состоянием влюбленности, не понимает
происходящего с ним. Что его удивляет в себе, так это какая-то тяжеловатая, ласковая ноша,
растворяющая всё, что находится в груди за рёбрами. Его уже ничто не интересует. Говорить не
хочется ни с кем и ни о чём. Внутреннее тепло важнее всяких слов, разговоров, дел. Ромке просто
всё равно, видит кто его эту внезапную странность или нет. Скрыть её всё равно не получается. Он
не в силах быть другим, он может оставаться лишь таким, каким делает его эта душевная
растворяющая мята. У Макаровых он ошивается целыми днями, словно приписанный к их дому.
Конечно, не отстаёт от городских гостей и тогда, когда те идут купаться на берег Ононской протоки
с намытым шёлковым песочком и тихо шелестящим серебряным тальником. Он ловит буквально
каждое движение Голубики, каждый её жест. А глаза-то её, оказывается, не просто синие. В них
есть что-то необычное, притягивающее и кроме синевы. Они одновременно и открытые, и чуть
прищуренные. Как назвать такие глаза, он Ромка знает и, возможно, не узнает никогда, потому что
у всех остальных людей таких загадочных глаз просто нет.
В конце лета он, провожая Голубику с её мамой на остановку (был тогда ещё и один дневной
рейс), тащит на пару с Серёгой их громоздкий чемодан. Тамара Максимовна смотрит на него без
всякой насмешки и ещё, кажется, с надеждой, что его молчание всё же как-нибудь прорвётся.
Понимая Ромкины страдания, она всё лето невольно наблюдала за ним, постоянно находящимся в
своём замкнутом ошеломлении. Жаль этого белобрысого мальчишку с тонкой шеей и худыми
плечиками, с голым телом, шелушащимся от загара, в старых сандалиях, с закатанной штаниной,
чтобы её не зажёвывало велосипедной цепью. Мальчишка как мальчишка, обидно, что ростом чуть
ниже Ирэн – наверное, вырастет мелким. Видно, из-за роста-то её девочка-подросток и не
замечает его. А он, несчастный, смотрит на неё глазами, полными тихих слёз. Не замечать такого
внимания и не сочувствовать ему просто нельзя. Крупная и статная, как царица, но романтичная и
чувствительная, как прицесса, Тамара Максимовна не однажды сдерживает свой порыв просто
взять и прижать этого Ромку к своей груди. Вот ей Богу, был бы он ничей, так взяла бы и
усыновила…
Ещё и сейчас Роману своё детское горе не смешно и понятно – тогда на остановке он всё тем
же молчанием прощался с Голубикой навсегда. Именно навсегда, ведь Чита – областной город,
куда они уезжала с мамой – была где-то уже за пределами его мира. А прощание навсегда в том
обострённом, ещё ненадёжном возрасте – это полная трагедия. Самая чудовищная нелепость
прощальных минут состояла в абсолютной законченности того, что по всем законам не должно
было кончаться ни за что и никогда! Ведь их встреча с Голубикой была такой уверенной
закономерностью! Ведь он знает её столько, сколько помнит себя на этом белом свете, потому что
Голубика всегда привычно и спокойно жила на материном комоде в виде фарфоровой статуэтки. И
если их история так хорошо и сказочно началась, то она должна продолжаться, её концу ещё не
время. Это же просто несправедливо! Только, должно быть, трагедия этого мира как раз в том-то и
состоит, что многое в нём заканчивается быстро и несправедливо…
– Да ладно тебе, чего ты так? – утешает Ромку Серёга, когда тот, насупленный и ещё глубже
ушедший в себя, плетётся назад по обочине дороги. – Чего в ней такого особенного? Подумаешь,
глиста белая… Хоть мне она и сестренница, – он хочет добавить что-то ещё такое же утешающее,
но увидев блестящие голубизной и суженные до остроты бритвы глазёнки друга, поспешает
закончить: – Да ладно, это я так…
Они к тому времени уже давно не дрались и были хорошими друзьями, но Серёга-то помнит,
что за Ромкой при случае не заржавеет. Он хоть худой и маленький, а отдубасит будь здоров,
особенно если станет драться всерьёз, как сверстники почему-то ещё не умеют.
Никогда потом Роман не решался спросить про Голубику у Серёги, хотя первый год в армии ему
снилась лишь она. И это несмотря на то, что чуткий друг ещё в одном из первых писем легко и
будто невзначай сообщил: напился вчера, племянника обмывал – Иркиного сына. Молодец Серёга!
Всё сказал и не особенно разбередил. Значит, Голубика вышла замуж сразу после школы. Всё с
ней ясно. Бывает, конечно, что она и сейчас ещё нет-нет да мелькнёт в туманных снах, но это уж
так – от остроты и непосредственности детских впечатлений. Так что Люба-то, конечно, не
единственная в его душе. Ирэн будет постарше и вроде как даже основательней. Люба живёт
далеко, а Голубика – где-то рядом, в этом городе. «Возможно, мы с ней где-то и сталкиваемся, да
не узнаём друг друга. А хорошо бы узнать. Ну, так – из любопытства. Наверное, она стала
потрясающей женщиной…»
«Каким же был я глупым и наивным! – думает Роман, глядя в тот же угол своей комнаты. – То ли
дело теперь! Влез в грязь по самые уши и сижу в ней весь довольнёхонький. Что же это стало-то со
мной? Не пора ли выкарабкиваться? Ведь живёт же Серёга как-то иначе. Почему бы и мне так не
жить?» Роман садится на кровати, лишь переставив тот же задумчивый, остановившийся взгляд в
другой угол. Надо ещё раз поговорить с Серёгой, всё рассказать, но только уже без всякого
выпендрёжа. Гордиться здесь нечем. Может быть, покаяться перед ним в чём-то, что ли… И даже
не перед ним, а перед той чистой жизнью, которая была прежде. Не в церковь же, в конце концов,
63
идти… «И когда же поговорить? Завтра? А почему завтра? Не завтра, а сегодня, прямо сейчас!
Всё, вставай, пошагали…»
* * *
Серёги не оказывается дома: вчера утром он уехал в Пылёвку. Роман озадаченно, в уже
расстегнутой при подъёме по лестнице тонюсенькой, холодной куртке стоит у двери перед Элиной.
Она, видя его замешательство, привычно приглашает пройти и так же привычно ставит чайник на
плиту.
– Что, снова проблемы с родичами? – спрашивает Роман, приглаживая волосы по пути на
кухню.
– Да всё то же: спиваются, – грустно сообщает Элина. – Теперь уж и вещи продают. Серёжку
просто измучили. У тебя к нему какое-то дело или просто так?
– Да-а, есть один разговорчик… – отвечает Роман, кладя на тёплую батарею сразу обе ладони.
– Но это наши дела.
– Ваши дела? Ну-ка, ну-ка, – спрашивает Элина, – что ещё за секреты от меня?
– Ты не так поняла. Это касается меня одного, – оправдываясь, бормочет Роман.
– Ну, как знаешь, – уже с налётом обиды и чуть отстранённо говорит она.
– Серёга здесь ни при чём, – вынужденно добавляет Роман. – Это касается моей, так сказать,
беспутной жизни.
– Беспутной? – с удивлением спрашивает Элина. – И чём же она беспутная?
Конечно, этот вопрос ей не следовало задавать. Тут она откровенно нарушает границу рамок
общения, естественно установившуюся между ними в присутствии Серёги. Просто скучно ей
сейчас, дома одна – чего бы и не поболтать? Она полощет заварник шумной струёй воды из крана
и не смотрит на гостя. А у Романа на уме целая исповедь, приготовленная дорогой: есть даже
некоторые оправдательные доводы и фразы. Только всё это совсем не для женских ушей… А вот
другой темы, кроме этой наболевшей, просто нет. Роман смотрит в окно; надо пить чай да уходить.
– Какой хороший снежок выпал, – говорит он первое пришедшее на ум, – от него даже сумерки
светлые.
Элина заливает кипятком ароматный чай и, ожидая, когда он настоится, думает о чём-то, глядя
на ослепительно-белый фарфоровый чайничек. А хорошо сидеть у тёплой батареи в то время,
когда весь город за окном купается в белоснежной, чуть притушённой сумерками чистоте и в
бодром морозце. Неловко только от натянутого молчания Элины, словно не принимающей его
увёртки.
– Видишь ли, в чём тут дело, – как-то почти самопроизвольно произносит Роман, решив
объяснить проблему хотя бы как-то приблизительно, – тебе, как женщине, наверное, не понять… Я
ведь просто захлебываюсь во всём этом… Да если бы они были ещё более или менее, а тут. .
– Что «тут»?
– Да несколько дней назад попал к одной такой, что до сих пор тошнит. .
– Даже так? – ещё более удивлённо, со специальной усмешкой, замечает Элина.
Зря она, конечно, подначивает, но сегодня и впрямь хочется лишь одного – взять и вывалить
кому-то всё, что есть, если уж это заготовлено. Так что, чуть помявшись ещё, походив вокруг да
около, Роман всё-таки начинает рассказывать. Сначала – о последней Зойке с её тараканником,
затем – о других наиболее впечатляющих по душевной грязи приключениях. Ну, а потом: дальше-
больше. Никогда ещё ни перед кем, тем более перед женщиной, Роман не исповедовался и даже
не знает толком, в каком свете подавать своё откровение. Некоторые приключения невольно
волнуют его самого, но перед Элиной он раскрашивает их в самый непривлекательный цвет. А ведь
в исповеди Элине даже что-то есть. Перед Серёгой не вышло бы истязать себя вот так – на полную
катушку. Этот-то суд будет куда взыскательней и строже. Где-то на втором плане сознания, правда,
хочется одёрнуть себя: да что ж ты выбалтываешь-то всё? Она просто выставит тебя сейчас. И
чаёв её с молоком из фиолетовой чашки ты уж никогда больше не увидишь. Или просто выслушает
с показным сочувствием и промолчит. Но своё мнение составит. Но это её мнение – не дай Бог
никому.
Однако, тут выходит что-то другое. Все его истории Элина почему-то не слушает, а просто
впитывает своими ёмкими карими глазами. А если на минуту замолчишь, то даже осторожно, уже
без прежней усмешки подбадривает нарочито-невинными вопросами. Впрочем, теперь и само её
молчание похоже на просьбу не останавливаться. И как это понимать? Да так, что Элину его
похождения волнуют! Это ясно, как день. Никаким презрением, которое он пытается в ней создать,
нагнетая максимальное количество грязи, чтобы получить потом достойное осуждение, тут,
кажется, и не пахнет. Так что же он делает тогда? Всё-таки кается или постепенно, сам не желая
того, превращается в какого-то странного соблазнителя? Во всяком случае, никакого
самобичевания на глазах осуждающей толпы тут не получается. Ничего, кроме смущения и некой
мягкой гипнотической податливости на каждое его слово, он в своей чистейшей слушательнице не
64
видит. А может быть, ей и самой есть, что рассказать о себе?
Что ж, проверим. Пусть этому поможет пауза – великий психологический приём. Как будто всё
уже рассказав, Роман отворачивается и смотрит в окно на светящиеся разноцветные квадратики
противоположного дома. Сейчас, уже хотя бы для того, чтобы как-то смягчить его, теперь уже явно
мнимое самобичевание, слушательница должна ответить чем-то подобным. Логика беседы именно
такова.
Элина некоторое время выжидающе смотрит на гостя. Потом встаёт и подтягивает кран, из
которого, как она теперь замечает, нудными каплями сыплется вода.
Жаль Серёгу, жаль. Он счастлив и горд своим редким целомудренным браком, он надышаться
не может на жену. А тут всё иначе. Не может чистота совмещаться с таким порочным блеском глаз,
с дрожанием пальцев, закручивающих кран.
– Ну, ничего, ничего, – говорит Элина, садясь за стол напротив, – я в детстве тоже в кого только
ни влюблялась…
– В детстве? Влюблялась? – иронично хмыкнув, отвечает Роман, словно легонько отвергая её
явно неравноценный ответ.
– Да, конечно, – соглашается она, – у тебя совсем другое…
– А мужчины у тебя были? – вдруг совершенно неожиданно, но совсем спокойно и по-свойски,
как Бог или совесть, спрашивает Роман, понимая, что сейчас она всё ещё находится в настроении,
созданном его историями.
– Ну что ты… только Сережа, – растерянно бормочет она и, столкнувшись с его насмешливым,
отчего-то всезнающим взглядом, вдруг виновато роняет, – хотя…
А вот теперь лучше снова отвернуться. В одном окне противоположного дома, в глубине
комнаты женщина, сидя на диване, кормит грудью ребёнка, в другом – семейство ужинает за
самоваром: надо же, городская, вроде бы, квартира, четвёртый этаж и – деревенский самовар!
Чего не бывает на свете!
Элине сейчас помешает даже взгляд. Ну, что может значить какое-нибудь единственное слово,
особенно вот такое простое, как «хотя», которое мы произносим без конца? Да ничего. Элина же
этим, повисшим в воздухе «хотя», влипла так, что теперь ей потребуется очень много прочих слов
для того, чтобы как-то выплыть на внезапно потерянный берег. Но полностью выплыть уже не
получится. И, в общем, на целомудренном семейном счастье Серёги можно поставить крест. Что
верно то верно: психология – вещь великая, как утверждает этот Костик – идиот.
– Теперь это, наверное, уже не считается, – как-то отстранённо и монотонно произносит Элина,
– был у меня один спортсмен… лыжник. Как раз перед Серёжей. Не он, так мы с Серёжей,
наверное бы, и не жили. На близость с Мишкой я решилась, потому что собиралась за него замуж.
Мои родители были как раз в отпуске, я пригласила его домой. А он в первое же наше утро будто
белены объелся. Решил, видно, что теперь я у него в руках, и заговорил со мной уже как с какой-то
сообщницей о том, как квартиру у моих родителей оттяпать и сколько денег с них стянуть.
Естественно, я его тут же и выставила. Обидно было до слёз. Вроде, взяла и ни за что ни про что
испортила себя. А как потом перед настоящим мужем предстать? Сделать, как моя подруга: в
первую ночь бритвочкой чиркнуть по ноге, чтобы кровь была? Но я решила иначе. Я поняла, что
если у меня сейчас же появится другой мужчина, тот, который действительно станет моим мужем,
то он ничего не поймёт. Он и для меня будет как первый. А ещё, конечно, мне хотелось тут же
вытеснить из памяти этого дурака. Так и появился Серёжа…
– Это было вечером? – уточняет Роман.
– Вечером…
– Вечером того же дня после занятий, – добавляет он, вспомнив взволнованную историю друга
о таком его романтическом знакомстве.
– Да, так оно и было. Видно, Серёжа тебе рассказывал…
Что ж, теперь время очередной паузы. Можно молчать и наблюдать, как нарастает её
внутренняя суета и беспокойство.
– Да уж, ловко ты его сделала, – отвернувшись, грустно произносит Роман. – Ты, наверное,
даже простыней не сменила… Не менять их было даже выгодно… Для яркости фактов, так
сказать…
Некоторое время они оба молчат. Роман поворачивается к Элине и сталкивается с её
красивыми, расширенными от страха глазами. Теперь она видит перед собой не какого-то
случайного мужчину с его пошлыми историями, а лучшего друга мужа, на сочувствие и понимание
которого не стоит и рассчитывать.
– Господи, – испуганно шепчет она, постукивая кулачком по своей гладко причёсанной головке,
– да ведь об этом никто-никто не знал…
– Не волнуйся, не проболтаюсь… Ладно, спасибо за невероятно вкусный чай… А то у меня
скоро общагу закроют.
– Подожди, – рассеянно просит она, пытаясь прийти в себя. – Посиди немного…
– Я ж говорю: Серёга ничего не узнает. У него и так бед хоть отбавляй.
65
Элина обиженно прикусывает губу: вот уже и она причислена к бедам мужа.
– Ну посиди, – усилием воли успокаивая себя, говорит она, – куда спешишь…
Роман садится. Говорить уже неинтересно. Элина зачем-то расспрашивает о детстве. Она что,
пытается взвесить их дружбу с Серёгой? Похоже, она просто мечется в поисках выхода из этой
глупой ситуации. И что же, интересно, изобретёт? Только бы уж скорее. Роман снова смотрит на
часы – идти недалеко, но и времени уже немало.
– Да ладно уж, – говорит Элина, поймав его взгляд, – я постелю тебе здесь, на кухне. Поговорим
ещё.
– Хорошо, – чуть подумав, соглашается Роман, – теперь уж проще у вас ночевать.
Он тут же выходит в комнату, освобождая кухню, и садится в кресло. Этот поворот даже
нравится ему. Вместо того, чтобы тащиться по морозу, можно уже сейчас взять и расслабиться,
вытянув ноги. В тайне Элины нет ничего особенного. Нечто похожее встречается на каждом шагу.
Жаль только, что и у Серёги всё так же банально… Ох, права, права эта Марина в розовых
колготочках – любви без червоточины, видно, и вправду не бывает. Разве что у Ромео с Джульеттой
была, так и то, потому что они быстро с собой разобрались…
Телевизор не работает, да и не надо. Куда интересней наблюдать за тем, как Элина влажной
тряпкой протирает коричневый линолеум кухни, как стелет матрас, как наклоняется, поправляя
подушку. А ведь сложена-то она… Не сложена, а подобрана. Почему-то теперь эти мысли
становятся позволительны. Раньше она была защищена от них ореолом верной жены друга. А
теперь как будто не так уж абсолютно ему и принадлежит. Когда-нибудь Серёга и сам поймёт это:
тут всего лишь дело времени. Но вот зачем она подводит дело к ночёвке? Хочет самим этим
фактом замкнуть его зубы перед Серёгой? Ведь не станет же он рассказывать ему об этом. Глупо
ночевать здесь, если общежитие под боком. Засиделся? А чего это ты, друг, засиделся с моей
женой? Точно – об этом не расскажешь. Ох уж лиса, ох уж лиса-а… А он повёлся…
Роман ожидает, что, закончив с постелью, Элина предложит ему уйти на кухню, но она тут же
начинает стелить и на широко разложенном диване. Стелет красиво. Простынь вздымается высоко
и воздушно. Как бы там ни было, но в Элине бездна женственности и домашности. Роман почему-
то всегда стыдится чужих простыней как чего-то интимного, и теперь этот процесс видится неким
вызовом его стыдливости… (Хотя, где она теперь, его стыдливость – вспомнил тоже…) Конечно, во
всей этой ситуации масса недопустимого. Ведь при муже-то Элина бы так себя не вела, не была
бы так призывно привлекательной.
После простыни она так же вольно раскидывает тонкое одеяло в белом пододеяльнике с
маленькими цветочками-васильками, потом стягивает-роняет с высоких антресолей две подушки…
Две?! Это что, какой-то намёк, или подушки свалились сами? Опять же, словно не замечая его,
Элина снимает с плечиков шкафа ночную рубашку и, перевесив её на локте, уходит в ванную.
Кажется, её саму увлекает эта медленная интимно-бытовая сцена при непозволительном
присутствии чужого. Роман завороженно смотрит вслед на её красивые ноги. «А что? –
оценивающе думает он. – Ей есть на чём ходить…» И что же дальше? Конечно, можно просто уйти
на кухню. Но ведь представление-то ещё не окончено. Пытаясь успокоиться, он, не оглядываясь,
берёт с полки за спиной книгу и открывает наугад. Уж чего только у него ни случалось, но никогда
ещё его воспламенение не было таким внезапным и жарким. Наверное, это от самой странности
ситуации. А ещё от невероятной, предельной греховности её. Слишком уж резко смещаются здесь
полюса.
Когда минут через десять Элина с влажным, посвежевшим лицом возвращается из ванной, он,
изображая чтение, сидит, тупо уставясь в книгу, даже не понимая, что это за книга. Элина совсем
не удивлена, что он ещё здесь. Но мой Бог! Её рубашка тонкая, просвечивающая, а под ней уже
нет ничего. И это прекрасно видно. Смешно и предполагать, что, являясь перед ним такой, она не
осознаёт воздушности своего одеяния. И если уж является, то неспроста. Элина присаживается на
угол дивана и лишь потом с затягом поднимает глаза. Взгляд её такой спокойный и
продолжительный, что, кажется, у него даже заметно течение, как у тихой, но уверенной реки. От
этого послания невольно замедляешься и сам. Но только внешне.
– Ну, и что? – неопределённо и убийственно спрашивает она.
Воздух в комнате становится электрическим. Романа хватает лишь на то, чтобы так же
неопределённо пожать затекшими плечами.
– Хочешь, разложу пасьянс? – словно спасая его, вдруг предлагает Элина, взяв со столика
игральные карты.
Роман кивает, не зная толком, что такое пасьянс и для чего вообще существуют эти пасьянсы.
Она опускается на пол к его креслу и начинает раскладывать карты на паласе. Роман тихо
сползает вниз с книгой в руке, оставив палец вместо закладки.
Карты, оказывается, нужно раскладывать широко, и ей приходится ползать на коленях по
мягкому паласу, так что в глубоком вырезе рубашки уже без всякого просвечивания видны не
только обе её груди с яркими коричневыми сосками, но даже живот и ноги. Она как ни в чём не
бывало рассказывает что-то о картах, о том, что именно там должно сходиться, но в голове Романа
66
уже не сходится ничего. Ситуация кажется настолько нереальной, что он и сам-то как будто
находится вне её: висит где-то под потолком и наблюдает сразу за обоими действующими лицами
этой не то комедии, не то трагедии. И куда же это его несёт? Не должно его к ней тянуть! Не
должно, потому что ему ненавидеть её надо. Так он, вроде бы, и ненавидит. Ненавидит, но
оставаться равнодушным к ней как к женщине не может. Тем более, что она, кажется, и сама не
хочет его равнодушия. Конечно, тут продолжается всё тот же торг – покупка его молчания. А может
быть, торг задуман и вовсе с большим допуском – позволить всё, а потом резко оттолкнуть. Что ж…
Пусть. Хотя, конечно, поступает она подло. Ведь она же предает Серёгу. Конечно, предаёт. «А я? И
я предаю. Но меньше… Первой предаёт она, становясь этим предательством недостойной Серёги.
А уж я-то хочу её недостойную, уже вроде как не принадлежащую Серёге пред небесами. Да, к ней
можно относиться лишь вот так низко, как я к ней и отношусь… И потом она узнает об этом… Я ей
всё потом выскажу».
Конечно, в путаном клубке его мыслей сплошные натяжки, но в целом-то, в целом разве всё это
не убедительно? Сейчас, когда перед глазами качается голая, лишь условно прикрытая грудь,
главное – не трезветь. Все это дойдёт потом, потом, после. Пусть даже тогда будет поздно и
придётся раскаяться. Хорошо, он согласен на раскаяние и на ненависть себя самого. Да, он умеет
думать наперёд и наперёд согласен ненавидеть себя. Потому что таких, как Элина, у него ещё не
было. Серёга говорил, что за ней, за еврейкой, глубокая культура. Может быть. Наверное, потому-
то в «Пыльных сетях» он таких не встречал и на объявление «молодому, одинокому человеку
требуется квартира» такие не откликаются.
С трудом осмелившись, Роман, наконец, опускает свою ладонь на её пальцы, замечая, как его
трясёт: никогда ещё их дружеская отстранённость и разговоры за чаем, по-забайкальски белёным
молоком, не нарушались даже мимолетным, случайным прикосновением. А теперь он касается её.
Касается жены друга! Однако о друге сейчас лучше не помнить…
Элина не сразу, а медленно и сосредоточенно высвобождает кисть руки, покорно и беспомощно
смотрит тёмными глазами (так она что же, и ресницы в ванной подкрасила!?). Потом, поднявшись,
идёт к дивану и совсем беззвучно опускается под одеяло. Он всё ещё отстало сидит, а она уже
лежит, сосредоточенно глядя в пустоту потолка. Роман шагает прямо по её пасьянсу, топча дам и
королей, садится рядом. Какие чужие здесь простыни и подушки! К чужому, конечно, не привыкать,
но в доме друга оно вдвойне чужое. Следующее движение даётся с трудом – оно сжигает столько
энергии, что ей можно разгрузить вагон. Роман протягивает руку и подрагивающими пальцами
проводит по её блестящим, чёрным волосам. Элина неподвижна. Так же неподвижно, горячо и
длинно само мгновение. Потрясает уже само молчание, от которого звенит незаполненная, жадная
на звуки тишина. Пожалуй, слышно лишь, как надломленно стонет вездесущая, неугомонная душа
– что ж ты делаешь-то со мной, подлец?! Роман склоняется над женой друга с шумом в голове,
словно погружаясь глубоко под воду. И – холод… Она такая томная и влекущая, но от неё наносит
холодом! Откуда он? От неё или из него самого? Похоже, это спасительное оттолкновение создаёт
его испуганная, отчаявшаяся душа. Только он воспринимает его как холод от женщины.
– Ой, а чего это ты? – вдруг совершенно трезво и удивлённо спрашивает Элина, открыв глаза и
словно лишь сейчас заметив сразу все его действия.
Если бы Романа вдруг что-то тюкнуло сзади по затылку, то это было бы понятней. Мгновенно,
катастрофически трезвея, он так и замирает в полунаклоне. Элина не сопротивляется, не
отворачивает головы, даже не отклоняет её, хотя лицо его висит так низко, что неудобно глазам.
Она просто сказала то, что сказала. И всё. Или не сказала? Или это послышалось? Или это он
придумал сам? На друга своего мужа, отчего-то пребывающего в своей странной позе, она смотрит
своими расчётливо подкрашенными карими глазами как на какой-то доисторический экспонат. . И
тут Романа бьёт немым, замораживающим внутренним громом! Он наполовину отстраняется от
неё, чётко видя тоненькие волоски над верхней губой, что мило и отвратительно одновременно.
– Но ведь ты же сама… – лепечет он, словно в ней же пытаясь найти поддержку.
Но всё это уже ни к чему. Это от беспомощности. Оказывается, крайний стыд похож на ужас.
Покачиваясь от пережитого и переживаемого, Роман уходит на кухню и плюхается там на стул
перед своей постелью. У изголовья на полу светится настольная лампа: видимо, для того, чтобы он
почитал. Книга, взятая с полки, так и остаётся в левой руке, а палец всё ещё служит закладкой на
неувиденной странице. Книга называется «Теория музыки». Это Серёгин учебник, зацепившийся за
руку, как некий капкан. Здесь вообще всё Серёгино. И вся эта картина в целом может называться
«Иуда на кухне своего лучшего друга». Пусть ничего не произошло, но предательство свершилось.
«Как же легко и просто эта стерва, какой свет не видел, взяла и вывернула меня наизнанку. На,
мол, взгляни какой ты на самом деле, вот тебе пасьянс: видишь, на сколько карт не сходишься…
Вот тебе, дружок, и психология! Но, с другой стороны, не дай Бог, если б она уступила! Так что на
неё молиться надо». И что сказать теперь Серёге? То, что жена его обманула тем памятным
романтическим вечерком? А после о том, как эта информация добыта? Господи, шёл ведь для
того, чтобы покаяться, да ещё больше нагрешил, Хотел облегчить душу, да начудил ещё сильнее.
Не устояв перед соблазном, загрузил теперь себя ещё и грехом предательства!
67
Однако делать нечего – если он не ляжет, она не заснёт, боясь его. Хотя чего бояться таким, как
она? Теперь в её душе литавры звенят и визгливые инструменты торжественный марш играют.
Захохочи она вдруг сейчас каким-нибудь дьявольским хохотом и это не удивит. Ещё бы не
потешаться: грязная грязного в грязи искупала! Ох, как много узнал он о ней за этот вечер. Была
совсем далека и вдруг резко придвинулась, оказавшись такой… Впечатление о ней всегда было
гладким, как её причёсанные волосы с блестящим отливом, и вдруг провал, яма…
Роман раздевается, ложится, гасит лампу. Кладёт голову на подушку, нагретую лапочкой. Но
какой уж тут сон! Он насильно заставляет себя расслабиться, на чем-нибудь сосредоточиться: на
мягком урчании холодильника в ногах, на собственном дыхании. А в голове написаны какие-то
странные слова «на одном нотном стане можно записать две самостоятельных мелодии…» Что это
такое? Так это единственная строчка, которую он бесконечно читал в книге Серёги, пока его жена
плескалась в душе. Его взгляд, подпираемый тёмным ожиданием, так долго был упёрт в это
предложение, что отыщи его сейчас в книге и предложение окажется чёрным, обугленным…
Наконец Роман вроде бы забывается, но по телу начинается какое-то почёсывание. Это даже
злит: чего это ему именно теперь приспичило скрестись то в одном месте, то в другом!? Нервы что
ли? Но нервы нервами, а терпеть этот зуд уже просто нет сил. И тут Романа осеняет страшная
догадка. Он включает лампу, осматривает себя и просто столбенеет от обнаруженного на теле.
Беспутная жизнь и должна была когда-нибудь привести к чему-то подобному! До сих пор его
проносило, и он не воспринимал всерьёз всякие там разговоры о специфических болезнях казанов.
Собственно, тут-то ещё можно сказать, пустяки: маленькие, беленькие вошки, похожие на белые
чешуйки тела… Могло быть и что-нибудь похлеще. Ну, например, какой-нибудь сифилис или
триппер. Кажется, хуже их нет ничего. И всё равно – не меньший позор и вошки! «Почему это
происходит именно со мной и на мне? И почему именно здесь?» Да не здесь. Началось-то это, а у
Зойки, «которая узбечка», как торжественно и почётно представил её Костик. Видимо, сегодня-то
как раз и наступил так называемый инкубационный период. Медленно вникая в случившееся,
Роман осторожно, стараясь, ничего с себя не стряхнуть, поднимается с постели и аккуратно,
словно стеклянную, натягивает одежду. А если бы у них с Элиной что-нибудь вышло?! От этого
предположения он с полуодетыми брюками плюхается на стул, вспотев от внезапного жара. Она
сейчас спит и радуется тому, как ловко его обработала, как вывернула всё в нужную сторону. Не
тому ей надо радоваться, дурочке, не тому…
Надев рубашку и свитер, Роман стопкой складывает простыню и одеяло. Потом садится к окну,
подернутому снизу матовой ночной изморозью, похожей на красивый горный пейзаж и ждёт
рассвета. Чувствуя теперь себя прокажённым, он боится к чему-либо прикасаться. Хочется даже
поджать под себя ноги и сидеть на стуле, как заяц в ожидании лодки старого Мазая. В омерзении к
себе не находилось и песчинки самооправдания. По выражению всё того же Костика, он упал
теперь на три метра ниже уровня городской канализации. Кстати, не слишком ли часто
вспоминается сегодня этот Костик? Начистить бы ему морду. Подкинул подарочек… С сюрпризом!
Да ведь он и сам-то, наверное, вшивый-перевшивый… Ну и друзья, однако, у тебя! А тут снова
всплывает Зойка с её пьяной, кокетливой неприступностью. Запихиваешь её подальше в память,
трамбуешь там, а она настырно всплывает и всплывает. Роман чувствует, что его просто разрывает
и тошнит – от злости, ото лжи, от никчемности этой жизни. Это ж представить только, что на тебе,
как на какой-то навозной куче, ползают, живут, совокупляются и плодятся мерзкие твари! И это
сейчас, в любое из этих мгновений…
А милиция? Чёртова милиция! Почему её не оказалось тогда в вестибюле?! Лучше бы тогда в
вытрезвителе ночевать. Вот когда их не надо, они там торчат, а как надо – так и нет.
Ничего себе – хороши сегодняшние пилюли! Одной сцены с Элиной не хватило! Жизнь подошла
да ещё и в довесок назидательно щёлкнула по темечку. Да нет, не щёлкнула, и не по темечку, а
просто от души пнула в зад большим сапогом. Вот так-то тебе, дорогой! Ну, а если всерьёз и по
большому счёту, то для чего это? Для науки? Для того, чтобы он одумался? Так он и сам готов всё
изменить. А если готов, то чего ж пинать? Лучше дай возможность, и я воспользуюсь ей.
Рассвет сегодня слишком далёкий. Его невозможно дождаться. А как сидеть, терпя на себе эту
мерзость? А как увидеть утром глаза Элины?
Ещё в темноте Роман в одних носках, взяв ботинки в руки, выходит на лестничную площадку –
благо, что в двери английский замок, позволяющий и уйти по-английски. Потом, уже подойдя к
закрытому общежитию, он полтора часа бродит по разным мёрзлым его окрестностям нараспашку
расстегнув свою лёгкую курточку, чтобы как следует проморозить себя и всех этих тварей на себе.
Интересно, какое сегодня число? Надо его запомнить. Пожалуй, эта дата вполне сойдёт за дату
будущей смерти. Худшего дня в его жизни ещё, кажется, не было.
После работы он, переступая стыд, идёт в аптеку. Аптекарша за стойкой строгая, в белом
халате, похожая на нравственность или на богиню правосудия. Только у этой повязка закрывает не
глаза, а рот и нос (болеет что ли?). Роман каким-то шпионским шёпотом просит у неё самое
убийственное средство, какое только может найтись. И аптекарша выдаёт, глядя на него такими
же, как у Элины, карими глазами.
68
Гадость оказывается крепкой и трудноистребимой. Борьба с ней продолжается несколько дней.
Всё это время помнится оплошность, допущенная на кухне Макаровых. Он не осмотрел и не
встряхнул даже простыню и одеяло, под которым лежал, когда ворочался и не мог уснуть.
Мерзость-то слишком уж живучая… А если там что-нибудь осталось? Что ж, если это так, то ему об
этом, вероятней всего, придёт и поведает Серёга… Он может прийти и отыскать его уже через
неделю. *3
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Расплата
И Серёга находит его. Только не через неделю, а через две, когда уже, как будто, можно было
бы и успокоиться.
Роман, отоспавшийся после ночной смены, лежит под покрывалом с книжкой в руке. Соседа по
койке, молодого токаря, в комнате нет – он работает только в день. В желудке сосёт от голода, но
вставать и идти на кухню, чтобы что-то готовить, не хочется.
– Да-да, войдите, – кричит Роман, услышав стук в дверь.
Однако, дверь не открывается: видимо, его не слышат. Откинув покрывало, Роман тянется к
спинке кровати за брюками, и в этот момент в комнату как-то робко и проверяющее заглядывает
большая Серёгина голова. И Роман медленно, растерянно садится туда, откуда вставал. Что ж, всё
идёт как по-написанному. Конечно, стесняться Серёгу нечего, но быть перед ним в трусах сегодня
почему-то стыдно. Роман медленно натягивает брюки и лишь потом с опаской подаёт руку. Ответит
ли он? Пожав руку, Серёга вытаскивает из-под мышки трёхчекушечную («бронебойную») бутылку
«Агдама» и молча ставит на стол.
– Понял, не дурак, – коротко соглашается Роман.
Он берёт со стола стаканы и по длинному коридору идёт на кухню, чувствуя, что его едва не
тошнит от этой вынужденной, беспомощной бравады. Стаканы на самом деле чистые, но тут нужно
прийти в себя и настроиться. На кухне знакомый токарь из соседней комнаты запекает на
сковородке омлет. Пахнет вкусно, но аппетита уже как ни бывало. Протирая скрипящее толстое
стекло надёжных гранёных стаканов под шипучей струей холодной воды, Роман невольно ловит
себя на желании тереть эти стаканы и тереть. Идут последние минуты, пока они с Серёгой ещё
вроде как друзья. Вот именно, «вроде как». А может быть, Серёга пришёл с чем-то другим? Хотя к
чему уж теперь эти увёртыши? Нашкодил – отвечай. На что тут ещё надеяться? Ситуация есть и,
значит, должна как-то разрешиться. В таких случаях объяснение неизбежно: это не тот груз, что
просто забывается или как-то незаметно сам собой сваливается с души. Пожалуй, это даже
хорошо, что друг пришёл сам. Но заговорить, наверное, надо первым. Так будет честнее. И всю
вину взять на себя, чтобы не развалить его семью.
Серёга уже без пальто, в одном свитере сидит за столом, бездумно гипнотизируя
распечатанную бутылку. Роман стряхивает на пол капельки со стаканов, решительно
припечатывает их к столешнице. Серёга, очнувшись, слегка вздрагивает, а потом выше ободков
наливает в них красную, чем-то нездоровую на вид жидкость. Значит так: сейчас они выпьют, и
надо сразу говорить. Но Серёга не даёт и выпить.
– Что же это ты перестал к нам забегать? – спрашивает он, поднимая стакан внимательно и
осторожно, чтобы чокнуться и не расплескать.
У Романа прилипает язык. Он физически ощущает, как внутри него всё спекается тяжёлым,
неповоротливым куском, похожим на тот безвкусный омлет, который он только что видел на кухне.
– Да так как-то всё… – мямлит он, сам не зная что, – то одно, то другое.
– Жена, правда, рассказывала мне, что ты приходил о чём-то поговорить…
– Да ничего особенного, – продолжает Роман, думая, что пока ещё это не главная ложь, и вдруг,
сам не зная для чего, врёт откровенно, – хотел своим в Пылёвку кое-что передать: думал, вдруг ты
поедешь.
Всё это настолько глупо и несуразно, что не лезет ни в какие ворота.
– Ну надо же, – огорчённо говорит Серёга, или играя с ним, как кошка с мышкой, или не замечая
этой явной подтасовки, – не мог заехать днём раньше? Я ведь как раз к родичам ездил… Эх, знал
бы ты, что там творится… Пьют теперь уже просто по-чёрному. Ну, выпьем давай!
Кажется, не замечая и явной накладки своего «выпьем» на пьянство родителей, он так же
аккуратно, но тупо тюкает сверху стаканом о стакан Романа и тут же, громко глыкая, пьёт. Это уже
что-то новое: Серёга всегда сторонился вина, опасаясь дурной отцовской наследственности.
– Ох, и тяжело же мне сейчас, – говорит он, с облегчённым вздохом опуская пустой стакан.
Роман тоже пьёт до дна – вино, согретое под мышкой Серёги и откровенно отдающее спиртом,
мерзко. Стакан выпит, и выхода не остаётся: пора объясняться. Похоже, Серёга выжидает
специально. Если молчать дальше, то он может сказать: «Ну ладно, с моими-то всё понятно. А ты
69
чего молчишь? Сказать нечего?» Похоже, тяжёлое состояние друга не только из-за родичей… Что
ж, пора и начинать. Или ещё немного потянуть?
– А я вот теперь и сам пришёл с тобой поговорить, – сообщает вдруг Серёга и замолкает,
сглатывая комок в горле. – Меня ведь отец чуть не убил.
– Как это: «не убил»?! – ошарашенно спрашивает Роман. – За что?!
– Да я попросил, чтобы они вещи не пропивали. А он кричит: «А, так ты за наследством
приехал! Да ведь ты мне с этого наследства и на бутылку не дашь. Вот я и пропиваю то, что есть».
Я говорю: «Да не надо мне ничего, это вам надо-то». А он кинулся меня душить. Кричит: «Я тебя
породил, я тебя и убью». Какого-то Тараса Бульбу изображает. Озверел совсем. Ну и, в общем,
чуть на тот свет меня не отправил.
– Ну, а ты-то что? Не мог справиться с ним?
– А я как-то не особенно и сопротивлялся. Отец всё-таки. Мне даже интересно стало: неужели и
вправду задушит? Но ведь так не бывает. Тем более, ни за что. А потом у меня всё туманом
задёрнулось, и я отключился… Очнулся уже в доме бабки Тани. Ой, мне надо было с самого
сначала рассказывать… Короче, всё это происходило у нас в ограде. В первый же день. Я даже в
дом войти не успел. Только с остановки пришёл. Встретились с отцом у ворот. Он как раз кому-то
швейную машинку продал, и эту машинку выносили. А бабке Тане воду в бочку из водовозки
налили, она её вёдрами в дом перетаскивала. Ну, в общем, она всё это увидела из-за забора,
прибежала да моему батяне банным дюралевым ковшиком по башке раза два врезала. А потом
они меня с тёткой Наташей к себе перетащили. Бабка Таня говорит, мол, едва отводились с тобой.
Кинься он на меня в доме, то уж точно бы прикончил… Никто бы не помог. Ну что, посидел я в
соседях, очухался, да ладно, думаю, домой-то всё равно идти надо. Прихожу, а отец спит на
кровати. На голове такая шишка – смотреть жалко. А на диване в коридоре мама: тоже вдрызг. . А
ведь это он, гад, её споил. Помню, как зажимал за печкой да силой водку вливал… Сволочь!
Сначала силой, а потом она уже сама.
Серёга никогда не был красавцем, но теперь со своим большим красным носом, с толстыми
детскими губами и вовсе некрасив.
– Вот так-то, – тускло произносит он, – родной папанька чуть на тот свет не спровадил.
Встретил, называется…
– Ну ладно, Серёга, что уж теперь… – бормочет Роман, понимая, что говорит что-то не то,
чувствуя, что невысказанное раскаяние не позволяет сочувствовать искренне, – хорошо, хоть всё
обошлось. Надо как-то пережить…
Однако и этого сдержанного сочувствия хватает, чтобы Серёга пьяно захлюпал носом и стал
размазывать слёзы. Платка у него нет, и Роман, отвернувшись, суёт другу полотенце. Неловко и
больно всё это: никогда ещё их отношения не знали таких исповедей.
– А ведь он мне когда-то баян купил, – еле выговаривает Серёга. – Пятирядный баян!
Представляешь? И где он только его урвал? Да, главное, дорогой! Он в этот баян не одну свою
зарплату вложил, не поскупился. А тут пошёл и уснул. Как же он уснуть-то мог, а? Вот что до меня
не доходит. Он же видел, что соседки меня таском уволокли… Я стою над ним и думаю, что он
сейчас даже не знает – живой я или нет. А может быть, перед ним уже не я, а дух мой стоит? Да он,
наверное, и тогда бы дрыхнул…
Выпивают ещё. Роман подходит к окну. Серёга пришёл к нему совсем с другим. Ему тоже нужен
разговор по душам. Надо как-то успокоить его, утешить, понять. Понять-то его просто, а вот как это
понимание и сочувствие показать? Как возможно: сегодня быть предателем, а завтра –
утешителем? Ведь это же такая чудовищная ложь! Ну, притворится он сейчас, поговорит будто по
душам, но как вспомнит Серёга эти иудины утешения потом, когда всё выяснится?! Так что же
делать? Признаться во всём прямо сейчас? Признаться и добить его окончательно?
– Ты уж прости, что я тут разнюнился, – бормочет Серёга. – Только это ещё не всё. Это только
цветочки… Есть и ещё одна новость…
Роман чувствует себя влипшим в пространство около окна. Но Серёга не может говорить.
Роман, стоя к нему спиной, слышит, как снова булькает бутылка. Роману кажется, что у него
слабеют ноги, а тело всё до последней клетки напитано тяжёлым жаром. Говорил бы уж тогда
Серёга, не тянул.
– Чего ты там стоишь? – зовёт тот, – садись, выпьем ещё… Тут осталось немного…
Набравшись мужества, Роман подходит и садится за стол прямо перед другом – пусть удар его
будет прямым.
– Сегодня Боря Калганов за каким-то грузом для совхоза приезжал, – продолжает Серёга, – он
знает, где я живу, заезжает иногда. Кстати, если тебе надо что-то своим передать, – можно через
него. Так вот, сегодня он мне такую новость сообщил, что отец, оказывается, дом продаёт,
объявление у магазина висит. Вроде как уезжать куда-то собираются. Но куда им ехать? На пропой
денег не хватает, вот и всё… А что потом будет – одному чёрту известно.
– Может, обойдется ещё, – мямлит Роман, чувствуя, что всё в нём дребезжит разладом – Серёга
снова говорит не о том, что казалось самым страшным, но тут и не разберёшь, что страшнее…
70
– Ты что, не понимаешь?! – восклицает Серёга. – Это всё! Это ведь не только их дом, но и
мой… Знал бы ты, как мне тяжело. Я бы к тебе не пришёл, да Элинка с подругами на лыжную базу
уехала… А я один не могу. Под моими ногами земля качается. Хорошо ещё, что у меня Элинка есть
да ты…
Роману кажется, что с него от такого признания Серёги сейчас посыплется окалина.
– Тебе это надо как-то пережить, – тупо повторяет он, – не сломаться. Главное, у тебя есть то,
чего никто кроме тебя самого не пропьёт. Это твой талант. Сосредоточься сейчас на этом. Тебе
ведь прославиться – раз плюнуть!
– Вы с Элинкой будто сговорились, – грустно усмехается Серёга. – Она мне то же самое
талдычит… А что в этой славе хорошего? Знаешь, что для меня главное? Знаешь, а?
Его вопрос, конечно, риторический, но Серёга тем не менее пытливо смотрит в глаза. Пауза
выходит слишком затянутой, и лишь сейчас становится понятным, что Серёга и пришёл-то уже под
изрядным градусом. А теперь и вовсе пьян.
– Ну откуда я знаю, – говорит Роман.
– Для меня главное – не быть одиноким. Вот так. Может быть, ты болеешь чем-то другим, а я –
этим. А слава, поверь мне, – это путь к одиночеству. Раньше я думал, что чем выше у кого-то
слава, тем больше у него круг знакомых, тем больше он смыкается с ними. Но это не правда.
Слава только разрушает дружбу и искренность.
– Как же может она разрушать? – спрашивает Роман, хотя об этом можно догадаться и самому.
– Во всяком случае, она ничего не даёт, – говорит Серёга. – Ну вот, например, занял я в
прошлом году первое место на конкурсе баянистов. Мою фамилию напечатали в газете. Я её
прочитал. Ну и что? Ответь: ну и что? Конечно, мне это интересно, потому что я знаю, что за
фамилией – я. А другим? Ведь другие-то фамилии, которые там есть, мне до лампочки. Так же, как
и моя фамилия – для других. Ну, было бы там вместо «Макарова» напечатано «Морозов»,
«Баранов» или «Козлопупов», и что изменилось бы для других? Им-то что: не один, так другой. Вот
тебе разве не всё равно, какие в газетах фамилии и фотографии? Или какая, например, фамилия у
какого-нибудь премьер-министра Англии? Ты же его всё равно не знаешь. Ведь реального-то
человека для тебя за этой фамилией нет. Ну, прославься ты до такой степени, что вклеят тебя в
энциклопедию, и что тогда? Вот читаем мы слово «Пушкин» и понимаем, что за этим словом
судьба, стихи и всё такое. А где человек? Слово «Пушкин» для нас лишь символ, бирка… Так чего
же, спрашивается, рваться в эту историю? Чего там делать? Ведь история – это уже мертвечина.
Лишь жизнь есть жизнь, и в ней все соки. Вот как это вино.
Красиво он говорит. И про вино красиво, только уж, конечно, не про этот «Агдам». Наверное, у
всех прославившихся людей вино другое, и в этом тоже смысл славы. Впрочем, это уже другая
тема.
– Но как же в слове «Пушкин» нет человека? – возражает Роман, даже довольный, что они ушли
на какую-то нейтральную тему. – А разве через стихи, музыку, книги не передаются чувства,
переживания человека и, значит, в какой-то степени и он сам?
– Чушь! Классическое заблуждение! Каждый переживает лишь своё. Сами чувства не
передаются, а возбуждаются в нас на основе нашего же опыта. Чувств без собственного опыта нет.
И если ты чего-то сам не испытал, то никакая музыка тебе этого не даст. Так что, каждый всё равно
живёт сам по себе, а поэт или композитор, возбудивший его чувства, остаётся лишь чем-то вроде
детонатора или раздражителя.
– Выходит, одному человеку вообще не дано понять другого, так что ли, по-твоему?
– Вот именно, что так. Одному человеку принципиально не дано до конца понять другого.
Человек одинок уже по своей сути. Только с самим собой он находится постоянно. И жизнь
проживает только сам за себя, и умирает сам за себя, тоже в одиночку, «индивидуально». А в
смерти он и вовсе остаётся навечно один. Собственно, смерть – это как раз самое большое,
абсолютное одиночество и есть. Тем-то она и страшна.
Роман слушает его с изумлением, хотя что удивительного в том, что они размышляют об одном
и том же? Но почему Серёга не знает пути из одиночества? Разве его чувство к жене – это не
выход? Впрочем, он сам только что сказал, как плохо ему сегодня без Элины. Вот об этом-то и
надо бы напомнить ему сейчас. И о своей дружбе не забыть. Подойти, похлопать по плечу и
сказать: «Да ладно тебе, не мудри. Мы же вместе росли. Нам ли не понимать и не чувствовать друг
друга? Какие же мы одинокие? Ну ладно, мне с предками больше повезло, чем тебе. Но ведь
теперь-то мы уже и сами не дети. Надо держаться». Наверное, за такими-то словами и пришёл
Серёга. И слова эти есть, они готовы. Но как их вынуть из себя? Может быть, допить эту бутылку,
сбегать за другой, в общем, напиться вхлам и вдрызг, а потом и сказать? Конечно, сказать-то
можно, наверное, всё, да только как стереть со своей ладони ощущение тонких пальцев его жены?
– Человеку не дано быть искренним до конца, – продолжает Серёга, видимо, давно
осмысленное. – Человек состоит из двух «я», как из двух матрёшек. В глубине – «я» лично для
себя, а сверху нахлобучено «я», под которым он преподносит себя другими. А каким «я» живёт он
больше? Да внешним, конечно. Внутреннее же, истинное «я», проглядывает иногда наружу и
71
узнать себя не может: да я ли это? Ведь я же другой человек. Почему же тогда я такой недостойной
поверхностной жизнью живу? А та ли у меня жена? Она ведь и сама вся внешняя и соприкасается
со мной внешним, хоть и заявляет, будто живём мы с ней душа в душу. Да какое там душа в душу,
если её настоящее «я» в глубине её, а моё – в глубине меня. Оба мы с ней одинокие…
– Я тут недавно прочитал такую фантастическую притчу, – вспоминает Роман. – Однажды
одного путника остановили вдруг на перекрёстке и сообщили, что для него открыта дверь в
бессмертие. Пожалуйста, входи. Но есть условия. Бессмертие это будет не здесь, а где-то в другом
измерении, где другие люди, города, страны и даже планеты. Уйти нужно в одиночку, никого и
ничего отсюда не захватив и даже ни слова никому не сказав. Для всех, кто его знает, он должен
необъяснимо исчезнуть, и всё. Никакой возможности подать оттуда хоть какую-нибудь весточку у
него не будет, и о нашем мире он больше никогда ничего не услышит. Согласиться или отказаться
от предложения требуется тут же, не сходя с места. Ему даже сказали так: «Сейчас ты стоишь на
точке бессмертия. Если простоишь на ней три минуты, то окажешься в ином бессмертном
измерении. Если сделаешь шаг, то это будет очередной шаг к твоей неминуемой смерти в этом
мире». Так вот, этот человек и минуты не простоял. Взял и спокойно отправился дальше, решив,
что такое бессмертие ничем не отличается для него от внезапной смерти…
– Потрясающий сюжет, – произносит Серёга после длинной задумчивой паузы. – Этот путник не
захотел одиночества. Оторвавшись от всего своего, он в другом мире стал бы ничем, потому что
каждый человек живёт не только в себе, но одновременно и в других людях. Терять других – терять
и себя. В том-то, наверное, и есть суть одиночества. Когда один человек теряет всех – он одинок, а
когда все теряют одного, то ощущают нехватку, дыру. Потому и жалеют…
– Ну вот видишь, – даже обрадованно подхватывает Роман, не ожидая такого его вывода (сам-
то он осмыслил эту историю иначе), – до тех пор, пока ты с другими – ты не одинок…
– Хорошая притча, – ещё раз повторяет Серёга, кажется, расставаясь с некоторой частью
своего пессимизма.
И разговор постепенно переходит на какие-то общие философские темы, облекающие в
туманные пленки всё, что мучит обоих.
– Ну всё, – говорит, наконец, Серёга, – надо домой. Хорошо мы, однако, поговорили…
– Давай я тебя провожу, – предлагает Роман.
– Не надо, – пьяным жестом с растопыренными пальцами останавливает его Серёга и начинает
натягивать пальто. – А ты завтра работаешь?
– Нет. Сегодня у меня был отсыпной, а завтра выходной.
– Давай съездим к Элине на базу. Сейчас в лесу красотища. На лыжах покатаемся. Лыжи
найдём, не беспокойся. У Элины там какие-то знакомые есть. Костерок в лесу на снегу разведём…
Сало на палочках поджарим – помнишь, как в детстве? Да с чёрным хлебом! Вкуснотища…
Роман готов сделать для него всё, что угодно, поехать, хоть куда, но только не туда, где его
жена. Кроме того, эта её странная страсть к лыжам… А может быть, не к лыжам, а всё к тому же
тренеру по лыжам? Хорошо бы предложить Серёге какой-нибудь другой вариант, но как объяснить
своё нежелание ехать к Элине?
– Работать-то я не работаю, – на ходу придумывает Роман, – но завтра у меня тут свидание
одно…
– Ну, так и её возьмём! Она, небось, такого сала отродясь не пробовала.
– Да у нас с ней не те отношения, чтобы вместе разъезжать… Ну, ты понимаешь…
Серёга грустно соглашается, надевая в дверях большую шапку на свою большую умную голову.
– У тебя всё то же… Всё несерьёзно… Ну ладно, извини, – насупленно бормочет он, – покеда
тогда…
Роман ещё долго стоит у окна и окаменело смотрит сквозь голые ветки, достающие четвёртого
этажа, на холодную улицу, где должен пройти его единственный друг. Но Серёга, видимо, свернув
сразу у крылечка, пошёл вдоль общежития под самыми окнами. И оттого, что его сейчас не видно,
Серёга кажется исчезнувшим в другой мир, как тот путник из притчи. Придя сюда за сочувствием,
он нашёл лишь жалкое подобие его. Но что с этим жгучим невысказанным сочувствием делать
самому? Куда его деть, чтобы оно не корёжило и не выжигало душу?!
Если одиночество человека убивает, значит, убивает и каждый из шагов, который к этому
одиночеству ведёт. Главное для друга, как он сегодня сказал, не быть одиноким. И если это так, то
Серёгу убивает его жена, поскольку искренность с тем, кто обманывает тебя, невозможна. А без
искренности нет и единства. Теперь же его убивает и лучший друг, который что из-за своей
подлости не способен даже на простое сочувствие.
«Сначала друзья бывают у всех, – рассуждает Роман, глядя на дорожку, по которой никто не
идёт, – а потом они вот так и уходят. . Но что делаю я! Я разрушаю и чужую жизнь, и свою…
Великий грех порождать неискренность, потому что это как раз то, что подобно кислоте, разъедает
нашу жизнь…»
Почему-то пустая дорожка внизу пугающе холодна…
72
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Прилив Судьбы
Сегодня просто хочется спать. Когда в общагу возвращаешься поздно вечером после второй
смены, то день кажется вычерпанным до дна. В конце зимы Роман уже не ученик, а
самостоятельный электромонтёр, хотя работа его состоит из той же замены ламп и переборке
электромоторов. Мазутную грязь с рук ещё как-то удаётся отдраивать мочалкой в заводском душе,
разделённом на кабинки металлическими перегородками, но запах солярки, когда едешь в
троллейбусе, засунув руки в карманы, слышно, кажется, даже из карманов. Хотя душ после смены
– это, конечно, здоорово, в общежитие приходишь потом чистым и свежим, уже подготовленным к
покою, уже засыпающим на ходу.
На улице, за окном троллейбуса, сегодня пробирает. Волосы под плотно надвинутой шапкой
слегка влажные, и тёплая комната общежития с фанерными стульями, с шатким, выброшенным из
какой-то конторы письменным столом, с панцирными кроватями представляется очень уютным
уголком. Добраться – и в постель. Только бы Вовчик, слесарь и сосед по койке, не накурил… В
последние дни он приводит к себе женщину: «бабу», как просто называет он её, выпроводив,
наконец, домой. А перед тем, как улечься на узкую односпальную кровать, они двойной тягой
накуривают так, что воздух превращается в синий студень. «Чего вы глотаете этот дым?
Волнуетесь что ли? – обычно усмехается Роман. – Кончайте свою дымную прелюдию!
Заваливайтесь, да и всё. Или от меня маскируетесь? Так не нужны вы мне: я сплю мёртвым сном и
лицом к стенке». Конечно, лучше бы сегодня Вовчик отдохнул от своей «бабы».
Усталость радует, спасает от неуюта одинокости и недовольства собой. Если усталости нет, то
возвращение в промёрзшем троллейбусе с белёсыми, шершавыми от дыхания стёклами и
тусклыми, будто приглушёнными холодом плафонами, тоскливо. Молодости и силы – хоть
отбавляй, а жить получается лишь вполовину. Знакомства зимой уже не столь притягательны.
Иногда они происходят по инерции, вроде как сами собой. Идёт Роман утром на работу, а тут –
девушка из соседнего дома, пути с которой совпадают, кажется, второй или третий раз.
– Привет, соседка, – с привычной, но уже естественной, лёгкой усмешкой говорит он ей, –
далеко направилась?
– Да нет, близко, – отвечает она так или как-то вроде того на его совершенно нелепый вопрос,
потому что на самом-то деле все в такое время спешат на учёбу или на работу, и кому какая
разница близко это или далеко.
Завязывается скоротечный разговор, спонтанно, как-то сама собой назначается встреча, и
только потом Роман вспоминает, что лишь несколько минут назад, застёгивая пуговицы на куртке,
он обещал себе прожить сегодняшний день как все порядочные, неразвратные люди… Хорошо
ещё, что теперь знакомства удаётся сортировать, отсекая подозрительные и совсем уж
легкомысленные. Нет уже и привычки быть постоянно подключенным ко всему женскому
измерению мира. В общем, Великий Гон зимой несколько подморожен. Теперь, напротив, бывает
даже приятно, замкнувшись в собственную непробиваемую оболочку, не замечать людей с их
лицами и разговорами. Впрочем, таково большинство городских людей. Может быть, и он
становится немного городским?
Сегодня в троллейбусе Роману даже удаётся коротко, освежающе вздремнуть, уронив голову к
мёрзлому стеклу и до прозрачности подтаяв дыханием белый лёд в этом месте. Потом, даже во
сне почувствовав свою остановку, он, сонно спотыкаясь, идёт к двери, где стоит девушка в
песцовой шапке, пытаясь своими красивыми длинными ногтями отскрести ворсистую скрипучую
изморозь на узком окошечке складной двери. Что ж, пусть скребёт, если лака не жаль, но он-то и
так знает, что это остановка его. Только чего это вдруг она начинает поглядывать на него с каким-то
пробивающимся смешком? Роман недоумённо оглядывается: «Над кем она смеётся?» Но за
спиной пусто. Она или обозналась, или какая-то не от мира сего: вечер, холодно, добрые люди
возвращаются с работы, а то и просто с пьянки (вечерами в троллейбусе пьяные-то, в основном, и
возвращаются домой), и чего тут весёлого? На всякий случай он принимает независимый (как под
пристальным взглядом милиционера) вид, хотя в душе уже чувствует какую-то запальную искру,
лёгкое тёплое дуновение, смахивающее верхний пепел. Вообще-то, такие яркие девушки: со
специальным макияжем, с чересчур аккуратно подведёнными глазами и безупречно одетые – не
его. В их облике заметна какая-то агрессивная эстетическая отстранённость – сунешься к ней, и
она высокомерно и презрительно отвернётся. А тебе это надо? Ещё не отойдя от дрёмы, Роман
пытается вспомнить, что, кажется, уже когда-то видел её. Нет, точней даже не так. Вот такой, какая
она есть, он её не видел. Но она ему знакома. Были уже когда-то эти жесты, поворот головы. Все
эти, как будто знакомые туманные детальки, похожи на мягкое, неотчётливое касание к
поверхности памяти. Вот задела, тронула память какая-то из них, вспыхнула на поверхности
разрастающаяся пружина кругов, но ничего не обнажилось, не всплыло. Успокоилась память,
73
растаяли круги, а потом снова пошли уже от чего-то другого или даже от того же самого. Ждёшь:
вот-вот что-то возникнет, вспомнится, а не выходит.
Троллейбус притормаживает, скользнув всей своей толстой тушей чуть вбок на прикатанной
остановке, и тут Роман с каким-то удивлённым страхом чувствует, что стойка, за которую он и
девушка держатся, уходит в пустоту и они куда-то улетают… Мгновенно окончательно очнувшись,
он ищет что-нибудь поосновательней и хватается второй рукой за …настоящую стойку. А то, за что
он держался вначале, – это лишь трубка от гардины, которую везёт девушка! Оказывается,
неловкость и конфуз тоже могут быть беспредельными. Держась за настоящую опору, Роман стоит,
огорчённо покачивая головой; от неловкости, кажется, покраснела и спина. Хорош, однако, он был
со своим независимым видом! Девушка же от смеха едва не складывается вдвое. Но как она
смеётся! Смех девушки проникает в душу и отдаётся в ней так, будто, где-то в глубине её, он уже
хранится. Роман ещё раз смотрит на незнакомку и снова понимает странное: она незнакома, но он
её знает… Да тут впору ещё раз улететь… Хочется даже протрясти свою сонную, чумную голову,
чтобы освободиться от этой раздвоенности и чертовщины.
Но вот уже и остановка. На выходе девушка мешкает с неудобной ношей, которая длиннее
двери. Роман, взявшись помочь, теперь уже и вовсе забирает трубку.
– Вы извините меня за мой дурацкий смех, – говорит она на остановке, – но это же правда
смешно.
– Вам куда? Туда или сюда? – специально не реагируя на её извинение, спрашивает он,
показывая в разные стороны.
– Туда, – кивает она в другую сторону от общежития.
– Нам по дороге, я провожу.
– Проводите, – соглашается она, – честно сказать, боюсь ходить одна. Задержалась у подруги.
Болтаюсь с этой трубкой по всему городу, как ненормальная.
– А зачем она вам?
– Чтобы папу моего спасти.
– Трубкой?!
– Ну да. От мамы спасти. Он у нас инженер, изобретатель. Ему в голову пришла какая-то идея,
а он человек азартный: посидел, посмотрел по сторонам, потом сбросил штору, снял трубку и
распилил её на куски. А теперь мама пилит его уже целую неделю. У подруги нашлась одна такая
лишняя, вот я и ездила за ней после работы. Да заболтались немного.
Без волнения, конечно же, не обходится ни одно знакомство. Обычно это волнение-азарт,
волнение от предощущения удачи или провала. Но тут оно с каким-то иным, более тонким, словно
душевным привкусом. Уж не примета ли это его главного знакомства? Не даёт покоя ощущение
знакомости её взгляда. И ещё голос. Она чуть-чуть картавит и это тоже кажется знакомым. Хотя…
Хотя на самом-то деле у него, вроде бы, не было ещё ни одной девушки или женщины с
картавинкой. Этот странный момент полуузнавания вызывает даже невольную улыбку – ну прямо
как в кино или в книжке, когда встретившиеся говорят: кажется, мы знакомы с тобой уже тысячу
лет. Но ведь тут-то так оно и есть. Ведь тут-то какая-то совершенно очевидная реальность…
– Как вас звать? – спрашивает Роман.
– Ирина, – отвечает она.
И в имени её слышится узнавание. Ирин-то у него, наверное, уже с десяток, но почему-то
именно ей это имя подходит больше всех. Однако думать уже некогда.
– Мы уже пришли, – сообщает девушка, когда они сворачивают во двор, – а вас как зовут?
– А меня… – отвечает он и не успевает досказать даже так мало.
– Ну, Ирэн, ты совсем совесть потеряла! – строго выговаривает ей статная дородная женщина в
расстёгнутом пальто, шагнувшая навстречу от ближайшего подъезда. – Почему так поздно?
Ирэн?! И всё! Водоворотом разверзаются, расступаются воды памяти. Ирэн! Голубика! Да как
же не догадался он в глаза-то ей внимательней взглянуть?! Роман стоит, ослеплённый памятью, а
в голове, как в калейдоскопе, – одна картина за другой: Пылёвка, детство, солнечная веранда
Макаровых, велосипед, шелушащиеся от загара ноги, тёплая вода Онона, тальниковый берег и
Голубика – эта хрупкая фарфоровая девочка с синими-пресиними глазам, двоюродная сестра
Серёги, забавно не выговаривающая букву «р». Помнятся ещё свои детские отчаянные страдания,
помнится, что маму её зовут Тамара Максимовна. В доме Макаровых тогда лишь дядю Володю
звали по имени, а всех женщин – по имени отчеству: Надежда Максимовна, Тамара Максимовна, а
уж Ирина была Ирэн или Голубика. А букву «р» она так до сих пор и не выговаривает, но эта
картавость придаёт ей особый шарм. Всё это надо как-то за одно мгновение пережить и не
задохнуться.
– Мы уж с отцом переволновались, – продолжает такая знакомая-презнакомая, кажется, почти
не изменившаяся Тамара Максимовна. – Я уже третий раз выхожу. А это кто?
Чтобы не пугать её, Роман намеренно выходит в свет, падающий из подъезда – всё равно она
его не узнает. Ирэн теряется, пытаясь придумать, как назвать человека, с которым подошла.
– Меня зовут Роман, – с каким-то страхом, словно саморазоблачаясь, называется он теперь уже
74
сразу обеим.
Ирэн, словно примеривая к нему это имя, смотрит с интересом и улыбкой. Роман же и вовсе
пожирает её взглядом – нет, пожалуй, на улице он никогда бы её не узнал. Она так сильно
изменилась. Узнал, если б только увидел глаза. Но в свете фонаря у подъезда он не видит их и
сейчас.
– Постой-постой, – вдруг уже с ласковыми нотками и с каким-то подозрением произносит
Тамара Максимовна, – а не тот ли это молодой человек, которого ты всё скрываешь от нас?
– Да, мама, это он, – вдруг со смехом подтверждает Ирэн.
– Ну-ну, значит, попался всё-таки, голубчик, – говорит Тамара Максимовна и вовсе
оторопевшему Роману, хотя по её тону понятно, что провинность того, за кого его принимают, не
столь и велика. – Ну ладно, – продолжает она, взглянув на свою голую ногу в комнатном тапочке, –
я ведь совсем околела, пойдёмте в дом.
Роман идёт за ними как привязанный. И по пути в квартиру он не успевает собраться с
мыслями, потому что дверь оказывается тут же, на первом этаже.
– Ну, ты меня спасла, – принимая трубку из рук Романа, говорит Ирине в прихожей её отец. – А
что? Нормальная, хорошая трубка.
– Ну-ну, – теперь уже намеренно строго выговаривает ему Тамара Максимовна, – ещё возьми
да эту испили.
Отец тут же, без всяких вопросов протягивает руку Роману:
– Иван Степанович.
Всё ещё немой нечаянный гость лишь кивает головой. А вот отца Ирэн он никогда не встречал –
в Пылёвке Иван Степанович не был.
Сбросив шубу, Голубика остаётся в клетчатой юбке и в толстом свитере домашней вязки. А у
Романа – новый душевный паралич – хрупкая фарфоровая девочка превратилась в роскошнейшую
фарфоровую женщину, в даму. Эта шикарная высокая грудь, эта белая кожа, эти волосы,
крашенные под тёмную яркую медь, эти синие глаза! Белое, медное и синее – какое-то просто
невозможное, убийственное сочетание. И тут-то, находясь в состоянии воскового остолбенения,
Роман совершенно отчётливо осознаёт, что именно происходит с ним сейчас. Сейчас у него
свершается, реализуется Судьба. Судьба всегда была неосознанной, туманной, абстрактной и
отдалённой категорией, но в эти пронзительные, обострённые минуты происходит какой-то
своеобразный её прилив. Приблизившись, она захлёстывает, заполняет все возможные
пространства: и всю его душу, и весь объём этой квартиры. От её прямого, непосредственного
присутствия звенит в ушах, как от провода высокого напряжения. Сейчас как раз тот решающий
момент жизни, когда Судьба не позволит тебе своевольничать. Даже на сантиметр она не отпустит
тебя куда-нибудь вкось, а спокойно и уверенно направит так, как надо, как знает только она. И ты
уже никуда не денешься – пойдёшь как миленький. Это она подготовила такую, казалось бы,
невероятную встречу и теперь-то ты уж не отвертишься от того, что суждено, даже если и сильно
захочешь. В мыслях Романа успевает мелькнуть, что ведь люди, оказывается, правы, когда
говорят, что если о чём-то сильно мечтать, то это обязательно сбудется. Вот оно и сбывается. Хотя,
если честно, то мечтал ли он о Голубике всё время? Нет, не мечтал. Просто не смел этого делать.
Он словно оставил её в детстве, как нереальную, несбывшуюся сказку. Но, видимо, ещё тогда он
своим первым ярким чувством так зарядил Судьбу, что она просто не могла, набрав свою мощь, не
прилить, когда пришёл её срок.
В ярком свете хрустального бра у вешалки Ирэн с любопытством оглядывается на него, словно
проверяя, кого это она вот так, с бухты-барахты, привела в свой дом, и Роман, с головой ухнув в её
глаза, уже совершенно безвольно отдаётся течению сумасшедших событий. Глаза её большие,
чистые и настолько синие, что кажется, будто эта синева переливается прямо в его душу.
Оказывается сегодняшний прилив Судьбы имеет и свой цвет. Он синий. И лишь теперь, через
много лет, Роману становится понятна загадка глаз Голубики. Её глаза с поволокой. Выражение
«глаза с поволокой» он слышал давно, но, кажется, никогда не видел. Разве только у Светланы
Светличной, этой загадочной, необыкновенно красивой актрисы. Всю же реальную убийственность
таких глаз Роман постигает лишь теперь. Это же невозможно представить, чтобы одни глаза
заменяли сразу всего человека вместе с его душой. Если бы существовал какой-нибудь
специальный музей Красоты Человека, то такие глаза, как глаза Голубики, могли бы стать в нём
одним из главных экспонатов. Это даже удивительно, что многие женщины и сами не понимают
изысканности своей красоты. Такая женщина обыденно поднимается утром, умывается, не
задумываясь красит ресницы, почти механически подкрашивает губы и уже этим минимумом
создает то, что вдребезги разносит мужские сердца. Вот лишь перед такими-то, естественными,
самодостаточными женщинами и пасует Роман, зная, что никакое его обаяние, никакие приёмы
здесь не работают. Из категории таких женщин, без всякого сомнения, и Голубика.
Они проходят в зал с искристой висюльчатой люстрой, с ласковым коричневым паласом на весь
пол, кажется, с самодельной, но уж как-то очень изящно и хитроумно сработанной стенкой под
красное дерево, с пышными креслами и диваном. Провалившись в одно из кресел, Роман пытается
75
прийти в себя, передохнуть напряжение. Ему дают время, чтобы освоиться. Но как тут избавишься
от ощущения нереальности происходящего? Ведь ничего иного, кроме привычной общаги, на
сегодня уже не предполагалось. И вдруг вместо всей этой, казалось бы, неминуемой обыденности
– чудо! Да ведь будь все эти люди совсем незнакомы, то и это было бы уже чудом. Но тут-то чудо в
квадрате! Он сейчас в доме той гордой девочки, первой своей любви, о которой даже и мечтать не
догадывался! Вот где, оказывается, она живёт. И это так просто… Хоть и чудо.
Но что делать дальше? Наверное, если он не откроется, то они его не узнают. А если откроется,
то, очевидно, тут же превратится для них в того пацана с велосипедом, на которого Голубика
смотрела сверху вниз. Пожалуй, уж лучше держаться закрытым сколько получится, а там –
поглядим.
Почему-то окончательно, уже самим своим обликом, успокаивает его Иван Степанович. Он
приземистый, ниже дочери и жены, с круглым носом, с толстыми губами, с глубокой вертикальной
бороздой над верхней губой. Его большая лысина почему-то не даёт лбу впечатления высоты: лоб
низкий, с напряженными морщинами, словно говорящий о каком-то упругом концентрированном
уме. Теперь, когда он сидит на диване, Роман видит его пальцы – жёсткие, словно небрежно
гранёные, несоразмерно длинные для невысокого человека. Наверняка он из рабочих. На заводе
обычно ценят таких начальников, начинавших с низов, которые если чего-то и требуют, то требуют
по-умному, со знанием дела.
В комнате на паласе играет мальчик примерно двух лет. Пристроившись к креслу Голубики, он с
робостью смотрит на гостя.
– А вот и Серёнька, мой сын, – говорит Ирэн, подхватывая его на колени, – помнишь, я
рассказывала?
Роман видит взгляд его больших синих глаз, замечает внимательный голубой взгляд Ивана
Степановича. А из кухни на эту реплику выглядывает и напряжённо смотрит Тамара Максимовна.
Кажется, его реакция на «Серёньку» интересует всех.
– Да, конечно, конечно, помню, – подыгрывает Роман, стараясь держаться как можно
уверенней.
Нагнувшись к мальчишке, Роман как взрослому жмёт ему ручку, отчего тот смущённо краснеет.
Успокоенная Тамара Максимовна делает движение, чтобы вернуться на кухню, но, не выдержав
внезапной растроганности, выходит в комнату.
– А ведь я-то ещё не представилась, – говорит она, – меня зовут Тамарой Максимовной.
Роману остаётся только улыбнуться. «А я знаю», – так и хочется ответить ему, но, сдержавшись,
он, кивнув ей, выходит, знакомится вторично. Видя теперь её вблизи, он не без интереса пытается
рассмотреть цвет и её глаз. Её глаза тоже синие. В этой семье синеглазые все. Роман пытается
вспомнить свои глаза и вдруг обнаруживает, что не помнит их цвета. Он, кажется, никогда и не
задумывался об этом.
Тамара Максимовна уходит на кухню, беседа снова не клеится, так что говорить приходится на
классическую тему о погоде, о том, как холодно и грязно сейчас на улицах зимнего города. Наконец
Тамара Максимовна вносит на подносе чашки с чаем, домашние шаньги и малиновое варенье с
целыми ягодками. Роман надеется, что вдруг в честь знакомства будет предложена бутылочка
какого-нибудь винца, которое сейчас было бы кстати, чтобы чуть расслабиться. Но о вине никто
даже не вспоминает. Кажется, в этой семье культ трезвости. В их квартире вообще какая-то особая
атмосфера. С самого начала от очень приятного, свежего чуть ли не до скрипа запаха хвои,
Романа не покидает ощущение, что у них где-то тут рядом спрятана новогодняя ёлка. Не
удержавшись, он спрашивает об этом необычном аромате.
– Так мы же Лесниковы, – смеясь, отвечает Голубика, – у нас полагается лесом пахнуть.
– Как Лесниковы? – не поняв, переспрашивает Роман.
– Хорош жених, – с усмешкой замечает Ирэн, будто выгораживая его, – он мою фамилию не
помнит.
– А-а… – сконфуженно бормочет Роман, – фамилия…
Оказывается, их фамилию он не знал никогда. Иван Степанович, с приятным недоумением
услышавший слово «жених», приходит на выручку, пояснив, что всё это выдумки дочери, которая
обожает запах хвои. Сам он установил на окне кондиционер собственного изобретения, чтобы в
квартире был постоянно свежий воздух, а она пристроила к нему какую-то хитрушку с хвойным
экстрактом. Сами-то они, привыкнув, уже не чувствуют необычной атмосферы в квартире, но все,
кто бывает в гостях, удивляются.
– А вас, значит, Романом зовут, – говорит Тамара Максимовна, всё так же пристально
приглядываясь к гостю. – Ох уж эта Ирэн! Тоже мне конспиратор… Даже это утаила. А я, как сыщик,
испытывала её. Назову, бывало, вроде как невзначай какое-нибудь имя и смотрю, не дрогнет ли
что у неё в лице.
– Ты так делала? – рассмеявшись, спрашивает Голубика. – Вот это класс! А я и не замечала.
– Я уж даже всех Эдуардов и Виталиев перебрала, – тоже добродушно смеясь над собой,
продолжает Тамара Максимовна, выдавая свой приём, который теперь, как ей кажется уже не
76
понадобится, – только почему-то до Романа не додумалась. А ведь обыкновенное, только, к
сожалению, несколько забытое русское имя. Вы ведь русский, да?
Романа удивляет акцентированная пристрастность этого вопроса.
– Конечно русский, – отвечает он, усмехнувшись, – разве не заметно?
– А где вы работаете? – осведомляется Иван Степанович.
– Ну, если уж ты сегодня влип, то расскажи, пожалуйста, о себе сам, – видя его заминку, говорит
Ирэн, – теперь-то они уж точно меня в покое не оставят. А я ещё чего-нибудь перевру.
Её дерзость и уверенность потрясают – уж не узнала ли она его? Уж не продолжает ли
посмеиваться над ним, как в детстве? Конечно, исполнять роль какого-то её действующего
кавалера не особенно приятно, но и разоблачаться пока что не хочется. Причём разоблачение его
тоже будет не простым, а в квадрате. Во-первых, это станет разоблачением перед родителями в
якобы долгих отношениях с их дочерью, а во-вторых, разоблачением сразу перед всеми в том, что
он, оказывается, их давний знакомец. Хотя так ли важно теперь их прежнее знакомство? Эта
встреча могла произойти и сама по себе. Как бы там ни было, но вопрос о работе, где не надо
ничего придумывать – это как палочка выручалочка. Выложив всё о своих делах на заводе, Роман
рассказывает о службе в армии, никак не понимая, почему даже его рассказ про армию, обычно
скучный для посторонних, воспринимается здесь с таким вниманием. В этой пристальности
внимания видится даже подвох: ведь он же совсем для них чужой. Трудно поверить в то, что тебя
тут как будто ждали давным-давно.
– А родители твои кто? – интересуется Иван Степанович.
– Можно сказать, крестьяне, – уже чуть напряжённей отвечает Роман, чуя приближение
возможной развязки.
– Живут в селе?
– Ага, в селе.
– А как оно называется?
У Романа перехватывает дыхание – вот и всё! Но назвать какое-нибудь другое село нельзя – это
похоже на предательство. Он вздыхает, обречённо качает головой и, вздохнув, сообщает:
– Пылёвка…
– О! – обрадованно восклицает Иван Степанович, оглянувшись на жену. – Так это там, где
сестра твоя живёт.
– Из Пылёвки… Роман… – произносит Тамара Максимовна.
Теперь она вглядывается, просто впившись в него взглядом. И Роман, уже словно открываясь,
смотрит на неё с улыбкой – да я это, Тамара Максимовна, я. Ну, изобличили, что поделаешь… Она
всматривается в него, наверное, целую минуту, не замечая, что её рот открывается от удивления
всё шире. Кажется, она видит, как в этом незнакомом молодом человеке, сидящем напротив,
медленно проявляются знакомые черты.
– Тот самый мальчик? Ромка? – спрашивает Тамара Максимовна, но больше, кажется, сама
себя. – Ого-го, смотри-ка, в какого гренадёра вымахал… Ваня, – тут же дрогнувшим голосом
продолжает она, повернувшись к мужу, – ты скажешь, что такого не бывает… Что такое
показывают лишь в кино. Но ведь они познакомились ещё детьми. Так же, как и мы с тобой… А
теперь, оказывается, снова вместе…
– Ну и что тут такого? – говорит Иван Степанович, но, пожалуй, лишь для того, чтобы тоже
скрыть своё удивление.
– А-а…, – обиженно машет на него Тамара Максимовна, – тебе, сухарю, этого не понять!
Роман даже в этой волнующей ситуации не может сдержать улыбки. Сильно уж напоминает это
перепалку его родителей, только мать даже в такой трогательный момент припечатала бы тут ещё
что-нибудь и непечатное. Но по-своему тоже трогательно.
– Ирэн, – повернув голову к дочери, но не отпуская взглядом Романа, чуть строже продолжает
Тамара Максимовна, – тебя точно нужно прибить. Как ты могла скрывать от меня такое… Устроили
тут, понимаешь, представление. – Теперь в её голосе неподдельная обида уже на дочь. – Ведь я
же была, можно сказать, у истоков вашей дружбы, уж я-то помню, как неумело этот мальчик
пытался ухаживать за тобой, а ты?
Хорошо, однако, то, что Тамара Максимовна смотрит при этом не на дочь, потому что Ирэн и
сама сидит открыв рот, в состоянии полного потрясения. Вот так сюрприз она домой привела –
сюрприз с сюрпризом!
От нервного озноба уже потряхивает и Романа. А если сказать родителям Голубики, что их
новому знакомству нет и часа?
Требуется ещё минута молчания для переваривания каждым этой ситуации. Зато уж всякой
неловкости потом как не бывало. Свои, оказывается, люди! Общих тем находится так много, что
эмоциональная Тамара Максимовна, не способная быстро принимать подобные ситуации,
перескакивает с одного на другое.
– Как там сестрица-то моя? Совсем, говорят, запилась? Мне и ехать к ним страшно. И чем ей
помочь, не знаю. Споил её этот идиот. А как мне Серёжку жаль. Такой способный мальчишка был.
77
Редко стал забегать: видно, за родителей стыдно. Как бы тоже не спился.
– Мама, – одёргивает её дочь, – ну чего ты? С чего это Серёжка должен спиться?
– Да это я так. Всяко же бывает. Ох, не дай-то Бог.
Однако, о чём бы ни говорили, Роман чувствует себя здесь как дома.
Но если бы потрясения закончились на этом! Когда все темы разговоров оказываются
исчерпанными, начинается вдруг принципиально иная, неожиданная тема и одновременно новая
волна синего прилива Судьбы.
– Ну, в общем, я не знаю, как вот ему, – говорит Тамара Максимовна, строго кивнув на мужа, –
но мне всё с вами ясно. Мы видим, Роман, что ты человек серьёзный. В общем, уж позвольте, как
говорится, сразу быка за рога…
На мгновение она сосредоточенно смолкает. Иван Степанович, уловив, о чём она сейчас
заговорит, со вздохом поднимается и ходит вдоль своей красной изысканной стенки.
– Так вот, – продолжает Тамара Максимовна, – встречаетесь вы, по моим агентурным данным, –
тут она снова не может сдержаться от невольной, но нервной улыбки, – уже около года. Я уж не
говорю о вашем давнем знакомстве. Так что, о какой-либо случайности отношений тут и речи не
идёт. Однако ж, ваши встречи – как бы это выразиться? – не совсем целомудренны. И потому, если
вы действительно, как говорит Ирэн (да что там «говорит», я и сама вижу её терзания), любите
друг друга, то мы, можно сказать, не возражаем, что ли… если вы станете жить вместе. Открыто и
по-человечески. Короче, ставлю вопрос ребром: женитесь вы, наконец, или нет? По-моему, люди
без семьи всё-таки портятся. Решайте… Ну, а первое слово – мужчине. В нашей семье принято так.
Несмотря на то, что первое слово в семье Лесниковых принадлежит мужчине, это непростое
решение озвучено женщиной. Однако, судя по напряжённому взгляду Ивана Степановича, и он
тоже полностью на стороне «своего слова», высказанного женой.
Роман боится, что, заговорив, станет заикаться. Он полностью во всём запутался. А ведь
Голубика-то, вопреки страхам, не смотрит на него снисходительно, как в детстве. Хочется даже
самому глянуть на себя как-нибудь в этот момент со стороны – может быть, и впрямь в нём
появилось теперь что-то особенное? Но надо же что-то говорить, от него ждут серьёзного,
взвешенного ответа. Только откуда эту взвешенность взять? Роман сдвигается на краешек кресла,
готовый для любого движения. Сказать «да»? А если Ирэн, эта прекрасная ведьма, безупречно
сыгравшая свою роль, засмеётся и раскроет розыгрыш, признавшись, что её мужчина совсем
другой, хоть она и поражена такой невероятной встречей. И тогда он со всей своей серьёзностью, с
рассказами о работе, службе, родителях, окажется ещё более жалким, чем когда-то в детстве.
Почему, кстати, они сами-то ничего не заметят? Ведь год этого якобы его жениховства никуда не
укладывается. В прошлом году он в это время ещё в наряды на границе ходил. Не засмеяться ли
сейчас первому, раскрывая эту нелепую игру? А что она? А она… И как это понимать?! Голубика,
едва дождавшись его взгляда, незаметно, почти одними глазами кивает: говори «да». Это что,
продолжение розыгрыша? Или она согласна замуж за него? А если согласна, то что же он? Видно,
как родители уже нервничают от его заминки. Особенно неловко Ивану Степановичу. Да нет,
никакой это не розыгрыш: разве может Ирэн так смеяться над родными?
– Да я, в общем-то, ничего, – почти шепчет Роман, – как вот. . – он вдруг (что уж совсем не лезет
ни в какие рамки) начисто забывает имя той, которая до сих пор снится иногда ночами, и лишь
растерянно кивает в её сторону. – Как вот она…
– Вы только посмотрите на него! – вдруг с усмешкой выдаёт Голубика, отчего душа Романа
уходит в пятки, – он, видите ли, согласен! Вот всегда ты так: ничего да ничего, – повернувшись уже
к нему, ласково и капризно передразнивает она. – А где мы будем жить? У тебя в общежитии?
Роман готов со стыда провалиться за свою вдруг обнаружившуюся легкомысленность –
Господи, да когда же было подумать ещё и об этом!?
– Ай-я-яй! – восклицает Тамара Максимовна. – Так вы встречаетесь в общежитии!? Как всё это
нехорошо… Ваня, ты слышишь, – жалуется она, – наша дочь ходит в общежитие!
– А ты ко мне не ходила? – спрашивает Иван Степанович и поправляется, – то есть, не бегала?
– Ваня, да как ты можешь?! При детях… – обижается она.
– Ну, в общем, ладно, не в том дело, – говорит Иван Степанович. – Конечно, жить с нами вы не
захотите. Теперь это не модно. Теперь уже, видишь ли, и в общежитие ходить неприлично. Да и
верно: не для мужчины это – жить с родителями. Что ж, разменяемся. В крайнем случае, доплатим.
У нас будет двухкомнатная, у вас – однокомнатная. А уж дальше сами разворачивайтесь – вы
молодые.
Судя по всему, этот вопрос уже не раз обсуждался между ними, правда, за спиной дочери. И,
судя по всему, в связи с тем неизвестным мужчиной, с которым она то ли встречается, то ли
встречалась.
– Папка! – кричит Голубика, захлопав в ладоши, и бросается на шею своего низкорослого отца.
– Какие же вы замечательные у меня! Спасибо вам, спасибо! Видишь, Рома, как всё здорово!
Наконец-то у нас будет свой угол.
– Ну ладно, давайте уж тогда всё сразу. Уж переволноваться, так за один раз, – наконец
78
успокоившись, говорит Тамара Максимовна, промокая платочком глаза. – Что наши молодые
думают насчёт свадьбы?
– Мам, ну какая у меня свадьба?! – даже с упрёком возражает Голубика. – Это с Серёнькой-то?
Прошлое Ирэн, оставившее ей сына, видимо, уже достаточно обговорено в семье, и все
относятся к нему спокойно.
– Ну, а ты, Роман, как? – спрашивает, как уже ни верти, а его будущая тёща.
– Лучше уж как-нибудь попроще, – мямлит он, ещё никак не видя себя в образе жениха.
– Ну что ж… – произносит Тамара Максимовна. – Может быть, оно и правильно. Излишняя
напыщенность ни к чему… Но только обязательно пригласи своих родителей. Надо же нам
познакомиться…
– Я им потом напишу, – обещает Роман.
– Но ты как будто чем-то недоволен, – тут же замечает Тамара Максимовна. – Может, что-то не
так?
– Да, есть немного, – признаётся Роман. – Ведь я, выходит, буду у вас в примаках?
– В каких ещё примаках? – удивляется Голубика.
– Раньше примаком называли того, кто приходил в семью жены и жил на всём готовеньком. Я
бы предпочёл заработать квартиру сам. А пока можно было бы и в общаге пожить. Отдельную
комнату там дадут.
Тамара Максимовна огорчённо всплёскивает руками, и, словно ища поддержки, смотрит на
мужа.
– Ах, вот оно что! – обрадовано восклицает Иван Степанович и солидарно жмёт Роману руку, –
я-то думаю, чего это он сник? Что ж, я рад за свою дочь. Кажется, она встретила настоящего
мужчину. Значит, ты говоришь, раньше так было? Что ж, разговор вполне мужской. И я объясню
тебе по-мужски. Дело тут не только в тебе и в твоих принципах. Ты же видишь, что у Ирины
имеется, можно сказать, существенный довесок, – Иван Степанович кивает в сторону внука.
– Папа, – уязвленно встревает Ирэн, – ну как ты можешь так говорить!
– Молчать! – прикрикивает вдруг Иван Степанович. – Отец знает, как надо говорить! – Он
смотрит сначала на одну, а потом на всякий случай и на другую женщину, и они опускают свои
синие глаза. – Так вот, – продолжает он, – мы как родители хотим, чтобы всё у вас было хорошо. И
именно поэтому, уважая твоё мужское самолюбие, предлагаем за дочерью ещё и квартиру. И ты
должен это принять.
– Ничего себе! – снова вмешивается Голубика, но с нотками сдерживаемой радости. – Прямо
домострой какой-то.
– А ты как хотела?! – снова повышает голос взволнованный Иван Степанович. – И нечего отцу
перечить!
Роман теряется вконец. Сказать ему больше нечего, и получается, что он согласен по всем
статьям.
Когда после длинного чаёвничания с такими разговорами и фантастическими решениями Роман
собирается уходить, Тамара Максимовна придерживает его в прихожей.
– Так ты, может быть, и переночуешь у нас? А то, гляди, снова на нелегальное положение
перейдёшь…
– Да нет, мне нужно сегодня обязательно в общежитии быть, – теперь уже легко обманывает
Роман, – мастер наказывал ребятам кое-что передать…
– Я провожу, – говорит Голубика, вытесняя мать из прихожей.
Она накидывает пальто и выходит с Романом в подъезд. Уже оказавшись за дверью, они стоят и
смотрят в глаза друг другу.
– Ну, ни фига себе! – только и произносит Роман. – Что это было такое?
– Я видела, как ты боялся, – отвечает она, – только шутки тут нет. Для меня всё это тоже было
шоком, но я сказала себе: «Не бойся и хотя бы раз в жизни прими решение сразу. Иногда именно
так и надо поступать». И приняла. Вот.
Она стоит, покорно опустив свой синий взгляд. И Роман чувствует, как по всему его телу бегут
мурашки.
– Ты придёшь? – спрашивает она.
– Приду.
– Тогда ступай. Поздно уже. Все остальные вопросы – потом. А с другой стороны, подумай. Ты
можешь просто не прийти, и всё.
Из подъезда Роман вылетает, как на крыльях. Вот это да! Ждал чуда?! Вот и дождался! Пусть ни
у кого в жизни такого не бывает, а в твоей – всё возможно. И ты в это поверь! В голове всё
постепенно приходит в порядок. Судьба, свершившая своё дело, откатывается волной, оседает и
превращается в обыденный жизненный наст. Однако, куда свернёшь теперь с того пути, который
она задала? Никогда раньше Роман не задумывался над тем, что ведь, по сути-то, приход всякого
большого чувства – это и есть прилив Судьбы: первый, последний или очередной – уж как кому
повезёт.
79
Постояв немного в раздумьях, он возвращается в подъезд, чтобы запомнить номер квартиры. А
потом на остановке, где они с Голубикой два с половиной часа назад очутились с какой-то нелепой
трубкой, замедляется снова. А ведь тут как будто есть ещё одно фантастическое совпадение.
Когда-то, расставшись с Ирэн на остановке, они на остановке и встретились. Только одна
остановка была в Пылёвке, другая – в Чите. Конечно, по сути-то это совпадение совершенно
натянуто, однако в горячем воображении Романа действительность уже гнётся, плавится,
изменяется: жаркий летний пылёвский день перетекает в серый зимний вечер, автобус
трансформируется в троллейбус, село – в город. Просто между той и этой остановками
выстрижено время, как случалось иногда с плёнкой напившегося в кинобудке дяди Володи
Макарова. И Романа потрясает новое осознание чуда! Это же невероятно: вот так сходу, в два с
половиной часа жениться на той, с которой однажды без всякой надежды простился навсегда!
Может быть, это один из снов, в который заглянула его синеглазая принцесса Голубика? Задремал
в троллейбусе, ещё не доехав до остановки, вот и пронеслась в голове эта нереальная фантазия,
эта странная двухчасовая петля, как нить, случайно выдернутая из свитера… А теперь, когда
троллейбуса нет, пора бы и проснуться. Но дальше-то просыпаться некуда: это уже и есть
реальность! Случившееся событие столь велико и невероятно, что даже страшно – а вдруг теперь
по всем законам суконной обыденности произойдёт нечто такое, что всё сломает и уничтожит? Ну,
например, какие-нибудь бандиты вывернутся сейчас из-за угла (человек десять, не меньше) и
уделают его как грушу, или сосулька с крыши упадёт, или метеорит с неба, или уже завтра Ирэн
встретит кого-нибудь другого… Чем ценней становится жизнь, тем больше страхов за неё. А у него
ведь даже не счастье, а нечто такое, чему и названия-то нет.
Странно, что нарастание сегодняшней синей волны началось вот с этого заплёванного
притоптанного пятачка остановки… Словно воссоздавая уже минувший исторический момент,
Роман делает несколько шагов в ту сторону, куда они потом отправились с Голубикой. Почему-то
сейчас все события вспоминаются отдельными фрагментами, и в точности уже нельзя вспомнить
ни одной законченной фразы. Да это и не важно. Главное, что теперь у него будет жена. Встречу
более исключительную, чем эта, и вообразить нельзя. «Мою жену зовут Голубика», – говорит себе
Роман, чувствуя, «как лепесток его души яростно трепещет в потоке солнечного счастья», как
могли бы спеть в каком-нибудь «жестоком романсе».
Весь следующий день на работе он вроде как и не на работе. Ни о чём рабочем просто не
думается. Мелькает идея: поехать к Серёге. Тот будет в ауте! Может быть, рвануть к нему сразу
после работы? Нет уж, удивлять так удивлять. Они нагрянут к нему вместе с Голубикой. И выложат
приглашение на свадьбу! Только бы удар с ним не случился! Вот потом-то с Серёгой и можно будет
объясниться, потому что такое событие начисто смоет любые грехи. «Я был у тебя в доме, в твоё
отсутствие, и у меня были нечистые мысли по отношению к твоей жене. Каюсь – были… Но Элина
оказалась на высоте», – вот, собственно, всё, что требуется сказать. И этого хватит – в этом уже
вся правда. Так что, к Серёге ещё не время – никуда он не денется. А вечером – только к Ирэн! Он
не заставит её ждать. Нельзя допустить даже возможности сомнений в себя. Вопрос – такая ли
жена ему нужна? – даже неуместен. У кого об этом спросить? У образа Любы? Но образ Голубики
«старше» образа Любы. Про Ирэн нельзя даже сказать, что она легко легла на душу, потому что
она там и была.
И снова уже забытое ощущение цельности и определённости: никого ему не нужно, кроме
одной. Кроме Голубки. Все остальные образы растаяли. Есть лишь одна желанная женщина с её
таинственными глазами, приятным голосом, гибкой, грациозной походкой.
Наверное, всякий мужик, который долго ходит, бродит, куролесит, никак не решаясь с кем-либо
связать свою жизнь, женится в конце концов лишь потому, что попадает примерно в такой оборот, в
каком оказался Роман. Иначе его не возьмёшь. Похождения такого мужчины завершаются тогда,
когда он встречает ту, которая его переворачивает, когда он спокойно и без всякого сожаления
жертвует всеми ради неё. Общее правило всех донжуанов, перестающих быть донжуанами,
состоит, пожалуй, в том, что они женятся на тех, кто их потрясает, они женятся лишь на
потрясающих женщинах.
А какой родной кажется Роману вся семья Лесниковых: серьёзный, даже чуть пугающий
строгостью и правильностью Иван Степанович, очаровательная и совсем ещё молодая Тамара
Максимовна с её обаянием и эмоциональностью. А Серёнька, как называет его Ирэн? Да что
может быть против него!? Вырастет – своим будет.
Вечером, подходя к уже знакомому подъезду, Роман сомневается во всём. Позвонит сейчас в
квартиру, а там совсем чужие люди. На всякий случай он даже просматривает список жильцов на
двери подъезда и с облегчением находит строчку «Лесников И.С.».
Дверь открывает взволнованная ожиданием Голубика. Ей сегодня тоже нелегко. «Ну вот,
доигралась…» – не однажды за день говорила она себе, вспоминая вчерашний вечер. А сердце
при этом всякий раз заливалось мягкими теплом. Зеркало прихожей – свидетель всех её
сегодняшних эмоций. Ожидая Романа, особенно тщательно колдовала она над своими медными
волосами. Выглядеть хотелось и красиво, и по-домашнему непосредственно. Одним из своих
80
внешних изъянов Ирэн считает низкий лоб, доставшийся от отца. Однако она не делает ничего,
чтобы лоб казался выше. Оригинальность Голубика считает выше красоты, полагая, что если у
красоты – сотня лиц, то у оригинальности – миллионы. Поэтому косметика и прочие средства
служат, по её мнению, не для сокрытия особенного, пусть даже не совсем привлекательного, а для
его подчёркивания. Тут можно рассуждать даже так, что твой недостаток – это твоё главное
достоинство. Подчини этому достоинству всю свою внешность, сделай его стержнем своего образа
и уверенно, без всяких сомнений, настаивай на нём. И тогда ты будешь оригинальной. Конечно,
сама по себе эта теория не плоха, но Голубике, на самом-то деле имеющей всё совершенно
нормальное (и лоб у неё как лоб, а вовсе не такой низкий, как у отца, и уши как уши, и всё
остальное), придерживаться её легко.
Столкнувшись на пороге со светящимися, радостными глазами будущей жены, Роман даже
замирает, не зная как с ней здороваться.
– Привет! – запросто, стараясь не выдать своего нетерпеливого ожидания, бросает Ирэн и,
приподнявшись на цыпочках, чмокает в щёку.
Она убегает, а он где стоял, там и стоит остолбенело, будто зафиксированный в пространстве,
будто сфотографированный щелчком её поцелуя. Ведь это же, собственно, первый их поцелуй.
Надо хотя бы как-то отметить для себя такой факт.
– Ну, снимай куртку-то, снимай, – тормошит его уже вернувшаяся Голубика. – Есть хочешь?
– Очень! Как волк! – говорит Роман.
– Здорово! Как хорошо, как по-мужски голодно ты это сказал! Тогда марш в ванную мыть руки!
Пока Роман моется, плеснув прохладной водой и в пылающее лицо, Голубика с полотенцем
стоит рядом. Сегодня она в клетчатом переднике: от неё так и веет домашним уютом. Господи, так
ведь именно этого-то ему и не хватало всегда для полноценной жизни.
– Помыл, а теперь что?
– А теперь заруливай на кухню! – говорит Ирэн и первая направляется туда.
Ещё входя в ванную, Роман краем глаза видел Серёньку, сидящего на кухне, и теперь,
воспользовавшись случайной подсказкой Голубики, гудит грузовиком, а, заворачивая, крутит
воображаемую баранку. Но, окинув взглядом Ирэн, делающую четыре шага до кухни, едва не
роняет эту баранку. Голубика совершенна! У неё прямая элегантная спина, узкая, с крутым
отбивом талия, ноги… А, да что там говорить! И она, вот эта женщина, станет его женой, его
собственной женой!? Да за что же ему такое!? За какие особые заслуги Судьба теперь потакает
ему?! Ну, мечтал он, конечно, о своей женщине, мечтал. Мечтал о той, что будет похожа на
Голубику (теперь кажется, будто и Люба была чуть-чуть такой) – не мечтал только о самой
Голубике.
Серёнька его «заезд» воспринимает с восторгом.
– Здорово, мужик, – говорит Роман, пожимая его ручку, – здесь остановка разрешается?
– Лазлешается, – серьёзно отвечает он.
А родителей-то, оказывается, дома нет. Предупредительно уйдя на двухсерийное кино, они
оставили внука. Ну, это уж они хитрят, пытаясь сживить их всех троих.
Роман продолжает наблюдать за Голубикой на кухне, невольно размышляя о том, что человек
бывает привлекателен не только лицом или фигурой, но и всяким своим жестом и движением. И,
оказывается, может быть не только пластика балерины на сцене, выработанная немалой работой
над телом, но и пластика женщины на кухне.
– Слышь, Ирэн, – впервые, даже с какой-то неловкостью произнося вслух её имя, говорит он, –
мы что, выходит, поженимся, да?
– Ну разумеется, – с чуть наигранным недоумением, словно для неё это обыденно, отвечает
она. – И у нас будет своя квартира. Или ты не согласен?
– Насчёт тебя нет никаких сомнений. Насчёт квартиры – не знаю. Вчера меня твой отец как
будто убедил, но всё равно что-то тут не то. Кстати, что мне ещё не по нутру, так это роль какого-то
дублёра. Скажи хоть, чьё место я тут вдруг занял?
Грустно вздохнув, Ирэн садится напротив.
– Да, я ещё вчера поняла, что с тобой лучше не вертеть и не шутить. Лучше сразу рассказать…
Понимаешь, был у меня один. Просто встречались… Ты покушал? – спохватившись, спрашивает
она сынишку. – Ну, беги тогда, поиграй… Он женатый, дети есть. Только вот не знаю, поверишь ли
ты мне – встречались мы без интима. Всё сводилось к тому, что он уламывал меня, да уломать не
мог. Меня его семейная ситуация угнетала. От того-то и вся моя конспирация дома. Мои бы меня
не поняли. Я ни слова о нём не говорила. Маме-то ведь только зацепочку дай, всё потом вытянет.
Ну, а для моих теперь – это был ты. Договорились? Если хочешь, будем считать, что и для меня –
это был ты. А того не было вовсе. Мне и самой приятней так считать. Правда, не так уж я по нему
и страдала, как мама тут вчера высказалась. Это уж она тебе подыграла. Меня тяготило глупое
положение, из которого я не могла выпутаться. Но ты мне помог. Сегодня я позвонила ему, и ничего
не объясняя, сказала лишь одно слово: «прощай». Так что, ответственно тебе заявляю: его уже и в
самом деле нет. И вообще отбрось все мысли, что ты вроде вместо кого-то. Давай решим так: ты
81
есть сам по себе, и никого другого не было. Если хочешь знать о нём подробнее – я расскажу. Но
если можешь, то не спрашивай, потому что ценности он для меня не представляет, и, не
рассказывая о нём, я забуду его ещё быстрей.
– Хорошо, – соглашается Роман, – пусть всё так и будет.
Некоторое время они сидят молча, словно осваиваясь в своих новых волнующих жизненных
ролях.
– А знаешь, что удивило меня больше всего? – говорит Ирен. – То, что мои так легко поверили
нам. Но их, конечно, потрясло то, что ты оказался таким… ну, давним знакомым.
– А тебя не потрясло?
– Скажешь тоже! Я ж говорю, что в шоке была! Я это совпадение восприняла как некий знак. Ну,
не может такое быть случайным.
– Да, наверное… А ты Пылёвку помнишь? Ведь когда-то ты меня просто не замечала.
– Нашел, что вспомнить… Тогда я была девочкой с претензией, глупой, в общем. Ты же был
таким… неброским, что ли. А в этот раз… Ведь на самом-то деле, ты понравился мне ещё там, в
троллейбусе, ещё до того, как всё выяснилось. Когда ты подошёл к двери, то был хоть и сонным,
но всё равно таким важным, самодостаточным, неприступным. А потом растерялся и будто
обнажился. В таких нелепых ситуациях с людей обычно слетает всё лишнее. И я увидела тебя
таким, какой ты, наверное, и есть. На какой-то миг ты мне таким своим, таким беспомощным
показался. Я поняла, что этому впечатлению нельзя не верить.
– А я в этот момент просто улетел, – говорит Роман.
– Но кстати, как ты понравился моим… Они тут вчера сидели, обсуждали тебя так и сяк.
Решили, что ты очень серьёзный молодой человек, что в тебе есть что-то основательное,
«крестьянское», как сказал папа. Знал бы ты, сколько уже я намекала им про этот размен. Мне
ведь тоже хочется жить самостоятельно. А тут сразу, как на блюдечке – пожалуйста… Всё: молчу,
молчу. Про эту нашу несчастную будущую квартиру – ни слова… Хотя, надеюсь, она станет
счастливой.
Разговор о квартире Роману и впрямь, как яма на ровной дороге, но сияющие и волнующие
глаза Ирэн сравнивают все ямы и ухабы.
На ужин сегодня очень вкусный суп с косточкой и котлетка с картофельным пюре. Поужинав,
они выходят в комнату. Сынишка, очень похожий на Голубику, сидя на диване, пытается собрать
конструктор: там всякие планки с дырочками, уголки, маленькие гаечки и винтики. Роман садится
рядом, заговорщицки подмигивает ему – ребёнок стеснительно прячет глаза.
– Тебе ведь надо ещё и про Серёньку рассказать, – говорит Ирэн. – Я, как ты знаешь, уже и
замужем успела побывать… Он был студентом – будущий физрук, такой мускулистый квадрат.
– Не лыжник?
– Нет. А почему он лыжником должен быть?
– Ой, прости. Это я так… Почему-то всем красивым женщинам нравятся спортсмены, особенно
лыжники.
– Вот и я сейчас этому удивляюсь. И как он мне, дуре, мог приглянуться! Я убежала в его
комнатушку в общежитие… Ну, ты понимаешь теперь, почему мама так на общежитие реагирует.
Но, кстати, вот тогда-то мои родичи про размен даже не заикались: не верили ему. Отец так его
вообще пустоцветом называл. Потом-то я и сама поняла, что в голове у него не больше двух
извилин. В общем, стукнулись мы с ним задницами и, как горшки, разлетелись в разные стороны:
кто дальше. А Серёнька вот остался, как осколочек.
Голубика ласково треплет сынишку по голове. Сын – это оправдание всей её нескладной
истории, и потому о своём замужестве она говорит без всякого сожаления. Подразумевается, что и
Роман должен так же это принять. А ему это совсем несложно.
О том, что Ирэн работает продавцом в магазине игрушек, Роман узнал ещё вчера, а теперь с
удивлением слышит о том, что она, оказывается, закончила французское отделение пединститута
и раньше, как она говорит, была просто помешана на французском языке. Наверное, французский
с её прикартавленным говорком для неё не случаен. Роман слушает её завороженно. Да уж, что
там ни говори, а жизнь – штука потрясающая!
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Душевный примак
Огарыш и Маруся, нагруженные мясом и кругами мороженого молока, приезжают из Пылёвки
накануне регистрации. Лесниковы старшие, с некоторым волнением ожидавшие их, надеялись, что
новые родственники позвонят с вокзала, чтобы их можно было встретить, но стеснительные
Мерцаловы добираются сами. Кое-как отыскав в этом большом городе нужную квартиру, они
устало, но шумно вваливаются в прихожую со своими мешками и сумками. Маруся в подшитых,
82
негнущихся валенках, Огарыш – в суконных ботинках на толстой резиновой подошве. На резине
желтеют пятна от навоза. Уже перед самым автобусом пошёл бросить корове лишний навильник
сена (на эти дни хозяйство оставлено на Мотю-Мотю) да, видно, нечаянно наступил в темноте не
туда. Разувшись у дверей, Михаил и Маруся проходят на кухню. Роман, пришедший с работы минут
через пять после их приезда, видит у порога бедную обувку своих родителей, и сердце его щемит
от неловкости за них. Он пытается пристроить валенки и ботинки как-нибудь незаметней под
вешалку, а что толку? Завтра отцу и матери во всём этом придётся стоять на регистрации в
торжественном, сверкающем месте. Надо попросить у Ирэн тряпку и щётку да почистить и ботинки,
и валенки. Хорошо ещё, что Тамара Максимовна знает, что такое Пылёвка, а Иван Степанович сам
родом из деревни – откровенно убогий вид гостей никого тут особенно не смутил. А впрочем,
почему их вид убогий? Не убогий, а просто деревенский – в туфельках-то по дворам да огородам
там шибко не погуляешь. Так что сильно-то тоже не надо в угол забиваться. Просто у каждого –
своё.
Лесниковы суетятся вокруг ещё незнакомых родственников, как могут: поят чаем (уж тут-то
вполне допустима и бутылочка), помогают поскорее освоиться, дают возможность понежиться в
горячей ванне, да ещё с таким чисто городским баловством, как пена. Мерцаловы, кажется, уже из-
за одного появления здесь чувствуют себя во всём обязанными и весь вечер сокрушаются, что не
смогли в свои четыре руки привезти молока и мяса ещё больше, чем привезли (да и трудно уж
везти-то – тает всё, март на дворе, хорошо ещё, что не сильно тёплый).
Приглашение на свадьбу (уже просто ради проформы) было выслано в Пылёвку и Макаровым,
но те, кажется, толком даже не разобрались, куда и зачем их зовут.
С Серёгой же разыграно настоящее представление, сценарий которого с распределением всех
ролей и мизансцен сочинён невестой. Сначала к нему в дверь звонит Ирэн. Серёга радостно
встречает свою двоюродную сестру (Элины дома нет), проводит на кухню. А минут через пять в
квартиру заявляется Роман. (Ох, как здорово, что Элины нет дома.)
– Надо же, какое совпадение, – озадаченно бормочет Серёга, открывая ему дверь, – ну, проходи
давай… А у меня для тебя сюрприз. Не знаю только, узнаешь ли ты её теперь…
Роман проходит, намеренно холодно и натянуто здоровается с Ирэн.
– Узнал, – грустно вздохнув, сообщает он другу.
Голубика на него даже и не смотрит: в детстве было так же. Сидят, разговаривают, но разговор
совсем не клеится. Серёга, зная прежние чувства Романа к сестреннице, не знает, как себя вести.
– Да, Серёжа, – вдруг словно спохватившись, говорит Ирэн, – я ведь чего пришла-то? Надо же,
сижу тут и забыла, дурочка, чего сказать хотела. Я ведь снова замуж выхожу. И вот: вам с Элиной
приглашение принесла…
Она вынимает из сумочки открытку и протягивает её Серёге. Роман снова вздыхает и,
отвернувшись, смотрит в окно. И в это мгновение он вдруг, явно переигрывая, верит на какое-то
мгновение, что никакой это не розыгрыш, и что Голубика на самом деле выходит замуж за кого-то
другого. Конечно, эту игру они придумали с Ирэн, но Серёга, ничего не играющий в этой сцене куда
достоверней, и Роман на какое-то время оказывается на стороне той ситуации, которую видит
сочувствующий друг. И сердце потрясённое известием, что Голубика не его, распадается тяжёлыми
кусками, так что эту боль и играть не приходится.
– Хорошо, спасибо, – говорит Серёга, осторожно откладывая приглашение в сторону, – если
такое дело, то мы придём, конечно.
– Ну, а что же ты открытку-то убрал? Прочитай.
– Да ладно, потом прочитаю.
– Нет, сейчас. Ты что, меня совсем не уважаешь?!
Серёга берёт вторично протянутое приглашение, виновато, сочувственно покосившись на
Романа, смотрит в написанное.
– Вслух прочитай, – просит Голубика.
– Да ничего, я и так всё пойму, – бормочет тот, даже чуть отвернувшись от друга.
Голубика бросает быстрый лукавый взгляд на Романа и даже пугается – тот от чего-то сидит
совершенно помертвевший, слушающий то, что читает Серёга, как что-то новое…
«Дорогие наши Серёжа и Элина, – с отступлением от принятой формы написано там
безупречным почерком Ирэн, – приглашаем вас порадоваться вместе с нами факту нашего
бракосочетания, которое состоится (такого-то числа, такого-то месяца) в доме бракосочетания.
Ваши Ирина Лесникова и Роман Мерцалов».
Чтение идёт ровно до слов «Роман Мерцалов». Но тут Серёга замирает, как пришибленный.
Потом беспомощно, словно ища поддержки, смотрит то на Ирэн, то на Романа, прямо на глазах,
оживающего вновь. Смотрит и не может сразу их соединить, не может быстро достроить в голове
неизвестные события и обстоятельства, стягивающие этих дорогих ему людей, не может, в конце
концов, раскусить их игру в холодность и непричастность друг к другу. Ох, какое, наверное,
мгновенное кино проносится сейчас в его воображении, где мелькают заиндевевшие окна
троллейбуса, блеск металлической трубки от гардин, остановка, скрип снега под каблуками… Хотя
83
откуда возьмутся в его голове такие детали? Это кино существует только для них. А для Серёги все
эти кадры заполнены туманом и кашей из предположений, из-за которой он на какое-то мгновение
зависает в прострации. Того и смотри, тронет он сейчас своего друга за плечо и спросит, показывая
открытку: а что, Роман Мерцалов – это ты или тут какое-то совпадение? Они, с трудом сохраняя
остаток непричастности на лицах, позволяют некоторое время побыть Серёге в этом подвешенном,
глупом состоянии, а потом, не сдержавшись, с восторженным криком, словно стосковавшиеся даже
в этой вымышленной разлуке, бросаются со своих мест в объятия друг друга, завершая свой
сценарий совершенно не предусмотренной сценой. И Серёга, едва не своротив стол на своём пути,
с радостным не то визгом, не то писком, кидается в их объятия третьим. И непонятно, кто в этот
момент счастливей – они или их дорогой родственник.
Ух, ну какими же замечательными и добрыми бывают иногда розыгрыши!
На свадебную вечеринку Серёга с Элиной (они же выступили свидетелями при регистрации)
привозят знаменитый пятирядный баян, так что не петь при таком инструменте и таком баянисте –
просто преступление. Обе семьи знают одни и те же песни. И когда поют их, то сцепляются таким
единым чувством, что уже становится совсем-совсем неважно, кто за пределами этого душевного
застолья ходит в подшитых валенках, а кто – в начищенных сапожках. Хотя в песнях-то перевес,
конечно, за деревенскими. Всё вытягивает голосистая Маруся, кажется, знающая любую из песен,
какие только есть. Серёга же просто в ударе.
– Тётя Маруся, ох, тётя Маша, – почти со стоном говорит он, – да такого голоса, как у тебя, во
всей Чите и Читинской области не найти! Его бы тебе поставить немного. Тебе же петь надо! Петь!
Жалко, что теперь в Пылёвке хора нет.
– Вот ты бы приехал да и организовал, – отвечает Маруся и на этом осекается – куда он там
приедет? – А кстати, – вдруг меняя тему, обращается она ко всем, – молодым от нас подарок!
Михаил многозначительно роется во внутреннем кармане пиджака, висящего на спинке его
стула, и вынимает конверт, купленный ещё дома на почте. Понятно, что это деньги – что они могут
из деревни подарить?
– Ну, в общем, как говорится, совет вам да любов, – поднимаясь, провозглашает Огарыш, не
умеющий правильно говорить слово «любовь». – На что потратить деньги – сами кумекайте. А
вообще-то, ты, сына, если чо надо, то спрашивай, не стесняйся. Подсобим. Но внук, само собой, с
тебя, конечно дело, причитается. Хотя если и внучка, так тоже ничо. А может, ещё и лучше. Короче,
кого хошь, того и делай. А как? Да чо тут тебя учить? Ты и сам всё знашь – не маленький поди.
– Да сядь ты! – одёргивает его Маруся, довольная сутью сказанного, но не довольная формой,
съехавшей куда-то вкось. – Чо болташь-то? Вот помело так помело! – и тут же делает очередной
поворот, обращаясь теперь уже к настоящей, не придуманной сватье. – А ну-ка, сватьюшка
дорогая, выпьем давай. Да ладно, ладно тебе, губки-то не криви, не криви! Мне, вон, тоже, может
быть, нельзя…
Время от времени Серёга скидывает с плеч ремни баяна, и они с Огарышем идут курить на
лестничную площадку, где в основном говорят о родителях. С дядей Мишей можно быть
откровенным. Каждое возвращение за стол Серёга завершает внеочередной стопкой. Всё это как-
то незаметно, под общий шум, пока не обнаруживается вдруг, что он уже в стельку пьян. И
вырубается в какую-то минуту – только что играл, и вдруг пальцы начинают непослушно путаться
на кнопках, а сам он, оказывается, уже из-за стола подняться не в состоянии – от баяна надо
освобождать.
– Ну вот, – накидывается Маруся на мужа, сидящего рядом с Серёгой, – напоил парня!
Огарыш лишь беспомощно и виновато пожимает плечами: да вроде особенно и не поил…
– Ох, Серёжка, Серёжка, – укладывая племянника на матрас на полу в другой комнате,
приговаривает Тамара Максимовна, – тебе ж поосторожней надо с этим делом. Не хватало ещё и
тебе той же дорожкой пойти …
Но Серёга уже ничего не слышит и не понимает – он просто спит. Элина уходит домой одна.
Родители уезжают на второй день после свадьбы.
– Ну что, мама, ты хоть не обижаешься на меня? – спрашивает Роман, провожая их на поезд и
явно имея в виду несбывшуюся надежду матери на его союз со Светланой Овчинниковой –
Пугливой Птицей.
– Да жалко мне, конечно, Светку, – вздохнув, отвечает Маруся, – така девка хороша, а всё-то
одна. Там ей просто пары нет. Но на тебя я уже не сержусь – эта твоя не хуже. А даже как-то
повеселей да посинеглазей… И семья у них вроде бы ничо, дружная.
– Слышь, Ромка, – говорит отец, шагающий рядом с чуть больной от похмелья головой, я чо-то
запамятовал, как фамилия-то у нашей новой родни?
– Лесниковы, – подсказывает Роман.
– Хе, Лесниковы, – хитро усмехается отец, – и в каком же, интересно, лесу эти Лесниковы такую
Голубику сорвали?
– Тьфу ты! – сердится Маруся, – Видно, не протрезвился ещё!
84
* * *
Свадебный наказ Огарыша молодые исполняют лишь с небольшой отсрочкой – Голубика
тяжелеет в пору цветения черёмухи. Как раз к этому времени удаётся, наконец, разменять
счастливую, уютную квартиру родителей, где прошла нешумная, но голосистая и душевная
свадьба. В ожидании удачного размена Роману и Ирэн, несмотря на грустные вздохи Тамары
Максимовны, пришлось пожить в общежитии. Зато уж всеобщее ожидание и суета достойно
вознаграждены: обе квартиры оказываются в пределах одного квартала, с телефонами там и там.
Заимев отдельное однокомнатное жилище, молодые принимаются энергично, с энтузиазмом
обживаться в нём. Диван и стулья покупают на деньги из конверта, преподнесенного на свадьбе.
Роман с трудом и неловкостью тратит эти мятые, аккуратно («по кепке») разложенные и
приглаженные ладонью мамы денежки на необходимые, в общем-то, вещи. Выбором вещей
занимается Ирэн. Ей это просто легче, потому что она не знает, что сами-то родители Романа
покупали бы на свои деревенские денежки что-нибудь попроще.
Беременность она переживает воодушевленно, проявляя бурную активность и в размене
квартиры, и в переезде, и в покупке мебели, и в небольшом ремонте. Её вкусу, чувству
соразмерности и умению создавать уют нельзя не поражаться. Новые представления о чистоте и
порядке после жизни в общежитии впитываются Романом с готовностью и радостью. Оказывается,
достоинства женатой жизни куда значительней, чем предполагалось. Приятно ходить в
простиранных и отглаженных рубашках, вкусно ужинать и спать на чистых простынях, дыша
ароматом волос любимой женщины. Период Большого Гона, казалось бы такой откровенный,
циничный и потому надёжный, запросто поглощается лёгкой и воздушной Эпохой Голубики.
Именно «Эпохой» – по-другому это не назовёшь. Новая эпоха приходит, кажется, навсегда, потому
что происходящий внутренний переворот грандиозен. Изучать одну женщину, оказывается, куда
интересней, чем всех, потому что постижение одной женщины куда душевней – здесь тепло не
рассеивается вовне, не уносится уходящими и исчезающими ночью или утром.
Расставаясь с прошлым, Роман делает ревизию записных книжек и фотографий. Книжки с
телефонными номерами и наиболее откровенными пометками рвёт в мелкие кусочки и – в мусор, а
вот фотографии из чёрного пакета жалко. В конце концов, это ведь всего лишь карточки, никаких
ниточек к реальным женщинам от них уже не тянется. И потом – каким бы беспутным ни было
прошлое, но оно было… Выбрось снимки, и останется дыра. Для верности Роман укладывает
чёрный пакет в обычный, белый, и заклеивает его, так что коллекция становится неотличимой от
пачки новой фотобумаги. Надёжней такого сейфа нет ничего, потому что самое важное знание,
которое ещё в детстве привил дочери Иван Степанович, тоже увлекающийся фотографией, – это
то, что фотобумагу открывать нельзя – она испортится.
А сколько разных любопытных деталей открывается женатому мужчине ещё. Оказывается,
например, что сборы женщины куда-либо – это принципиально иное, чем сборы мужчины. Если
вечером выходного дня им предстоит идти в театр, так обожаемый женой, то голову она «заводит»
(её словцо) ещё с утра, прикрыв бигуди газовой косынкой, и со своими синими глазами становится
при этом совершенно инопланетным существом. Длинные, красивые ресницы красит чуть
подстриженной зубной щёткой; впервые увидев эту щётку, Роман с новой силой осознаёт всю
роскошность её ресниц. А какие у неё потом получаются глаза: взглядом таких оптических
аппаратов только сердца клинить на всём ходу. И, кажется, для того, чтобы моргать этими веерами,
требуется специальное, дополнительное усилие. Когда Голубика занимается собой, Роману не
сидится: в квартире слоисто колышатся волны трепетных ароматов. Даже на улице от одного
такого касательного дуновения мозги набекрень и голову вкось, этак инстинктивно по дуге, чтобы
непременно оглянуться, а куда от этих запахов деваться в четырёх стенах? В то время, как
большинство людей, которых знает Роман (уж не говоря о родителях), несколько экономят себя в
стремлении к яркому, Ирэн, можно сказать, «по-капиталистически» прожигает жизнь всем самым
ослепительным и сильным. Ничего не оставляя на завтра и про запас, она всем самым лучшим
живёт прямо сегодня.
Очень редко, лишь в просветы между бодрствованием и сном – утром и вечером – Роман видит
её неподкрашенной. Во всё остальное время Ирэн в «готовом» виде. Косметика в её жизни – это
столь фундаментальная категория, что естественным она считает лицо в макияже, а не наоборот.
Роману понятна её страсть к раскраске. Голубика недовольна своими светлыми бровями и
ресницами, несмотря на их шикарную длину. Однако он-то любит её всякой. Накрасившись, когда
они куда-нибудь идут, Ирэн становится королевой. Дома же перед сном, во сне и утром она такая,
какой её не видит никто: светленькая, милая, отчего-то более беспомощная, более интимная и
совсем-совсем своя, родная. Ирэн сильно комплексует от своей, как она однажды нечаянно
оговорилась, блёклости, но Роман именно в этой естественности видит её особую
привлекательность. Потому-то, кстати, и не узнал он её тогда в троллейбусе, что с детства помнил
светленькой.
– А вот если бы тебя на необитаемый остров, да без косметики? – посмеиваясь, спрашивает
85
однажды Роман.
– Я бы там умерла, – всерьёз отвечает Ирэн и грустит, видимо, уже представляя такое
несчастье.
– Но там никто бы тебя не видел…
– А разве это важно?
Наблюдать за тем, как она одевается, раздевается и красится Роману строго-настрого
запрещено. Как истинный художник, Голубика не допускает зрителя до «черновика».
Запреты жены забавляют. Подглядывая за ней, Роман не раз замечает, как иногда, красясь
перед зеркалом, она изображает из себя какую-то красавицу с томным взглядом. Девиц с таким
выражением он видел лишь на упаковке из-под колготок, где им, как будто, неловко оттого, что
вместе с колготками приходится показывать и себя. И зачем этой умнице такое глупое выражение?
Ничто другое не успокаивает Романа так надёжно, как та отмеченная им деталь, что если они
идут куда-то вдвоём, то свой «фасад», как сама же с иронией называет Голубика своё лицо, она
готовит куда тщательней, чем если бы уходила одна. Пожалуй, мужчинам этот факт мог бы
служить верным тестом для испытания жён. Надо лишь заметить, для чего красится дражайшая
половина – для того, чтобы нравиться другим без тебя, или чтобы нравится другим, когда ты
рядом. Женщина, украшающая собой мужа, и женщина, украшающая лишь себя саму – это, по
сути, две разные женщины, потому что они имеют различные амбиции.
В чём Ирэн уж точно похожа на отца, так это в том, что всюду пытается что-нибудь придумать и
изобрести. Теперь её новаторство направлено на создание семейной теории. Как увлечённая
театралка, она утверждает, что в прочной семье, как и в хорошей пьесе, очень важна драматургия
– драматургия семейной жизни. «В семье без драматургии неизбежна драма», – вот её личный
афоризм. Практически же это означает, например, что обыденно в интимных отношениях следует
постоянно держаться на некотором прохладном удалении друг от друга, чтобы избежать
пресыщения и, стало быть, отчуждения. Главное, постоянно выстраивать друг в друге взаимную
тягу. Потому-то мужу нагота жены не должна быть привычной, чтобы не притуплялся его интерес.
Ведь тяга к обнажённости сильнее самой обнажённости. Ну, это бы ещё ладно, но уж с чем совсем
не может смириться Роман, так это с тем, что в постели Ирэн считает себя главной, пытаясь им
руководить. Её, видите ли, унижает, когда ею откровенно владеют.
– Да ты что, белены объелась! Ты ничего в этом не понимаешь! – возмущается Роман. – Мне
наплевать на твоего придурка-спортсмена, который не смог тебя обломать! Запомни: мужчина –
это я. Это я должен владеть тобой, а не ты мной! А тебе, как женщине, надо просто меня
принимать.
– Фу, как всё это грубо и поошло, – отвечает Голубика.
«Ну вот, – думает Роман, – нашлась всё-таки женщина, для которой близость унизительна. Как
будто я наворожил её себе».
Собственная внешность – это стержень всей жизни Ирэн и залог её счастья. Спокойно понимая,
что желание поглядывать на сторону таится в любом мужчине, она считает, что этого следует не
бояться, а заранее подрывать основу всяких «косяков». Если её мужчину привлекает что-то новое
из одежды, значит, в первую очередь самое модное должно быть на жене – пусть к новому он
привыкнет на ней. Верное средство обезвредить боковые отклонения мужа – это способность не
отставать от общего уровня всех мыслимых и немыслимых конкуренток. Это, кроме того, и тебя
саму держит в постоянном тонусе. Не для чужих же мужиков стараться, в конце концов.
У Романа и у самого теорий хоть отбавляй, но всё это – теории лёгких соблазнений. Для
семейной жизни они непригодны. С самого начала ему хочется устроить всё по-настоящему, и как
только они забивают в квартире все необходимые гвозди, ему начинает казаться неестественным,
что Серёжка остаётся у бабушки с дедушкой. Разговаривая с ним по телефону, он улавливает в
Серёжкином насупленном голосе затаённую ревность и уже не может оставаться спокойным. Под
каким-нибудь предлогом он заходит потом к Лесниковым и забирает мальчишку. У Голубики же
портится настроение, если сын ночует у них (она, оказывается, вообще относится к нему
холодновато). Роман, привязываясь к Серёжке всё крепче, время от времени заговаривает о том,
чтобы он вообще перешёл к ним. Добрейшую Тамару Максимовну это и огорчает (без внука и
дочери их жизнь кажется теперь слишком тихой и унылой), но и радует – значит, у Ирэн
складывается семья, а у Серёжки есть отец.
Мировосприятие Романа постепенно меняется с бездомно-собачьего на домашне-уютное. Как
приятно, оказывается, выйдя за последнюю шестерёнку завода – вертушку проходной, знать, что
тебя в твоём доме ждёт красивая жена. Уже одна эта душевная определённость становится
радостным событием каждого дня. Жизнь, вошедшая в устойчивое состояние, содержит мало
случайного. Эта определённость даёт и другую свободу – свободу от похоти. Теперь воспоминание
о рыскающем, ищущем взгляде вызывает лишь усмешку. Всё – он вышел из толпы женщин, выведя
оттуда лишь одну Голубику. И вот она рядом, близко, где-то под мышкой, а все остальные как за
стеклом или на сцене. Пошлый, легкомысленный спектакль продолжается, а они с Ирэн уже вне
его. На всех актрис, остающихся в действии, Роман смотрит грустно и снисходительно – ни одна из
86
них и отдалённо не сравнима с Голубикой. Уже не опасаясь своих каких-либо предательских
реакций, на них можно смотреть как угодно: и мимолётно, и пристально. Никто из них не сможет
ему понравиться. Очевидно же, что ни у кого из женщин нет такой красивой груди, как у его жены,
таких красивых ног, красивой попы, а уж про глаза и говорить нечего! Так что, успокойтесь и не
мельтешите передо мной. Моя жена – совершенство, она богиня, и всё тут!
Сколько же времени и энергии отнимала у него похоть! Как глупо было тратиться на то, чтобы
кого-то зачем-то удивлять и волновать. Однажды, читая книгу в тишине и вдруг залюбовавшись
этой осмысленной минутой, Роман думает, что, вероятно, именно такое-то состояние с ощущением
свободы, глубины жизни и полной власти над собой и можно считать счастьем.
Теперь у него и волнения иные. Ожидая жену с работы (если их выходные не совпадают), он в
последний час уже просто мучительно плавится на огне нетерпения. От постоянного
прислушивания к стуку дверей в подъезде и звукам на лестнице не выходит отвлечься. Помня ритм
и тембр шагов Голубики, он намеренно истязает себя последними мгновеньями до её появления.
Вот она поднимается всё выше и выше по ступенькам, потом три или четыре шага по лестничной
площадке, отсчитанные металлическими набойками каблуков по звонкому кафелю, вот сейчас
раздастся звонок – его, кажется, ждёт само сердце. Вот сейчас, сейчас… Звонок мягко дзенькает,
будто срывая внутреннюю струну, и отпущенное, наконец, сердце вздрагивает, как от
неожиданности, или, напротив, как от космического ожидания. Пытаясь успокоить его, как ребёнка
или как сумасшедшую от радости собаку, Роман, бросившись к двери, растворяет её сразу для
всего: для солнца, радуги и счастья! Его Голубика тоже не может не улыбаться. Присев в прихожей,
Роман с мягким хрустом расстёгивает замки на её сапогах. Ни с кого он не смог бы снять обувь –
только с неё, со своей фарфоровой девочки. Уж не заблуждался ли он раньше относительно своей
натуры? Да никакой он не коллекционер, а уверенный, матёрый однолюб. Давно уже, пожалуй, со
времени Любы, не чувствовал он в своей душе такого крепкого, надёжного дубового дна.
Оказывается для него важно уже само присутствие Голубики, создающей какую-то особую
искристую атмосферу, в которой живётся взволнованно, будто на какой-то более высокой, более
чувствительной амплитуде.
В один холодный зимний день, выйдя за хлебом в ближайший магазин, Роман оглядывается на
два своих окна на самом высоком пятом этаже и вдруг на этом небольшом отдалении чувствует
своё состояние ещё острее. От мысли какая замечательная, необыкновенная женщина ждёт его
дома, сердце делается вдруг большим и горячим, пытающимся раздвинуть свои границы в груди.
Такое ощущение бывает лишь весной, но откуда этой весне взяться сейчас? Всюду холодно и
серо. А сердце всё равно горячее и зелёное.
Раньше, предполагая будущую семейную жизнь, Роман заранее изобретал приёмы для
обуздания своих вероятных левых поползновений. Чтобы не заводиться от вида каких-либо
посторонних красивых ножек или груди, он предполагал всякий раз останавливать себя спокойным,
отрезвляющим вопросом: ну и что? Что есть особенного в этой чужой женщине, что способно меня
удивить? Разве может она быть интересна лишь одной непохожестью с женой? Так ведь их,
непохожих, невероятно много – это всё количество женщин за вычетом жены. Вот и оставь их в
покое – сразу всех. Твоя жена в сравнении с ними – тоже другая. Это очень правильно, что ты
имеешь эту другую, но свою женщину. А твой друг или сосед, например, имеет свою. И на женщину
этого мужчины ты претендовать не должен, а он не должен претендовать на твою. И в этом
гармония.
Такие рассуждения казались ему очень умными и надёжными. А они, выходит, вовсе не нужны.
Оказывается, любовь способна так основательно перепахивать все взгляды и представления, что у
тебя, мучительно блаженствующего в оболочке настоящего чувства, никакие посторонние амбиции
не возникают вовсе.
Вечером, уже перед тем, как заснуть, они лежат, наблюдая на потолке блики от фар редких
машин. Роману уютно и хорошо. Окно во двор чуть приоткрыто – слышен летний тёмный шелест
деревьев. И как хочется сказать жене что-нибудь ласковое. Только говорить о чувствах у них не
принято. Это как раз один из пунктов, разработанной Голубикой теории семейной драматургии.
Хотя, чтобы женщине да не хотелось слышать ласкающие слова… Трудно в это поверить…
– А знаешь, – тихо произносит Роман, осторожно подступая издалека, – когда я впервые увидел
тебя в Пылёвке, ещё девочкой, ты меня потрясла. Особенно синими глазами и белой кожей. На
твоё плечо в тот момент падал солнечный свет, но он словно огибал тебя, не оставляя никаких
следов, никакого загара. Ты в это время пила молоко, и мне показалось, что ты вся такая и есть –
молочная или фарфоровая, как статуэтка. Говорят, что Афродита вышла из морской пены, а ты
будто вышла из молока.
– Ну прям сплошная поэзия, – с еле заметной, снисходительной улыбкой отвечает Голубика. – А
ты что, уже тогда, в детстве, слышал про Афродиту?
– Нет, конечно. Это уж я потом додумал, когда вспоминал о тебе. А вспоминалась ты часто.
– А я вот забыла момент этой нашей первой встречи.
– Ты тогда ещё книжку листала, такую большую, красочную.
87
– В тот год я в деревню две книжки брала: «Волшебник изумрудного города» и «Чёрная курица».
Значит, какая-то из них. Книжки я помню, а тебя – нет.
Некоторое время они лежат молча.
– Удивительно, – начинает Роман второй заход, – вот живём мы с тобой вместе, лежим сейчас
рядом. А намного ли ощущаем друг друга как часть самих себя? Можем ли мы думать, переживать
за другого?
– Ну, ведь такое бывает лишь в любви, – не то вздохнув, не то зевнув, сонно отвечает Ирэн.
– Вот так-так! – удивляется Роман. – А у нас что?
– А у нас? А у нас… Ой, Мерцалов, я не знаю. Давай лучше спать, а?
Да уж, высказал хорошие слова! И, кстати, не могла бы она хоть в постели-то не звать его по
фамилии! Не на собрании же они… После свадьбы Голубика почему-то словно забыла его имя.
При знакомстве он был для неё Ромой, а теперь просто Мерцалов. И тут уж он срывается –
пожалуй, отношения следует прояснить! Только ответы её то вбок, то вкось и ни одного прямо. И
вместо приятного разговора, которого просило сердце, у них выходит такая длинная полуночная
разборка с выяснением, кто как к кому относится, кто кого больше любит, что они уже оба не рады.
– Да успокойся ты, успокойся, – наконец в изнеможении говорит Ирэн. – Ну, нет у нас любви.
Нет. Нет – и не надо. Зато у нас с тобой вполне здоровая взаимная нелюбовь… Крепкая дружба,
можно сказать. Думаешь, так не живут?
Роман убито лежит навзничь. Тихие слёзы катятся не только по вискам – внутрь они глотаются
скользкими кусками. Кусками горькой, как хина, обиды. Не хочется, чтобы его слабость видела
жена. Роман просто расплющен – ещё ныряя под это уютное одеяло, знал, что Голубика – его
судьба, а теперь как у разбитого корыта. Выходит, утверждение, что первые годы молодые живут в
согласии и любви, не правильно? (О чём-то похожем говорила ему и та женщина в розовых
колготках, имя которой уже забыто.) Нелюбовь начинается потом. А у них, точнее у Голубики,
любви нет уже с начала. А как же та жирная линия судьбы, что их свела? Что же, линия судьбы и
линия любви не есть одно и то же? Возможно и так. Почему он считает Ирэн своим идеалом и
судьбой? Да лишь потому, что когда-то в детстве он, глупый и ничего ещё не понимающий в жизни,
влюбился в неё. А влюбился от того, что она оказалась копией той удивительной фарфоровой
статуэтки, которая каким-то таинственным образом очутилась в их доме. Но Голубика-то на самом
деле такая, какая есть, совершенно безотносительно и к его детской влюблённости, и к фигурке на
комоде. Он придумал её, как мечту, а она реальная и другая. Сейчас расклад их отношений прост:
он любит её, а она лишь позволяет себя любить. И не более того. Причём, позволяет так это по-
царски, снисходительно, принижающе.
– Всё понятно, – тихо и обречённо произносит Роман, – значит, я всё-таки примак. Причём
примак не только материальный, но и душевный. Я должен довольствоваться тем, что мне
достаётся…
– Ой, Мерцалов, ну чего ты так прибедняешься-то, а? Тебе это совсем не подходит…
– А ты посмотри, что выходит, посмотри. Я люблю тебя, а для тебя, этакой цацы, моё чувство
вроде какого-то мусора. Ну, вот разверни эту ситуацию на себя. Представь, что в ней оказалась ты.
– Ну, Мерцалов, – слегка усмехнувшись, говорит она, – ты эту ситуацию создал сам. Уж я-то в
таком положении никогда не окажусь. Я такое даже примерять на себя не хочу.
Вот это да! Роман в шоке от её наглости. Он её любит, любовь делает его зависимым, потому
что кто любит, тот и слаб, а она вместо того, чтобы дорожить его чувством, цинично возносится,
заявляя, что он из-за этого никто. Ай да Справедливый! И впрямь, поставил себя в ситуацию… Не
поставил даже, а просто влепил, вклеил! Для неё он, оказывается, как все. Как её бывший муж,
спортсмен-увалень, как прочие неудачливые кавалеры, о которых она рассказывала со смехом.
Натыкаясь на холодность Ирэн, они готовы были в лепёшку расшибиться, лишь бы заполучить её
расположение. Они угождали, заискивали, стлались перед ней, а она уверенно помыкая ими,
смотрела свысока и с насмешкой. И вот теперь, избалованная ухажёрами, она решила, что и он
такой же. «А вот и нет, моя дорогая Голубика, – мысленно говорит он ей, – тут ты очень сильно
ошибаешься. Я не из отряда пресмыкающихся и стелющихся».
Только что, получасом раньше, он признался ей в любви, а теперь от обиды уже не разберёт,
есть ли она у него вообще. От наполненной жизни остаётся пустой, выветренный каркас, очевидно
похожий на её «драматургию» – некую умственную конструкцию их семейной жизни, места для
чувств в которой не очень много… Вот, кстати, в чём смысл этой теории для Ирэн – она у неё
вместо любви. Было б чувство – стало бы не до умственных построений. Кажется, Голубика
относится к той категории женщин, которых чем больше любишь, тем они холодней и заносчивей.
Первая их встреча в городе потрясла её, взволновала (как трогательно и душевно, ещё на этой
волне, разыграли они тогда Серёгу!), но постепенно Ирэн успокоилась, вернувшись в образ той
холодной фарфоровой девочки, а он в её глазах съехал к пацану со старым велосипедом без
крыльев и со штаниной, закатанной до колена. Вот причина её постоянной взыскательности.
Любой свой вопрос, любую фразу она произносит так, словно он ей что-то заведомо должен, будто
он её несомненная карманная собственность. Её самолюбие не знает предела. А тот, кто слишком
88
любит себя, уже не способен любить других.
Конечно, жизнь ломать из-за этого пока что не стоит. Ведь Ирэн просто и близко не с кем
сравнить. Таких синих глаз, как у неё, ему уже не встретить никогда. Но сапоги или туфли снимать
с неё теперь тоже не стоит. «Самолюбие есть и у меня».
– А знаешь, – говорит Роман, продолжая лежать навзничь, – читая литературу по психологии, я
наткнулся на такую мысль, что причин любви всего две. Мы любим того, кто постоянно несёт нам
добро и кто постоянно нам интересен… Ну, что касается моего добра, то ты сама видишь, как я к
тебе отношусь. А вот что касается интереса… Видимо, я тебе не интересен… Тут-то, видимо, и
вопрос. Да… Но специально я ничего делать не буду. Не мил, так не мил…
Ирэн лежит, раздумывая над его словами. А ведь формула чувства, о которой он говорит, и в
самом деле верна. Если вспоминать все свои прошлые отношения, то в них и впрямь не хватало
или того, или другого. А как с Романом? Конечно, большего добра, чем от него, она не видела ни от
одного мужчины. Дай-то Бог, чтобы все мужчины так относились ко всем женщинам. А вот
интересен ли он? И тут, пожалуй, больше да, чем нет. Он пытливый, неожиданный, «сюрпризный».
Так в чём же тогда дело? Почему она любит его не так глубоко, как хотелось бы? Если бы в его
формулу какой-то ещё третий пункт… Конечно, Роман добрый, заботливый, внимательный, но
чего-то в нём всё-таки не хватает. Перца что ли, какого-то… Беспомощный он… Переживает, что не
может ничего стоящего сделать для семьи, что живёт на готовеньком, но ведь и в самом деле,
сделать-то не может. Конечно, ей надо сказать: «Да ладно, не забивай голову, я и сама на всём
готовеньком родительском живу. Всё со временем получится…» А вот почему-то не говорит. Как ни
странно, но он своим настроением, что способен на большее и её заразил…
На этой неопределённой подвешенности и заканчивается их ночной разговор.
От внезапного открытия нелюбви любимой женщины душа Романа со стоном проседает, как
скрипнувший надорванный мост, однако самолюбие, ущемлённое ещё боольшим самолюбием
жены, через какое-то время привыкает и к жизни на первом этаже. Любовь способна укротить ещё
и не такую гордыню. Да, Голубика холодна, да, она зовёт его лишь по фамилии, но она всё равно
остаётся лучшей, богиней. Тем более, что иногда её заносчивость и высокомерие кажутся не
более, чем маской. Ведь у тела-то её никакой маски нет. Под одеялом Ирэн прижимается ласково и
мягко. Там она настоящая. И, пожалуй, это стоит того, чтобы снисходительно не замечать её
дневной отстранённости. Конечно, ничего привлекательного в этой искусственности нет, однако тут
хватает и того, что за день их души не разлетаются дальше, чем сближаются по ночам.
И всё же, как ни уговаривай себя, но признание Голубики в нелюбви похоже на ядовитое семя,
брошеное в душу и болезненно разбухающее там. Подавленность и чувство униженности
становится с каждым днём всё тяжелее. «У неё ко мне всего лишь дружба, – ущемлённо думает
Роман, – а я, дурак, привязался к ней, как телок, и уже просто не могу без неё. Но это совсем не по
мне. Она сильнее меня своей холодностью. Что ж, если слабым и зависимым меня делает чувство,
то пусть оно исчезнет совсем или хотя бы уменьшится. Надо просто уровняться с Ирэн,
приглушить свои душевные порывы…» Задача эта, конечно, не из простых. Тем более, что решать-
то её ой как не хочется… Но если надо – значит, надо. Во-первых, следует перестать ежеминутно
думать о жене. Сразу, как только она вспомнится, тут же переключаться на что-нибудь
постороннее. Всякую мысль о ней обрывать, любому тёплому, чувственному воспоминанию не
позволять разрастаться. Кроме того, хорошо бы увидеть Голубику как-то иначе, в другом облике, в
другом образе. Вот взять и придумать ей какое-нибудь обидное прозвище. Только какое? Оно
должно быть таким, чтобы подавляло, нейтрализовало самую сильную черту её внешности – синие
глаза. Пусть в прозвище эта деталь будет как-нибудь обидно, высмеивающе повёрнута.
Уже сама по себе задача посмеяться над самым красивым для него кажется Роману
кощунственной. Но надо же что-то делать, надо же как-то справиться с собой. Через три дня
прозвище находится. И поначалу Роману от него не по себе. «Курица Синеглазая» – так оно звучит.
«Вот тебе! – мысленно говорит он жене, даже чуть злорадствуя. – Теперь ты для меня просто
Курица Синеглазая!» Однако ж, чуть привыкнув к этому новому образу, Роман теряется: чёрт
возьми, так ведь даже эта фантастическая синеглазая курица кажется привлекательной! Так и
хочется сказать не «курица», а «курочка». А это уже и вовсе не обидно.
И всё-таки придуманный ход хотя бы немного, да работает на понижение Ирэн. Прозвище
вызывает усмешку, что уже хорошо. «Никуда ты, жёнушка, не денешься, – несколько принужденно
злорадствуя, думает Роман, – я заставлю тебя спуститься в моей душе на несколько ступенек
вниз». Конечно, быстрей всего чувство можно было бы уменьшить переключением на другую
женщину (когда в период Большого Гона с Романом случались небольшие, локальные, так сказать,
увлечения, то он этим приёмом легко уходил в отрыв), однако здесь всё иначе. Он не отказывается
от Голубики, а хочет стать сильнее её…
В программу обустройства самостоятельной жизни у Ирэн входит и возвращение прежней
дружбы с друзьями по институту.
– Вот здесь-то я и училась, – говорит она однажды, кивнув на низенькое крылечко пединститута,
мимо которого они идут.
89
По этой улице они ходят постоянно, но в этот день, не такой жаркий, как обычно, с множеством
мелких облачков, будто нащипанных из крупного облака, Голубика в минорном настроении.
– Это корпус факультета иностранных языков, – поясняет она, – именно здесь собрана вся
элита института… Не усмехайся – так считают сами преподаватели. На этом факультете самый
высокий уровень интеллекта. На физкультурном, к примеру, он практически нулевой. Ну, это я,
можно сказать, изучила очень даже непосредственно, – добавляет она самопрощающе и с
иронией, намекая на своё неудачное замужество. – А наши мальчики работают теперь
переводчиками в разных управлениях, в подлиннике читают иностранную литературу, слушают
радиопередачи на иностранных языках…
Все это произносится с таким значением, что кажется Роману назидательным намёком на его
серость. Он едва удерживается, чтобы не передразнить её или не спросить, почему она сама-то
лишь продавец?
– Элита, интеллект, – усмехаясь, отвечает он. – Скажи ещё «сливки общества»! Да плевал я на
них! Элита общества – это такие люди, как твой отец. Это те, кто движет мир. А что умеют эти твои
петушки?
Говорит и понимает, что, конечно же, он не прав – нужны все, в том числе и переводчики. Ну так
не выпячивай их так сильно, и я не трону.
Ирэн, даже остановившись от возмущения, дышит раздувающимися тонкими ноздрями и
смотрит куда-то в сторону, словно не желая идти дальше рядом с ним. Хотя полноценно
разозлиться у неё не получается, ведь он так хорошо отозвался об отце, поставив тем самым её
раздражение на раскоряку: толи злиться, толи нет? И потому, переведя дух, Голубика ничего не
отвечает, не опускается до ссоры, а просто шагает дальше, но уже вся в себе.
А дней через пять она приводит с собой гостей: двух девушек и парня. Уже с порога они с очень
большим значением рассуждают об иностранной литературе. Причём беседует вся эта четвёрка,
вцепившись друг в друга таким судорожным вниманием, что, войдя в квартиру, не замечает ни
вешалки, на которую, тем не менее, аккуратно вывешиваются их лёгкие модные ветровки, ни
прочей мебели, ни встретившего их Романа. Казалось, вот катился по улице их общий колобок в
оболочке слов, въехал в прихожую и будь эта квартира безразмерна, так он укатился бы и куда-
нибудь дальше. Роман, озадаченно склонив голову набок, наблюдает за пришедшими как за каким-
то чудныом явлением. И тут-то ему открывается, что его Голубика, продавщица детских игрушек,
говорит с умными гостями совершенно на равных. В том-то её умысел и есть – она хочет показать
мужу разницу своего уровня и его. «Вот что мне нужно, – словно говорит ему Ирэн, – а с тобой я не
могу реализоваться даже в общении». И нужный эффект достигается. Роман, как и задумано
Голубикой, чувствует себя полным дураком. Он не знает и двух процентов того, о чём они болтают.
Правда, сама тема их разговора вызывает недоумение: с преумным видом они обсуждают
отдельные, пикантные, на их взгляд, фрагменты из разных иностранных произведений, более
всего восхищаясь дерзостью натурализма. Они даже и некоторых рискованных словечек не
стесняются, произнося их, к удивлению Романа, с каким-то интеллигентским шармом. Но всё равно
– со стороны послушать, так разврат да разврат. Чудныое… Да он-то мог бы и без всякого чтения
навыдёргивать из своей практики кучу историй с более выразительным, так сказать, натурализмом
и приключениями, что их писатели-иностранцы затосковали бы от зависти. А может, взять да
ввернуть в этот плотный разговор какой-нибудь из своих случаев от имени любого придуманного
писателя? Не могут же они знать всех. Разумеется, имена героям соответствующие дать. Или
поведать хотя бы про того же Костика, только в роли какого-нибудь Майкла, живущего в штате
Калифорния, который, выйдя из тюрьмы, соблазнил красотку Долли – жену шерифа Джона,
упрятавшего того в своё время за решётку. А если расписать об этом во всех деталях, вспомнив,
например, тот же красный бантик-заколку, взятый Майклом как трофей у Долли, то они (а в первую
очередь его аристократическая фарфоровая Ирэн) уж точно выпадут в мелкий осадок. Ведь
получится, что он читал то, о чём эти умники и краем уха не слышали. Можно бы попробовать, да
страшновато. А если раскусят? Засмеют…
И всё же история-то уже есть, как удержать её в себе? «А, будь, что будет, – думает Роман, –
прорвёмся! Не зря же прапорщик Махонин считал меня авантюристом. Пора его характеристику
оправдывать…»
– А вот я, – произносит он, потрясая в первую очередь свою жену, уже самим вклиниванием в
разговор, – читал как-то в «Иностранной литературе» вещицу одного, по-моему, американского
писателя. Боба Блэка, кажется. Да, точно, Боба Блэка. А называется она… Называется она «Не
говори «Гоп!»
– Странно, – тут же с сомнением произносит один из гостей в очках и в рубашке с тонким белым
галстуком, – название какое-то уж слишком русское.
– Так это ж, само собой, в переводе, – говорит Роман, недоумевая, как это может быть им не
понятно и чувствуя всё большую свою уверенность. – В общем, там рассказывается про одного
Майкла, который очень хитро соблазнил жену шерифа… А началось всё с того, что…
Слушают его не перебивая. У Романа по ходу рассказа возникает множество деталей, которые,
90
как говорится, придумать нельзя, потому что он и в самом деле не придумывает. И если всё, что
гости обсуждали раньше, было хоть немного известно каждому, то в эта история для них нова
совершенно. Его даже и перебивать не на чём.
– Ну, по тому, как выстроен сюжет, если, конечно, сюжет, в данном случае, воспроизведён
достаточно точно, – оценивающе говорит другой слушатель с большими глазами и оттопыренной
губой, когда Роман, наконец, замолкает, – то мне эта вещь напоминает чем-то одну из ранних
вещей Джона Фаулза.
– Всё может быть, – снисходительно соглашается Роман, – Фаулза я, к сожалению, знаю
меньше. Всё-таки я в этой области не специалист.
– А в каком, простите, номере и за какой год была опубликована эта повесть? – интересуется
гость в тонком галстуке.
– Кажется, в третьем, а вот за какой год, извините, не помню…
Часа через два, напоив гостей кофе и проводив их, Голубика возвращается в комнату. По её
задумке, после ухода сокурсников, от мужа должны были остаться только угли, дымящиеся от
облучения потоком эрудиции. Роман же сидит на диване, улыбаясь, как хитрый лис.
– Ну, и как они тебе? – спрашивает, тем не менее, Ирэн.
– Сопляки, – отвечает муж, пожав плечами и снисходительно улыбнувшись. – Не сливки это –
нет. Как я помню из своего деревенского неотёсанного детства, при сепарировании молока
получаются не только сливки, но и обрат, или проще – обезжиренное молоко. Так вот твоя элита –
это даже и не обрат, а так себе, пена на обрате… Белая, пышная пена.
Некоторое время Голубика молчит, как-то странно вытянув губы трубочкой. Конечно, нервничать
ей сейчас нельзя. Роман это понимает и всё же взрыва её ожидает с удовольствием.
– Ты сама-то хоть знаешь, что такое обрат? – ещё более подзадоривает он. – Или знаешь
примерно так же, как я знаю вашего Габриэля Маркеса?
– Но ты ведь тоже, оказывается, кое-что читал… Не знаю только откуда ты выкопал этого
Блэка?
– Да вот из этой головы, – простодушно признаётся Роман, постучав себе по лбу.
– То есть?
– Ну, я просто придумал его. И его интересное произведение «Не говори «Гоп!» тоже… Я так
думаю, что у него, наверное, и другие произведения есть… Ну, что ты так смотришь на меня? Мне
же надо было как-то поучаствовать в разговоре. Не сидеть же твоему мужу тюфяком…
– Потрясающе! – вдруг обезоружено произносит Ирэн, словно что-то вспомнив. – И откуда ты
такой взялся, а?
– Я-то? Так из Пылёвки я. Из села, из деревни, можно сказать. Помнишь, катался там на
велосипеде в раме, потому что на раму ещё влезть не мог – ноги было коротковаты.
– Да, но не все же там такие… Смешно, но ведь если мне что-то и нравится в тебе, так вот
именно это. Меня просто подкупает твоё необъяснимое и, главное, вроде бы ничем не
обоснованное превосходство над всеми. Даже над теми, кто пообразованней и, можно сказать,
поинтересней тебя. И вот этим-то непонятным ты вдруг становишься интересней других. Может
быть, в тебе есть потенциал какой-то, агромадный, как ты говоришь, но скрытый очень глубоко, а?
Может быть, в тебе какой-то великий человек дремлет? Я не знаю. Но я просто ненавижу свою
бабскую суть за то, что она тянется к таким самоуверенным, дерзким и даже наглым. Защита мне
там чудится, что ли… Но откуда в тебе всё это? Что там такое железное в твоей натуре, а?
Роман даже озадачен. И как всё это понимать? То ли обидеться, то ли принять как
своеобразное признание?
…И все же Ирэн пытается настоять на своём. Уже в конце по-зимнему холодной осени она
объявляет Роману, что он должен пойти с ней в ресторан, чтобы отметить день рождения кого-то из
её бывших сокурсников. Не чувствуя почему-то в себе никакой ресторанной ностальгии, Роман
сначала вяло уточняет, в какой ресторан намечена вылазка. Если в «Коралл», то лучше не ходить
– не хватало ещё встретить там старых знакомых (даже просто официанток), а уж совсем плохо –
Костика. Но столик, оказывается, заказан в «Самородке», или в простонародье, «Булыжнике». Ну
что ж, давай сходим, если тебе это надо.
Голубика, как обычно, собирается два часа. Роман, надевший на себя первое, что
подвернулось в шкафу, сидит последний час на кухне с книжкой. Несколько раз он всё-таки
выглядывает в комнату, в которой огромной пчелой гудит фен, разнося тёплым ветром по квартире
запахи всемирной косметики. А ведь хочешь – не хочешь, но настроение праздника всё равно
возникает. И вспоминается многое. Ресторанное прошлое, оказывается, не исчезло, а сидит где-то
очень глубоко. Вроде бы, чего хорошего в этой пьяной атмосфере, в пошловатых песенках, в
воздухе, волнистом от дыма, а всё-таки, чёрт возьми, и приятное что-то там есть!
Потом, когда Ирэн в своей шикарной шубе, в пушистой шапке и с ослепительным, но
совершенно чужим сегодня лицом торжественно является на кухню за первым комплиментом, его
«ах!» вырывается непроизвольно. «А что? – невольно, под впечатлением воспоминаний о
ресторане, мелькает в голове, – смог бы я там «склеить» вот такую?» И этот вопрос словно
91
прибивает его к стулу! Вот так мысль! Да за такую мыслишку разорвать себя надо! Так поошло
подумать о любимой, родной жене! Да ещё к тому же так сильно беременной…
В ресторане пред глазами высокоинтеллектуальных друзей Голубики Роман специально делает
всё не так. Приносят салат под майонезом в маленькой пиалке, и он съедает его тут же, не копаясь
в нём и не растягивая на час, как делают другие. Потом наступает очередь какой-то пикантной
котлеты (так она значится в меню), запечённой с картофельным пюре. Однако пикантного в ней
столько, что котлета просто несъедобна. Роман уминает это блюдо ложкой, аппетитно закусывая
хлебом, как в обед на каком-нибудь полевом стане. А видя, что жена осилить свою котлету не в
силах, просит отдать её ему. Голубика, видя его выпендрёж, вздыхает и, напротив, отодвигает свою
тарелку подальше. Что ж, Роман демонстрирует огорчение, облизывает ложку и лениво, не
скрывая скуки, глазеет по сторонам. Всё – наелся, а чего домой не идём? Сокурсники Ирэн смотрят
на него как на дикаря – сближению с ним не помогает даже выпивка. Хотя как может сблизить лишь
чоканье рюмками через стол? Громкая музыка не позволяет и слова сказать. Общения нет совсем.
Даже именинника удаётся определить лишь по той примете, что ему чаще улыбаются. Им, кажется,
является, тот большеглазый с оттопыренный губой, имя которого Роман не запомнил. Здесь же и
друг большеглазого, в том же узеньком белом галстуке. Имя его тоже позабыто за ненадобностью.
«Вы меня пригласили, – мысленно говорит Роман своей компании, – и я пришёл. А уж как мне
сидеть – это дело моё. Как хочу, так и буду…» И тут-то, как по заказу, а точнее, в противовес заказу,
объявление в микрофон: «А теперь по просьбе наших друзей из гордого кавказского Гудермеса –
лезгинка!» И первые же ноты этого зажигательного танца автоматически выпрямляют позвоночник
Романа. Роман поверх голов смотрит в сторону эстрады. «А что, – думает он, будто тестируя себя,
– выпил нормально, кровь горячая, дури хоть отбавляй… Надо, однако, идти…» Он поднимается,
скидывает пиджак и весит его на спинку стула. Голубика и её друзья смотрят с удивлением.
– Ты куда? – спрашивает жена.
– Погоди я сейчас.
Гостей из гордого Гудермеса четверо. Ну, и кто же из вас самый искусный и крутой? Пожалуй,
вот этот – подтянутый, тонкий и дерзкий. На других и внимания не будем обращать. А этот уже и
сам чувствует своё превосходство. Ну что ж, давай спляшем по-кавказки! Ничего не скажешь –
быстр! А вот так можешь? Ну-ка, ну-ка! Нет, дорогой мой, отстаёшь, ох, как отстаёшь… А этот финт,
пожалуй, и ты не знаешь. Ну, и как? Так это ваш танец, чего тут удивляться? А давай-ка ещё
поскорее. А как тебе мой коронный номер – сдвоенный темп? Но что ж ты остановился-то? Да не
надо мне хлопать в ладоши – сам танцуй! Говоришь, выпил много и потому задохнулся… Ну, так
это все говорят. А на самом-то деле, сам знаешь, что плохому танцору мешает…
К своему столику сияющий Роман возвращается под аплодисменты ресторана, но чем ближе
подходит, тем больше усилием воли принимает прежний тусклый вид, хотя его уже как-то и не
хочется. Ирэн демонстративно сидит спиной к эстраде, делая вид, что ничего не видела. Роман на
ходу забирает её тарелку с пикантной котлетой.
– Да ладно не жадничай, – говорит он ей, – видишь, муж проголодался…
С невольными остатками грации «Тающего Кота» опускается на своё место и принимается по-
крестьянски орудовать ложкой. Теперь Голубика уже никак на это не реагирует и Роману понятно,
что за его выходом, она конечно же, пронаблюдала.
Сокурсник Голубики в очках и всё том же узком галстуке всё пытается докричаться до Романа,
чтобы сообщить, что он просмотрел третьи номера журнала «Иностранная литература» за все
годы, но никакого Боба Блэка с его повестью «Не говори «Гоп!», так и не нашёл.
– И не найдёшь! – с сочувственным выражением лица кричит ему Роман и обречённо махнув
рукой, делает вид, что больше ничего не слышит.
По дороге домой Ирэн просто шипит от возмущения, хотя в её-то положении лучше бы, конечно,
не шипеть. Но она сдерживается, чтобы не ругаться на улице, подобно какой-нибудь склочнице-
бабе. Впрочем, сдерживание даётся легко. Эта лезгинка сбила её с толку. Это, и впрямь, было что-
то! Вот попробуй-ка, изучи его всего. Хотя вечер-то он ей, конечно, испортил. Так что дома она, всё
равно, выложит ему всё!
Однако как хорошо на воздухе после прокуренного ресторана! С неба сыплются частицы
мягкого снега. Он и на земле лежит пуховым тонким одеялом. Хочется зачерпнуть его ладошками и
подкинуть, чтобы пушинки-пёрышки ещё немного попарили в воздухе. Всюду снежок лежит хоть и
рыхло, но ровно, а там, где под асфальтом проходит трасса отопления от него остаются лишь
тёмные влажные дорожки. И пахнет здесь уже не снегом, а весенним дождём с пылью. И Голубика
с некоторым даже неудовольствием чувствует, как её нервный огонь уходит под пепел, тем более
что Роман ведёт себя как ни в чём не бывало, то есть как всегда внимательно и заботливо. Его
надёжная рука всегда настороже. Так что, вскоре поведение мужа в ресторане, особенно с этими
котлетами, начинает представляться Ирэн даже смешным и забавным – вот клоун так клоун! Но
успокаиваться ей, конечно, нельзя. Не на ту напал, дорогой! Ты ещё схлопочешь сегодня от меня!
Дома, переодевшись в просторный халат, Голубика на ночь глядя принимается перемывать
чашки, специально ими звеня. Она ждёт, что Роман всё же как-нибудь ковырнёт в её пепле, потому
92
что сам по себе огонь уже вроде и не пробивается.
Роман, чувствуя это ожидание, подходит к тут же напрягшейся жене и молча смотрит не её руки.
Ну, ждёт же она, ждёт – надо что-то и сказать.
– А знаешь что, Ирэн? – опять же совершенно спокойно произносит он. – Ты остриги,
пожалуйста, свои когти. Всё равно с ними придётся расстаться, когда появится ребёнок. Они же
мешают. Ты ведь сейчас не моешь, а мучаешься. Тоже, понимаешь ли, красоту нашла…
– Что-о?! – возмущённо вскидывается жена и так неловко суёт блюдце под сердитую струю, что
вода веером летит на пол.
– Остриги, остриги. И вообще, не спорь со мной лишний раз. Конечно, спасибо твоим родичам
за эту квартиру, только ни перед ними, ни перед тобой я заискивать не собираюсь. Если я тебе
муж, так прислушивайся ко мне. И эту манеру – каждое своё слово ставить поперек моего –
пожалуйста, забудь. А когти остриги, иначе я сам их тебе обсажу…
– Как это?! – уже совсем оторопев, спрашивает она. – Как это обсажу?
– Ножницами. Как ещё? Свалю тебя и обсажу…
Ирэн хлопает своими прекрасными глазами и плюхается на табуретку, уронив мокрые руки на
колени. Она представляет, как он, такой сильный, заваливает её, как какую-то корову, на диван и
стрижёт ногти. Но вдруг почему-то не находит в этом ничего обидного.
– Ничего себе деспот, – бормочет она, – вот это да-а…
– Деспот, деспот, – соглашается Роман. – А ты папе пожалуйся. Только он меня же и поддержит.
– Ну ты и дура-ак! – с восхищением шепчет Голубика.
Она поднимается и вдруг обнимает за шею мокрыми руками. Такого, пожалуй, ещё не было
никогда. От растерянности хочется даже сесть. «Женщина, что с неё возьмёшь…» – обрёченно
думает Роман.
В раковине шумит вода, рассыпая мелкие брызги. Роман обнимает жену крепче и ласковей.
– Ах ты мой волшебный! – неожиданно произносит она.
Волшебный?! Роман даже отстраняется от неё и вдруг чувствует, что вот сейчас он вместе с ней
в едином мире чувств-паутинок. Никогда ещё не была она такой душевно близкой.
– Почему ты сказала «волшебный», почему?! – восторженно и тихо спрашивает он.
– Потому что мне хорошо с тобой, как в сказке. Потому, что ты не такой, как все. Ты как будто не
из этого мира… А ещё ты так классно танцуешь…
Господи! Она говорит ему такое! Впервые произносит это, ничего не боясь и не стесняясь!
– А ведь я ещё не рассказывал тебе о своей детской мечте, – вспоминает Роман, обнаруживая в
себе готовность рассказать ей сейчас о чём угодно…
А какой прекрасной Францией пахнет от роскошных медных волос его беременной жены! И
даже не любя его (а может быть, всё-таки любя?), она прекрасна. Наверное, такой-то непростой и
бывает женатая жизнь. «Ах ты Голубика моя Голубика, Курочка ты моя Синеглазая…»
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Каверзные вопросы
Суббота и воскресенье – вот лучшие дни, чтобы молодым Мерцаловым навещать родителей.
Встречают их там неизменно приветливо. С тестем Роман сходится вполне. Большую часть
свободного времени Иван Степанович отдаёт книгам: запоем, как художественную литературу,
читает технические журналы. С наслаждением, прищурившись для меткости, вычерчивает на
больших листах ватмана и собственные изобретения, более всего ценя простоту и лаконичность
задумки. Именно в простоте, как он считает, проявляется не только мощь, но и элегантность
изобретательского ума. Его конёк – придумывание новых инструментов для обычной работы и
усовершенствование старых – ну, где ещё проявить способность к простоте, если не здесь?
Изделия тестя – какие-то хитроумные ключи, отвёртки, молотки и просто выдерги для гвоздей.
Увлечённый Иван Степанович бурно радуется не только своим находкам, но и чужим,
расстраиваясь, если его восторгов никто не разделяет. И тут-то зять становится его отдушиной.
Некоторые изменения в привычных инструментах, предлагаемые тестем, кажутся Роману
странными, но отдельные просто восхищают, вызывая недоумение: как же я сам-то не догадался?
Иван Степанович пытается и Романа зажечь своей страстью, убеждая в каких-то его
конструкторских задатках, но вскоре машет рукой: нежелание зятя превосходит все эти
предполагаемые задатки. Ивану Степановичу хватает и того, что новый член их семьи становится
его постоянным шахматным противником. Выигрывает Роман, конечно, не часто: силы тут явно не
равны, зато тестя заводит своеобразие противника. За шахматами они постоянно сталкиваются в
одном: Иван Степанович считает, что играть красиво – значит играть по теории; Роман же, как
наивный новичок, как раз тут-то и пытается изобретать, утверждая, что красиво – это, напротив,
когда без теории. И в доказательство этого нагораживает на клетчатой доске такое, что тесть-
93
теоретик иногда по полчаса «зависает» над его просто нелепыми абсурдными комбинациями.
Роман входит во вкус таких выходных. Обычно они располагаются в новой тихой комнате,
обставленной всё той же красноватой мебелью. Иван Степанович сидит в своём хозяйском кресле,
Роман – на диване. Тепло, мягко, уютно. Кажется, хвоёй пахнет здесь само по себе, уже без всяких
«хитрушек» Голубики, и над шахматными заморочками думается с удовольствием. Иной раз в
праздники они всё-таки выпивают по рюмке водочки (иное спиртное и иные дозы тут не
признаются), после чего у Лесниковых становится ещё уютней и камерней. Тамара Максимовна с
Ирэн занимаются в это время своими делами в спальне или на кухне. Серёжка вертится то там, то
здесь, но чаще всего, конечно, около мужчин, застыло сидящих, как две зеркальные статуи
мыслителей. Женщины к тому же и сами норовят выпроводить его от себя, особенно когда говорят
об ожидающейся «покупке» маленького братика или сестрёнки. С мужчинами Серёжке спокойней,
потому что они-то, напротив, от ожидания предстоящей «покупки» делаются всё более спокойными
и степенными. Видно, мужики понимают в этом куда больше, чем женщины.
Если Роман не занят с Иваном Степановичем, то сидит, разглядывая фотографические
журналы с нижней полочки столика. Как и всякому своему увлечению, тесть отдаётся фотографии
со всей страстью: в шкафу рядами стоят папки с его работами, журналы у него и советские, и
зарубежные, непонятно где добываемые. И как только его энергии хватает на всё? Библиотека же
у Лесниковых просто шикарная. Разглядывая корешки книг, Роман наталкивается на «Мифологию»
и, вспомнив речь Серёги во славу античной культуры, с любопытством открывает книгу. И это
становится обычаем: в гостях у родителей он либо играет в шахматы, либо читает «Мифологию»,
ещё более интересную, чем журналы.
– Удивительная книга, – замечает однажды Иван Степанович, обратив внимание на интерес
Романа. – Языческая культура – это что-то!
– Языческая? – удивлённо спрашивает Роман, потому что ещё со школьных времён
определение «язычества» связывалось у него только с Древней Русью.
– Разумеется, – говорит тесть. – Античность – это, безусловно, вершина языческой культуры, но
поскольку сейчас мы превозносим христианство, победившее язычество, то будто специально
забываем об этом. Ну, видимо, для того, чтобы христианство не проигрывало в сравнении. Однако
взгляни хотя бы на архитектуру античности. Многие из сооружений, относящихся к так называемым
чудесам света, были построены именно тогда.
– Но почему же тогда язычество проиграло?
– Да потому, что было естественным, не амбициозным, не предполагало даже, что нужно
защищаться. А христианство оказалось нахрапистым, наглым, воинственным. Оно превратило
религию, существовавшую ранее именно для души, в большой коммерческий проект и в
инструмент управления.
Что ж, мифология после этого комментария Ивана Степановича становится ещё
притягательней. Однако, как ни интересна жизнь древних Богов и героев, но очень скоро их имена
и разнообразные отношения друг с другом начинают путаться в голове. А почему бы не изобразить
всё это в виде схемы на большом листе бумаги? Иван Степанович, наверное, сделал бы именно
так. Приходится выпросить «Мифологию» у тестя, а на другой день купить в книжном магазине
яркий плакат с портретом Леонида Ильича Брежнева и со словами «Хлеб – всему голова», чистая
лощёная сторона которого вполне пригодна для хорошего дела.
Ирэн вначале посмеивается над «мифическо-мифологическим», как она едко определяет,
увлечением мужа и даже подсказывает кое-что: из детства ещё помнятся некоторые детали этих
сказок, но скоро в ответ на уточняющие вопросы мужа лишь отмахивается: не помню, отстань.
Роман же уходит всё дальше и дальше, провожаемый её недоумением и уже не столь откровенной
иронией.
Не зная, как уместить на листе своих персонажей, Роман начинает схему с центра, расширяя
потом её во все стороны, так что скоро вся мифология превращается у него в некий
переплетённый клубок: красными нитями изображены связи страсти и любовь, чёрными – козни
или смерть от чьей-либо руки, зелёной – обман. Самые густые узлы в этом клубке вокруг имён
Зевса, Афродиты, Артемиды, Аполлона, Геракла, Тесея, Ясона.
– А знаешь, что я здесь обнаружил? – однажды совершенно спокойно произносит Роман,
задумчиво разглядывая свой ребус. – То, что в характерах этих персонажей нет ни малейшей
психологической недостоверности. Вспомни-ка, например, каков Эрот. Помнишь? По описаниям,
это курчавый, весёлый мальчик, стрелок, родила которого, заметь, богиня любви Афродита, но
вскормили, опять же заметь, две свирепые львицы. А стреляет он непременно золотыми
стрелами… Вот и задумайся: почему именно львицы и почему стрелы золотые… Здорово, да? За
каждой деталью – особый смысл. Или вот ещё: нимфа Дриопа, родив уродливого Пана, бежала от
него. Зато Гефест – отец Пана – не испугался уродливости своего ребёнка. А почему? Да потому
что и сам он родился хромым, а мать – богиня Гера – бросила его в море. Так мог ли кто-то другой
из этих ослепительных Богов признать урода своим сыном? А характер того же Пана? У кого, как
не у кузнеца, трудяги Гефеста, мог быть такой же трудолюбивый, скрытный, но и весёлый сын? И
94
опять-таки тут очень достоверно то, что Пан хоть и сердитый, но не мстительный. Он же ни на кого
не поднимает руки. Его оружие – лишь «панический» страх, который он может напускать на целые
армии. Вот так-то… Психологии тут бездна… Потрясающе!
Голубика подходит и внимательно, склонив голову набок, смотрит на него. Примерно так же
смотрел Роман на неё и её сокурсников, когда они пришли в квартиру, рассуждая об иностранной
литературе.
– Ты что, всё это наизусть откуда-то выучил? – растерянно спрашивает она.
– Нет, просто лежу, рассуждаю.
– Но ты же откуда-то это взял?
– Да говорю же: просто лежу и думаю, – отвечает Роман, не понимая, чего она хочет от него.
Он продолжает свои рассуждения дальше, и Голубика оказывается просто сокрушённой его
мини-лекцией. Роман так свободно оперирует всей уже известной ему информацией, что Ирэн не
успевает за ним: пока вспомнишь, кто там какой-то один из героев, он говорит уже о другом. Она и
предполагать не могла, что Роман дойдёт до такого изящного, самостоятельного анализа
мифологии! Бездна психологии обнаруживается для неё не в мифологии, а в собственном,
казалось бы, уже диванном муже. Её друзья и сокурсники онемели бы сейчас… Хотя однажды, нет
дважды (второй-то раз своей внезапной лезгинкой) Роман уже заставлял её изысканных друзей
сидеть с открытыми ртами. Вот и сейчас хоть приглашай их, да снова показывай мужа в новом
репертуаре. Когда в детстве она читала эту большую красочную книгу, то ей, конечно, было
интересно, но Роман-то идёт значительно дальше. Он, кроме того, рассуждает и анализирует. Того,
о чём он говорит, в книге нет. Это и впрямь рождается в его голове. Он из прочитанного извлекает
какое-то именно своё особенное знание.
Издали глядя на схему, укреплённую на стене, Роман лежит, закинув руки за голову. Голубика,
придерживая живот, осторожно присаживается рядом на краешек дивана.
– Странно, – произносит она с беспомощной улыбкой, – зачем тебе всё это? Ты же электрик…
Она едва не говорит «простой электрик», но в последний момент успевает поправиться.
– Да это я так, от нечего делать, – отвечает всё же слегка задетый Роман.
«А в самом деле, зачем? – задумывается он. – Может быть, для некой гармонизации жизни?»
Во всём, что относится к древности, обнаруживается хоть какая-то системность и порядок. Это как
раз то, чего не совсем хватает в его жизни. Увлечение мифологией подсказывает и следующий его
интерес. Потом он возьмётся за историю. Как основу схемы по истории он прочертит длинную
временную ось с насечками дат так, что прошлое предстанет на листе как последовательность и
взаимосвязь всех событий. Даже не имея возможности изучать историю цельно, можно будет
строить систему из любой случайной информации, сразу прицепляя её к тому или иному позвонку
этого скелета, не позволяя пропадать и забываться.
Самообразование увлекает Романа так, что теперь он и спит меньше, обнаружив свою
способность к лёгким ранним подъёмам. Пяти-шести часов сна хватает иной раз для того, чтобы
проснуться совершенно свежим. Пробуждения похожи на случайные, лёгкие выпадения из
забытья. Так вот, оказывается, в чём секрет краткого сна великих (конечно, без всякого сравнения с
собой): им не даёт спать их забота – великих подзаряжает сама энергия дел. Хорошо бы
пребывать в таких увлечениях всю жизнь.
Самое пустое, разряженное время – на заводе. Работа там незначительна и ленива, а
свободные минуты съедает пустой трёп. В обед электрики играют в домино, выпиленное из
алюминиевых пластинок, лупя по столу из листового железа так, что и при отключенных станках
грохоту под высокими сводами цеха, пожалуй, ничуть не меньше. Игроков, кажется, радует не
только домино, но и этот стон металла, не позволяющий даже чуть-чуть подремать тем, кто не
играет. Удивительно только, как такими мощными ударами они не отбивают пальцы – практика,
однако.
* * *
Что шахматные тупики, в которые ставит Роман своего тестя, по сравнению с той, часто
многодневной озадаченностью, в которой оказывается он сам после бесед с тестем, а иногда –
даже после отдельных, случайных фраз, сказанных тем мимоходом. От Лесниковых он уходит
потом молчаливым и сосредоточенным.
– Э-э, ну что ты хочешь? – говорит однажды тесть в ответ на какую-то реплику Романа. – Да
разве такое возможно в нашей загипнотизированной стране?
– Почему загипнотизированной? – удивляется Роман.
– Ну а как же? Мы ведь обычно верим не самим себе, а радио и газетам. Видим одно, но нам
сообщают, что мы видим другое, и мы тут же начинаем видеть именно так, как нам говорят. Чем
тебе не гипноз? Видим, к примеру, какую-нибудь гадость или нелепость, а нам возьмут да
растолкуют её как-нибудь, сославшись на высшие материи, и вот гадости уже и нет. Ты сам
рассказывал: сделали у вас в совхозе этот самый кормоцех, продукцию которого коровы не
95
переваривают. Нелепость эта, видимо, очевидна с любой точки зрения, в том числе и с
экономической. А нам говорят: так это же политика Партии! И вот мы уже думаем: «Ну и дуры же
наши коровы, что их желудки молотую траву не переносят, ну совсем в политике не
разбираются…»
Поначалу в Романе как в коммунисте, вооруженном базой армейских политзанятий, вспыхивает
настороженность на уровне некого привитого пограничного инстинкта, да тут же и гаснет. Ведь
тесть-то прав.
– Наверное, зря я пытался во все эти дела вникать, – говорит он, вспомнив свои пылёвские
амбиции, – надо просто жить самому по себе, да и всё.
– Жаль, конечно, что ты скис, – грустно констатирует Иван Степанович, – а лучшего, как
говорится, предложить не могу. Пословица про русского, который долго запрягает, да быстро ездит
– ерунда. Он вообще уже не ездит. Он только и делает, что запрягает и запрягает. Да скоро и
запрягать разучится. Мыслимо ли: иметь такие богатые культурные традиции, такой потенциал
талантливейших людей, – тут Иван Степанович возводит руки вверх, чтоб выразить высоту и не
выдерживает, поднимается с кресла перед этой высотой, – иметь всё это и увязнуть в такой
чудовищной ничтожности! Это ли не национальная трагедия?! Наша страна как река с чугунными
берегами. Всё новые и новые люди текут меж них, но берега не подмываются – остаются
неизменными…
И этого краткого разговора хватает Роману не на один вечер осмысления.
– Наша страна – это детский сад, – говорит тесть в другой раз и, отвечая на новое недоумение
Романа, поясняет, – а ты посмотри, как по-детски мы забавляемся. Ну вот присвоили, например,
человеку звание «герой». Хорошо, тут всё понятно. Геройство – это свойство личности, и в
награждённом человеке оно присутствует. Пусть, герой так герой. Но возможно ли быть дважды,
трижды, четырежды героем? Если ты второй раз сходишь в баню, то разве можно тебе присвоить
звание «дважды чистый»?
Иногда же Иван Степанович выдаёт такое, что и вовсе выходит за всякие рамки.
– Удивительно, как это один мерзавец мог столько наворотить! – однажды в сердцах бросает он,
прочитав что-то в газете.
– Какой мерзавец? – спрашивает Роман.
– Да Ленин – кто же еще!?
– Ленин!? – почти со страхом восклицает Роман.
Иван Степанович невольно смеётся.
– Ты прямо как печник из поэмы Твардовского. Помнишь: «Ленин, – просто отвечает. – Ленин!? –
тут и сел старик». Не помнишь? В школе же изучали…
Но Роману уже не до печника.
– А почему вы Ленина-то не любите?!
– Так а за что же его любить?
– Ну как за что? Он же вождь… Вождь мирового пролетариата…
– М-да, – со скорбной иронией произносит тесть, поднимается и, раздумывая, проходит по
комнате. – Эх, зря я, наверное, об этом начал, – продолжает он, – тут столько всего… Ну ладно,
тогда, как говорится, от печки. От той же печки, – добавляет он, снова улыбнувшись. – Ну, которую
печник для Ленина склал. Как ты думаешь: что, по-твоему, личность? – он даёт Роману чуть
подумать и продолжает. – Тут можно ответить так, что личность – это человек, ощущающий за
плечами тысячелетнюю историю своего народа и историю всего Человечества. Это человек,
который осознаёт свою малую родину, родителей, соседей, родственников, своих покойников в том
числе, свой национальный язык, свой образ мышления, свой веками формировавшийся
национальный быт. И по-настоящему духовен именно тот человек, который осознает всё это
глубоко, который живёт этим и которому всё это даёт добрый, самодостаточный, светлый взгляд на
жизнь… Согласен с таким определением?
– Вполне, – отвечает Роман, пытаясь понять, при чём здесь Ленин.
– А если так, то из всего сказанного следует, что всякий человек тем более личность, чем более
он национален. Вообще, заметь, чем старше человек, тем более он тяготеет к национальному.
Молодого человека – интернационалиста, не знающего ни рода, ни племени, ты встретишь на
каждом шагу, а старик интернационалист – это уже диковинка. Понимание своей национальной
принадлежности – это тоже составляющая духовности. А для государства подобная
«национальная» духовность граждан всё равно что цемент. И чем выше марка этого цемента, тем
крепче государство. Ты, конечно, можешь сказать, что мол, национальности-то всё равно
перемешиваются. Одни женятся на других, и к чему это может привести? Да ни к чему плохому не
приведёт. В нормальном многонациональном обществе такой процесс закономерен и не страшен.
Между нациями, вроде как на их границах, совершается закономерное и естественное обновление
крови. Как правило, это происходит через те личности, которые не слишком отчётливо ощущают и
ценят свою национальную культуру. В нормальном государстве межнациональные дети не создают
какой-либо особой прослойки, а постепенно «причаливают» потом к тому или иному берегу. Это
96
понятно. Так вот, теперь вопрос: что следует делать врагам, чтобы развалить такое общество? Да,
конечно же, всячески растворять национальные культуры, постоянно твердя о неизбежности
тотального смешения рас и народов, провозглашая приоритет некой межнациональной массовой
культуры: дешёвой и примитивной. То есть, добиваться как раз того, что сейчас и происходит!
Говоря всё это, Иван Степанович ходит по комнате, как некий восклицательный знак нося над
головой свой гранёный рабочий палец. Помня Ленина по нескольким фильмам, Роман находит, что
маленький энергичный Иван Степанович и сам чем-то похож на него, только он-то уж, конечно, не
Ленин, а если можно так сказать, анти-Ленин: без бородки и не картавит, как в кино.
– Ну, а Ленин-то здесь при чём? – уже почти наверняка зная, что сейчас в его представлениях
рассыплется что-то значительное и устоявшееся, с невольным страхом спрашивает Роман.
– А разве ты не читал его работы по национальному вопросу?
Как раз их-то Роман и штудировал однажды в армии по указанию замполита для одной из
лекций, даже сделав какие-то свои выводы, о которых однажды с гордостью рассказывал Серёге.
Но тесть, видимо, подразумевает какое-то более глубокое изучение этих работ, и потому тут
остаётся лишь пожать плечами.
– Так вот, – продолжает Иван Степанович, – в своих работах по национальному вопросу Ленин
прямо или косвенно призывает к смешению наций, заявляя, что социализм должен полностью
интернационализировать все национальные культуры, что ассимилирование наций составляет
один из «величайших двигателей, превращающих капитализм в социализм». Вот и суди: кто таков
Ленин и какой социализм мы сейчас так упорно строим. Кроме того, он заявлял, что смешение
наций обещает богатство и разнообразие духовной культуры! Но как, скажите, это может
происходить?! Ведь каждая нация обладает своим самосознанием. Это же как отдельная личность.
Ну, вот взяли бы мы сейчас четыре личности: твою, мою, моей жены и дочери, да и перемешали,
чтобы получить одну, но мощную. Но ведь тогда в этой общей личности что-то нужно сократить,
урезать, что-то признать неправильным. И кто же пойдёт на то, чтобы отказаться от чего-то своего?
Никто! И результат тут очевиден. Как бы мы ни уважали и ни любили друг друга, но, оказавшись в
этой смеси, мы обязательно возненавидим друг друга и раздерёмся. Такие структуры, как мир,
общество, нации и личности нельзя упрощать ни слиянием, ни приведением к среднему
арифметическому, ни чем-то ещё. Их это разрушает… Скажи, вот то, что я сейчас говорю, тебе
понятно?
– Вполне, – отвечает Роман.
– Как ты думаешь, я сейчас очень большую мудрость изрекаю?
Роман лишь пожимает плечами.
– Правильно! – горячо продолжает Иван Степанович. – Всё это просто! Всё лежит на
поверхности! Ничего мудрёного тут нет. Так ответь тогда, пожалуйста, на вопрос: почему это
понимаю я, Иван Степанович Лесников, обычный советский инженер, а вот великий Ленин,
написавший столько томов сочинений, что они перекосили на один бок даже мой самодельный
шкаф, такой элементарной мысли понять не мог? В чём же, спрашивается, суть его ленинской
гениальности? А?! Ну ладно, фиг с ним, с Лениным! Он своё дело сделал, и его теперь за это
демонстрируют за это в Мавзолее. Но понимаешь ли ты, что наша страна находится накануне
развала!? Никакого обещанного коммунизма не будет – это простая обманка! Впереди конфликты,
вражда и война наций! Всё это неминуемо как обратная реакция на насильственное, авантюрное
слияние и перемешивание. Это станет логичным шагом в стремлении наций к самосохранению,
способом спасительно обособиться! Так что, мы уже сейчас живём в потерянной стране! Её уже не
спасти!
Роман поневоле смотрит на окна, словно всё, о чем глаголет Иван Степанович, похоже на грозу,
которая вот-вот разразится. У него перевёрнуто всё представление о мире. Неужели всё, о чём
говорит тесть, возможно? Но это же абсурд! Советский Союз – самая великая держава на Земле, и
чтобы она – развалилась?!
Слова Ивана Степановича убедительны ещё и потому, что, делая обзор ленинских статей, он по
памяти цитирует длиннейшие куски из его работ.
– Нет, – возражает Роман в одном, особенно резком месте, – Ленин не мог так говорить.
Тесть подходит к шкафу, открывает стеклянную дверцу, достаёт один из томов и, протянув его,
называет номер страницы. Потом, задумавшись, садится в кресло и, ожидая, пока Роман отыщет
цитату на чистой, без всяких пометок странице, уточняет:
– Там в самом низу… Предпоследний абзац.
Всё оказывается точным слово в слово.
Продолжая рассуждать, Иван Степанович говорит, что главными категориями в рассуждениях
Ленина о тонких вещах были «масса» и «экономика». Он был экономистом, но не психологом, не
«инженером человеческих душ», и ломка, трагедии этих душ его не трогали вовсе. Даже в музыке и
литературе (принято считать, будто Ленин любил музыку и литературу), он черпал не
художественные, а, если так можно выразиться, политические эмоции. Как можно было не
понимать того, что уже самой природой в каждую нацию закладывается чувство здорового
97
отталкивания друг от друга? Исключение составляет лишь одна, более развращённая в этом
смысле нация – евреи, которых Ленин и приветствовал за её способность к перемешиванию. Так
на них, на этих бедных евреев, потому-то всю жизнь и сыплются шишки со всех сторон. Связать
свою жизнь (жениться или выйти замуж) с человеком иной национальности может лишь
безличностный человек. Личности же идут на это лишь в силу какой-то особенной, выходящей за
всякие рамки сильнейшей любви или плотской страсти.
Тамара Максимовна приносит им на подносе чай, который они выпивают, не замечая, что
выпили. Несколько раз входит Ирэн и снова скрывается на кухне, слыша, что разговор идёт всё о
том же.
Роман просто обескуражен слабостью своих взглядов и убеждений, которые, оказывается,
можно опрокинуть без всякого труда. Ему кажется, что этой своей неустойчивостью он ничем не
отличается от девочек, когда-то легко соблазнённых им. Сидя всё в той же уютной красноватой
комнате, он, по сути, находится уже в другом мире. Ещё со времён службы в армии Роман знает,
что, самоопределяясь, всякий человек должен отточить себя в первую очередь оселками таких
понятий, как жизнь, смерть, счастье, смысл жизни. Пожалуй, это-то и есть главная задача любого
человека. Теперь же, после политического выступления тестя, у него смещаются и эти понятия.
– А известна ли тебе какая-нибудь историческая личность, которая могла бы быть выше
Христа? – не давая ему опомниться, вдруг спрашивает Иван Степанович, остановившись прямо
перед диваном.
– Выше Христа? – удивляется Роман. – Бог, наверное. Ну, Бог Отец, как его называют. Правда,
какая же это историческая личность? Да и Христос тоже…
– Ну, пусть хотя бы и не историческая. А выше Бога?
– Да как это возможно?
– А по-моему, возможно. Для нас, русских, выше Бога – древнерусский князь Владимир.
– Но как может простой князь быть выше Бога? Таких князей были десятки.
– Ну а как же не выше, если он выбрал для своего народа христианство, то есть Христа и,
соответственно, Бога отца? Выбрал, понимаешь? Смог выбрать! Церемония выбора расписана во
всех школьных учебниках истории. Понятно же, что выбирающий Богов должен быть выше их всех.
А как иначе? Так вот представь, явились Боги к князю, как на конкурс, а он оказался способен по
достоинству их оценить. Так что, князя-то Владимира нам следовало бы почитать на порядок
выше, чем Бога. А почему мы держим такую величину за кулисами? Да потому что тогда вся эта
историческая комедия станет слишком наглядной. Тогда многим станет очевидно, что на самом-то
деле слишком жалок любой князь, чтобы иметь право выбрать Бога на века. А если такого права
он не имел, так, значит, Бог, установленный его выбором, и не Бог вовсе, а ложь! Или, по меньшей
мере, очень сомнителен. Ну, вот подумай: это что же выходит? Выбери в тот момент князь другого
Бога, и весь народ со всей своей культурой по-овечьи тянулся бы сейчас за ним? А если так, то,
выходит, и почитая нынешнего, «действующего» избранника мы всё равно те же овцы. Но мне,
лично мне, стыдно быть такой овцой. Сам факт, что Бог был выбран или назначен, говорит лишь о
его неестественности, чуждости, неорганичности. Богу свойственно приходить самому, как это
происходило с языческими богами, которые присутствовали в культуре народа естественно!
Более того, язычество и религией-то трудно назвать. Это было, скорее, неким красивым, в чем-то
даже поэтическим оформлением естественных отношений между полами. Но все последующие
религии, почти повсеместно сменившие язычество, принесли с собой политику, коммерцию, ложь,
двойные стандарты. Язычество было системой взглядов, соединяющих с природой, с
естественным течением жизни. А Христианство – это система противопоставления себя
естественному. Язычество было рождено потребностью души человека, а христианство –
амбицией управления другими. Язычество – религия местных богов, это выражение местной
культуры, местного уклада, это религия национальная. А христианство – это религия «верхняя»,
наднациональная, удобная для завоевателей. Язычник был свободен, а христианин – раб, слуга,
овца. Язычник подчинялся богу, или идеалу, которого выбрал сам. Христианство же предполагает
подчинение навязанному идеалу. Так что, никакого великого прогресса в переходе от язычества к
христианству в духовном смысле не было. А был простой наглый обман.
Роман сидит сжавшийся и притихший.
– Знаешь ли ты, что означает слово «православие», «православная вера»? – снова спрашивает
Иван Степанович.
– Ну, наверное, правильная вера, – чуть подумав, отвечает Роман. – Там звучит «право».
– А вот согласно независимым лингвистическим исследованиям, это читается не как
«правильная» а как «правящая» вера. То есть, православная вера – эта та вера, которая служит
интересам государства и помогает управлять народом. Православными ещё до христианства
считалось княжеские боги, помогающие управлять. Вот и оцени: хороши же мы сейчас, радостно
подставляя шею тому, что нами управляет! Именно поэтому на каждого, кто бездумно носит
крестик, этот символ покорности, объявляя себя христианином, я смотрю как на недоумка,
которому лень, прежде чем во что-либо верить, хоть чуть-чуть напрячь мозги, непредвзято
98
оглянуться в историю и понять, чему же, собственно, он кланяется. Крест или крестик на шее – для
меня признак глупости и недалёкости того, кто его носит.
– Но я читал где-то, что христианство дало народу нравственность, – вставляет Роман.
– Нравственность? При язычестве взгляд на отношения мужчины с женщиной был прост и
естественен. А христианство эту естественность извратило. Нравственность язычества была
радостной, солнечной. А нравственность христианства похожа на серый день. Она несёт в себе
излишние страдания.
– Страдания?
– Конечно. Ну, вот возьмём, к примеру, такое понятие, как «прелюбодеяние», которое мы
понимаем как тягу из семьи на сторону. Задумаемся: в каких случаях такое происходит? Да лишь в
одном – когда чувств в семье не осталось или, скажем так, когда их уже недостаточно.
Христианство же провозгласило это грехом. И что это дало? Супруги тут же перестали бегать на
сторону? Э-э, да если по принципу, что запретный плод сладок, так стали бегать ещё больше.
Короче, скажем так, в лучшую сторону тут не изменилось ничего. Как бегали, так и бегают. Только
страдать от этого стали. Причём, тут страдает и тот, кто бегает, и тот, кто из-за страха греха бегать
не может. Более того, страдать стали и те, от кого бегают, ведь раньше-то они не знали, что это
грех…
– Кто это тут у вас куда бегает? – входя в комнату, строго спрашивает Тамара Максимовна.
– Так на работу, Томик, – понимая, что жена слышала край их разговора, с лукавой улыбкой
отвечает Иван Степанович. – Исключительно на работу, куда же ещё…
– Смотри тут у меня, Динамо! Не порть молодого человека своими вольнодумными
разглагольствованиями.
Иван Степанович смиренно замолкает, ожидая, пока жена польёт цветы на окне. Роман же
задумывается над этим «Динамо», как иногда называет его Тамара Максимовна. А что? Это второе
имя ему очень даже подходит. Удивительный мужик – его тесть.
– Она слишком женщина, – поясняет Иван Степанович, когда жена уходит, – не хочет в такие
дебри лезть. Ей они не нужны. Ей и обыденной жизни хватает. С дочерью я ещё могу немного по
душам поговорить, а с ней на такие темы лучше не заикаться… Однако при всём том, что я тут
сказал, знаешь ли ты, в чем главная сила нашей нации? – продолжая, задаёт Иван Степанович
очередной непростой вопрос.
Роман теперь лишь беспомощно пожимает плечами.
– А в том, что нам по большому-то счёту наплевать на все эти уже вековые традиции
христианской морали. Осколки язычества, вбитые в нас на генном уровне, торчат из нашей
личности как шипы у ежа, и потому нас никто никогда не съест. Мы этими языческими шипами
принципиально отличаемся от всякого другого народа. Именно от того, что нам всё, грубо говоря,
похер, мы выживем в любых условиях! Адаптируемся и приспособимся хоть к соляной кислоте. Эта
внутренняя, неосознаваемая вера сидит даже в тех, кто носит крестик. И эта вера сильнее любой
другой.
Роман невольно улыбается – вот это ему уже по душе.
…Когда они с Ирэн бредут домой по вечерней улице, ведя за руки Серёжку, Роман чувствует
себя в каком-то вывернутом, теперь уж не поймёшь – не то в истинном, не то в ложном измерении.
Не выходит из головы утверждение тестя, что живём мы вроде как в потерянной стране. Да какая
же она потерянная? Вот она, вокруг нас. Вот дома одного из её городов. Не картонные же они, а
настоящие: кирпичные и панельные… А вот жена теперь куда понятней. Конечно же, её колючий
ум от отца. Чтобы быть на равных с ней, тоже требуется колкость, острота ума, ироничность,
знания.
– Почему ты не говорила мне ничего подобного? – спрашивает Роман. – Ведь ты, наверное,
слышала обо всём этом с детства.
– Конечно слышала, – отвечает она, – для меня это даже привычно. Но папа всегда запрещал
болтать на такие темы. И даже просил не поддаваться на провокации, если кто-то об этом
заговорит. . Просто он боится за меня…
– Боится!? Значит, он искренне верит во всё?
– Ты удивляешь меня, Мерцалов, – усмехнувшись, произносит Голубика. – А что же он, по-
твоему, весь вечер комедию ломал?
– Да, конечно… Я просто не могу переварить… Потрясающе, как он подкован…Он мне столько
каверзных вопросов назадавал… Только у него всё как-то врозь… Он то об одном, то о другом.
– Папа всё это объединит в своей книге, – говорит Ирэн.
– В книге? – переспрашивает Роман. – Он что, ещё и книгу пишет?!
– Вообще-то, это секрет, – спохватывается Голубика. – Он даже маму в это не особо посвящает,
хотя она, конечно, и так всё знает. Так вот, на самом-то деле он пишет даже не одну, а сразу три
книги.
– Сразу три?! – даже остановившись, громким шёпотом переспрашивает Роман.
– Да. Первая называется «Великие преступления христианства», вторая – «Вторая трагедия
99
России» и третья – «Будущее без христианства и революции».
– Да он просто титан какой-то! Вот уж точно – Динамо. А если подробнее, то о чём они?
– Первая книга на самом-то деле больше не о христианстве, а о язычестве. Папа анализирует,
какие достижения человечества были уничтожены христианством. Ну, например, что мне ярче
запомнилось – это то, что христианство в своё время запретило Олимпийские игры. До запрета эти
игры проводились больше тысячи лет, а христианство посчитало их языческими обрядами и
закрестило. Они же возобновились-то потом лишь в нашем столетии. И отец считает, что, конечно
же, тут была определённая потеря в общественном развитии. Ну и много там ещё разных фактов.
В общем, отец считает, что христианство на самом-то деле – палка в колесе развития
человечества.
– Да, сегодня он как раз об этом и говорил.
– «Вторая трагедия России» – это книга о социалистической революции, которую он по своей
трагедийности для нашей страны сравнивает с введением христианства, то есть вроде как с
первой трагедией.
– Ну он, однако, даёт!
– А третья книга – это книга-фантазия или прогноз того, как может развиваться Россия и весь
мир, если освободиться от последствий социалистической революции и христианства. Вообще-то,
я зря об этом болтаю – это его тайна. Хотя, если уж папа заговорил с тобой на такие темы, то,
думаю, он тебе доверяет. Когда-нибудь он и сам тебе всё расскажет. *4
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Эхо Большого Гона
Их сын является на свет в середине февраля, за месяц до годовщины свадьбы. Тамара
Максимовна делает несколько попыток дозвониться Роману в цех, а потом просит, чтобы ему эту
новость передали. Событие становится известно бригаде. Новому отцу пожимают руку, хлопают по
плечу: мол, с тебя причитается. Что ж, причитается так причитается. Получая поздравления, Роман
расплывается в растерянной улыбке, не зная, как на них отвечать: таких событий в его жизни ещё
не бывало. Хотя, конечно, само чувство отцовства каким-то краешком его уже коснулось. Оно
знакомо по отношению к Серёжке, искренне принимаемого за своего. Так что теперь это чувство
всего лишь возрастает на «величину» собственного, как говорится, единокровного сына.
После работы Роман приглашает бригаду домой, покупает три бутылки «Столичной»,
выставляет закуску, какая есть. За выпивкой торжественные поздравления становятся ещё теплей,
но в них добавляются иронические ноты. Двое из бригады «парятся» в общежитии уже семь лет, а
Роман, отметившись там «в одно касание», ловко обзавёлся своим углом. Видя теперь уютную
квартирку с фотографией его красивейшей жены между стёклами шкафа, эти двое с
недвусмысленной насмешкой покачивают головами: ай да молодец, ай да ловкач…
И Романа их усмешечки задевают за самое больное. Ощущение зависимости перед Голубикой и
её родными не только не проходит, на что он надеялся вначале, а давит всё свинцовей. Читая как-
то книгу афоризмов, он натыкается на изречение Пифагора, которое просто плющит его: «Не
почитай себя свободным до тех пор, пока пропитание твоё не будет зависеть от самого тебя». Вот
так-с… Есть о чём задуматься. Как неловко и стыдно вспоминать теперь свои самонадеянные
заявления о том, что квартиру им лучше бы заработать самим. Вроде, как корчил чего-то из себя.
Это с его-то зарплатой – квартира? Так её, кстати, можно купить только через кооператив. А как в
этот кооператив втиснуться? Вот и получается, что сам он – полный ноль, а тёпленькое местечко
отыскал. Впору подойти к зеркалу, глянуть в свои глаза, да так же, как его общежитские товарищи,
покачать головой: ай да ловкач…. Тут и Витька Муму с его желанием вступить в партию, чтобы
квартирой поскорей обзавестись, позавидовал бы. А он ещё Витьке этот хитрый финт с партией
зарубил вступление в партию зарубил. А ведь Витька-то, выходит, просто знает жизнь лучше, чем
он. «Справедливый…» – ничего не скажешь. Ему, как нормальному мужику, полагается самому
создать всё для себя и для своей семьи, а он живёт, как приспособленец. В общем, примак,
иждивенец и есть. Вот когда в детстве он провожал Тамару Максимовну и её дочь на автобус, то
могла ли Тамара Максимовна думать, что и она, и её муж уже работают на этого босоногого
сопливого пацана, создавая его будущее? Что превратится со временем этот пацан в долговязого
оболтуса, заблондиненного и оголубоглазенного, вытрет сопли и явится к ним вместе с дочерью: а
я ведь теперь ваш, отломите-ка кусочек. Стыдно… Поднесённое на блюдечке не может по-
настоящему стать своим. Вообще всё, чем ты владеешь, чем распоряжаешься, делится всего лишь
на две категории: либо это твоё, либо чужое. И тут следует быть принципиальным, потому что
спокойно и свободно можно жить лишь в своём: созданном, заработанном, заслуженном. Другое
дело, куда и как вломить свои силы, чтобы движение к своему хоть как-то началось? Сколько ни
вкалывай на заводе – больше положенного не получишь. Там свои мелкие ступеньки, растянутые
100
на долгое время: десятилетия терпеливой работы, откладывание копеечки, накопление трудового
стажа и положительных общественных характеристик. И если нигде не оступишься, то лет через
десять-пятнадцать ты, наконец-то, заслужишь право на свой угол. Находясь же в процессе
«заслуживания», живя в аванс, нужно все эти долгие годы льститься к заводу, посещая все
субботники и никогда не переча начальству, партии и профсоюзу. Вот она правда. А между делом
постоянно заверять родителей: не сомневайтесь – я хороший, я лояльный и покладистый, я всё
заслужу. Собственные же силы и желания здесь ни при чём. Ты не лучше и не хуже других – все
ждут, подождёшь и ты. И вперёд в этой очереди не перепрыгнешь – не честно. Добивайся чего
угодно, зарабатывай сколько угодно, но жилищная очередь свята. И тут ты совершенно
беспомощен. В ведь тебе при этом ещё хочется быть и свободной личностью, к чему призывали
твои школьные, очевидно, такие же не свободные, учителя.
Когда бригада уходит, Роман, немного пьяненький, прибирается в квартире, моет пол и
протирает пыль, как если бы Голубику выписывали завтра. Серёжка, пока его мама занята
«покупкой» братика, живёт у бабушки с дедушкой. Конечно, сегодня Лесниковы непременно как-
нибудь отмечают прибавление в семье. Тамара Максимовна так теперь лишь этим и живёт. В
последний месяц беременности дочери ей, этой интеллигентной женщине-царице, доставляло
удовольствие вваливаться к ним упаренной, увешанной сумками с продуктами. Роман готов был
сгореть со стыда от её приношений, но с её стороны не находилось и намёка на укор – зять тут ни
при чём, это её личные забота и счастье. И даже стирая пот со лба, она выглядела гордой и
независимой. Голубика же, принимая помощь матери как должное, подбрасывала ей без всякого
смущения специальные заказы, нередко граничащие с капризами. И тогда Роман чувствовал себя
совершенно отстранённым, потому что к нему-то Ирэн с такими просьбами не обращалась.
Следовало бы, конечно, появиться сейчас у них, но настроение уже не то. Несмотря на всё
уважение к Лесниковым, идти туда не хочется. Увы, но он, к сожалению, уже не тот.
Всё началось с того, что, как-то вернувшись с работы и застав Ирэн за мытьём посуды, он
заметил на столе лишнюю кружку.
– У нас кто-то был? – спросил он, усаживаясь за стол и предвкушая вкусный ужин. – Ох и
голоден же я!
– Папа заходил, – сообщает жена. – У него сегодня выходной. Собрался карточки печатать,
ходил по магазинам, искал фотобумагу и какие-то там химикаты, а в магазинах шаром покати. Я
разрешила ему взять у тебя то, что есть…
Услышав это, Роман едва не падает со стула: среди пачек с фотобумагой – его тайная
коллекция! Трудно даже вообразить состояние тестя, вскрывшего эту пачку… Роман бросает
взгляд в окно – там уже смеркается. Самое время задёрнуть шторы и печатать. Впрочем, Иван
Степанович печатает фотографии и днём, запершись в ванной, в которой достаточно лишь
завесить маленькое окошечко вверху. Хотя изобретательный тесть приспособился и тут, закрывая
его каким-то красным фильтром. Это называется у него «дневным фонарём». Вот сидит он сейчас
в ванной и потрясённо перебирает его «карты». А потом показывает жене. «Да уж, Томик, –
возможно, говорит он при этом, – полюбуйся на хобби нашего зятька. А он, оказывается, ещё тот
гусь…» «Ну и ну-у, – отвечает сражённая тёща, мелко тряся над стаканом пузырёк с валерьянкой,
– вот кого мы, оказывается, пригрели… А ведь таким мальчиком был. На велосипеде катался… Вот
что стало из него… Уж не ты ли, Ванечка, испортил его своим вольнодумством?» Хотя нет, не
должен Иван Степанович показать ей эти карточки – просто пощадит, потому что без лекарства там
тогда точно не обойтись.
Осторожно переведя дух, чтобы не выдать шока, Роман опускает ложку, идёт в коридор и
снимает с антресолей коробку. Кажется, в основном не хватает фиксажа и проявителя, а вот
относительно фотобумаги голову будто клинит: сколько же пачек было всего?! Очевидно лишь то,
что чуть больше, чем сейчас. Разбросав по полу всё оставшееся, Роман лихорадочно ищет на них
еле различимую метку. Тайной пачки нет! Перебирает ещё раз. Метки нет ни на одной! О чёрт! Его
коллекция у тестя!
– Ты что это? – изумленно спрашивает из-за плеча Голубика. – Пожалел, что ли?
Роман охватывает внезапная злость: «пожалел!» Будет он это жалеть! Как она может так
думать!?
– Просто смотрю: то ли он взял, – сдержанно и деревянно отвечает он и вдруг находится. – У
меня тут просроченная бумага лежала, всё выбросить хотел. Из неё всё равно ничего не выйдет.
Вот её-то он и взял, а хорошую бумагу оставил. Надо отнести…
– Поужинай сначала, – предлагает Ирэн, кладя ладонь его на плечо.
– Да ладно уж, – стараясь сбросить напряжение голоса и чувствуя припечатывающее жжение её
руки, отвечает Роман, – схожу сначала.
– Так позвони ему, пусть он немного подождёт.
– Да ладно, чего там, – шаблонно продолжает он, раздражаясь сейчас от заботы жены,
стараясь выглядеть как можно добродушней, – тут быстрее сбегать, чем звонить. Я сейчас
вернусь.
101
Собрав всю бумагу одним движением, как меха гармошки, он выскакивает в прихожую. Ирэн
идёт на кухню за сумкой для пакетов, но, приковыляв со своим большим животом к двери, уже не
находит его там. Она не знает, что мужа уже нет даже в подъезде.
Бежать недалеко, но будь у подъезда такси, Роман помчался бы на нём, платя по червонцу за
каждую сокращённую минуту. Ох, как давно он так не бегал! Возможно, никогда. Наверное, и в
армии быстрей не получалось. Уже перед самой дверью Лесниковых (теперь их квартира на
четвёртом этаже) останавливается и с полминуты буквально давит, плющит дыхание. Всё должно
выглядеть спокойно и естественно, если, конечно, пакет ещё не вскрыт. А если вскрыт, то его
показное спокойствие будет смешным. Тогда, пожалуй, останется лишь одно – тихо и по-мужски
объясниться с тестем. Может быть, он и поймёт. Хотя, конечно, такого позора переживать ещё не
приходилось …
Дверь открывает приветливая Тамара Максимовна.
– Ой, Рома пришёл! – восклицает она. – Проходи, проходи. Давай сразу на кухню. Мы как раз с
Серёжкой сидим, чаи гоняем.
– А Иван Степанович где?
– А, – машет она рукой и, тут же указав на дверь в ванную, шепчет: – забаррикадировался.
Карточки делает. Теперь это надолго. Динамо…
Роману кажется, что ему становится жарче на целый десяток градусов.
– Так я затем и пришёл, – говорит он, одним толчком плеч скидывая куртку. – Он был сегодня у
нас, да не ту бумагу взял, – и тут же, забыв о тёще, стучит в ванную: – Иван Степаныч, можно к
вам?
– Одну минуту, – откликается тот, кажется, совершенно спокойно. – Сейчас уберу тут кое-что, а
то засветишь.
Роман стоит у двери, обессилено приклеившись плечом к стенке, закрыв от напряжения глаза,
слыша и почти видя за дверью шелест чего-то убираемого в пакет. Но, с другой стороны, что же
ещё тестю делать, если не прятать фотобумагу? Это продолжается не более полминуты. Тамара
Максимовна, закончив недоумённое наблюдение за странным волнением зятя, уходит на кухню.
– Так-так-так, всё убрал? – спрашивает Иван Степанович сам себя, видимо, осматриваясь по
сторонам, и щёлкает шпингалетом. – Входи.
Роман протискивает в чуть приоткрытую дверь. Там можно лишь стоять. Всё место занимает
стул, на котором сидит тесть. Фотоувеличитель установлен на широкой доске над ванной. Внизу в
прозрачной, красной от фонаря воде, плавают готовые карточки. Роман в этой тесной комнатушке
пытается дышать ровнее, майка от пота прилипла к спине, лицо блестит испариной. Изображая
любопытство, он, подтянув рукав свитера, достаёт из воды несколько фотографий – все они
чёткие, ясные. Тесть любит снимать и пейзажи, и даже какие-нибудь уличные сценки, но сегодня
все фотографии семейные. На одной из них Роман видит себя и Голубику. Иван Степанович ждёт
оценки, но зятю не до того.
– Тебя что, черти гнали? – смеясь, спрашивает тесть.
– Да-а так. Решил что-то пробежаться, так, ради разминки, давно уже не бегал, – брякает Роман
первое попавшееся.
– Так ты говоришь, я не ту бумагу взял? – спрашивает тесть, как слышится Роману, с каким-то
значением. Впрочем, сейчас ему во всём видится определённое значение. – А по маркировке
вроде бы нормально. Я специально посмотрел – срок хранения не вышел.
– Э-э, да что срок хранения… Сколько раз бывало, что срок не вышел, а чувствительность –
ноль. Взяли бы лучше вот эту – «Унибром», прекрасная бумага. Срок тот же, а фотки выходят
отлично.
– О, да ты, оказывается, специалист, – одобрительно говорит Иван Степанович.
«Только не по той специализации», – успевает кисло усмехнуться Роман. Но расслабляться тут
ещё рано: не ему учить этого технаря, какая фотобумага лучше. А пока что все принесённые
пакеты Роман кладёт поверх пакетов, взятых у него тестем. Они лежат на другой широкой доске,
устроенной поверх раковины. Теперь надо как-то умудриться забрать нужное. Иван Степанович
настраивает новый кадр.
– Неплохо получается, – говорит Роман, снова разглядывая одну из мокрых фотографий, – а это
что за бумага?
– Тонкая, глянцевая, контрастная, – отвечает тесть, пристально наводя резкость, – это моя.
Остатки былой роскоши, как говорят. Осталась, кажется, всего два листа. За твою ещё и не брался.
Роман и рад бы с облегчением вздохнуть, но вздох это тоже улика. Было бы куда сесть, так
плюхнулся бы, как мешок. Конечно, тестю он сейчас мешает: печать фотографий всегда дело почти
интимное и любой посторонний – помеха.
– Но ты-то куда столько бумаги припёр? – говорит Иван Степанович, неожиданно вспомнив
совершенно «деревенское» словцо. – У меня две плёнки всего. Если считаешь, что эта бумага
лучше, то забери остальную.
А вот этого повторять уже не надо. Роман вытаскивает нижние пачки и для порядка торчит в
102
ванной ещё несколько минут.
– Ну ладно, – говорит он наконец, – пойду, а то я с работы, ещё не ужинал.
– Добро, – с удовольствием соглашается Иван Степанович, – не простынь смотри: мокрый весь.
Тогда уж и обратно бегом…
Из подъезда Роман вырывается, как из клетки, хотя некоторый червь сомнения остаётся: не
схитрил ли Иван Степанович? Ведь, наткнувшись на злополучную пачку, он мог её снова заклеить,
сделав вид, что ничего не знает. Нетрудно ему было догадаться о том, что за этой злополучной
пачкой вот-вот взмыленно примчится один известный гражданин. Так что надо скорее добежать до
дома и проверить свежесть клея. Пожалуй, с этим компроматом надо кончать. Сегодня же его в
мелкие кусочки! Чтобы не попадаться на таком, лучше ничего такого не иметь. Надо ж – так ловко
придумать и так глупо пролететь! Опасался жену, а попался на тесте. Как хорошо, что этот лишний
стакан на столе попался на глаза. Ирэн могла и не сказать о приходе отца или сообщить об этом
поздно вечером или ночью. И что тогда? С ума сходить? Нет уж, хватит: всё в клочки! Спокойствие
дороже. Зачем ему это теперь? У него замечательная красавица жена. Жена – судьба. Мужики от
зависти дохнут. Ребёнок скоро будет. Чего ещё? Прошлое пора замуровать бетоном забвения. Так
что – всё, срок хранения этой пачки вышел!
Снова забыв про ужин, Роман тут же запаковывает коробку с фотопринадлежностями, отложив
в сторону пачку с еле приметной «птичкой», рискованно побывавшую в руках тестя. Теперь уже
можно ничего не опасаться, но, услышав сзади шарканье тапочек жены, Роман автоматически суёт
эту пачку под свитер. Ну, это уже от нервов…
– Ты у наших не поужинал? – интересуется Голубика.
– Ты же видишь, как быстро я вернулся.
– А нервничаешь чего? Иди тогда на кухню. Ужин на столе.
– Нет, я, пожалуй, сначала искупаюсь.
– Странный ты сегодня… Ты же говорил, что голодный.
– Да нет, я грязный весь…
– У вас в цехе что, душ сломался?
– Да не успел я…
Мимоходом приобняв одной рукой ничего не понимающую жену, чмокнув её куда-то в душистую
макушку, он с удовольствием растворяет в себе и запах её, и, кажется, её саму. И в самом деле, ну
чего тебе, козлу, ещё может не хватать?
Запершись в ванной, совмещённой с туалетом, он вскрывает, наконец, коллекцию. Кажется,
клей на ней старый. Значит, надо успокоиться окончательно. Судьба снова потворствует ему. Страх
недавнего, казалось бы, уже неминуемого позора, сменяется эйфорией. Итак, что же мог увидеть
здесь Иван Степанович? Взглянуть ещё разок, и всё. В унитаз! Итак… Вот его прошлое, вот его
эпоха Большого Гона, запаянная в чёрный пакет. Да уж… Да уж, удивительная вещь фотография.
Одно время Роман хотел даже оформить свою коллекцию в виде колоды карт, только боольшего
формата, чем карты. Не всё же женщины там одинаковы. Есть такие, которых можно было бы
пометить, как тузов, а есть и простенькие, как шестёрки. Однако идея эта показалась слишком уж
циничной и пошлой. И вот все они перед ним. Пожалуй, некоторых женщин он без фотографий уже
бы и не вспомнил. Но карточки будто оживляют их. Вспоминаются голоса, жесты, улыбки,
интимные моменты. А вот уничтожь сейчас эти картонные квадратики, и у памяти не станет опоры.
Но ведь это – его жизнь. Какая-никакая, а жизнь. Впрочем, она была не совсем уж и плохой. Нет,
даже не так. Она была по-своему замечательна! Разве плохо, когда ты абсолютно свободен, ничем
не обременён, когда у тебя нет унижающего ощущения слабости и задолженности? То есть, в
сущности-то, это было здорово!
И откуда-то изнутри, кажется, из самой своей основы, Роман ощущает вдруг такой мощный
потяг к прошлому, что несколько минут сидит озадаченный. Да, да, да! Ему, без всякого сомнения,
хочется отступить в это своё прошлое, не смотря на то, что оно такое грязное и позорное!
Давно уже Роман инстинктивно отгораживается от прошлого. По возможности старается даже
заменить свои старые ботинки, рубашки, куртку. Особенно надёжной заменой кажется ему всё,
покупаемое женой. Но чёрный пакет – это категория отдельная, не заменяемая ничем. И
выбрасывать пакет уже не хочется. Ведь это теперь и не скроешь: женский мир вокруг – контурный,
неопределённый и туманный, каким сделала его встреча с Голубикой – медленно, день ото дня,
вновь набирает прежнюю плоть, цвет, голоса, осязаемость. Тускнеющее свечение холодноватой
Ирэн уже не мешает этому миру назойливо и соблазняющее дотрагиваться до души. Как много
оберегающего света потеряла жена в момент своего ночного признания в нелюбви! Да и он тоже
немало уменьшил его, всячески приглушая своё чувство, уравнивая его с чувством Ирэн. А тот его
внезапный спонтанный вопрос: «смог ли бы я «склеить» такую, как она, в ресторане» и вовсе на
какое-то мгновение отбросил Голубику в общую толпу. Но это мгновение отпечаталось в душе, как
древний след на камне. Королеву нельзя свергать с пьедестала даже на мгновение. Она после
этого уже не совсем королева. Теперь же, когда свечения жены остаётся всё меньше и меньше,
верность Романа держится уже не на любви, а на конструкции убеждений, что смотреть на сторону
103
нельзя, что это грязно и непорядочно. Однако конструкция есть конструкция, она ненадёжна и
зыобка. Вопреки закономерности, что со временем Судьбой начинает представляться и совершенно
случайный человек, Голубика, напротив, несмотря на их ещё «доисторическое» детское
знакомство, постепенно перемещается из категории «Судьба» в необязательную категорию
«случайность». Поэтому не раз уже, взглянув на Ирэн словно со стороны, Роман ловит себя на
странном недоумении: почему именно с этой женщиной, в этой квартире и этом городе, с этой
нудной работой на заводе, ему суждено прожить все свои дни до последнего? Разве это уже всё?
«Успокойся, это Судьба, ты же помнишь её замечательный синий прилив…», – говорит он себе,
пытаясь вернуться в налаженное русло, а глубинное «я» (второе, истинное «я», по определению
Серёги) провоцирует: «Да быть того не может, чтобы у тебя уже не было больше никого и
ничего…». Яд этого шипучего шёпота с пузырьками, как в шампанском, щекочет, подзуживает
кровь. «Конечно, – вкрадчиво наговаривает глубинное «я», – и в целомудренной семейной жизни
заключена вселенная, если погрузиться в неё полностью, да только дано ли тебе это? Твоё ли это?
Не заблуждаешься ли ты? Все люди живут по-разному. Мыслящий человек не довольствуется
лишь одной истиной, а идёт от истины к истине. А ты? Неужели тебе уже не надо ничего?»
В какой-то момент Романа удивляет то банальное открытие, что, живя новой жизнью, он ведь на
самом-то деле никуда не уехал, а остаётся всё в том же, покорённом им городе. И женщины,
которые его привлекали, находятся тут же, рядом. В конце концов, каждый мужчина имеет право
любоваться ими уже хотя бы потому, что они существуют. Разве не так? Эта небольшая внутренняя
сдвижка вроде бы невинна, но она поднимает первую волну мути в бутылке с дремлющим джином.
И тогда обнаруживается, что вся его размеренная жизнь с несколько церемонными визитами к
Лесниковым и с чтением умных книг – это лишь жизнь верхнего, внешнего благопристойного «я».
Пора, собственно, спросить себя и о том, на что нацелено его вроде как невольное, незаметное
и естественное самообразование? Однажды Голубика просто ставит его в тупик этим «зачем?» А
ему, чтобы не саморазоблачиться, не хочется отвечать на этот вопрос даже себе. Да понятно для
чего. Ведь это то же «намагничивание», с тайной глубинной надеждой на завоевательный реванш
по всему «женскому» фронту. Читая в пустыне литературу о сельском хозяйстве, когда все мысли
связывались с работой на земле, ему было бы даже смешно подумать об эффекте, производимом
такими знаниями на женщин. Всё это познавалось из естественного интереса. Нынешнее же
самообразование вдобавок ко всему необходимо и для создания внешнего эффекта, для того,
чтобы хвост пошире распушать.
Вот и выходит, что жена его расцветает всё краше, а фантазия соблазняет теми, кто по уму и
внешности даже рядом с ней не стоял. Иногда в постели в самый неподходящий момент она,
словно хулиганя, вдруг передёргивает колоду женских карт, подсовывая воображению кого-нибудь
из бывших, а то и вовсе из тех, кого он просто видел на работе или на улице. И тяга к жене
оказывается словно подкошенной.
Сейчас же, в ванной, напряжённой гулом воды в трубах, Роман обнаруживает, наконец, что это
уже предел! Свечение Голубики истощилось, прошлое прорвало плотину. Ирэн не спустилась в его
душе, как он того хотел, на несколько ступенек вниз – она рухнула на самый пол. Игры с чувствами
чреваты – случилось то, чего он не ожидал. «Курица Синеглазая», – невольно произносит Роман и
вдруг впервые обнаруживает, как это обидное прозвище, наконец, по-настоящему отдаляет её. И
ничего особенно привлекательного в ней уже нет. И даже синие глаза, эти драгоценные камни её
души, уже не волнуют. Ну и что, что синие? Чем хуже зелёные или какие-то ещё? Да это вообще,
можно сказать, несправедливо считать один цвет красивым, а другой нет. «Что я делаю? Как я могу
думать о ней так?! – с ужасом восклицает Роман, словно пытаясь вернуть невозвратимое. – Да
ведь она же беременная, в её животе мой ребёнок! Как я могу говорить о ней – Курица! Это же
мерзость, низость, преступление!» И обнаруживает вновь, что, оказывается, можно. Ситуация и
отношения, наконец-то, изменились не просто так, как он хотел, а и впрямь даже с перехлёстом, с
перевыполнением плана, как сказали бы на заводе. Да, он умеет собой управлять, и он добился
необходимого. «Что я наделал с собой! Что натворил!» – ужасается Роман. Жена и сейчас ходит в
мягких тапочках за этой голубой картонной дверью, закрытой блестящим шпингалетиком, но там
уже другой, прежний мир. Здесь же, в тесном пространстве ванной, где он сидит с карточным
веером фотографий бывших женщин в руках, – абсолютная власть прошлого, дух эпохи Большого
Гона, которая, оказывается, не так далеко и отошла, чтобы ей уже нельзя было вернуться.
Голубика и догадываться не может об этом чуждом ей мире внутри своей квартиры…Почему
только именно в этот момент она на кухне роняет не то чашку, не то блюдце? Что можно сделать с
разбитым? Лишь замести осколки и выбросить…
Очнувшись от приглушённого звона разлетевшейся посудины, Роман прикрывает воду, для виду
шумевшую из крана, осматривается. На ворсистом коврике – резиновые шлёпанцы жены, на
стенке – её цветастый фартук, тюбик зубной пасты, щётки – в одном стакане перед зеркалом. Да,
всё это – уже без всякого сомнения – прошлое, останки налаженной, но ушедшей жизни. А сам он,
сидящий здесь, на самом-то деле уже находится в будущем, которое очень похоже на прошлое.
Прошлое, вырвавшееся из чёрного конверта, окончательно выносит душу из его, казалось бы,
104
благополучной жизни. Плоть разбужена окончательно и откровенно. Он тоскует, он снова хочет
всех этих и всех других женщин. Надо незаметно принести клей и заклеить пакет. Эпоха Голубики
завершена.
Однако теперь у них родился сын…
* * *
Идти к Лесниковым сегодня не хочется (оправдаться потом можно будет застольем с бригадой),
но и дома, в одиночестве, тоже не сидится. А не навестить ли Серёгу? Со дня свадьбы они
виделись лишь однажды, случайно столкнувшись на улице. В тот стылый день у Серёги замёрзли
руки, его большая, как кочан, голова была втянута в плечи. Он стоял, сжав кулаки внутри перчаток,
так что пустые пальцы торчали в стороны, как какие-то ласты или коровьи титьки. На холоде было
не до разговоров, и Роман не успел обмолвиться даже о беременности жены. Хотя, впрочем, тогда
об этом не следовало и говорить, чтобы не сглазить. Но теперь-то, когда этим событием хочется
поделиться в первую очередь именно с кем-то близким, когда выпитое отдаляет стыд и позор
перед другом, надо появиться у него обязательно. Вот это уж новость так новость для него! Как он
сам-то хоть живёт? Может быть, снова как-нибудь его разыграть? Ну да видно будет по ходу
пьесы… Хотя, хотя… Ведь радость-то от рождения сына совсем не такая, какой могла бы быть,
какой должна бы быть…
Серёга сам открывает дверь. Точнее, даже не открывает: кажется, это дверь вытягивает его
наружу, так что он едва удерживается за колоду, повиснув на растянутых руках. Можно сказать, что
он уже никакой. На нём лишь майка и спортивное трико с обвисшими коленями – ну, прям копия
дяди Володи: пупсик номер два. Но сегодня его вид даже умиляет: надо ж им так подгадать друг
под друга! На кухонном столе только что начатая бутылка вина, но рядом с ножкой стола есть и
одна уже пустая.
– Ты что, один? – спрашивает Роман.
– Один! – отважно отзывается сияющий Серёга. – Элина на курорте.
– А что с ней?
– Лечится… По женской части. – Серёга говорит, выставляя на стол вторую кружку. – Садись
давай. Замучилась уже лечиться. Хочет ребёнка, а оно никак…
И приподнятого настроения как не бывало. Ситуация почти такая же, как тогда в общежитии:
есть что сказать, а не скажешь. Но ведь и не утаишь. Тьфу ты! Не надо было тянуть. Лучше бы
сразу с порога.
– Ну ладно, – воодушевленный встречей, говорит Серёга, поднимая фарфоровую кружку, –
давай-ка, выпьем за то, чтобы она вернулась здоровенькой! И чтобы ребёнка мы всё-таки родили!
Они молча, почти сосредоточенно и, как им кажется, со смыслом выпивают.
– А что, Серёга, сыграй на баяне, – просит Роман, решив повременить с новостью так, чтобы
отдалить её от сообщения об Элине.
Серёге хочется показать что-то виртуозное, но ватные пальцы уже не разогнать, бегать по
кнопкам они не хотят. Разозлившись, Серёга давит кнопки сразу всеми пальцами, громко
многоголосо гасит меха и аккуратно ставит баян на шифоньер, словно оберегая его от себя
пьяного. Но короткий момент живой музыки всё же успевает ёкнуть в душе. Ай да Серёга! Ну и
талантище! Что может ждать его впереди!? Вино бы вот только не помешало… Глушит уже вторую
бутылку, причём начав в одиночку…
– Ты часто так? – спрашивает Роман, кивнув на стакан.
– Да ладно, чего ты! – отмахивается тот, слыша в его голосе укор. – Скучно, знаешь. К тебе бы
съездил, да у нас с тобой какие-то отношения чудныое. То ли есть друг, то ли нет. С тобой можно
вообще начистоту поговорить?
– Конечно…
– Ну, скажи тогда, почему ты меня сторонишься? Потому, что у меня жена еврейка, да?
– Ой, да при чём здесь это? Не городи ерунду. Нормально отношусь я к евреям. Помню, Иван
Степанович отзывался о них как о самой несчастной нации.
– Почему несчастной-то?
– Так они всюду лезут и им всюду достаётся. У меня другое. Тут, видишь, какое дело… Ведь я же
очень, очень виноват перед тобой…
– Да в чём ты можешь быть виноват?!
– Погоди, сейчас… Так просто об этом не скажешь…
– И не говори. Не знаю, в чём ты там виноват, но если виноват, то я тебя прощаю. Надо же, в
конце концов, начинать как-то по-человечески жить. Ты бы про себя хоть что-нибудь рассказал.
– Да что рассказывать? – задумчиво говорит Роман, сбитый с толку. – Вот я и хотел…
Или вправду сейчас снова не тот момент? Там и сказать-то надо всего одну, давно
заготовленную фразу. Только на сегодня есть другая, первоочередная новость. Может быть, лучше
не портить её ничем?
105
– Ну, в общем так: сын у меня родился, – вздохнув, сообщает Роман.
– Сын?! Ничего себе! – восклицает Серёга. – Ирка, что ли, родила? Она разве беременной
была?
– А зачем ей быть беременной? – смеётся Роман. – Просто так родила, да и всё.
– Ну и дела-а-а! Поздравляю! – Серёга вскакивает и, в волнении почти на месте пробежавшись
по маленькой комнате, подскакивает к столу, неловко жмёт руку. – Держи! А давай-ка выпьем за то,
чтобы всё у вас было хорошо! Нет, а кстати, почему вы мне-то сразу об этом не сообщили? Я что,
не родственник, или как?
– А я что сейчас делаю, не сообщаю?
– А раньше-то не мог?
– Не мог. Даже вчера ещё не мог.
– Конечно, – обиженно говорит Серёга, – ты пришёл, потому что тебе тоскливо стало. А это
событие для тебя, видно, как-то так…
Выпивают ещё.
– Сына-то как хоть назвали?
– Да не знаю я пока.
Серёга от удивления икает три раза подряд.
– Как не знаешь?
– Не решили ещё. Он же родился-то, – Роман смотрит на часы, – двенадцать часов назад… А
мы договорились, что, пока не родится, имя не обсуждать.
Серёга, покачиваясь, поднимается.
– Ну всё, – говорит он, – подставляй морду, сейчас я буду тебя очень больно бить! Какого ж
хрена ты молчишь? Мы уже час сидим, время теряем, а магазин скоро закроют! Почему ты такой
спокойный-то, а? Нет, души-то в тебе точно нету. Да я бы на твоём месте сейчас без крыльев под
потолком летал. Всё, собирайся… Ну, чо уставился-то? Вон твоя шапка! Без ещё одной бутылки
нам теперь уж точно не обойтись.
– А может, хватит тебе? – говорит Роман, вдруг ловя себя на том, что, кажется, Серёга хоть и
пьяный, а радуется этой новости больше него самого.
– Как это хватит?! Да как ты можешь такое говорить?!
– Но, может, сначала имя сыну подберём? – находится Роман.
– А-а, – машет Серёга рукой, – да мы его и на ходу придумаем.
– Как это на ходу?! – с укором произносит Роман. – Такое дело и на ходу? Ну ты даёшь…
– Так, может, потом?
– Как это «потом»? Его племянник, понимаешь ли, уже двенадцать часов без имени мается, а он
– «потом»… Ты ему, вообще-то, дядя или кто? К тому же, у тебя, кажется, есть книга об именах.
– Эх! – отчаянно восклицает Серёга, взглянув на часы, и бросается, насколько уже выходит у
него броситься, к полке с книгами, – мигом сейчас подберём. И в магазин!
Но «мигом» не получается. Они просто вязнут, перебирая по книге все возможные имена.
Сходятся на «Юрке». Непонятно, правда, почему. Может, потому что про Гагарина отчего-то
вспомнили… И звучит хорошо – «Юрий Романович». Но магазин к этому времени уже закрыт –
бежать некуда. Впрочем, Серёгу развозит и на старом. Подождав, когда он уснёт, Роман уходит,
защёлкнув дверь на уже знакомый английский замок.
«И то верно, – думает он по дороге домой, – и почему это я такой спокойный…»
* * *
Все эти внутренние блуждания и терзания мужа Голубике не видны. Ей просто сейчас не до них.
Рождение второго сына словно переключает её жизнь на какой-то мягкий камерный регистр. После
естественных и малоболезненных родов, какие и полагаются здоровой женщине, она становится
собранней, серьёзней, и в то же время озорней и языкастей. Да и как не стать такой после общей
палаты, наполненной не больными, а счастливыми, уже пережившими все опасения, мамками? В
первый день после выписки она, набравшаяся в роддоме и хорошего и нехорошего, несколько раз
даже слегка, со смехом матюгается, так что у Романа от изумления падает челюсть. Чувства
переполняют её. Она снова дома, теперь уже с малышом. И всё у неё прекрасно. При лёгкой,
мягкой картавости неприличные слова выходят у неё совсем не грубо, а как-то забавно и даже
интимно. Первые роды, связанные когда-то с всевозможными страхами и даже раздражением на
беременность, были для неё душевно пустыми, и только эти, оттого что теперь её жизнь заполнена
всем набором душевных компонентов, переживаются полноценно. Теперь, словно раскрывшись,
она становится женственней, мягче и теплее, и не будь Роман постоянно подавленным чем-то, что
заставляет заподозрить (без особой, правда, ревности) его измену, то она покаялась бы ему в
своей глупости. Зря она болтала о какой-то «здоровой, взаимной нелюбви». Больше она
рисоваться не станет, потому что теперь-то уж точно без ума влюблена в своего мужа, обожая все
его чёрточки, которые словно ещё более узаконивают его и обостряют её чувство, аукнувшись в
106
ребёнке. И не будет она его больше звать по фамилии. Она и сама знает, что это не очень-то
красиво. Ей уже не надо ничего особенного от него. Был бы рядом какой есть, да и всё.
Роману от потепления Ирэн не по себе. Теперь ему не нужна никакая душевность жены, и хотя
его впервые, несмотря на новые хлопоты и проблемы, будто лёгким крылом обдаёт полноценным
семейным уютом, он старается его не чувствовать. В Голубике обнаруживается, наконец, как раз та
податливость на его внимание, которой он всё время ждал, только теперь он уже сам не способен
это внимание давать. В то время, когда Ирэн вторично и уже основательно переплавляется
материнством, Роман возвращается к состоянию вольного самца.
Главное для него уже очевидно: из семьи он уйдет. Хотя, конечно, это подло. И он знает это. Но
всё равно уйдёт. Семья не для него. Его судьба – быть свободным и одиноким. Его не удержит
здесь ни тепло, ни обязанности. Крепче всего Романа привязывает даже не свой, ещё крохотный
ребёнок, рождение которого тонет в заботах о кроватке, коляске, пелёнках и всем прочем, а
неродной Серёжка. Конечно, лучше бы этой привязанности не было. Где найти потом силы на
разрыв и хотя бы какое-то минимальное оправдание себя? Хотя, оправдываться здесь будет
нечем. Это станет совершенно очевидной подлостью. Главному принципу (всегда честно
относиться к себе – всё есть так, как есть) изменять не стоит и сейчас. Но что делать? Конечно,
обманывать никого не хочется. Куда приятней быть чистым и порядочным. А если остаться в семье
уже нельзя? Если влечение души к этой красивой женщине и детской мечте отошло на задний,
спокойный и словно отработанный план? Если хочется уже другой жизни? Наверное, изначально
все люди хорошие и не бессовестные. Бессовестными-то они становятся после того, когда по
каким-то причинам совершают что-то подлое, переступая через совесть. Всё банально и просто.
Что ж, если совесть, удерживая его, говорит, что уходить он не вправе, значит, он шагнёт и через
совесть. И, взяв на себя всю ответственность за этот шаг, ни на какой рай уж потом, конечно,
претендовать не станет. Сознательно греша, будь последовательным и после. И, сорвавшись в
пропасть, не хватайся ни за чью протянутую руку, потому что ты её недостоин. Это будет честно.
Всё чаще и чаще их мелкие, но едкие и всё более резкие семейные стычки заканчиваются
темой ухода. «В нашей жизни всё ложно», – вот главный довод Романа. И Голубике понятно, о чём
это он. Она сама создала слишком много всякой лжи. Только как отказаться от этой горькой
плесени сейчас? Как перевести своё показное снисходительное отношение к тому, что у неё на
самом деле в душе? Прямое признание и раскаяние во всём похоже на унижение. Она, конечно же,
любит мужа, но на унижение не способна.
– Не стану говорить тебе сейчас о своих чувствах, Мерцалов, – всё так же гордо говорит Ирэн. –
Теперь ты мне не поверишь. Решишь, что всё это просто для того, чтобы удержать тебя. Спрошу
только об одном: а как же твой ребёнок? Нельзя же быть таким эгоистом…
– Нельзя, – соглашается Роман, крупными кусками глотая вязкую горечь. – Но, оставив всё так,
как есть, я ничего не смогу ему дать. Счастье не изобразишь. Дети не должны расти в атмосфере
лицемерия и впитывать его в себя…
– Теоретик, – презрительно и горько усмехается Голубика, уже не помня собственных теорий. –
Что, какую-то книжку по педагогике прочитал? Прочитал, да, видно, главного не понял.
Ах, как жалки его нелепые доводы, но он готов говорить что угодно, лишь бы не согласиться с
ней, не позволить себя уговорить.
Голубика отворачивается, кусая свои уже давно коротко остриженные ноготки, но сказать
главного не в силах. И даже называть мужа по имени не выходит. Она знает, что это обижает его,
но для кого из нас чужая обида сильнее своей?
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Девятка крестей
Ирэн чувствует себя уже совершенно раздёрганной постоянной мелочной раздражительностью
мужа. Во всём, но по-своему, запутывается и она. С одной стороны, Голубике как никогда хочется
спокойной, размеренной жизни и она готова пойти ради неё на всё; с другой стороны, чувствует
себя виноватой в таком внезапном и неприятном преображении мужа. С третьей же стороны,
именно теперь, из-за ребёнка, она видит себя виноватой меньше всего.
– Послушай, Мерцалов, – почти взмолившись, просит она однажды, – ты думаешь между нами
уже ничего нельзя изменить?
– Можно.
– Что же? – с надеждой спрашивает Ирэн.
«Ты не должна называть меня по фамилии, как на работе», – хочется сказать Роману, но слова
будто прилипают к языку – это было бы слишком откровенным признанием, не принятым для
обоих. Да и вряд ли что-либо уже повлияет на него. Ведь есть и другая причина, которую ей не
объяснишь…
107
– Тебе надо было самой догадаться об этом, – отвечает он. – По подсказке – всё теряет смысл.
– Уж резал бы ты прямо, – устало замечает Голубика в другой раз, когда муж отстраняет её
ласковое касание к плечу, – мало тебе меня одной, вот и всё. Ты просто ещё не догулял. Отловили
тебя, дикого мустанга, прямо в троллейбусе и оженили. Да, видно, слишком рано. Ну, если не
догулял, так взял бы, да блуданул, или как это у вас, таких, называется. Добрал до необходимого.
И лучше бы, конечно, так, чтоб я не знала… Я же видела, как маялся ты летом, пока я ходила
беременной. Трудно представить, как ты и пережил это жуткое время.
Пожалуй, на его мимолётную измену она бы просто махнула рукой. И даже унижения не
испытала. С чего это ей, знающей себе цену женщине, испытывать его? Кто из жён не проходит
через такое? Лишь те, кто остаётся в неведении. А уж ей-то с таким «выпуклым», неусреднённым
мужским экземпляром избежать измен просто нереально. Это уж слишком многого хотеть. Через
мужские измены не могут пройти и потому разрушают семьи только дуры, а она не из их числа.
В Романе её предложение вызывает горькую усмешку. На семью у него, конечно, не без влияния
примера Лесниковых, самые серьёзные, строгие взгляды. Семья – это такая базисная категория,
которую нельзя пачкать, даже если в ней не осталась чувства. Семья – не проходной двор.
– Ты слышишь, что я говорю, – с глазами, блестящими от слёз, совершенно не накрашенная,
«блёклая» и родная, окликает его Голубика, – если тебе уж так невмоготу, то измени, погуляй, но
только не уходи, а?
Роман подавлен: до чего же он её, гордую, довёл!
– Нет, предавать я не могу, – отвечает он.
– Не можешь? – неожиданно улыбнувшись, с надеждой спрашивает она. – В чём же тогда дело?
– Но и так продолжать тоже не могу…
– Ничего не понимаю. Не можешь, так измени…
– Однажды я уже был предателем, хватит. . Да не смотри ты так… Это совсем другое… И до
тебя. Но даже это жуткое, как ты говоришь, лето я пережил, не изменяя. Пока я нахожусь в семье –
это для меня предательство.
– И потому для того, чтобы остаться чистеньким, тебе надо сначала оставить семью. Это так же,
как с совестью – если она мучит, то лучше её не иметь. Ну, а как ты можешь остаться чистеньким,
бросив нас? Ведь это ещё большее предательство.
– Не бросить, а оставить… – говорит Роман, нервно расхаживая по комнате. – Бросают в беде.
А здесь всё устроено…
– Ух ты, мой крестьянчик… Какую невероятную тонкость мышления проявляешь ты в последнее
время… Ты хотя бы сказал, к кому уходишь? Уже приметил кого-нибудь? Как зовут твою
принцессу?
– Свобода…
– Ах, какой же вы, право, романтик Роман Михайлович, – с жёлтой издёвкой произносит
Голубика и вдруг взрывается. – Ну всё, хватит! Мне уже невмоготу видеть это томление голодного
самца! Избавь меня от такого мерзкого зрелища! Расхаживаешь тут сытый, здоровый. С жиру
бесишься! Убирайся! Сию же минуту убирайся! Вон! Твоя Свобода там! За дверью!
От неожиданности Роман даже останавливается, словно само его расхаживание здесь
становится неприличным. Собственно, крыть слова жены нечем. Да и не надо. Столько было
мучений, мысленных попыток понять себя, а всё оказывается просто: «томление голодного самца».
Проще и правдивей не скажешь. Хоть это и не вся правда. Но вся правда показалась бы Голубике
нелепостью. Попробуй, объясни ей, что дело здесь ещё и в том, что ему уже в тягость и этот
уютный дом, и эта большая машина – завод, перспективы на котором далеки и туманны. Насчёт
завода она, конечно же, промолчала бы, а вот что касается квартиры, наверняка бы бросила:
«Тварь ты неблагодарная». И была бы отчасти права. Только он-то всё равно не может чужое
принять за своё.
А как сказать ей о самом главном? О том, что он хотел бы жить в мире чувств-паутинок,
связывающих души, а не среди арматуры холодной конструкции «семейной драматургии», лишь
нагнетающей чувство одиночества? Жене почему-то хватает неодиночества на уровне обыденного
сосуществования, а ему хочется, чтобы одиночества не было на уровне души.
Готовясь к сцене позорного изгнания, Роман ожидал, что обличительная речь Голубики будет
звенеть, как некий высший глагол. И этого даже хотелось. Но, увы, слова жены буднично гаснут в
мебели, в паласе, в уютных шторах на окне. А заоконное осеннее пространство легко и свободно
плотнеет вечерней темнотой. Стоит пронзительно ясная холодная осень. Юрке девять месяцев, а
это значит, что с Ирэн прожито чуть более полутора лет. И только-то! Всё их время ушло на
обживание, и не будь этого разговора, то вечер был бы тихим и уютным. В этом году с очень
большой задержкой в дом дали горячую воду и подключили отопление (так что пришлось немного
помёрзнуть). И к этому заботливому теплу до сих пор ещё привыкается с особым удовольствием. А
тут надо уходить…
Сегодня Ирэн уже не шутит. На пике раздражения, даже немного любуясь своей показной
сдержанностью, она выволакивает из ниши старый чемодан Романа, освежает его влажной
108
тряпкой, собирает мужа в смутный путь. Тяжело вздохнув, Роман присаживается перед ней,
укладывающей стопку проглаженных маек и трусов – вчера стирала и когда только погладить
успела? Как ни странно, но своими он не ощущает ни эти тряпки, ни расчёску, ни электробритву, ни
станок с лезвиями. (Хорошо бы, кстати, сейчас, когда в доме появилась горячая вода, побриться
станком и освежиться хорошим одеколоном, испытав нечто похожее на просветление. Последние
дни зябли в стылой квартире и как-то уж совсем нелепо становиться бездомным, когда в доме
ласково потеплело.) Все эти предметы, упорядочено размещаемые заботливыми руками жены в
отходной чемодан, как будто не из его жизни.
– Да ведь мне ребятишек жалко, – говорит он, не то жалуясь, не то ища сочувствия у неё.
– Ох, ну какой же вы благородный да чувствительный, Роман Михайлович. Предаёте, бросаете,
да ещё и понимания желаете.
– Не предаю… Я ж говорил…
– Всё! Ни слова больше! Придумал какую-то нелепицу и трындишь её без конца. Застегни-ка
замок, что-то заедает… Ах, майка попала. А куртку надевай ту, что поновей. Теперь тебе нельзя
выглядеть потёртым… Женишок…
Роман покорно, как во сне, подходит к вешалке, натягивает старую куртку и останавливается,
застегиваясь и размышляя, что когда жене потребуются деньги, то новую дефицитную куртку
можно сходу продать на толкучке. Голубика ставит чемодан к двери. Роман взвешивает его в руке,
словно прикидывая на вес саму вероятность ухода.
– Ничего, Мерцалов, он лёгонький, – успокаивает жена, – можно вприпрыжку бежать.
Она опускается на диван в комнате и замкнуто смолкает. Роман видит её из прихожей,
терзаемый уже не столько сомнениями, сколько самой тягостной ситуацией. Надо что-то сказать –
не покойник же он, чтобы молча себя уносить. Слышно, как в ванной плещется Серёжка. Несколько
дней назад Роман купил ему три лодочки с парусами и пока они ему, как видно, не надоели –
особенно теперь, когда их можно гонять по тёплой воде в ванне.
Голубика со вздохом поднимает глаза, собираясь что-то сказать, но тут кричит Юрка. Сынишка
недавно научился сидеть в кроватке, только в этот раз его тяжёлая голова перевешивает набок, и
он заваливается, слегка ударившись о рейку кроватки. Роман делает инстинктивное движение к
нему, но Ирэн ближе. Подхватив ребёнка на руки, она привычно улыбается ему и, расстегнув
байковый халат, успокаивает грудью. Наблюдая за ней, Роман вдруг удивляется, что она всё ещё
не стесняется его, как чужого. Жена рассержена, красива и жалкой её не назовёшь. Это хоть как-то
облегчает вину. Остаётся даже тайная надежда, что, может быть, по большому-то счёту, его уход
для Ирэн и в самом деле не горечь, а облегчение. Хорошо, если б так. Жалко только ребенка,
который сосёт молоко из её большой мраморной груди, потому что сейчас это молоко, наверное,
горькое. Не однажды ещё оно будет теперь таким. «Ох, и пожалею же я обо всём», – раскаиваясь
уже в эту минуту, думает Роман.
– Ну так что? – напоминает жена. – Уйдёшь ты, в конце концов? Или будешь торчать там, как
сыч? Но только знай: если уйдёшь, то уйдёшь навсегда. Я слов на ветер не бросаю.
Дрогнувший голос выдаёт, что и всё её напускное спокойствие, и нервная упаковка чемодана
лишь игра: не верит она в его уход. А вот невозможностью вернуться его пугать не надо. Он и сам
уйдёт не для того, чтобы вернуться. В душе Романа прострельно пусто и свободно: неужели он
куда-то уходит и, кажется, действительно уйдёт!? Освободиться бы только от этой ваты
нерешительности…
Юрку, отвалившегося от груди, Голубика укладывает в кроватку, где он, как-то по-взрослому
вздохнув, принимается ровно и освобождённо сопеть… Ирэн снова опускается на диван, накрыв
ладонями тяжёлую от раздражения голову. Сережка выходит из ванной и, почуяв напряжение
между ними, приникает к матери. Голубика ещё плотнее прижимает его к себе. С интересом и с
каким-то необычным вниманием оглядывая одетого отца, Серёжка почему-то ничего не
спрашивает. Майка на его груди прилипла от воды (наверняка на полу ванной после него и сегодня
осталась лужа, за что вчера ему влетело от матери). Пауза затягивается. Ирэн уже долго и
однообразно гладит по голове своего «Серёньку», а Роман не может отвести взгляда от его хрупких
плечиков и ключиц под узенькими лямками маечки. Он пытается оттолкнуться мыслью, что это всё
же не его сын, но от низости такого довода его даже передёргивает – неродным Серёжка не был
для него никогда. Серёжке-то отец сейчас даже важнее, чем тому, своему, в кроватке. Неужели у
него будет и третий отец? *5
* * *
Неизвестно, сколько перегорал бы ещё у дверей Роман, если бы Серёжка не сделал робкое
движение что-то сказать. Опережая его вопрос, Роман рвёт за ручку и выскакивает, наконец, на
лестничную площадку. Тут же он спохватывается о забытом чемодане, но понимает, что сейчас за
ним уже не вернёшься: страшно даже на мгновение напрасно обнадёживать Ирэн. Сейчас она ещё
сидит, так же застыло обняв сынишку. А через минуту, конечно, заплачет.
109
Ухватившись за перила, как моряк во время качки, Роман переводит дух. Сердце беспорядочно
трепещет на нервном взлёте, но тут, на нейтральной территории, уже нет синих глаз Серёжки и
Голубики. Сейчас надо просто спокойно и неслышно уйти. Роман почти на цыпочках по-воровски
спускается по ступенькам: ведь сейчас за дверью наверняка прислушиваются к его шагам. Только
что он ворует? Себя самого из своей неплохо устроенной жизни? Однако же, самое трудное
преодолено. Да, да, да, черт возьми! – всё это тысячу раз подло, но где взять силы против этой
низости, против древнего зова самца, мощным корнем проросшего через тонюсенький пласт
личности? «Да неужели я всё-таки ухожу? Ухожу от женщины-судьбы, от той, кого встретил ещё в
детстве?! Как мне это удаётся? Как удаётся уйти от детей? Как удаётся обмануть своих родителей
и добрейших родителей жены? Как получается обмануть Серёгу, который бросился к нам в
объятия, узнав, что мы всё-таки встретились? Что со мной происходит? Ведь я же добрый и
порядочный! Или уже нет? Да, конечно, нет. Я всего лишь привык считать себя таким. Но как не
измениться от того, что я делаю? Ведь я просто обязан уравняться со своими поступками. А если
так, то, значит, я уже подлец…»
Странно, что в этом тотальном дерзком разгроме собственной жизни обнаруживаются восторг и
наслаждение. Разрушение пьянит так, будто в жилы вливается какое-то дурманящее тёмное вино
(«тёмное» не от цвета, а от тьмы), позволяющее видеть реальность как на изломе или над
бездной. Испытывая это ощущение, Роман не задумывается о нём – до анализа ли тут сейчас?
Однако, задумавшись, он обнаружил бы, что со вкусом этого вина он знаком уже давно. Он знает
его ещё по вытаптыванию свежего снега в огороде, с момента, когда, поскользнувшись под дождём
на глинистой дороге, счастливый лежал спиной на хрупких сломанных груздях. А однажды было
так, что, купаясь на Ононе с Серёгой, они выстроили у воды целый дворец из песка. Тогда им
хотелось, чтобы их творение обязательно кто-нибудь оценил, но, придя на другой день, они
увидели, что их песчаный дворец кем-то растоптан. И тогда они построили его заново. Новое
творение оказалось ещё лучше вчерашнего. Закончив его, они несколько минут постояли,
полюбовались им, а потом с криком бросились и сами всё разрушили. Теперь им уже не хотелось
отдавать радость разрушения никому. А как быть с такой забавой Романа, когда он уходил на
окраину Пылёвки, к старой скале, и разбирал её, бросая камни вниз? Он делал это часами,
самозабвенно, как будто что-то созидая, в то время как это было откровенным разрушением. Тогда
ему было отчего-то неловко, стыдно и даже страшно перед кем-то невидимым то ли в себе, то ли
над собой за эту странную работу, дающую незнакомое удовольствие, пьянящую тёмным вином, от
которого нельзя было отказаться.
На крылечке у подъезда Роман останавливается, чтоб хотя бы на одну ступеньку утишить
сердце. Всё, что он видит: скамейка у подъезда, аллея голых акаций, низкорослый дом напротив –
кажется отчётливым и пронзительным. Пронзителен и колок даже вдыхаемый воздух, видимо, чем-
то похожий на саму разверзающуюся перед ним свободу, всасывающую, как вакуум, прямо с
крыльца. Но как, каким способом в неё войти? Куда теперь, в эту «сию минуту», как выразилась
Голубика, направить свои блудливые стопы? Вначале требуется переболеть уходом: вылежаться
где-нибудь, окрепнуть в новом состоянии, позволить обнажённой вырванной душе покрыться
известковой корочкой. А потом снять небольшую квартирку – своеобразный плацдарм для
дальнейшего завоевания женского мира и построения нового образа жизни. Для передышки же
вполне сойдёт и прежнее общежитие, где его, возможно, помнят вахтёрши, где живут люди из
бригады: пусть порадуются, что теперь он такой же, как они (особенно те двое, самые
завистливые). Вопросов там, конечно, не миновать, да уж он найдёт, что наплести в ответ.
Поразительно: лишь мгновение назад у него была семья, был дом, как средоточие всей жизни, а
теперь уже нет ничего, и сам он полное ничто. Немало требовалось отваги, чтобы отправить себя в
такое моральное (а по сути, конечно, аморальное) путешествие. Только что-то уж много дрожи
внутри. Нет, не тянет он на великого завоевателя, далеко отставая от примера знаменитых
исторических личностей, которые ради своих амбиций не только бросали жён и детей, но и кроваво
расправлялись с теми, кто преграждал их путь. Ему-то, жалкому, лишь бы совесть свою одолеть,
да не столь большую вину чувствовать.
Кажется, что душа уже не привязана ни к чему – всё отсечено мгновенно. И эту несчастную
душу, как слепого котёнка тянет скорее ткнуться куда-нибудь в другое место, чтобы обрести новую
привязанность. «Ну, что ты пищишь и пищишь? – мог бы сказать ей сейчас Роман. – При чём здесь
какая-то привязанность? А если я хочу, чтобы какой-либо привязанности не было вовсе? Не лучше
ли жить без неё, ни к чему не цепляясь?» Только вряд ли душа бы его поняла. Это был бы
разговор на разных языках. У них сегодня полный разлад.
Двигаясь по двору, а потом по улице, Роман слышит, кажется, один и тот же телевизор,
прыгающий из квартиры в квартиру и лишь по-особому приглушаемый разными окнами: всюду
продолжается отечественный сериал. Его смотрит весь город и, очевидно, весь Советский Союз.
Места, откуда доносится реплики длинного диалога, кажутся фрагментами единого общества,
стянутого одинаковыми переживаниями, а вот он в этот момент очевидный отщепенец.
Через две механически преодолённые остановки Роман сворачивает в сторону своей прежней
110
общаги. На подходе к другому общежитию – общежитию пединститута – видит вышедшую откуда-
то сбоку девушку в узких брючках, с волосами, волной плещущимися на плечах. Роман ускоряет
шаги, подтягивается, идёт следом: фигурка девушки тоненькая, стройная, с точёной талией. Ох,
сколько раз когда-то в прошлом его приключения начинались именно с такого настороженного
охотничьего подхода. И что же, надо понимать это как первую возможность нового витка жизни?
Былая уверенность, однако, подрастеряна, да и девушка, похоже, относится к тому типу женщин,
которому он раньше вроде как не соответствовал: некая разница между людьми ощущается сразу.
Но, собственно, что ему терять? Примериваясь с первой фразой, как к прыжку на борт другой
лодки, Роман то ускоряет, то замедляет шаги. Да, судя по всему, полный отлуп ему тут обеспечен.
И это хорошо. Поражение ему сейчас даже необходимо. Нельзя, чтобы всё выходило легко и сразу.
Это было бы неправильно. Ведь надо ещё уход пережить. Самое удивительное, что девушка идёт
как раз туда, куда ему и надо. А может, не знакомиться, а просто идти, смакуя это сладкое
мгновение колебаний и сомнений до тех пор, пока совпадают их пути? Однако, когда с очередной
развилки девушка поворачивает в другую сторону, он, не задумываясь, как привязанный, идёт
следом. Его случайная жертва между тем уже едва не бежит, и, чтобы не пугать её совсем, Роман
поравнявшись, идёт рядом.
– Вам, наверное, страшно, – мямлит он деревянным языком первое попавшееся, вспомнив,
кстати, что при знакомствах надо именно это первое попавшееся и выдавать, как наиболее
естественное.
– Нет, не страшно, – испуганно отвечает она.
Её чёрные волосы закрывают лицо элегантным крылом, лежащим на толстой дужке каких-то
излишне «учёных» очков.
– А меня вы не боитесь?
– Боюсь, – признаётся она.
– Правильно, бойтесь. Я страшный, плохой и вообще я чудовище.
Мотнув головой и откачнув волну волос, она смотрит открыто.
– Ну, если так, то не боюсь.
Роман теряется: как это возможно, чтобы в эти невыносимо тягостные минуты, да ещё поздно
вечером, взять и вот так запросто встретить роскошную черноволосую красавицу, которая легко
заговорит с тобой? Глаза девушки раскосые и чёрные, будто без зрачков. Конечно же, имя у неё
какое-нибудь восточное, замысловатое и необычное. Меньше, чем на Гульнару или Земфиру, её
внешность не тянет. Но, оказывается, Нина.
– Нина? – даже чуть разочарованно переспрашивает он: как-то уж слишком блёкло это имя для
неё. – Но вы же не русская.
– Татарка. Родители так назвали, – словно извиняясь за них, сообщает она и чуть натянуто
смеётся, – они у меня интернационалисты, можно сказать, обрусевшие совсем. А вот в Казани у
меня тётка живёт, так у них семья конкретно татарская, даже язык сохранён. Если появится когда-
нибудь возможность, то съезжу к ним, напитаюсь своим национальным духом.
– И тогда ты, наверное, станешь ещё интересней и ярче, – говорит Роман, тут же
спохватываясь, что, должно быть, обижает её таким замечанием, ведь выходит, что сейчас-то она
ещё недостаточно интересна и ярка («эх, потеряна квалификация»!), но сказанного не вернёшь.
А, кстати, кто она по «спектральному анализу»? Пожалуй, она бледно-зелёная, салатного цвета,
что даёт впечатление «никакая», «неопределившаяся», «на распутье».
Нина никуда не спешит. Они садятся на скамейку недалеко от общежития. Как помнится, для
такого знакомства требуется лёгкий, необязательный трёп, но первое волнение проходит, и перед
глазами снова Голубика и дети. Для лёгкого, беззаботного разговора требуется почти насилие над
собой. А главное, несмотря на все свои завоевательные, захватнические амбиции, Роману сейчас
ничего от неё не надо. И ей, такой экзотически-восточной, созданной, казалось бы, исключительно
для всего изысканного и прекрасного, он рассказывает о только что пережитом: о жене, о детях, о
своей невыносимой боли. Рассказывая же, он вдруг неожиданно для себя объясняет свой уход
лишь тем, что они с Голубикой разные люди и что с ней, к сожалению, невозможна такая вот
полная открытость, как у них с Ниной на этой лавочке. И доля правды насчёт открытости тут,
конечно, есть: новая знакомая слушает его исповедь с потрясающим сострадательным вниманием.
Единственное, что сразу же запрещает себе Роман – это плохо, неуважительно отзываться о жене.
Исповедь его заключается, главным образом, в самобичевании, хотя главную причину ухода он так
и не может назвать. Она оказывается слишком сложной, можно сказать, комбинированной.
Нина выслушивает его душевные излияния не перебивая, так что, когда, наконец, рассказано
всё, на улице уже совсем зябко и темным-темно. Некоторое время они сидят молча, не зная, как
быть дальше. Обоим очевидно лишь одно: странно и неправильно было бы сразу после этой
исповеди, перелившейся из одной души в другую, взять и разойтись по сторонам. И у разговора, и
у встречи, и у знакомства – явная незавершённость. Может ли Нина скрыться сейчас в своё
общежитие и спокойно там заснуть, зная, что её новому, искренне доверившемуся ей человеку,
некуда податься? Нину даже удивляет его странное безразличие к себе. Он что же, собирается так
111
здесь и сидеть? А может быть, сделать проще: пока ещё ходят троллейбусы, поехать на
железнодорожный вокзал и там на скамейке скоротать ночь?
В ярко освещённом троллейбусе разговор уже не получается. Доверительность, возникшая в
полумраке скамейки, убийственно засвечивается фонарями. Нина, сидящая у окна, ёжится от
сквозняка. Роман слегка приобнимает её, и это движение они оба пытаются воспринять как вполне
естественное.
– А кстати, ты откуда? – вдруг спрашивает он. – В смысле, откуда шла, когда мы встретились?
– Я? – даже теряется Нина, потому он ещё ни о чем не спрашивал её. – Из читального зала…
Засиделась сегодня…
На самом деле в читальном зале она была днём, а потом у неё была встреча с мужчиной, с
которым она познакомилась в середине лета. Отношения их не просты – мужчина почему-то
пытается всячески, внешне вежливо, отказаться от встреч, и сегодня это было очевидным как
никогда. Обычно отталкивание мужчины провоцировало Нину на ещё большее цепляние, хотя,
конечно, это унизительно, но сегодня ещё там, на скамейке, слушая Романа и проникаясь его
исповедью, Нина вдруг поняла: первой от встреч с мужчиной откажется она сама. Теперь это
совсем не трудно. Решив так, Нина даже слегка романтически восхитилась этой неслучайной
встречей двух людей, оказавшихся одновременно на перепутье. В ответ на признания Романа её
тоже тянет на искренность, но чувство осторожности удерживает – лучше уж ей на всякий случай
просидеть сегодня допоздна в библиотеке…
Ночь в душном, насыщенном человеческом тепле вокзала среди подремывающих людей не
кажется длинной. Они проводят её в разговорах шепотком, успевают и немного забыться,
приникнув друг к другу головами, что теперь уже и впрямь кажется естественным. Роман,
постепенно отходя от потрясения, старается поменьше говорить о своём, чтобы не выглядеть
нытиком и не разрушать некое подобие их взаимного притяжения.
Первый день какой-то новой эпохи (после «Эпохи Голубики»), ещё не имеющей точного
названия, к сожалению, – воскресенье. Рабочий, занятый событиями день, вероятно, позволил бы
мягче войти в очередной жизненный этап, хотя, с другой стороны, какая тут работа, если веки
залипают, как магнитные. Так что, стоит всё-таки покинуть на время свою ночную знакомую, чтобы
отоспаться в общаге. Однако Нина подсказывает другой путь. Зачем идти в какое-то «чужое»
общежитие, где наверняка уже многое изменилось, если есть «своё»? Днём вахта не столь
бдительна, а в общежитии пусто: студентов увезли в колхоз на картошку. Это её освободили из-за
простуды, которая, впрочем, уже прошла.
Роман представляет пустое общежитие, тихую комнату, постель… Всё понятно: перспективу
Нина определяет сама. Лишь теперь он с запозданием отмечает то особое внимание, с каким его
новая знакомая всё время смотрит на него. А ведь он, кажется, нравится ей… Нравится, даже
ничего не сделав для того, чтобы нравиться, потому что ему просто не до того.
Прежде чем ехать в общежитие, они заходят в буфет взбодриться кофе. И уже тут, открывая
перед ней стеклянную дверь, Роман ловит себя на невольном втягивании в ухаживание, в
незаметном подталкивании набегающих событий. «Уж не накручиваю ли я что-то себе про неё? –
думает он. – Есть же такие сочувствующие романтические барышни, к которым на самом-то деле и
пальцем не прикоснись: мол, мы друзья, и только».
В общежитии на вахте никого: плотная вахтёрша, заслонив спиной дверь, дует чай в небольшой
комнатушке. Они проскальзывают на лестницу, а потом – и в комнату на третьем этаже. Роман
раздевается, смутив этим стыдливо отвернувшуюся хозяйку комнаты, ложится на её кровать. Сама
Нина, немного поколебавшись и запретив смотреть в её сторону, скидывает платье, кладёт на
тумбочку очки и укладывается на постель подруги у окна. Уже лёжа, Роман ещё раз осматривается:
кровати в этом современном общежитии пединститута старые, с блестящими никелированными
спинками, на стенах ещё довольно свежие голубоватые обои. «Странная смена обстановки», –
приходит в голову нечто ироничное, но уже совершенно несвязное. Желание, кажется, остаётся
лишь одно: выключиться, откинуть от себя всё. Случай с подвернувшейся девушкой вроде бы и
перспективный, но, может быть, для затравки дальнейшей, ещё большей удачи, стоит его
пропустить? А что хочется его спасительнице? Чтобы он заснул или чтобы подошёл к ней? Всё
время Нина была так податлива на каждое его слово, на каждое движение… Теперь она лежит,
притихнув, как мышка, не решаясь даже говорить. Но, кажется, её ожидание сквозит уже в этой
старательной тишине. Или он всё-таки придумывает это ожидание? В любом случае, сильного
отпора тут не будет: характер не тот. . Если что не так, то простое извинение всё сгладит.
Роман молча поднимается, подходит, садится на краешек её кровати. Нина лежит на спине, но
её закрытые веки не скрывают испуганной настороженности. Её подбородок смотрит вверх, он
мягкий, округлый, нежный, «как жёлудь» – думает Роман и сам удивляется этому сравнению:
никогда же не видел жёлудя, разве что в книжках. Роман берёт с одеяла её тонкую смуглую руку.
Нина слегка вздрагивает, открывает глаза, покорно смотрит на него. И этого взгляда вполне
хватает для того, чтобы уже без всяких сомнений прилечь рядом с ней, сначала поверх тоненького
пикейного покрывала…
112
Увы, никакого фонтана неведомых телесных наслаждений эта близость не приносит. Всё
заканчивается слишком быстро. Роман продолжает гладить свою новую женщину усталыми, уже
совершенно сонными руками. Нина пытается завязать разговор. Но в отключающемся сознании
Романа одна мысль: хорошо бы вернуться на свою кровать. Никакого её отклика не надо. Странно,
что чисто физически эта близость далась с трудом. Оказывается, он очень сильно привязан к жене.
Вожделенная новизна почему-то не заводит его плоть. Одно дело было «напластовывать» лёгкие
знакомства, другое – когда этот «пласт» – женщина, с которой ты сжился душой и телом. Не так-то
просто через такой «пласт» перевалить. Перед глазами стоит обиженная Голубика, насупленный
Серёжка в маечке… Горечь не отключить, не отодвинуть. Что же, и вся его боль, и боль семьи лишь
ради такого только что полученного им удовольствия (можно даже сказать не удовольствия, а
результата)? Ради того, чтобы побывать в этой кроватке, а потом ещё во многих других чужих,
которые подвернутся? Именно чужих. Бр-р…
В этой скорой, слишком уж случайной, но пресной удаче с Ниной чудится отрезвляющая
усмешка Судьбы: «Получил, чего хотел? Ну, и что? Очень сладко?» На эту усмешку и ответить
нечем. А, кстати, кого же подставила ему Судьба?
Глядя Нине куда-то в макушку с жёсткими чёрными волосами, Роман невольно усмехается той
преданности, с которой эта чужая женщина прижимается к нему после близости. Разве
преданность и любовь возникают так легко? Преданность Голубики понятна – Голубика своя. Но
чьей ещё вчера утром была Нина? То-то и оно… Нет, не выходит что-то наслаждаться этой, можно
сказать, выстраданной свободой… Или уже не с той стороны смотрит он на Нину? Да, конечно, не
с той. Сначала он её хотел, а теперь уже нет. . Теперь у него взгляд мужчины, освобождённого от
желания. Вдуматься, так человек вообще всю жизнь лишь тем и занят, что освобождается от
проблем природы, которые она ему навязывает. То ему хочется полового удовлетворения, то
хочется иметь ребёнка, то хочется просто спать, то хочется пищи или воды. И лишь в редкие
просветы между этими «хочется», находясь вроде как в моменте истины, человек принадлежит сам
себе. И если этот человек никчемный, то у него в такие моменты начинается скука. Тем-то его и
можно проверить…
Но что же делать теперь, когда внутренний «самец» успокоен? Каково решение трезвой,
«пристойной» части себя? Вернуться домой к прежней жизни? И тут-то, как раз в этот момент
истины, Роман ещё раз даёт себе ясный отчёт, что из семьи-то он всё-таки ушёл не из-за одной
похоти. Ну, предположим, вернётся он сейчас к тому, что было, и уладит отношения с Голубикой
(хотя это уже вопрос). А как смириться со своим халявным благосостоянием, с постоянным
ощущением собственного ничтожества? Вернуться – значит снова перенести центр своей жизни на
завод, в пешечный ряд. Прояви себя там как угодно – и всё равно будешь никем. Даже став на
заводе каким-нибудь винтиком с более крупной резьбой, ты всё равно останешься в той же
монотонной машине. И так всю жизнь! А жизнь эта так коротка! Хотя, например, его яростный
тесть, пылающий огнём изобретательства и новых ошеломительных идей, живёт такими же
внешними событиями… Но Ивану Степановичу повезло: он нашёл своё место в этой
производственно-регламентированной жизни. Для себя же Роман не видит там никаких зацепок.
Теперь Роман кажется сам себе и вовсе стоящим нараскоряку. С одной стороны, перекроенный
семейной жизнью, он уже не тот, чтобы жить подобными похождениями, а с другой стороны, и
домой возвращаться боязно. Голубика теперь, чего доброго, может и не пустить. Выставит из-за
принципа, от обиды и гордости. И если она прогонит, то потом уже не сможет вернуться он – своей
гордости тоже хоть отбавляй! Поэтому для того, чтобы возвращение вышло гладким, надо с ним
немного потянуть. Разлука пойдёт на пользу и жене. В последнее время она очень сильно
потеплела – вот и пусть её изменения углубятся. Так что, запас времени есть. Что ж, поживи
немного другой жизнью, побудь как в командировке в своём прошлом, в эпохе Большого Гона.
Воспользуйся случаем, который ты, собственно, сам же и создал. Выжми из него всё возможное. А
чтобы не скучать, порасспроси-ка сейчас о чём-нибудь эту Нину. Женщины в такие моменты не
только любят ласку и внимание, но и редкостно открыты.
– А вот скажи: мечта у тебя есть? – спрашивает Роман первое попавшееся.
– В детстве мне хотелось научиться играть на горне, – немного подумав, отвечает она. – Я
мечтала принести его из школы домой и каждое утро трубить с крыльца, чтобы просыпалось всё
село. И самой каждый день начинать какую-то красивую, хорошую жизнь…
– Наверное, ты была отличницей.
– Конечно. Родители же учителя…
– Ты умная, ты всё знаешь. А вот когда мы шли с тобой сюда, ты уже знала, что у нас всё так
получится?
– Да что ты… Я думала, ты просто отдохнёшь. А когда ты стал меня ласкать, у меня
закружилась голова. Я даже не помню, как всё и вышло…
Ну, хорошо, хорошо, потрепись немножко. Позвать и даже не подумать… Надо уж совсем
наивной быть… А ты ведь далеко, далеко не такая.
– А сколько у тебя было мужчин?
113
Ещё полчаса назад Нина совершенно искренне обиделась бы на этот вопрос, но теперь ей
кажется, что он (как тоже её мужчина) уже имеет право кое-что знать. Почти невинно вздохнув, она
начинает рассказывать гнусавым, плоским голоском. Мужчин у неё было… Ой, да каких там
мужчин! Конечно, всего один. (Как хорошо, что невинность лишь одна. Будь их несколько, то
объяснения были бы труднее.) Этого мужчину звали Леонид. Нина решает, что для доказательства
единственности мужчины следует назвать его по имени. А остальные пусть останутся
безымянными и словно несуществующими. Леонид у неё появился тогда, когда она наивной
девчонкой приехала из района и поступила в институт. А тот был уже старшекурсником. Нина как
будто даже присела перед его ростом, изысканностью, а главное – перед тем фактом, что он
учился на художника. Женщины западают на разных мужчин: кто на военных, кто на врачей, кто на
лётчиков или милиционеров, кто-то даже на заключённых, а кто – на художников. И это в чём-то
характеризует самих женщин. Её художник постоянно куда-то исчезал, а, появившись, уводил Нину
в свою комнату, откуда тут же, при ней, на час-полтора выпроваживал своих товарищей.
Единственное, что сразу не понравилось Нине, воспитанной сельскими учителями, так это
страстная мечта Леонида разбогатеть. Как это поошло! Подобное нравственное извращение
испугало её больше, чем мгновенная и лёгкая потеря своей целомудренности, которая в отрыве от
родителей – строгих надзирателей – не показалась ей какой-то значительной ценностью. В общем-
то, Нина, конечно, не против того, чтобы жить хорошо и всё иметь, но если бы всё это было как-то
без специальных меркантильных усилий… Многое ей, конечно, очень льстило. Леонид часто
рисовал её фигурку в альбоме, иногда специально наряжая в такое, что и ей и голой было менее
стыдно. Но как было согласиться с тем, что в будущем ей, по планам Леонида, предстояло сидеть
дома, растить детей и встречать гостей? Понятно, что в глазах других, а в первую очередь в глазах
родителей, она тогда совершенно опустилась бы, как «буржуйка». Родители готовили её для каких-
то великих дел, а не для того, чтобы стать лишь домохозяйкой, красивой игрушкой, предметом
престижа мужа, пусть даже и художника…
Заснув, они спят почти до самого вечера, а, проснувшись, долго лежат молча. Собственно,
говорить им как-то уже и не о чём. Увидев шевельнувшееся смуглое плечо Нины и вновь
удивившись продолжающейся незнакомости женщины, Роман вспоминает вдруг проповедь Ивана
Степановича о том, что нации смешиваются друг с другом лишь через посредство незрелых
личностей. Что ж, наверное, он прав, и потому никакого смешения в данном случае не будет.
Только вот интересно: какой же смысл имеет для него эта встреча? Можно ли было бы принять её
за новый (очевидно смуглый) прилив Судьбы? Откликнись, Судьба! Твоё это событие или нет?
Поддерживаешь ли ты его своей уверенной мощью? Где напряжённое гудение пространства? Где
внутренняя дрожь и сумасшедшее волнение, то есть, то что было испытанно в прихожей
Лесниковых, куда его как щепку захлестнул твой синий прилив?! Однако тихо и обыденно в этой
простенькой комнатушке. И в парке души тоже хоть бы один листик шелохнулся… Судьба, как и
море, где-то далеко. Не слышно шума волн, нет ощущения его волнующей свежести. На какой-
либо даже малый прилив нет и намёка. Значит, выкарабкивайся-ка ты из этой провисшей кровати,
как из какого-то случайного гнезда, натягивай штаны и чеши себе дальше…
– Вставать пора, – сладко потягиваясь, произносит и Нина, – будь я твоей женой, я бы сейчас
встала и сварила кофе.
И как тут не присвистнуть про себя – ну, однако, и намёк. «Кабы я была царица», – говорит одна
девица. Но это, пожалуй, стоит оценить. Голубика никогда бы не сказала так, а тем более не
сделала. В таких мелочах они блюли самостоятельность, что, в общем-то, ничуть не напрягало их.
А кофе как вредный напиток не пили вообще. Очевидно, за фразой Нины кроется представление о
каком-то ином семейном укладе, который, наверное, тоже неплох.
Нина, так и не дождавшись его реакции, поднимается: откидывает одеяло и не без умысла ещё
раз демонстрирует свою фигурку, не раз запечатленную карандашом художника. «Э-э, – поневоле
усмехнувшись, думает Роман, – да напротив моей-то ты просто козявка». Понятно, что если бы
Нина хоть раз увидела Голубику, то не решилась бы показываться с этой уверенностью Клеопатры.
Для того, чтобы сделать такое заключение, Роману не мешает сейчас и тот факт, что жена, в
отличие от этой хрупкой фифы, ему привычна. Привычна? Ну и что? «Да уж от моей-то, если
объективно, мужики вообще штабелями лежат».
– Послушай, – приподнявшись на локте, спрашивает Роман, – а как тебя звали в детстве? Ну,
вот, например, мама? Как-нибудь ласково…
– Мама звала меня Смугляной.
– Смуглянкой, ты хочешь сказать?
– Нет, именно Смугляной.
Роман смотрит на неё прикидывающим взглядом: и впрямь, это необычное имя ей подходит.
Тем более, что оно легко связывается с её появлением вчера: с тем, как она возникла из темноты,
как робко выглянула из-за крыла тёмных волос. Она именно Смугляна, а не Смуглянка. В Смугляне
есть что-то от постоянного смущения, от опущенных глаз, от тайны и скрытности. Такая она,
кажется, и есть.
114
– Я тоже буду звать тебя Смугляной, – говорит Роман.
– Хорошо, – соглашается она, больше всего радуясь слову «буду». – Ты полежи ещё, –
предлагает Нина-Смугляна, тягуче, как на медленной плёнке, облачаясь в халатик, – я схожу в
душ. Тут недалеко по этажу.
Чувствуя его ироничный, но откровенно нагловатый взгляд, она робко и скованно, как японка в
кимоно, подходит к двери, и, уже взявшись обеими руками за ручку и ключ, оглядывается. На её
лице, оказывается, есть улыбка, но оттого, что очки остались на тумбочке, улыбка выходит какой-
то недостигающей, направленной, может быть, лишь в середину расстояния между ними. Да и
само выражение лица какое-то странное: она улыбается, растягивая губы, намеренно не открывая
рта. И от этой её зажатой улыбки, от скромного халатика с какими-то коричневыми разводами
Романа вдруг оглоушивает таким презрением и к себе, и к ней, и ко всей этой ситуации, что просто
вздохнуть нельзя. И эта «горнистка», скромница, Смугляна ещё совсем недавно взяла и податливо
подвинулась на кровати, когда он прилёг. И не в чувствах тут дело, как показалось ему вначале, а
просто она, по выражению мужиков, слаба на передок. И всё. Эта Смугляна относится к категории
тех робких пластилиновых женщин-игрушек, которых нужно просто брать, у которых даже
сопротивление и то помогающее податливо. Да ведь на этой постели мог оказаться кто угодно, а
вовсе не какой-то особенный мужчина, каким он едва не возомнил себя. «Хотя чего это я, можно
сказать, привередничаю-то? – обрывает себя Роман. – Я что, жениться собрался? Да не к таким ли
лёгким и доступным я и сбежал?»
Минут через двадцать Нина так же робко возвращается. Роман, уже одетый, расчесывается
большой женской расческой, найденной на тумбочке.
– А ты в душ не хочешь? – робко спрашивает Смугляна.
Роман невольно улыбается. Всё-таки странно всё это… Почему так просто, почти по-семейному
может она спрашивать его о душе? «Впрочем, стоп, стоп, опять рулю не туда».
– Нет, не хочу.
– А кофе всё-таки выпьешь?
– Можно…
Нина открывает свою тумбочку, копается в банках и коробках.
– Кофе нет, – сообщает она, – заварим чай?
– Хорошо.
Снова шебаршит в тумбочке. Заглядывает в тумбочку подруги.
– Чая тоже нет.
– А что есть?
– Кисель и полбулки хлеба. Может, в буфет сходить?
– Сходи, если хочешь, но мне и киселя хватит.
– Тогда и мне тоже.
Смугляна кипятит воду в алюминиевом чайнике, заваривает кисель, который получается
немощным и бледным, с крупными скользкими кусками. Этот неловкий кисель и полбулки хлеба
становятся потом и ужином. Роман, слыша недовольное урчание желудка, невольно вспоминает
домашние ужины. Вот так выгадал – смех один!
Утреннее расставание на следующий день оказывается вдруг непростым – откуда ни возьмись
появляются неловкость и грусть. Как могли связать двух случайных людей эти, какие-то считанные
часы? Может быть, из-за предельной откровенности общения (конечно, не во всём) каждый их час
шёл за десять? Нина отправляется в читальный зал, Роману нужно в первую смену на завод.
– Что ты сегодня будешь делать после работы? – нерешительно спрашивает она.
Казалось бы, такой обыденный вопрос, а ведь день-то сегодня будет непростой. И дела совсем
не просты.
– Не знаю ещё, не решил, – неохотно отвечает Роман, – квартиру, наверное, искать. А может
быть, вообще заявление подам да уеду куда-нибудь… Чего мне теперь прозябать в этом городе…
Хорошо бы куда-нибудь на Крайний Север – там места много. Есть где развернуться…
– А я? – спрашивает вдруг Смугляна, своевольно устанавливая себя на какое-то значительное
место в его жизни.
– Ты? – удивляется Роман, взглянув на неё, как на новость. – А ты продолжишь обучение в
педагогическом институте на своём географическом факультете.
И это объяснение без всяких сомнений разводит их по сторонам. Только ощущение
незавершённости снова есть. Некоторое время они молча стоят на улице, не зная, как разойтись.
– Мы что же, больше не увидимся? – обиженно и смущённо спрашивает Смугляна.
– Конечно. А что, разве нужно ещё?
Она насуплено, как ребёнок, смотрит вниз, и эта её обида вдруг заставляет Романа снова
усомниться: не насочинял ли он про неё и в самом деле лишнего? Может быть, она потому и
решилась на близость, что сразу всей душой почувствовала его и приникла? Но опять же, стоп,
стоп – ему-то что до того? Или он должен с каждой женщиной во все эти тонкости вникать? Его
курс должен быть прямой, без лишних изгибов. Разве он что-то ей обещал? Жалко её, конечно.
115
Или всё же согласиться на ещё одну, «утешительную» встречу? Чтобы хоть как-то загладить перед
ней свою непонятную вину. Тем более что на следующий подвиг у него вот так сразу и сил не
хватит. Неплохо бы, кстати, и сфотографировать её для продолжения коллекции. Интересно, кем
она могла бы стать в его карточной колоде? Пожалуй, девяткой крестей. На десятку, а тем более
на даму, не тянет. Коллекция осталась дома в той же коробке с фотопринадлежностями, но,
собирая его вчера, жена забросила в чемодан и фотоаппарат. Надо сегодня же сходить за
чемоданом и как-то незаметно прихватить коллекцию. Мало ли какие фокусы может выкинуть
Ирэн…
– Ну ладно, – тихо соглашается Роман, – встретимся вечером. Попозже только. У меня сегодня
куча дел…
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Ласковый капкан
Зная по слухам, что найти квартиру в городе не так-то легко, Роман, не тратя времени на
изучение объявлений, действует проще. Сойдя после работы на своей остановке, он принимается
обходить ближайшие дворы (правда, с другой стороны улицы) и спрашивать о квартире бабушек на
скамейках.
Эмоций сегодня никаких – всё, как на автопилоте. На заводе, в обеденный перерыв, ему
удалось несколько минут вздремнуть, положив руки на обитый жестью верстак. Подремывая под
артиллерийские доминошные удары, он вспомнил Смугляну и лишь устало, искушённо усмехнулся:
будь он сейчас наивен, как раньше, то, поддавшись на сладкие речи, наверное, быстро привязался
бы к этой смазливенькой девочке. Но уж теперь-то его, стреляного воробья, на мякине не
проведёшь.
В шестом или седьмом дворе старушки, перемолвившись между собой и усмехнувшись чему-то,
направляют его в квартиру на четвёртом этаже дома, перед которым они сидят. Звонок на двери с
подозрительной цифрой тринадцать не работает. Роман стучит костяшками пальцев, и дверь тут
же, кажется, уже от прикосновения к ней, медленно, с тонким писком открывается. В щели
показывается маленькая, как мышка, старушонка в белом платочке, с дряблой, вроде как лишней,
кожей на лице. Опасаясь, что, увидев такого большого, в сравнении с ней, незнакомца, хозяйка
захлопнет дверь, Роман сбивчиво объясняет ей своё дело. Судя по чрезмерно настороженному
виду хозяйки, послан он был сюда явно с каким-то подвохом. Это становится ещё очевидней, когда
старуха вдруг, не дослушав объяснений, пропускает его внутрь, выглядывает на площадку, словно
проверяя, нет ли хвоста, и плотно придёргивает дверь. О, так у неё и квартира к тому же
однокомнатная…
– Тебя не бабульки направили? – спрашивает эта бабулька, глядя искоса и снизу, как будто
вошедший находится в некоей чешуе, под которую она пытается заглянуть.
– Нет, я просто хожу по квартирам и спрашиваю, – автоматически врёт Роман.
Ясно, что делать здесь нечего, но хозяйка принимается для чего-то показывать свои владения,
по-музейному детально знакомя с каждой вещью. Роман осматривает их, сам не зная для чего. В
квартире царит фантастически-санитарная чистота, порядок обветшалых вещей и безделушек.
Показывая ванную, старуха объясняет, что вот это полотенце, поменьше, для вытирания рук, эта
простиранная тряпица – для правой ноги, а эта, соответственно, для левой. А это большое
махровое полотенце – для всего тела. Почему-то словно очнувшись от слов «для всего тела»,
которые хозяйка произносит особым поглаживающим тоном, Роман представляет её тело и делает
невольное глотательное движение, подавляя в себе смутный позыв на тошноту.
Во время подробнейшей экскурсии по квартире, когда растерянному гостю показываются не
только все вещи, но и повествуются истории некоторых из них, хозяйка успевает как-то
ненавязчиво и ловко выведать возраст Романа, место его работы, кто его родители и где они живут.
Впрочем, эта информация не секретна – Роман мог бы выложить её и без уловок. Механически
переступая за ней по крохотной площади квартиры и всё так же бездумно отвечая на вопросы, он
вдруг останавливается перед самым лицом старухи, которое делается вдруг таким же ясным и
протёртым, как её старое волнистое зеркало в деревянной раме, повешенное с наклоном в
комнату. Очнувшись, Роман спохватывается, что он, оказывается, только что проболтался о
вчерашнем уходе из семьи. Судя по внезапно возникшей паузе, по тому, как усилился блеск в
глазах хозяйки, для неё это известие кажется чем-то значительным. А в общем-то, всё тут понятно.
Старухи обычно не жалуют мужчин, бросающих семью, и потому от ворот поворот ему здесь
обеспечен. Ну и ладно. Не так уж этот вариант и хорош. Однако старуха, словно услышав его
вывод, прерывает дознание и вдруг сообщает, что готова предоставить постояльцу койку. Койка эта
за лёгкой занавесочкой в синий горошек. На койке несколько ватных матрасов, создающих
дугообразное ложе. Сама хозяйка будет спать на диване. Роман задумывается. А что? Может,
116
сгодится на первый случай? Шариться по дворам уже просто надоело.
– Только ни с кем из соседей ты здесь не разговаривай, – ставит условие хозяйка. – Ох, какие
тут люди, какие люди…
Она кратко излагает Роману, уже немного освоившемуся и потому чуть «по-домашнему»
присевшему на стул, кто тут есть кто: кто с кем живёт (картина возникает какая-то чудовищно
развратная) и кто чего ворует (тут вообще полный атас и по сорок лет тюрьмы каждому). Бабка,
совершенно очевидно, обладает какой-то мозговой морально-антикриминальной укосиной. В
одном, уже просто невозможно перевитом месте её рассказа о соседях, Роман не выдерживает:
– Ну, не может этого быть! – невольно восклицает он.
Хозяйка, вскинувшись, как-то по-кошачьи выгибает спину.
– Э-э, меня не обманешь, – приблизившись к его уху и озираясь на дверь, шепчет она, – я всё
вижу, я всё слышу. Я тридцать два преступления раскрыла.
– Тридцать два?! – изумляется Роман. – Но как!?
– А я в милиции работала…
– В милиции? – переспрашивает Роман, чувствуя жгучее любопытство, даже несмотря на своё
подавленное настроение. – Кем вы там работали?
– Уборщицей.
– Уборщицей?!
– Да уборщицей-то не в самой милиции, а там, где скажут. Да и не только уборщицей.
– Как это – «скажут»? – удивляется Роман, тоже невольно переходя на шёпот. – Кто скажет?
– Ну, устроят меня к кому-нибудь домработницей или уборщицей в учреждение, а там от
уборщицы-то не особенно таятся, а уж я-то всё слышу, всё примечаю… Так-то! Я всегда в почёте
была. Вот мне потом и квартиру дали.
В легендарное милицейское прошлое хозяйки чтой-то не верится: чтобы такие старушонки, да в
милиции служили! Ну, положим, когда-то она старушонкой не была. А всё равно врёт. Так по-
шпионски работают лишь за границей. Наши не станут – это нечестно, не порядочно, не по-
советски. Просто у неё с головой что-то не то. Но это, видимо, придётся потерпеть.
Хозяйку зовут Марией Иосифовной. Договорившись с ней об оплате, Роман некоторое время
сидит, обвыкая на определённой ему кровати, в очередной раз удивляясь неожиданности нового:
какая-то странная квартира, полученная бабушкой за странную работу, какая-то старомодная
кровать… Почему-то теперь ему суждено обживаться в этой ситцевой старушечьей обстановке…
Но надо идти за чемоданом. Сам бы чёрт шёл за ним.
Свой привычный дом кажется теперь заряженным какой-то нервной энергией, которая по мере
приближения к нему всё сильнее гудит в голове. На лестнице в подъезде масса других мелких
звуков, но гул в голове не заглушает их, а, напротив, кажется, даже усиливает.
Через дверь, собственноручно красиво и старательно обтянутую дерматином, Роман слышит,
как в квартире работает стиральная машинка. Гул в голове и гул этой машинки совмещаются.
Теперь слышно лишь машинку. Так, может быть, этот-то звук своего дома и доносился за целый
квартал? Роман поворачивает ключ в скважине и будто щелчком замка выключает шум в квартире.
Неподвижно пристынув от этого совпадения к уже освобождённой двери, он слышит, как где-то
этажами ниже кто-то выходит из квартиры, звеня ключами и звонко лязгая пустыми бутылками. Эти
звуки весело раскатываются по всей полости дома, перегороженной лестничными пролётами и
площадками. Минуты три Роман стоит в полунаклоне, держась за ключ и ручку, моля Бога
случайности (может быть, есть и такой?), чтобы на его площадке не появились соседи. Всего в
полутора метрах, только уже за этой мягкой глухой дверью, Голубика, видимо, выглянув из ванной
в прихожую, кричит что-то Серёжке, и машинка тут же снова принимается гудеть.
Роман тихо входит. В приоткрытую дверь ванной видно, как Ирэн, склонившись над ванной так,
что видны ямочки под коленками её ног с икрами, точёными под веретено, полощет бельё.
Чемодан, к счастью, тут и стоит, лишь чуть сдвинутый под вешалку. Осторожно приподняв его,
Роман всё же заглядывает в комнату: Серёжка строит дворец из кубиков, а Юрка сидит рядом на
полу, прислонённый к дивану и обложенный подушками. Он пытается дотянуться и сбить
построенное, да не тут-то было – братец так упаковал его, что до кубиков не достать. Обычно,
когда жена стирала, Роман занимал чем-нибудь Юрку, разговаривал с ним или носил на руках, но
тут, оказывается, запросто обходятся и без него. Та же жизнь, только в сокращённом варианте.
Приходить вот так скрытно Роман не собирался – скрытность получается сама собой. Теперь он
стоит, как невидимка, как дух и вдруг обнаруживает, что его видит лишь Юрка. Однако, не умеющий
говорить и от этого, кажется, ничего ещё не способный понимать, сынишка может только одно – с
интересом и живым наивным восторгом смотреть прямо в глаза. Наверное, ничего ещё на свете не
гасило душу Романа так, как этот молчаливый взгляд. Тайный гость готов метнуться из квартиры
уже без всякого соблюдения своей невольной конспирации, но взгляд ребёнка не отпускает. И
тогда, словно проигрывая ему, Роман опускает глаза, будто выкручивая свой взгляд из взгляда
сынишки, поворачивается, заслонившись собственной спиной, и выходит за дверь, закрыв её на
ключ. Тут же, не останавливаясь, идёт вниз, чутко ступая, чтобы даже соседям не было слышно
117
его ни на одной из ступенек. Уже около самых дверей подъезда Роман вдруг замирает от
Серёжкиного отчётливого голоса сверху.
– Мама, ты куда? – тревожно спрашивает он.
Судя по лёгким шагам в тапочках, Голубика тоже на лестничной площадке.
– Что-то не соображу, – растерянно произносит она, взглянув вниз, как можно догадаться по
изменённому направлению голоса. – Сегодня папка не приходил, пока я в магазин ходила?
– Не-к, не приходил… – отвечает Серёжка.
– Ничего не пойму, – говорит Ирэн уже больше себе, чем сыну, – мне что уже мерещится? А ты
чего босиком-то выскочил? Ну-ка, марш домой!
Роман выстаивает эту минуту ни жив ни мертв, с дрожью в коленках. Если бы Голубика
догадалась спуститься, то у дверей подъезда она нашла бы восковую фигуру своего мужа с
украденным собственным чемоданом. Пожалуй, он не смог бы даже двинуться. «А ну-ка, марш
домой!» – автоматически повторяет Роман последнюю фразу жены и отправляется в
противоположном направлении.
В своё логово он вместе с чемоданом приносит и себя, находящегося в состоянии полного
душевного паралича. Задвинув чемодан под кровать, позволяет себе чуть расслабиться, поставив
локти на колени и спрятав лицо в ладони. Много раз по телевизору и в кино Роман видел кадры
военной хроники, на которой громадные дома рушились и осыпались, как песочные. Похожее
осыпание у него сейчас в душе. Планы о предстоящем уходе, намеченные на фоне устроенной
жизни, казались лёгкими, реальность же – невыносима. Оказывается, заранее просчитывается не
всё. Он и не предполагал, что бегство из семьи обернётся таким тотальным внутренним
разрушением. В душевном хаосе остаётся целой лишь некая базисная тяга к детям. Золотыми
корешками привязанности пронизана вся его душа, и каждая из этих обнажённых веточек болит. «А
может быть, моё влияние на детей будет куда сильнее, если я не просто останусь рядом с ними, а
сделаю в этой жизни что-нибудь значительное и буду примером для них? – думает он. – Может
быть, по большому-то счёту, я всё-таки прав?» Но тут же понимает, что его очередной нелепый
вывод – очевидная глупость… Что может быть значительнее запаха Серёжкиных волос (после
работы Роман обычно минут на десять ложился на диван, а Серёжка тихо пристраивался рядом)?
И какова та область человеческой деятельности, в которой проявятся его будущие достижения?
Давай, предъяви план, выложи на стол! Да ведь для великих-то дел как раз и следовало бы
оставаться в спокойной, устроенной семье, а не дёргаться…Так что для детей он уже потерян, он
для них уже никто – трус и предатель! Просто признать это недостаёт сил… Спрятаться бы сейчас
от всего: от событий, мыслей, чувств. Наказание ему сейчас требуется, наказание! В тюрьму, что
ли, как-нибудь сесть…
Голова прямо-таки трещит от боли. Ну, в конце концов, если уж так плохо, то почему бы и
впрямь не вернуться? Только и это невозможно. И не потому, что ещё рано, как он думал сегодня
утром, а потому что невозможно в принципе. Как справиться с инстинктом, выгнавшим его из дома,
который, равнодушно глядя теперь на стонущую душу, как на ушибленную собаку, цедит с
усмешкой: «Да ничего с ней не случится. Отлежится да оживёт. Просто потерпи немного». А с
другой стороны, как можно продолжать эту неудобную, почти чужую жизнь? Да, понятно, что
многие живут неудобно: ворчат, терпят, переносят. А он не может. Потому что неправильно это.
Жизнь одна и нельзя проживать её неудобно. Конечно, с Голубикой стоило встретиться в этой
жизни, но пожалуй не так, как вышло у них. Это она должна была желанно войти в его жизнь, а не
он – в её. Не дано мужчине находиться внутри женской жизни.
Просидев минут пятнадцать в состоянии полной прострации, Роман вдруг вспоминает, что ему,
кажется, надо куда-то ехать. Куда? Ах, да: Нина… Нина, Смугляна – кто она? Откуда возникла?
Разве может она, случайно проступившая из уличной темноты, понять его? Интересно, почему он
сделал за ней тот непроизвольный шаг, когда она повернула в другую сторону? Ведь не хотел же.
Что поманило, что повлекло? Будто какой-то внутренний импульс толкнул, что-то более глубокое,
чем ум, который с момента ухода из дома занят лишь тем, что нянчит ноющую душу. Этот шаг
оказался совершенно спонтанным, как будто органичным. А если так, то, наверное, он правилен.
Только ехать к ней сейчас всё равно не хочется. Но если уж обещано, то надо. Да уж тогда бы и
заночевать у неё. Всё лучше, чем здесь…
Вахтёрша в общежитии сегодня другая: неуклюжая и строгая, как наглядное воплощение
морального кодекса строителя коммунизма. И без паспорта тут – никуда. Заводской пропуск для
неё не документ. Впрочем, по пропуску или по какому-то другому документу входить в общагу нет
смысла – всё равно найдут и выставят. Что ж, выходит, не судьба. Значит, нежелание ехать было
правильным. Не знак ли это того, чтобы завершить своё первое приключение?
– Вам кого позвать? Может быть, мне по пути? – спрашивает вдруг Романа какая-то девушка в
лёгком халатике, спустившаяся вниз за почтой, невольная свидетельница его вялого
препирательства на вахте.
Ну, прямо будто просили её…Роман путанно объясняет нечаянной помощнице, к кому он
пришёл, а потом устало и почти обречённо садится в кресло ждать.
118
Нина, одетая в плащ, спускается минут через десять.
– Сегодня ко мне не проскользнуть, – виновато шепчет она. – Пойдём, погуляем.
Роман ёжится уже от одного «погуляем», но что остаётся?
На улице прохладно. Они садятся на знакомую стылую скамейку. Никакого продолжения у его
исповеди нет, и потому лучше говорить о том, что полегче. Сообщать Смугляне о найденной
квартире не хочется, но она всерьёз озабочена тем, как и куда он приткнулся. Нина просто грызёт
ногти, думая, как решить его проблему.
– А может быть, тебе устроиться в наше общежитие? У меня тут есть знакомые, хорошие
ребята, художники…
– Да ладно, успокойся, – признаётся, наконец, Роман, – я уже приткнулся, приютили…
Тут же он предупредительно сообщает ей о странностях и строгости необычной хозяйки.
– А можно взглянуть на эту квартиру? – тем не менее вроде как и участливо, и заботливо, и
покровительственно просит Смугляна.
«Ай-я-яй, да какие же мы всё-таки непосредственные-то», – с издёвкой думает Роман.
– Зачем? – пожав плечами, спрашивает он. – Это не интересно.
Нина больше не настаивает, однако, чем дольше они потом сидят и зябнут, тем чаще Роман и
сам подумывает о том, почему бы им и в самом деле не пойти и не испытать дугообразную
хозяйкину, должно быть, очень тёплую постель? А уж наутро и распрощаться, наконец. Конечно,
реакцию старухи трудно даже предсказать, но идти-то больше некуда…
Хозяйка, открыв дверь и обнаружив уже двух квартирантов, оторопело отступает в сторону.
Роман поспешно предупреждает, что это всего лишь гостья и что вскоре она уйдёт. Старуха в
раздумье отквашивает губу и вдруг решительно требует у обоих документы, отчего у Романа тут же
отлетает всякое сомнение в реальности её милицейского стажа. Теперь в прострации оказывается
Смугляна, не имеющая с собой никакого докуомента, объясняющего её. Роман же роется в своём
чемодане и находит там паспорт, заботливо положенный женой. Бывшая сыщица мгновенно
устанавливает, что татарка Нина – это явно не «Ирина Ивановна Мерцалова» из графы «семейное
положение». Увидев дряблую ироническую улыбочку хозяйки, Роман мысленно уже прощается с
этой странной жилплощадью, однако старуха вдруг приглашает их за стол и, уж чего совсем нельзя
было ожидать, уже с первыми глотками чая предлагает Нине остаться на ночь.
– А вообще-то, – уже в конце чаепития вдруг опять же ни с того ни с сего объявляет она, – ты
тоже можешь жить у меня.
Роману кажется, что хозяйка его предаёт. Да лучше она бы, напротив, попросила Смугляну уйти,
а так ведь выходит, что она, сама того не понимая, соединяет их.
Ночью покладистость хозяйки, от которой обоим любовникам уже не по себе, несколько
объясняется. В длинном ночном разговоре с Ниной возникает пауза, и тут-то Роман вдруг
чувствует такую звенящую тишину, словно в комнате работает некая всасывающая звуковая губка.
Он осторожно отстраняет занавеску и в порции света от уличного фонаря видит, что старуха,
приподнявшись на локте, держит ладошку локатором около уха. Глаза её закрыты то ли от полного
перевоплощения в слух, то ли оттого, что она так и спит, продолжая поглощать информацию. Что
ж, её задумку стоит оценить. Одно дело – подглядывать где-то на улице, и другое – создать почти
лабораторные условия за занавеской. Всё-таки старое оружие ржаветь не должно. Роман шёпотом
рассказывает Нине, что хозяйка наверняка зафиксировала всё, чём они тут недавно занимались,
хоть и стараясь не шуметь. Но кому она напишет отчёт – непонятно. Смугляну это не смущает. Она
смеётся и шепчет, что, наверное, подглядывание – это уже последнее, на что ещё способна
старуха.
Некоторое время они лежат молча, отчего-то разделенные этой её шуткой.
– Я тебя сразу полюбила, – выдаёт вдруг Смугляна совершенно неожиданное. – Я почему-то
поверила тебе. Хотя никогда не мечтала о таком… как ты. За мной ухаживали художники, учителя,
музыканты и даже один журналист. Дарили цветочки, шоколадки, сюсюкали чего-то. Но всё это не
трогало. И вот вчера я поняла почему. Потому, что для этого должен был появиться ты. Ты –
настоящий мужчина с очень крепкой сердцевиной. Тебе сейчас трудно, но ведь и трудности у тебя
самые реальные – такие, какие и должны быть в настоящей жизни…
«Дурочка ты дурочка, – с усмешкой думает Роман, – знала бы ты мою главную «сердцевину»,
которая выгнала меня из семьи…»
– А ты, наверное, осуждаешь меня за то, что я так быстро, да? – продолжает Смугляна.
– Да чего уж там, – обезоруженно бормочет он, смутившись угаданным, – мы же не дети…
Роман вдруг вспоминает и рассказывает ей о недотроге Свете Овчинниковой – Пугливой Птице,
которая, возможно, стала бы тогда его женой, не окажись такой закрытой и диковатой. А,
рассказывая, спрашивает себя: за что же тогда ему осуждать Нину? Выходит, что теоретически и
такое знакомство, как с ней, может иметь любое продолжение. Мораль моралью, но если они люди
умные, если сразу почувствовали друг друга (а теперь это кажется именно так), то почему бы им не
пойти по короткому пути? «Господи, да о чём это я!» – почти с отчаянием думает Роман, понимая,
что от этих выводов все его планы и установки резко меняют направление. Но уже во второй вечер
119
услышать признание в любви, а по сути – вроде как признание самого своего существования, то
есть того, чего он не мог дождаться от своей Голубики за всё время их жизни, – это тоже что-то
значит.
– Да уж, – грустно произносит он, – чего только в моей жизни не бывало – не было лишь одного.
Женщины меня, кажется, никогда не любили. В общем, я даже не знаю этого точно… Я столько
ждал чего-то подобного. Что ж, может быть, и дождался… Только видишь, в каком я сейчас
состоянии… Не подгоняй меня. Я ещё наполовину в прошлом. Дай мне набраться новых душевных
сил.
Не видя Смугляну в темноте, он пытается вспомнить её лицо. С первых минут знакомства
Роман никак не может определиться с оценкой внешности своей новой женщины. Не понятно:
красива она или нет? С другими женщинами это понимается сразу, а здесь точного восприятия нет.
То она кажется просто шикарной, то – совсем никакой. Когда манит – видится привлекательной,
перестаёт манить – кажется так себе. В чём бы она сейчас ни признавалась, слова всё равное не
делают её своей, родной. Для этого недостаёт собственного, внутреннего импульса. В отношениях
часто бывает так, что какие-то внешние черты человека сначала даже раздражают, а после именно
они-то и становятся самыми родными. Здесь же, с учётом нерусской внешности Смугляны, до
ощущения родного далеко, если оно возможно вообще. В дверь размышлений продолжает
настойчиво стучаться Иван Степанович с назиданием о национальной незрелости его личности, но
Роман лишь плотнее прикрывает эту дверь. Если бывший тесть постучится в окно, то придётся
закрыть и его. Не надо мне сейчас этого, не надо. Послушаться сейчас этого умного человека –
значит отказаться от первой женщины в жизни, признавшейся в любви.
– Я понимаю… Я сделаю всё, чтобы и ты меня полюбил, – словно отвечая его мыслям, шепчет
Смугляна. – Я буду ждать твоей любви хоть сто лет. .
Такое у Нины и в самом деле впервые. Обычно на неё как раз и действуют те ласковые слова и
шоколадки, от которых она так легко отрекается теперь. Её плавит любое приятное слово даже
незнакомого мужчины. А изучая себя перед зеркалом, она всякий раз убеждается, что ей с её
достоинствами нелепо принадлежать лишь кому-то одному. Для одного – это чересчур. К тому же,
если на тебя с четырнадцати лет засматривается всё мужское население деревни, то почему бы и
самой не иметь права влюбляться во многих? Смугляне кажется, что если мужчины так
требовательно смотрят на неё, значит, она уже чем-то обязана им. А уж тем, кто нравится ей
самой, она не вправе отказывать ни в чём. Правда, осознавая, что такие представления способны
увести её ой как далеко, Нина пытается установить твёрдые критерии своего мужчины. Только
ничего это не даёт: образ идеала всегда остаётся портретом в рамочке на стенке, в то время как
реальные мужчины продолжают возникать лишь по одному критерию – по степени их
напористости. Какие бы принципы недоступности и гордости ни создавала для себя Смугляна, да
только всё бесполезно: где взять стойкий материал для их воплощения, если внутри тебя один
стеарин? Потому-то её принципы, идущие лишь от ума, легко оплавляются теплом первого же
ласкового взгляда.
Потеря целомудренности на второй день городской жизни ничуть её не расстроила, потому что
не очень гладко стыковалась с родительскими наставлениями об альтруизме, взаимовыручке,
доброте, патриотизме и интернационализме. Со смущением обнаружив в общежитии свою
катастрофически губительную податливость, Нина задним числом благодарит судьбу за то, что
ещё дома, в селе, не нашлось мужиков, догадавшихся быть настойчивыми. Иначе её репутация
строгой учительской дочки окончилась бы прямо там. Хорошо, что настойчивых и нахрапистых
негусто и в городе. Но если бы все мужчины знали ключик, каким она открывается, то, кажется, она
не успевала бы перед ними даже закрываться. Лишь их спасительная неотёсанность позволяет ей
иногда, для поддержки хоть какого-то самомнения, демонстрировать даже некоторую свою
неприступность. Чтобы добиться её, кавалеры начинают петушиться, расхваливая себя, и тут же
проигрывают, потому что Смугляну напрочь сшибает только одно – напор и искреннее признание
её притягательности.
А вот с Романом всё по-другому. Впервые она уступает мужчине без всякого напора и
признаний. Впервые именно после близости с ним она не чувствует себя использованной (хотя, в
принципе, это никогда не угнетало её). Впервые в близости не имеют большого значения слова,
комплименты и взгляды. Но главное – здесь она впервые чувствует себя по-настоящему нужной,
понимая, что Романа может спасти лишь яркая, испепеляющая любовь, на которую она, как ей
кажется, способна.
Эмоциональная уверенность Нины невольно заражает и Романа. Правда, теперь он уже и сам
не понимает, куда движется. С ощущением полного душевного дискомфорта он видит, как его
буквально тащит, прёт в новую несвободу. Как всё легко и просто было в тот славный «период
полёта» или в период Большого Гона. Почему же теперь простая близость тел так сильно
подорожала? Почему она сходу превращается в путы? Или, может быть, это какой-то частный
случай, возможный только со Смугляной? «Насочинял я о ней всякого, – теперь уже куда
уверенней думает он, – ну ошиблась она однажды – с кем не бывает. .»
120
– Только знаешь что, – просит он свою новую женщину, – не расспрашивай меня и ничего не
говори о моей жене. Во всем виноват только я, и отзываться о ней плохо я не имею права. Я
виноват и ещё не знаю, как искупить свою вину… *6
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Прекрасная пара
Теперь, когда чемодан Романа плотно и заботливо обжат тремя чемоданами Смугляны под их
общим, подковообразо прогнутым ложем, жизнь Нины радостно усложняется. Ещё ни одно её
знакомство не было таким весомым и настоящим. Нестыковка душевного воздушного настроения
Смугляны с хмурой, насупленной погодой этих дней, с серым от городской сажи снегом вызывает
даже мимолётное недоумение. Конечно же, у неё остаётся и прежняя жизнь с институтом и
преподавателями, с лекциями и сокурсниками, с теми же льнущими мужскими взглядами и
комплиментиками, но между той и этой жизнью есть некая переходная полоса, которую она
дважды в день преодолевает, уходя и возвращаясь к своему мужчине. Находясь рядом с Романом,
Смугляна обнаруживает проклёвывание в себе лучших качеств, привитых родителями и домом,
которые, на самом-то деле, вполне актуальны и пригодны, которые, более того, куда душевней и
притягательней тех, что легкомысленно нахватаны в городе. Впервые, например, она открывает в
себе желание верности, осознав её как цельное, истинно женское качество. «Клянусь, я буду самой
верной женой!» – тут же провозглашает она для себя, отчего её воображаемое будущее как по
мановению волшебной палочки расписывается яркими масляными красками. Эту картину какой-то
диссонансной графикой портит лишь виноватая оговорка Романа, что новая, более прочная и
удачная семья нужна ему вроде как для оправдания и искупления боли, которую он приносит
родным и близким. Обидно быть лишь неким материалом для внутреннего самооправдания
другого. Хотя, конечно, со временем всё это уляжется, уйдёт в почву, а семья, которую Смугляна
теперь просто жаждет, останется.
В субботу, как и обычно по субботам, хозяйка раным-рано убегает на рынок, и они очень долго
валяются в постели. У Романа выходной, ради которого Нина решает прогулять первую пару. В эти
первые свои дни они постоянно испытывают друг друга и всякими мелкими вопросами, и такими,
как «в чём смысл жизни?», «как надобно правильно жить?», «к чему стремиться?» Конечно,
полностью, так, чтобы стык в стык, их взгляды не совпадают, однако в этих-то несовпадениях и
есть главный вкус общения.
– Ну и что? Не пора ли завтракать? – предлагает наконец Роман, чувствуя, что с этими
утренними разговорами он уже навалялся до мути в голове.
Нина гибко тянется, изображая некую томную пантеру. Роман невольно с улыбкой наблюдает.
Поначалу Смугляна привлекала экзотичностью, шоколадной кожей, отточенной стройностью, а,
чуть привыкнув к ней за эту совместную неделю, Роман теперь вроде как заново спрашивает себя:
так красива она всё-таки или нет? «Я красива», – открыто заявила однажды сама Нина, и он,
обескураженный своей неспособностью определиться, поверил ей на слово.
– Давай, давай, подымайся! – играя в серьёзность, требует Роман.
Смугляна опутывает его руками, пытается удержать ещё, и он уже и впрямь чуть недовольно
расцепляет её пальцы. Неприятно, когда тебя сдерживают, если ты уже включён в движение. Нина
оттягивает занавеску, бросает взгляд на будильник хозяйки, ойкает и, опережая Романа, бежит в
ванную.
Он остаётся сидеть на кровати, на этом высоком складе матрасов. Сегодня ему приснилась
Голубика с детьми, но вспомнить сон отчётливо уже не получается. Нина гремит на кухне
тарелками и он, предвкушая завтрак, начинает остывать от лёгкого недовольства ею.
– Ну ладно, – говорит Смугляна, появившись из кухни в том же наряде Евы, – я немного
перехватила, не переживай за меня. Я опаздываю уже на вторую пару. Ты тоже похватай, что там у
нас есть.
Роман остаётся сидеть за занавеской. Он слышит, как Нина торопливо одевается, как
застёгивает замки сапог в коридоре и как, даже не заглянув к нему и ничего не крикнув на
прощание, щёлкает дверным замком. Она, кажется, уже в другой половине своей жизни откуда не
крикнешь.
Весь день Роман сидит за книгой у окна. Хозяйка, вернувшись с рынка, штопает чулки и бельё
на кухне. Идти туда не хочется.
Подумать есть о чём. Проблем много. Надо как-то забрать у Ирэн свои остальные вещи. Надо
предпринимать и какие-то официальные действия, чтобы прекратить с женой все отношения. (Или
пока что не прекращать?) Надо бы как-то полноценно, что ли, осмыслить происходящее.
Но сегодня не до того. Сегодня он раздражён тем, как убежала Смугляна.
Нина приходит уже в темноте. Голодная, заглядывает на полку холодильника, отведённую им
121
Марией Иосифовной.
– Ты что же, ничего не ел? – с весёлым изумлением спрашивает она, придя к нему в комнату.
– Я не привык, как ты выражаешься, «хватать». В семье за стол не садятся поодиночке…
И уже высказывая это, Роман осознаёт свой глупый вид. Оказывается, его нелепая фраза, эта
заготовка, что сказать Смугляне, вертелась в голове весь день и как какая-то тряпка в стиральной
машинке простиралась до белизны, до полной бессмысленности. Нина на некоторое время
задумывается, не понимая о чём, о каком «хватать» он говорит, пока, наконец, не вспоминает свою
утреннюю реплику.
– И ты из-за этого целый день сидел голодным?! Для тебя это так важно? Но я же опаздывала…
Господи, какой ты обидчивый и тонкий.
– Да, я такой. Привыкни к этому, – продолжает он вынужденно откровенно глупить. – Для меня
всё важно. И твоё обещание готовить завтрак для меня тоже что-то значило. Но, видно, ты сказала
тогда какую-то фразу не из той оперы.
У Смугляны, в отличие от Романа, день был неплохим. Она смеётся, забавляясь обидчивостью
такого большого, серьёзного мужчины, уже чуть родного человека. Зачем понимать всё так
буквально? Как было не нашептать ей чего-нибудь приятное в то первое, нереально счастливое
утро? Забавно и то, что её фраза про завтрак и впрямь если не из оперы, то из какого-то спектакля
– в городе Нина пристрастилась к театру. Какой же этот Роман милый и смешной. «Милый, милый,
смешной дуралей», – вертится в голове, кажется, из Есенина, но, в общем-то, тоже не «из той
оперы», уж не говоря о том, что эти строчки вроде бы и вовсе не о человеке, а о жеребёнке. Как же
удивительны эти мужчины. У него сейчас такое жёсткое, переломное время, а он по-детски весь
день дуется из-за какого-то пустяка. Ну как этот взрослый, зрелый человек не понимает, что
главное в семье – это чувства, любовь, а всякие там правила и регламенты – чепуха.
– Ведь всё это пустяки, – говорит она и вслух, – главное, была бы любовь…
– Согласен, любовь – это важно, – виновато уже из-за отсутствия этих самых чувств
соглашается Роман, – но мне хочется от тебя такого же понимания, как и тогда на скамейке. Нельзя
же становиться всё ближе, а друг друга понимать всё меньше. Что же касается любви, то мне пока
не до неё. Давай для начала просто уживёмся. Попробуй жить со мной, ну, если можно так
выразиться, на практической основе. А чувства со временем придут. Конечно, придут… Ну куда им
деваться?
Нину это цепляет. Как это «на практической основе»?! То есть, надо просто во всём ему
угождать? Каждый день рано утром готовить завтраки и ждать его чувств? А с равноправием как?
Вот дома у них раньше всех встаёт отец. Просто он любит маму…
Роман в растерянности. Смугляна вроде бы поманила его новым представлением о семье, где
женщина – действительно женщина, однако и тут уже всплывает какое-то глупое и нелепое
«равноправие», как будто они создают не семью, а государство. Да туда ли он вообще идёт?
На другое утро Нина, всё же пересилив гордыню, поднимается первой.
– Что желаете на завтрак? – заранее уязвленно спрашивает она, надевая халатик. – Чай или
кисель?
– Чай, – невольно улыбнувшись натянутости её тона, отвечает Роман.
Она уходит на кухню и, повторяя ситуацию в общежитии, сообщает, что чая нет. Заваривает
кисель, но такой, что «пить» его приходится ложкой, зачерпывая большие студенистые куски.
Роман молчит. Нина, уже готовая к обиде, ждёт упрёка. Упрёка долго нет.
– Не забудь, пожалуйста, купить чай, – уже в дверях, уходя на работу, напоминает Роман.
