Читать книгу: «Молодой Бояркин»

Шрифт:

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Существование смерти на белом свете Николай Бояркин впервые осознал в четвертом

классе, когда длинным зимним вечером читал при настольной лампе рассказ Короленко

"Дети подземелья". Там рассказывалось, как одной бедной больной девочке Марусе мальчик,

сын судьи, принес куклу. Девочка очень обрадовалась, но утром отец ее, Тыбурций, вернул

игрушку и сообщил, что Маруся умерла. Пораженный той несправедливостью, что у больной

девочки отняли куклу, Николай спокойно отнесся и к слову "умерла", и к описанию

маленькой покойницы с немного приоткрытым ротиком. Он даже заплакал из-за этой куклы,

но тут-то и понял, что кукла Марусе уже не нужна. В первый момент Николай даже не мог

точно уяснить, почему именно не нужна, но потом догадался, что, выходит, умереть – это

вовсе не то, что уснуть. А может быть, и уснуть, но только не просыпаться потом никогда,

никогда… Вспомнились основательные прямоугольные ямы могил. "Как же это я туда?!" – с

ужасом подумал Николай. Раскрыв рот и вытаращив глаза, он долго сидел, уставясь в

ослепительную лампочку. Каждый предмет вокруг, каждая мелочь – все было страшным

оттого, что все, оказывается, имело конец. Эти пустые слова "конец" и "никогда" заморозили.

Ледяная мысль была не только в голове. Ее испугалось и тело, Все нутро стискивалось в

один комок, тесный до острой боли. Николай отбросил картонную обложку учебника, чтобы

отвлечься. На мгновение это удалось, но тут же ужас ударил такой сильной волной, что

Бояркин услышал шум возбужденной крови в самом себе. Николай понял, что, для того

чтобы отвлечься, нужно двигаться. Он поднялся, разобрал постель, разделся, выключил

лампу и лег. Отец, мать и маленькая сестренка Анютка уже спали. Они тоже были такими же,

как он, смертными. Их потом тоже никогда, никогда не будет. Вообще все люди – смертные.

На полу тихо лежала плоская и страшная полоса лунного света. Сердце так стучалось из

груди, что Николай впервые его услышал и испугался, решив, что это кто-то потусторонний

отсчитывает секунды его жизни. Он влез под одеяло, заткнул уши, но тиканье только

усилилось. Да, это отсчитывалось его время. Оно не может отсчитываться слишком долго.

Эта тоненькая ниточка сердца не может сокращаться всегда. Николай откинул одеяло и

увидел, что в лунный свет мягко вошла кошка. Он подхватил ее, теплую, и положил рядом.

Кошка свернулась и замурлыкала. "Счастливая ты, – прошептал ей Николай, – ты ничего не

понимаешь". Но и сам он не мог еще полностью осознать, как это можно откуда-то взяться,

быть, а потом насовсем исчезнуть. Ведь это же так просто – жить, жить, жить.

Заснул он незаметно, совершенно обессиленный, на скомканной простыне.

Мучения Бояркина продолжались много вечеров. Смерть представлялась ему

пропастью, в которую он тоже когда-нибудь полетит, и если уж это неизбежно, то полетит не

тихо и покорно, как другие, а ворвется в смерть с таким криком, что эхо разнесется по всем

ее закоулкам.

А потом это гнетущее переживание вытеснилось другим – ярким и по счастливому

мучительным: Николай впервые влюбился. Ее звали Наташа – Наташа Красильникова. У нее

была русая косичка и чуть раскосые глаза, Она была отличницей. Бояркин скрупулезно копил

в душе все волнующие впечатления. Как-то на дне рождения у дружка – Игорька Крышина

ему выпало сидеть рядом с Наташей и есть пельмени из одной тарелки. У него тогда дрожали

и руки, и ноги. Увидев в этом случае нечто символическое, четвероклассник не спал почти

всю ночь. Позже на пришкольном участке он в паре с Наташей сажал саженцы. Это

показалось еще значительней, чем с пельменями. Но Наташа его не замечала. Тогда Николай

отважился на записку, а когда принялся писать, то блокнотные листки пошли один за другим.

Туда надо было выложить всю душу, а душа впервые обнаруживалась вдруг такой громадной.

Слова "я тебя люблю" были много раз написаны и прописью, и печатными буквами, в

различных рамках, с восклицательными, вопросительными знаками, с многоточиями и,

наконец, зашифрованы цифровым кодом, ходившим по школе. Цифры, которые замещали

такую необъятную фразу, казались магическими. Сочинение, написанное на одном дыхании,

он, боясь перечитывать, аккуратно упаковал в конвертик и, не зная, что еще придумать,

написал с обеих сторон "совершенно секретно" и нарисовал черепа, какие обычно

изображают на высоковольтных столбах. Однако этот сильнейший заряд остался без

внимания. Николай: замкнулся, похудел. Через неделю написал еще. Потом еще. И вот ему в

руку вложен краткий ответ. Наташа смеялась надо всем, а больше всего над пельменями.

Дома Николай несколько раз перечитал записку, потом присел перед печкой, поджег уголочек

листка и смотрел до тех пор, пока злые слова не почернели и не рассыпались золой. Он

плакал, но слезы не вылечили и не освободили.

Первой его мечтой стала мечта о море. Николай завел своеобразную "мечтательную"

тетрадку с рисунками, с вырезками из газет и журналов, с цитатами из книг, с толкованием

романтических терминов: ахтерпик, шпангоуты, полубак, ватерлиния, киль, клотик. От таких

слов кружилась голова, и дышалось глубже. На обложке тетради выведен девиз, которым

стали строчки из слышанного по радио стихотворения: "Пусть будет жизнь достойно

прожита: ведь после этой не дадут другую". Под "достойным" подразумевалось сделаться

моряком и проплыть по всем морям и океанам. Он видел себя в бескозырке, в бушлате, в

тельняшке и в брюках клеш!

Часто, сидя на крыше, Николай пытался вместо округлых лысых сопок вокруг увидеть

голубую бесконечную даль. Неужели воды могло существовать больше, чем в Шунде,

которую местами можно перекинуть плоской, зализанной плиточкой? Правда, при разливе

Шунда расширялась, Рассказывали, будто на лугу, что ниже села, стояла когда-то целая

улица, которую слизнуло наводнением. Теперь же там намечалось строительство сразу

нескольких улиц: в силу реки уже не верили. Море не поддавалось никакому воображению, и

даже во сне его корабль, похожий на белую двухэтажную школу, шел по Шунде, а Николай,

стоя на мостике, приветствовал оба берега сразу.

А потом, в один летний с высоким небом полдень, мечта вдруг переменилась. Для

Елкино давно были привычны самолеты, прочеркивающие в высоте меловые полосы и

бухающие при переходе звукового барьера так, что рассыпались звонкие поленницы, Но в

этот раз самолеты показались совсем близко. Сначала они зависали высоко над селом, потом

беззвучно падали до самых крыш, молниями проносились над домами и огородами и, снова

ввинчиваясь в высоту, кругами заходили на прежнее место. Так повторялось несколько раз.

Шоферы наблюдали за самолетами с подножек. Конюх Василий Коренев, ехавший верхом на

конный двор, натянул поводья и смотрел, приложив руку козырьком. Пацаны взлетели на

крыши. Насчет полетов было много мнений. Кто-то даже заявил, что это хулиганство.

Бояркин был потрясен, обнаружив во вполне привычном голубом и зеленом мире

оглушительный свист, бешеную скорость, ослепительный блеск серебряных молний. Уж если

стоило кому позавидовать на этом свете, то лишь человеку в этой молнии. Через несколько

дней у Николая появилась другая "мечтательная" тетрадка. На обложке – самолет и прежний

девиз. Достойно прожить жизнь, оказывается, значило совсем не то, что он думал раньше.

Первая тетрадь медленно, по листочку была сожжена. Но все было так ослепительно, что

старое не стоило ничего. Тогда же он решил: с глупостью, с заблуждениями покончено.

Бесполезно прочитанные книги забыть, напрасно прожитое время вычеркнуть, Он стал

зачитываться книгами о летчиках, настоял, чтобы мать выписала специальный журнал.

Летать захотелось страстно. Во сне он летал самыми разнообразными способами, которые

наяву оказывались смешными. Но и наяву он придумывал невообразимое. Школьная

библиотекарша поразилась как-то тому, что Бояркин добрый час сидел, разглядывая одну

картину, на которой мужик с крыльями, привязанными к рукам, летел вниз с колокольни.

Библиотекарша, глядя на торчащий вихор Николая, подумала, уж не будущий ли это

художник перед ней, а Бояркин в это время всерьез размышлял над тем, нельзя ли научиться

летать просто так, без всего, даже без крыльев. Дома пробовал тренироваться. Много раз

прыгал с табуретки, напрягая волю, чтобы хоть чуть-чуть задержаться в воздухе, и настырно

думал: "Все равно научусь". Земля не понимала его, и всякий раз притягивала к себе с

неизменной силой, но вера в возможность свободного парения осталась у Бояркина такой

сильной, словно ему по ошибке откуда-то из глубин эволюции достался птичий инстинкт, с

которым человеческое здравомыслие не могло сладить.

К этому времени мысль о смерти была уже постигнута, и однажды, снова

прислушавшись к страшным часам внутри себя, Николай перевел свою мечту в другую

плоскость. Ведь существует же теория Эйнштейна, которая обещает жизнь подольше, если

лететь в ракете со скоростью света. Правда, скорость эта была пока недостижимой, но не

достигнут ли ее к тому времени, когда он закончит школу, поступит в летное училище, а

потом в отряд космонавтов?

Но разочароваться пришлось очень скоро. Достаточно было вообразить прощание с

родителями, с друзьями, с Наташей, хоть та и не замечает его. Они смотрят на тебя уже как

на покойника, потому что твой полет будет длиннее их жизней. И ты их сразу всех увидишь в

последний раз. Вернешься – и не увидишь ни одного знакомого лица. От дома твоего и следа

не осталось, на вещи своего времени можешь взглянуть лишь в музее – они потрескавшиеся,

поблекшие, как в музее декабристов, куда всем классом ездили на экскурсию за победу по

металлолому. Как же быть там одному? Как без матери, без отца, без сестренки? Взять бы их

с собой. А еще бы взять Игорька, Наташу и всех остальных. Но бывают ли такие ракеты? Нет

уж, ладно – лучше на Земле, да со всеми вместе.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Девятиклассник Николай Бояркин опаздывал на первый урок. Под ботинками

приглушенно хрустели матовые ледяные пузырьки, лежащие рядами в промерзшей

тракторной колее. Николай не замечал их и не слышал хруста. Он не обращал внимания на

то, какая стояла погода, и не знал, многим ли сегодняшнее утро отличалось от вчерашнего.

Ему было наплевать и на то, произошло ли что-нибудь в мире, пока он спал, или все осталось

по-прежнему.

А между тем еще с вечера сгрудились над Елкино студеные плотные тучи. Небо, как

грязную, мутную воду, какой было полно и на весенней земле, кружило резким, порывистым

ветром. И ночью, в разгар этого столпотворения, на берегу Шунды раздалось два коротких

тупых выстрела. Свирепый ветер ударил звуки о галечник, и, разбившись, они растворились

в утробном земном гуле. После этого возмущение стало затихать, и тучи успели расползтись,

пока до рассвета прошло восемь обыкновенных холодных часов. Воздух отстоялся до сини, и

собаки, осмелевшие только с рассветом, начали перелаиваться по всем улицам. Бояркин не

ощущал тревоги. Неладное он почувствовал лишь в школьном вестибюле. Дверь за его

спиной, придернутая пружиной, хлопнула непривычно гулко. Николай остановился и

впервые за всю школьную жизнь услышал тиканье больших маятниковых часов в коридоре.

На табуретке не оказалось технички тети Дуси. Вешалки стояли пустые, с трубчатыми

стойками и крючковатыми хребтами. Многие двери были распахнуты. Лишь в кабинете

физики сидела плачущая Наташа Красильникова. Бояркин осторожно тронул ее за локоть.

Наташа отпрянула и взглянула красными глазами.

– Генку убили… Генку Сомова… На берегу, у нового моста, – едва выговорила она, не

стыдясь мокрого носа.

– Что?! Как это – убили? – машинально переспросил Бояркин, неприятно поражаясь

некрасивости девушки, которую любил.

Генку Николай видел накануне под вечер, когда помогал отцу закатывать в ограду

мотоцикл. Генка поздоровался с отцом. Он был в темно-синей куртке, в офицерских сапогах,

начищенных до блеска, с сеткой, где болталась пустая трехлитровая банка. Шел он, конечно,

не только за молоком, но, главное, в интернат к Ленке Казаковой. А Шунду он перешел у

нового моста, потому что появился из переулка. Николай потому его так подробно запомнил,

что Генка был кумиром. Он побеждал на многих спортивных районных соревнованиях.

Занимался боксом, тренируясь в Глинке, куда за десять километров ездил на велосипеде. Но

больше всего Николай завидовал Генке потому, что именно его и любила Наташа. Его любила

Наташа, а он дружил с Ленкой Казаковой… Конечно же, мир был устроен бестолково, но

Бояркин еще не задумывался над этим.

Прибежав на речку, Николай увидел там большую толпу людей. Чувствуя, как от бега

закололо под ложечкой, он перебежал по мосткам к свободному пространству в толпе, где

кто-то лежал под брезентом. Из-под брезента виднелся лишь один старый сапог,

уткнувшийся носком в камешки. Все смотрели на этот сапог, каблук которого почти

наполовину был сношен и испещрен дырочками от множества когда-то сидевших, но давно

выпавших гвоздей. "А ведь сапоги-то у него старые", – удивленно подумал Николай. Он

сдвинулся немного в сторону и увидел сетку с банкой молока. Позже стало известно, что

сначала Генка забежал к тетке за молоком и уже потом – к Ленке. Встретившись, они сидели

на перилах крыльца, и пили молоко прямо из банки. Но выпили немного, потому что вечер

был прохладным.

Убийцу, Андрея Кверова, арестовали в то же утро. Для отвода глаз он вертелся у моста

на велосипеде. Но подозрения на него были слишком велики.

***

Несколько дней происшествие было главной темой разговоров. Обычно перед

покойником всегда ощущается какая-то вина, но в этот раз она удвоилась от того, что убит

был десятиклассник, которому жить бы да жить, и удесятерилась от того, что, оказывается,

это убийство несколько лет зрело у всех на глазах. Учителя вспоминали, например, что у

Кверова всегда, пока он учился в школе, было пристрастие к плеточкам из разноцветной

проволоки, с которыми он разгуливал на переменах. Учителя часто отбирали их, и Кверов

делал новые. Был даже забавный, как считали, случай, связанный с этим. Как-то плетку

отобрала пожилая литераторша, завуч Лидия Никитична.

– Что это такое? – спросила она.

– Реостат, – ответил Кверов.

– А что такое реостат?

– Ну, это для тока…

– А-а, ну что ж…– произнесла Лидия Никитична и возвратила проволоку.

В учительской она рассказала это для иллюстрации мысли, что теперь, увы, даже

плохие ученики знают больше преподавателей.

После седьмого класса Кверов не пришел в восьмой, и школа вздохнула с

облегчением. До седьмого класса Сомов и Кверов дрались почти каждую неделю. Потом

приутихли. Но когда Сомов учился в десятом классе, а Кверов то работал в колхозе, то

болтался дома, драки возобновились и стали яростней. Причина их вражды была проста –

Кверов добивался повиновения сверстников и всех, кто помладше, а Сомов повиноваться не

хотел.

Последняя драка была за день до убийства около интерната. В этот раз от Генки

заодно влетело дружку и подпевале Кверова – Веткину, сухому, кадыкастому парню, который

учился в параллельном десятом. Генкина сила, с каждым годом возрастающая, почему-то не

подавляла, а только разъяряла Кверова. Побитый около интерната, он пообещал сквозь зубы:

"Убью!". Но в драках этим пугают слишком часто, и Генка только усмехнулся.

Следующий день потребовался Кверову для обдумывания и подготовки. А уже

вечером они с Веткиным поджидали Генку на берегу, спрятавшись за железобетонными

плитами. Холодный ветер со свистом и шипением распарывался о бетон, но холода они не

чувствовали. Дрожа от возбуждения, много курили. Все их напряжение уходило в слух.

Малейшие подозрительные звуки заставляли Кверова медленно подниматься, сжимая

двустволку. Наконец – легкий скрип досок, хруст галечника под ногами. Ночь была темная,

хоть глаза выколи, и Веткин пошел удостовериться, что это Генка. Заглянул в самое его лицо

и прибежал назад. Кверов уже занял свое место на дорожке с ружьем в опущенных руках,

решив стрелять навскидку без предупреждения, сразу, как только определится силуэт.

Сначала, чтобы не промахнуться, бить дробью, потом картечью. Секунды растянулись.

Темнота сократила расстояние, а Сомов шел теперь настороженно и тихо и вдруг возник

совсем рядом.

– Стой! – неожиданно, вместо того чтобы стрелять, крикнул Кверов.

Генка остановился, напружинился, ожидая нападения.

– Проси прощения, – потребовал Кверов.

– Это за что же? – спросил тот с усмешкой.

– Проси, или я тебя убью!

– Ну, иди, попробуй. Кишка тонка…

– Застрелю как собаку! Разве ты не видишь вот это?

Теперь Генка различил ружье, но насмешливый тон сменить не мог.

– Не убьешь, потому что ты трус, – сказал он и метнулся вперед.

Кверов успел выстрелить – к этому были готовы все его мышцы. Звук выстрела

прошел мимо его сознания – просто тишина покачнулась и продолжилась дальше. Он

услышал только, что кто-то убегает по звонкому галечнику, и вспомнил, что это Веткин. Сам

же он заранее наказал себе выдержать выстрелы спокойно. Теперь даже дрожь исчезла.

Сомов упал вовсе не так, как показывали в кино – не замедленно, как бы сопротивляясь, а

резко, как будто даже вперед выстрела. Но лежал он неподвижно, на животе плашмя, щекой

на гальке. Маленькие камешки около головы слабо отсвечивали черным. Видимо дробь

ударила кучно и разбила лицо.

Кверов осмотрелся вокруг, присел и ощупал Генкины руки – на левой поверх перчатки

был зубчатый кастет из толстого оргстекла. Вот почему после его ударов оставались по всему

телу ссадины и ушибы. Около правой руки лежало что-то белое. Кверов испугался

неожиданного пятна, а, разобрав, что это молоко, вскочил и пнул, но банка не разбилась и не

откатилась, а лишь метнулась в сетке, зажатой Генкиными пальцами – даже непонятно,

почему он ее не бросил перед броском – боялся разбить? Хотел просто прорваться и уйти?

Кверов, одумавшись, вздохнул, наставил ружье в голову, осторожно поправил стволы –

картечь осталась в левом стволе, а висок невелик. Намечено же было именно в висок. Второй

выстрел оглушил. Кверов испугался и побежал.

Перед похоронами его привозили к Генке. Кверов долго, с недоумением смотрел на

изуродованное лицо и был непроницаем. Вокруг тоже все молчали.

– Посмотри, зверь, что ты наделал, – сказала какая-то женщина.

Кверов взглянул прямо на нее и улыбнулся. Его тут же увели.

У Генки была только мать, а у матери он был единственным сыном. Заботы о

похоронах взяла на себя школа, сельский Совет и прочие общественные организации. В

конце концов, десятикласснику были оказаны такие почести, каких не оказывали ни

фронтовикам, ни заслуженным колхозникам. Сомов был положен в фойе клуба, и около него

менялся почетный караул. На кладбище произносились речи, и Генку неожиданно назвали

отличником учебы, прилежным, исполнительным, лучшим комсомольцем школы. Эта ложь

делала Генку лучше, Кверова омерзительней, а всех остальных непричастней.

* * *

Бояркин тоже стоял в почетном карауле и видел лицо с перебитым носом и с синими

дырочками от дробин. Сползший бинт открывал круглое отверстие на виске, в котором

белела не то кость, не то вата. Руки покойника на черном впитывающем свет пиджаке,

желтели, как восковые, а каштановые волосы отсвечивали здоровым, живым блеском. На

пальцах четко проступила тонкая узорчатость кожи, и Бояркин почему-то вспомнил, что

узоры каждого человека неповторимы. Все три дня про Генку говорили: "Ему бы жить да

жить". Николай не вдумывался в эти слова, но у гроба вдруг понял, как это глубоко и

страшно – еще бы жить да жить, но на самом деле уже никогда не жить.

На кладбище, когда гроб стоял на двух ломах, брошенных поперек могилы, зависнув

перед входом в землю и в забвение, Генка был неузнаваем до того, что даже мать, прощаясь,

поцеловала его как чужого, с брезгливым ужасом на лице.

Потом, когда обыденно и просто застучали молотки, Николай пошел блуждать среди

могил по сухой цепкой траве, скрылся от глаз и дал волю слезам. Пронзительная мысль о

смерти была притуплена этими свободными слезами. Выплакав все и успокоясь, Бояркин

перелез через штакетник и пошел домой.

Через неделю после этого Николай вместе с товарищами стоял на клубном крыльце и

ждал начала фильма. Навалившись на перила, все щелкали семечки и поплевывали вниз.

Уже вечерело. От автобусной остановки расходились люди, ездившие в центр. Кто-то

в темной куртке и в сапогах, свернув за палисадник, замелькал в голых черемуховых кустах.

"Генка куда-то ездил", – отметил Николай и замер от своей ошибки… Так что же, выходит, это

действительно было так, что Генку Сомова убили, что он действительно лежал на берегу, а

потом в этом самом клубе с чем-то белеющим в голове, с дырочками от свинцовых дробин?

Да, все это было не в кино, а было увидено собственными глазами, и, значит, теперь, когда ты

можешь стоять на крыльце и дышать этим холодным, но уже с привкусом весеннего тепла

воздухом, значит, теперь среди всей этой прекрасной обыденности Генки все-таки уже не

существует. В это почему-то никак не верилось…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Мечтания свои Николай доверял дружку-соседу Грине Кореневу. Гриня был на год

старше, но Бояркина слушал с любопытством, потому что сам он жил совсем другим – в

основном все дни пропадал на конном дворе; зимой помогал отцу чистить навоз, гонять

лошадей на прорубь, а летом пасти на лугу. Ему очень рано доверили опасное взрослое дело

– объезжать молодых коней. Для Николая Гриня всегда был готовым, взрослым человеком.

Разговаривая, они обычно сидели на лиственничных бревнах в ограде Бояркиных и

щелкали семечки.

– Как-то у тебя все несерьезно, – сказал однажды Гриня, выслушав новые мечтания о

летном училище, – все как в сказке.

– Почему это несерьезно? – обиженно спросил Бояркин.

– Не знаю. Мне не объяснить.

– А ты попробуй.

– Ладно, как-нибудь попробую, – посулил Гриня.

И однажды он попробовал.

…Было лето. Жара в тот день началась почти с самого восхода, и полдень был таким

ярким, словно само солнце яичным желтком вытекло на бедную землю. Жарой, кажется,

были ошеломлены не только люди и животные, но и все неживое: потрескавшиеся доски

крыш и заборов, хрусткие плетни, бревна, истекающие чистой, невысыхающей смолой.

Стояло такое ленивое спокойствие, что даже дорожной пыли – горячей и мелкой, как

мельничный бус, не хотелось взлетать из-под сандалий. Вода в Шунде была теплее парного

молока. Николай сидел в речке до тех пор, пока в голове не стало муторно, как после качелей,

но пока шел до дому, загорелая кожа покрылась беловатым налетом, и захотелось снова

залезть в воду.

Мать с самого утра закрыла ставни, и в избе было прохладно. Николай слазил в

подполье, напился молока прямо из мокрой трехлитровой банки, отдув сливки в сторону, и

улегся потом горевшей спиной на прохладный пол. Сквозь ставни проникал острый

солнечный лучик, в котором висели редкие светящиеся пылинки, но даже их свечения

хватало для освещения всей комнаты. Николай задремал.

Очнулся он от тычка в бок, открыл глаза и увидел облупленный Гринин нос,

почувствовал жар, принесенный его телом.

– Поехали к деду Афоне на пасеку, меду поедим, – предложил Гриня.

Николай никогда не бывал на пасеке, и ему было заманчиво туда попасть. Да и Гринин

дед, прихрамывающий, добрый, с белой бородой, очень ему нравился. Николай согласился

сразу же, но на улице Гриня объявил, что ехать предстоит верхом на лошадях, без седел.

Около отцовского трактора Николай еще вертелся, подавая ключи, а с лошадьми дела не

имел. Но отказываться было поздно.

Село стояло на небольшом пригорке. Ребята спустились в широкий, звенящий

кузнечиками луг, где собирались строить дома. Далеко, у крутого изгиба реки паслись две

лошади. Сквозь струящиеся испарения они были видны, как сквозь бутылочный осколок.

Бояркин понял, что сегодня от этой прекрасной жизни нельзя ожидать ничего хорошего.

– А жарковато, – сказал он, уж не зная, чем и остановить товарища.

– Дождь пойдет, – спокойно сообщил Гриня, кивнув на запад, где действительно чуть

потемнело, да и в воздухе появилось какое-то "потяжеление".

Убедившись, что ничего не изменишь, Николай наметил для себя пестрого, будто в

заплатках, конька. Гриня легко поймал обоих коней в узды, связанные по дороге из

расплетенной веревки, и рассудил по-своему.

– Воробей тебя сбросит, – сказал он, – а вот Волга кобыла смирная.

Николай подчинился, потому что насчет коней с Гриней могли рассуждать только

конюхи. Гриня помог сесть верхом. Пока с разговорами ехали тихо, Николай все пытался

найти удобное положение, которое никак не находилось. Но неожиданно Гринин Воробей

рванул и сразу пошел махом. Кобыла тут же дернулась следом, и Николай, едва не слетев и

забыв о всяком управлении, уперся руками в ее раскаляющийся хребет. Пролетев с километр,

разгоряченный и радостный Гриня остановился и усердно отругал Воробья за его дурной

нрав, пожаловался на плохую узду, но про свою заскорузлую, как старая картошиной, пятку,

которой он незаметно пришпоривал коня, Гриня промолчал. Теперь его Воробей, разгорячено

переступая, шел боком с завороченной головой, а через минуту снова дернул, и пытка для

Бояркина повторилась. Так было потом еще несколько раз. Небо на западе стало уже темно-

синим. Про мед Николай забыл после первого же рывка.

– Я больше не могу, – сказал он, наконец, – давай повернем.

– Ниче-его, доедем, – упрямо ответил Гриня,– ты ноги-то не свешивай, а покрепче

бока зажимай. Вот так, смотри…

Показывая, он снова отпустил повод. Так они поравнялись, наконец, с торчащими

плитами древнего могильника в стороне от дороги. До пасеки оставалось недалеко.

– Все! – непреклонно заявил Николай. – Я поворачиваю.

Гриня в этот раз уступил, но не с огорчением, а с еле заметной улыбкой.

Брызнул дождь, взметнув запах пыли. От капель кони запередергивали кожей, и от них

понесло сладким потом. Ребята развязали с поясов рубашки и надели. Дорога тянулась под

скалистой обрывающейся горой, вдоль реки, гладь которой была исчеркана

пересекающимися обручами.

– Пошли вброд. Тут мелко, – предложил Гриня без всякой причины и тут же направил

коня в воду.

Однако кони почти от самого берега пошли вплавь.

– Эге-гей! – уцепившись за гриву, восторженно заорал Гриня.– А ну, пошли веселей!

Николай собрал все свои силы, чтобы мужественно дотерпеть мучения, Они оказались

на острове Меж-Шунды с густыми черемуховыми кустами и длинной вымокшей травой,

льнущей к конским ногам. Гриня пришпоривал Воробья уже с открытой издевательской

усмешкой. В небе несколько раз отрывисто бухнул гром. Дождь так свирепо лупил по глазам,

что смотреть можно было только вниз, на мелькающие копыта, и Николай, не успевая

увертываться, получил несколько хлестких оплеух набрякшими ветками по лицу. Боли он уже

не чувствовал – было не до нее.

Скоро они перебрели протоку, отсекающую остров, потом на мелком шумящем

перекате пересекли саму Шунду и, завершая круг, снова оказались на лужке, где поймали

коней. Здесь же их отпустили.

Гроза, короткая, громкая, но не слишком обильная среди жаркого дня, уже иссякла.

Перекат что-то неразборчиво говорил, играя бликами, как рыба чешуей, а трава на берегу

тихо блестела чистыми каплями. Над селом на темно-синем фоне изогнулась радуга – тугая,

полная, сквозь один конец которой просвечивал недалекий пригорок с беленым домиком и

маленькими фигурками людей. Небо поверх радуги было почему-то синее, чем внизу, словно

промытое Елкино начало отсвечивать само по себе.

Николай и хотел бы сердиться на Гриню, но почему-то не мог. В его штанах все

полыхало каким-то легким пламенем, но теперь, слава богу, пытка осталась позади. На душе

Николая было так радостно, что, если бы никакой пытки не было, то ее бы даже не хватало.

– Жаль, медок-то не попробовали, – съязвил Гриня.

– Жалко, – согласился Николай, – Но чего ты хотел, никак не пойму.

– Хотел лишнюю дурь из тебя выветрить, – сказал Гриня.– Сунь-ка руку в штаны.

Бояркину и самому хотелось проверить, что к чему. Ему казалось, что все в нем

расхлестано. Он еле передвигал ноги, не понимая, почему Гриня идет как ни в чем не бывало.

– Ты смотри-ка, кровь, – с притворным изумлением сказал Гриня, увидев руку

товарища, вытащенную из штанов, – а я думал ты из одного воздуха состоишь. У тебя же все

мечты, мечты…

Николай с недоумением взглянул на своего сверстника, говорившего взрослыми

словами. А тот как будто уже и забыл обо всем. Выжимая на ходу рубаху, он смотрел поверх

села.

– Раз, два, три, четыре… Опять четыре полосы, – огорченно сказал Гриня. – И почему

это говорят и даже в книжках пишут – "семицветная" радуга? Что же в других местах

семицветная, а у нас только такая? Чем мы хуже других? Или, может, мы не все полосы

видим? Наверное, надо как следует присмотреться…

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Бабушка Николая Бояркина – Степанида Александровна Колесова жила на другой

улице около правления колхоза. Она родилась и выросла в Елкино, там же ее мать Лукерья

наворожила и жениха: однажды утром в Крещение дала блин, велела прокусить в нем дырки

для глаз, выбежать за ворота и посмотреть в этой маске на улицу.

– Ну и кого ты там увидела? – спросила мать, когда Степанида заскочила с мороза в

избу.

– Да никого. Только Артюха Хромой на санях куда-то поехал, – сообщила дочь.

– Ну, так вот, – заключила Лукерья, – мужа твоего будут звать Артемием.

Так потом и вышло. Мужем ее стал Артемий Колесов, и Степаниду прозвали

Артюшихой.

Дом свой Артемий поставил рядом с правлением колхоза, на главном перекрестке

сельской жизни, потому что сам он был одним из главных активистов и, как наиболее

грамотный, работал бухгалтером.

Отслужив до войны срочную, Артемий привез в деревянном сундучке набор

пузырьков с фольгой внутри. Приспособил их на этажерке, связал проволочками, и этажерка

вдруг заговорила, запела хором, заиграла целым оркестром. Вечерами люди стали сходиться

к дому Колесовых, рассаживаясь на лавочке, на завалинках. Артемий ставил черный блин на

подоконник, и все слышали ни много ни мало, а государственные новости из самой Москвы.

Другой такой же блин Артемий приспособил в правлении. Бывало, там работают, а

Степанида включит радио и смеется, представляя, что в конторе бросили всю работу и

слушают. Но надолго не оставляла.

Артемий приходил сияя. Был он высокий, большой. Огненно-рыжие волосы ершом, а

лицо усыпано веснушками – в селе его считали страшным. Конечно, не картинка, зато даже с

виду прочный и настоящий.

– Что же ты, Степанидушка, дослушать-то не дала? – спрашивал он, понимая озорство

жены.

– Так вам же работать надо, – как ни в чем не бывало, отвечала она.

Как-то летом Артемий с неделю помогал в поле, а в воскресенье, надев белую рубаху,

пошел в контору выправить бумажные дела. Степанида включила радио, и радио сообщило

ему про войну.

Артемий ушел сразу, а с войны напомнил о себе только двумя письмами да

похоронкой. Семеро их детей остались на одну Степаниду. Работая все годы не покладая рук,

выбиваясь из последних сил, она представляла, что трудная, неблагодарная жизнь была в

Елкино и легкая, хорошая – где-то на стороне. Ее брат Андрей, как бы подтверждая этот

вывод, перекочевал со своей семьей и с матерью Лукерьей на станцию Мазурантово. От

колхоза его посылали в тот леспромхоз за пилами, и он высмотрел, что прожить там легче.

Степанида уехать не смогла, но детей своих убежденно настраивала на лучшую жизнь где-то

вдалеке. Старших, наиболее крепких, ей пришлось попросту выжить из дома, из села.

Младшие оказались податливей – Никита остался в городе после армии, а Полина и Людмила

уехали сразу после школы.

В лето, когда разъехались почти все, просторная ограда Степаниды полностью заросла

стелющейся мягкой травой, и на душу старухи пришло успокоение оттого, что жизнь, когда-

то клокочущая по всем закоулкам большого хозяйства, перетекла теперь в другие, более

счастливые места. Так прошел год, второй… Очень обрадовал ее тоненький черемуховый

прутик, проросший у самого крыльца от оброненной ягодки. Степаниде понравилось сидеть

на прогретом солнцем крылечке и смотреть на этот хлипкий росток. За свою жизнь она

привыкла наблюдать подрастание по отметкам на колоде, по коротким штанам и рукавам, но

тянущийся прутик давал удовлетворение более глубокое. Ростку она тоже желала добра, но

его для этого не требовалось пересаживать. Было что-то согревающее в том, что он должен

был вырасти, процвести и высохнуть здесь. У Степаниды появилась мечта – в полное

цветение черемухи сфотографироваться на крыльце вместе с кустом, с домом, и карточки

разослать на память детям. А тогда уж и умереть спокойно.

В селе осталась только Мария с мужем Алексеем да с детьми Колькой и Анюткой. И

поэтому этих последних она жалела больше всех, а Кольку, который дневал и ночевал у нее,

наставляла брать пример с дяди Никиты – служить в городе и после армии домой не

возвращаться.

Подначиваемый бабушкой, Николай частенько приставал к отцу с вопросом – почему

они никуда не уедут? Почему бы, например, не уехать на Байкал, как это сделал дядя Гоша?

Дядя Гоша был непререкаемым авторитетом. Он ездил на легковушке под серым

выцветшим брезентом, с двумя жесткими скамейками по бортам, между которыми всегда

бренчали какие-нибудь железяки. Николай любил с ним ездить. Ехали они как-то… Солнце

жарит, пыль в носу щекочет, а дядя песни поет. Какое слово племянник загадает, с таким

словом дядя песню запоет.

– Ух, что-то нас затрясло, – сказал он однажды в дороге, – надо скорость прибавить,

тогда ямы будут незаметны.

– Как это? Почему? – удивился Николай.

– А ямы нас трясти не будут успевать. Оно в жизни так и есть, племяш… Чем сильнее

живешь, тем меньше мелких ям.

Николай тогда не все еще понимал, но ему такое общение нравилось. Ни у кого не

было столько книг, как у дяди Гоши. Именно он первый в селе сделал у себя в доме городское

отопление – когда топили печку, наверху урчал бак, а по батареям булькала горячая вода.

Отец часто хвастался, что его шуряк – голова, и любил рассказывать истории о том,

как кто-нибудь пытался обдурить его по части техники и как это не удавалось.

В том, что дядя Гоша уехал потом из села, Николаю тоже увиделось какое-то

преимущество. По радио поют: "Славное море, священный Байкал…" И жить рядом с ним,

наверное, не шутка. И хотя говорили, что уехал он, во-первых, из-за ссоры с председателем

колхоза, а во-вторых, чтобы дочери учились в музыкальной школе, Николай считал, что

просто дядя способен на то, на что другие не способны.

Через два года отец поехал гостить на Байкал и взял Николая с собой. Что это была за

станция, где жил дядя! Темный еловый лес, глубокий снег, теплая зима. Дядя Гоша работал

начальником цеха деревообрабатывающего комбината и так же был в почете. Квартира у него

была настоящая городская. Был и телевизор, о чем в Елкино только мечтали. Теперь дядя

поразил знанием хоккея. Он вел по инженерному расчерченные графики, помнил результаты

многих матчей и каждую команду пофамильно. Но он уже не ездил на легковушке, и

никакого интересного разговора тогда не вышло.

Николай потом просто заболел этой байкальской станцией. Отец отговаривался тем,

что его не отпускают из колхоза, тем, что никто не купит их старый дом. Но однажды, когда

сын прицепился особенно крепко, он объяснил по-другому.

– Ты понимаешь, – сказал он, – не могу я уехать. Видишь эти голые горы… В них

особенного-то ничего нет, но привык я к ним. Мне нигде не нравится. Ты, наверное, не

поймешь…

Но Николай понял. Сам как-то уезжал на месяц всего за пятьдесят километров в

пионерский лагерь "Саранка". Родители не хотели пускать, мол, из села ездить в лагерь

смысла нет. Он – в слезы, а, оказавшись в красивом лесном лагере, начал вдруг считать дни

до конца сезона. Запомнилось возвращение. С остановки он шел медленно, основательно

оглядываясь по сторонам, обращая внимание на то, что раньше не замечал. Дома он сразу

заглянул в большую комнату с круглым столом, ярко освещенную солнцем. Из кухни пахло

свежим хлебом, который мать пекла каждый третий день. Хлеб устало лежал на лавке под

полотенцем, и от него шло тяжелое тепло. Было тихо, и Николай вдруг понял, что все это –

его.

Мать, прикрыв глаза тыльной стороной ладони, спала поверх одеяла в спальне,

отделенной от кухни желтой занавеской. От занавески все там было ясно-желтым: и беленые

стены, и подушки, и блестящее колесико швейной машины, стоящей в углу. Николай

несколько минут успокоено смотрел на мать, на ее раскрытую ладонь с мелкими черточками

и маленькими мозолями. Конечно, мама поднялась сегодня, как и обычно, раным-рано, а

теперь прилегла на минутку. Мать вдруг, словно удивившись чему-то во сне, проснулась и тут

же вскочила.

– Приехал!

Скоро Николай уже сидел перед стаканом молока из подполья, а мать, похлопав

ладошкой по горячей булке, отозвавшейся глубинным гулом, отрезала хрусткий ломоть,

особенно вкусный на боках, где корка была шершавой, потому что ей приходилось лопаться

и вытягиваться, когда булка поднималась на жару. Вот в этот-то момент Николай хорошо

понимал, что значит быть дома. Но потом это впечатление забылось, и все снова стало

привычным, незаметным. Николай знал про себя, что все равно он когда-нибудь уедет.

ГЛАВА ПЯТАЯ

В год гибели Генки Сомова в селе случилось еще одно несчастье. В колхозном табуне

началась эпидемия, и всех коней нужно было уничтожить. Несколько мужиков соорудили на

лугу круг из щитов и сгрудили туда коней. Потом им по очереди набрасывали на голову аркан

и трактором вытягивали из загона – кони были рабочие, сильные. Конюх Андрей подходил к

каждой бьющейся, придушенной лошади и стрелял в голову из мелкашки.

Гриня смотрел на это, остолбенев. Отец его – угловатый мужик с круглым кадыком на

горле, с длинным редким чубом только что загонял коней и теперь сидел в сторонке на еще

теплом седле. Гриня стоял рядом с ним, но когда, уже после пестрого Воробья, волоком

потащили какого-то другого, еще более любимого им коня, Гриня, оскалившись, бросился на

Андрея и, вырвав ружье, хрястнул прикладом о землю. Андрей, опомнившись, поймал его,

стиснул сзади.

– Ва-аська! – заорал он, поворачивая бледное лицо к Кореневу – старшему. – Забери

его! Зачем ты его привел!

Гринин отец медленно поднялся, швырнул узду и, ссутулившись, пошел прочь.

После восьмого класса Гриня уехал учиться в ветеринарный техникум.

Бояркину тоже было жаль коней, он даже отказался смотреть, как их стреляли, но

поступление Грини в техникум не одобрял. Такой ход жизни представлялся ему слишком

обыденным, скучным, без "полета". Сам Николай собирался шагать пошире, и в тетрадке с

самолетом на обложке он особенно жирно выделил слова Циолковского: "Человек полетит,

опираясь не на силу своих мышц, а на силу своего разума". Слова "на силу своего разума"

Николай подчеркнул дополнительно, что должно было постоянно напоминать ему об учебе.

С учебой же, особенно по самым важным для летного училища предметам, происходило что-

то странное.

История казалась нудной, неинтересной. Увлекательной она была лишь в седьмом

классе, когда с начала учебного года пришел новый историк. Выглядел он старше молодых

учителей – выпускников института, вместе с которыми приехал. Он был невысокий, с

крепким летним загаром, с белесыми щетинистыми усами, с жилистыми руками. Бояркину

почему-то запомнились и первые его жесты, и первые фразы. Сначала историк не назвал

своего имени и для знакомства не стал поднимать всех по списку. Он положил новенький

журнал на стол, прошелся у доски, критически посмотрел на всех и вдруг спросил:

– А что, ребята, вы любите историю?

Класс подавленно молчал, потому что утешить учителя было нечем.

– Конечно, любите, – спокойно, словно констатируя факт, продолжил учитель, – как же

ее не любить. История – ведь это вся наша' жизнь, а не просто школьный предмет. Я много

размышлял о жизни, и об истории. И я надеюсь, что с сегодняшнего дня мы будем

размышлять об этом вместе.

За несколько минут в классе произошел переворот – история стала любимым

предметом, а историк – кумиром. Его уроки были интересными и разными. Учебник он почти

не открывал, но часто зачитывал что-нибудь из других, разбухших от закладок книг:

исторических, художественных, каких угодно. Его страстное увлечение историей было как

порыв ветра, который завихряет и всех остальных. Не выучивших урок, если такие

находились, он не ругал, а просто не уважал, но это было куда неприятнее двойки.

Десятиклассники, у которых историк был классным руководителем, часто оставались после

уроков просто посидеть, поговорить с ним.

Но после зимних каникул учитель не приехал. Вместо него на первые уроки истории

приходила завуч Лидия Никитична и рассказывала, что их любимейший Анатолий

Федорович оказался липовым учителем с поддельным дипломом и что его, слава богу,

вовремя разоблачили. Да, он работал раньше в школе в соседней области, но, увы, в качестве

завхоза. Лидия Никитична рассказывала об этом многословно и назидательно, считая, что

этот случай может иметь для учеников некий воспитательный эффект.

Десятый класс объявил бойкот ее урокам, за что староста и комсорг получили

выговоры. Но за неделю возмущение спало. Спала и любовь к истории. А в понедельник из

города приехала молодая дипломированная историчка, которую уже во вторник прозвали

Курицей.

А какой невыносимой стала в девятом классе физика с приездом нового учителя,

выпускника университета. Он был низенький желтовато-смуглый, как китаец, с кривоватыми

ногами, с руками и плечами в одну дугу. Первое время его авторитет держался на том, что он

был самбист-перворазрядник. Но скоро это перестало иметь смысл. Уроки он вел лицом к

доске, исписывая ее вдоль и поперек. В класс он смотрел два раза – когда доска была еще

чистенькая и когда на ней не оставалось свободного пятачка. Иногда при выведении

очередной формулы у него что-то не совпадало, и он дискутировал сам с собой. В этом

случае он иногда оборачивался, и если с кем-то из учеников встречался взглядом, то обоим

становилось неловко, взгляды тут же расцеплялись; физик возвращался к своей доске, а

ученик к какому-то своему делу.

Бояркин в это время увлекался сочинением стихов, а Игорек Крышин карикатурами.

Однажды он нарисовал физика в виде паука, который, вылупив глаза, посиживал на паутине

из формул. Глаза получились очень похожими. Рисунок, как обычно, пошел по рядам,

вызывая смех, и вдруг очутился в руках учителя.

– Чья работа? – спросил он.

– Моя, – признался Игорек.

– Это что, карикатура?

– Дружеский шарж…

– Что-о!? – закричал физик. – А ну вон из класса!

Игорек отказался. Учитель стал выволакивать его силой. Крышин, разозлившись,

приподнял преподавателя от пола. Класс привстал. Игорек состоял в сборной школы по

баскетболу и по весовым категориям самбистов, наверное, подходил к полутяжеловесам, и

все-таки в физике в ту же секунду что-то сработало – он мгновенно освободился от захвата, и

все увидели, что там, где только что была голова Игорька, мелькнули его же ботинки. Рука

Игорька попала на болевой прием, и он, перепугавшись, заорал на всю школу. Разнимать их

прибежал сам директор.

Оказия вышла и с английским языком. С самого начала изучения языка класс

разделили на две группы. Группа, в которой оказался Крышин, попала к старой учительнице,

а та, в которой был Бояркин – к молоденькой. В этой группе до десятого класса сменилось

четыре учительницы. Все они были примерно одинаковыми, но больше всех запомнилась

последняя – Ирина Александровна, преподававшая в девятом. На уроке все сидели с

открытыми ртами, а Ирина Александровна простым русским языком рассказывала о своем

муже летчике, к которому она скоро уедет, о романтическом знакомстве с ним, о любви, о

свадьбе, о городской жизни. Ненавистные учебники служили здесь лишь маскировкой.

В последний год класс объединили. В группе Ирины Александровны все знали, какая

красивая жизнь ожидает всех впереди, а в группе старой учительницы неплохо знали

английский язык. Память об Ирине Александровне, которая была и классным руководителем,

хранили фотографии, сделанные в походах, на вечерах и просто на уроках. Вспоминая ее,

долго еще верили, что она была доброй и желала всем добра.

* * *

Весной, через год после Генкиных похорон, Бояркина и Крышина позвали на

поминки. Генкины одноклассники из села разъехались, но его ровесниками стали нынешние

выпускники. Генкина мать была седая, с не оттаявшими грустными глазами. Гостям она

поставила пиалки с коричневым гречишным медом и часто напоминала:

– Ешьте, ешьте, ребятки. Геночка-то сильно медок любил.

Ребята его ели, но он, искристый и пахучий, склеивал рот. В этот раз от матери они

узнали о Генкином намерении поступить в школу милиции. Николай давно понимал, что

Генка с его зубчатым кастетом тоже не отличался особым милосердием, но то, что он мечтал

о чем-то большом, искупало все.

Возвращаясь, они должны были перейти речку через те же дощатые мостки, Подступы

к ним были теперь загромождены строительным материалом. Преодолевая грязные весенние

лужи, прыгали с плиты на плиту. В двух местах Игорьку, который был в резиновых сапогах,

пришлось перевозить Бояркина на себе.

Доски мостков стали уже черными от ветра и воды. Они гулко стучали под ногами.

Ребята были почти на своем берегу, когда Игорек прыгнул с мостков на леса вокруг опоры.

– Подымить надо, – сказал он.

– Отцу, что ли рассказать про твое дымление, – задумчиво произнес Николай,

присаживаясь рядом.

– Придет время – сам узнает, – заметил Игорек.

Он закурил и бросил спичку в водоворот у самых подошв.

Они любили такое подтрунивание друг над другом, любили говорить друг с другом

грубовато, но именно потому, что были лучшими друзьями. Николай, правда, постоянно

завидовал Игорьку.

Все, начиная с рисования палочек в первом классе, у того выходило легче и проще.

Два года назад оба увлеклись баяном, но Николай остановился на "Во саду ли в огороде", а

Игорек по учебникам музыкального училища осилил теорию музыки и к десятому классу

играл на баяне, на гитаре, на клубном пианино, руководил школьным вокально-

инструментальным ансамблем. Почти каждый день под вечер Бояркин заходил за Игорьком,

чтобы идти на баскетбольную секцию, и еще из ограды слышал его баян. Игорек сидел в

майке, в синих сатиновых трусах перед проволочной подставкой для нот на круглом столе.

Босые ноги на холодном полу грел одну об другую. Николай трогал его за плечо. Игорек,

продолжая играть, поднимал лицо и кивал, но Николай, видя, что он не понимает, кто и зачем

пришел, нажимал какую-нибудь пуговку. Разлад в музыке возвращал Игорька на землю, и тут

выяснялось, что он еще не обедал, не чистил под стайкой и не поил корову с телёнком. Тогда

приходилось им обоим делать все с бешеной скоростью.

Теперь они сидели около опоры будущего моста, глядя в одно, загруженное плитами

место.

– Вон там он лежал, – сказал Игорек.

Николай кивнул.

– Ты не передумал еще со своим музыкальным училищем? – спросил он.

– Ты так спрашиваешь, как будто сам что-то передумал, – сказал Игорек.

– А вот, кажется, сейчас-то и передумываю. Летное училище для меня закрыто. Ты

сам знаешь, что у меня с физикой, да и с другими предметами. Но дело даже не в этом.

Несерьезно у меня с этим летным. Идти-то надо не туда, где красивее, а туда где от тебя будет

больше толку. Гриня Коренев пошел в ветеринарный техникум, и это понятно почему.

Понятно, почему Генка думал о школе милиции. Ты хочешь в музыкальное – у тебя талант. А

я? В моей голове действительно воздух – ни с того ни с сего – летное. Я вот что подумал: у

Генки же было серьезное намерение, так? Но почему же оно должно пропасть из-за какого-то

Кверова? Конечно, Кверова мы боялись, но, в сущности-то, кто он такой? С такими надо

бороться. Вот я и сделаю первый шаг. А в школу милиции, наверное, и физика не сдается.

– Да-а, – произнес Игорек, задумчиво покачивая головой, – складно подвел. Однако ты

умеешь себя поворачивать. Я бы так не смог.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Первая в жизни поездка на поезде за три часовых пояса захлестнула лавиной

впечатлений. Это было серьезное, независимое ни от дня, ни от ночи перемещение в

громадном поезде на массивных колесах, с мягкими полками и пластиковыми столиками.

Поначалу, после неумелого прощания с родителями на перроне, Николаю в этой обстановке

показалось мучительно одиноко. Он посидел на боковом сиденье, потом насмелился влезть

на полку, и полка, ласково покачивая его, понесла, наконец, из привычной, надоевшей жизни

в другую, счастливо-неизвестную жизнь. В эту жизнь он устремился и по собственной тяге, и

по авторитетным напутствиям бабушки Степаниды, и по наставлениям городских учителей,

особенно последней – классной руководительницы Ирины Александровны. Никогда потом

Николай не будет настолько далек от той простой истины, что самое дорогое место для

человека – это то, где он родился и вырос. Уезжая, молодой Бояркин думал, что для него

навсегда кончилось это село, которое началось еще, когда, по преданиям старых людей, "царь

надумал Сибирь осваивать". Основателями его были двенадцать солдат с семьями, которым

двадцатипятилетнюю службу заменили вечным поселением. Помнились несколько фамилий

первых переселенцев и среди них – Бояркины. Позднее на обжитое место начали сселять

отбывших каторгу и политических. Одновременно в округе возникли и казачьи поселения

для перехвата беженцев, которых в Забайкалье называли "батхулами". Однако даже те

двенадцать семей солдат были не первыми здешними жителями. Должно быть, они и сами

гадали, что это за каменные плиты торчат из земли в виде прямоугольных коробок? Лишь

недавно, в наше время, поработали там археологи и оставили у наибольшего скопления плит

табличку:

Могильник.

3 – 2 век до н. э. охраняется государством.

Как видно, древним было это место – одно из тех, где люди живут всегда.

Проспав с полчаса, Бояркин положил подбородок на руки, и стал смотреть в окно на

тянувшиеся горы, поля и перелески. Так проглазел он до вечера, а, проснувшись утром, снова

уставился в окно, с удивлением обнаружив, что земля стала какой-то гладко-неуютной. Это

была равнина, которой он никогда не видел. С утра же Николай начал напоминать себе, что

впереди экзамены и сейчас не время бесполезно таращить глаза. Он ругался и все-таки не

мог оторваться от окна до тех пор, пока от долгого лежания не начало ломить голову. К тому

же надо было сходить в туалет и умыться.

В туалете, в зеркале, Николай в первое мгновение не узнал себя. Прямо на него

смотрел молодой растерянный человек, с чуть продолговатым лицом, с бритыми несколько

раз и снова прорастающими усами. Он ли это? Его ли это вчера провожали родители? А

правильно ли все то, о чем он раньше думал, мечтал, кто он вообще такой? Оказавшись без

знакомого поддерживающего окружения, Бояркин с ужасом осознал свое полное

беспомощное растворение в новом непривычно мире.

На нижних полках в его купе располагались два старика. Еще лежа наверху, Бояркин

прислушивался к ним. Одни говорил тяжелым, прокуренным басом. Голос другого был

легкий и ироничный. Басом говорил старик с плоской редкой бородой. Судя по разговорам,

он вез из Забайкалья целебный мужик-корень. Другой старик был с усохшим морщинистым

лицом. 0н постоянно оглаживал клетчатую рубаху, застегнутую до самого колючего

подбородка. Этот последний, которого звали Прокопием Ивановичем, был знатоком всего,

начиная от засолки огурцов и кончая обстановкой в Китае, которой не знал никто. Он

постоянно посмеивался над бородатым попутчиком. Если они играли в карты, то ссорились и

надолго замолкали. А потом снова начинали с карт.

Когда Николай вернулся из туалета, их дела приближались к очередному перемирию,

и появление молодого попутчика помогло этому. Объединившись, они расспросили: как

зовут, кто родители, откуда, куда и зачем? Накормили его. Николаю пришлось пользоваться

их добротой, потому что взять продукты из дома он наотрез отказался, ехать с харчами ему

показалось стыдным, уж как-то совсем по-деревенски. Чтобы отблагодарить стариков,

Николай пошел к проводнице за чаем, и, когда принес стаканы в подстаканниках, то

оказалось, что старики уже опять поссорились.

После обеда бородатый пошел в туалет, где была небольшая очередь. В это время по

радио сообщили, что в стране осуществлен запуск космической ракеты с человеком на борту.

Тут же пошли песни и стихи. "Это сумма всех наших стремлений, это сумма усилий всех

плеч", – торжественно декламировалось из динамика.

Бородатый вернулся, уже обсудив с кем-то такое радостное событие и приготовив

новый неожиданный вопрос – как устроена в ракете уборная? Уж на этой-то проблеме его

ученый попутчик должен был сломать себе шею.

Прокопий Иванович пригладил рубашку на груди и стал излагать такое, что Бояркин

зафыркал, а молодая, хорошо одетая женщина на боковом сиденье поспешила в другое купе.

– Ну, ты и загнул, – сердито сказал бородатый, – уж не знаешь, так молчал бы,

болтун…

Через полчаса старик стащил с багажной полки рюкзак с широкими походными

лямками.

– Сын должен встретить, – сказал он Николаю, не замечая посмеивающегося

Прокопия Ивановича.

Теперь он начал внимательно всматриваться в окно, отыскивая знакомые приметы,

когда же вагон пролетел по гудящему железному мосту, поднялся и надел простой клетчатый

пиджак, на котором оказались три ряда орденских планок и отдельно два ордена Славы.

Прокопий Иванович засуетился, схватил рюкзак и, задыхаясь от его неожиданной

тяжести, помог вынести в тамбур. Николай тоже пытался помочь, но в узком проходе только

мешал.

– Где воевал-то? – перекрикивая скрип тормозов, спросил Прокопий Иванович у

бородатого в тамбуре.

– В Белоруссии, под Смоленском, в Польше. В разведке, – ответил тот.

Поезд остановился, и он вышел на промазученый гравий какой-то маленькой,

утонувшей в зелени станции. С платформы к нему шел высокий мужчина в мотоциклетном

шлеме и в забрызганных грязью сапогах.

Через две минуты поезд тронулся. Пока Прокопий Иванович и Бояркин пробирались к

своему купе, промелькнуло название станции.

Вечером они сидели друг против друга за маленьким столиком, смотрели в окно и

думали каждый о своем. Лицо старика в последних отсветах солнца казалось грубым и

бугристым, как ласточкино гнездо. Непонятно было, куда исчезла его насмешливость.

– Леспромхозовский я, – вдруг сообщил он, – правда, уж пятый год на пенсии.

Старуха, слава богу, есть. Внуков и детей уйма. Одна дочь в Ленинграде. Приглашают жить к

себе. А мы деревню любим, задумчивость, в общем. Жить-то ведь надо так, чтобы успевать

соображать, что живешь. В Ленинграде, к примеру, или в Москве все бегут как угорелые.

Бегут, бегут… Остановиться бедным некогда. Едят-то прямо на ногах в магазинах.

– В кафетериях, – с улыбкой уточнил Николай, которого сейчас как раз и притягивало

это "бегут".

0н вообразил светлый и прекрасный город, в который приедет. Сначала пойдут старые

маленькие, даже скособоченные домики, которые постепенно сменятся высокими и

светлыми. Маленькие домики портили всю картину, а вот если бы, как в ворота, сразу

вкатить в настоящий город… Николай даже вздохнул взволнованно.

– Зря я над ним смеялся-то. Он ведь фронтовик, орденоносец, – говорил между тем

Прокопий Иванович, – а вот у меня по-другому вышло. Нас, леспромхозовских, вначале

взяли на войну, а потом вернули. Девки да бабы в нашей работе слабоваты. Тяжело было –

тоже мурцовочки-то хлебнули… Война, она ведь по всей территории была, хотя сам-то фронт

только с краю… Это уже в пятидесятых годах один военкоматовский увидел мой белый билет

и говорит: ты же, мол, здоровый как бык. Ох, я и выдал ему! Они же сами мне этот билет

всучили. Сколько я ходил, уговаривал. Но, с другой стороны, и они правы – надо было кому-

то лес валить. А как по справедливости – кому нужно было на смерть идти, кому нет? Как тут

рассудить? Вот у тебя деды есть?

– Нет, – ответил Николай. – Одного в сорок первом убили, другого, кажется, в сорок

втором.

– Н-да-а, – напряженно пошевелив губами, пробормотал старик. – Вот тут и

разберись… Если бы я погиб на войне, то не было бы моих шестерых девок. И внуков бы они

не нарожали. Но, может быть, твой дед тогда остался бы, и у тебя теперь было бы больше

родни. Ты, конечно, и не думал об этом, а я на пенсии только о таком и думаю. Самое-то

страшное в войне то, чего мы не понимаем и даже не можем по-настоящему понять. Страшно

то, что сейчас не живут люди, которые не родились. И тут по справедливости не разберешь,

кто должен был погибнуть, кто нет. Никто не должен бы – вот и весь сказ. Но ведь погибли, и

надо как-то это объяснить.

К вечеру они остались в купе вдвоем, и Прокопий Иванович мог говорить, даже когда

улеглись.

– У нас ведь тоже трудно было. Мы когда, добровольцами собрались, так нам говорят:

от трудностей бежите. Народу у нас и вправду не хватало. Лес валили в одиночку. Брата

моего старшего лесиной насмерть зашибло. Как ударило, только кровь из ушей, и все. И меня

цепляло. Сюда вот, погляди-ка…

Весь день старик говорил об одном и том же, и Бояркин притворился спящим.

– Да что я могу рассказать, – вздохнув, еле слышно пробормотал Прокопий Иванович,

– я это что… Тебе бы того, с орденами, послушать. А слушать-то надо, а то вы, молодые,

сейчас как бы в аванс живете. Вот и ты, друг мой Колька, кто ты есть сейчас? Человек – не

спорю. Две руки, две ноги и голова. Так ведь, люди сразу с такого начинались. А ты вот

сейчас едешь в поезде, глазеешь себе туда-сюда. И одет, и обут, и все в твоем распоряжении.

А ведь это не всем давалось, не всем. Так чем же ты от других отличаешься? Да ничем, Но

только все, что ты имеешь и видишь кругом-то – это все в аванс. Эх, полка-то… полка-то…

Прямо готовый матрас. Хорошо жить стали. В космос летаем, А ведь на ракеты много

надо было силы накопить. Они ведь вон какие мощнющие. Какую свою силу в дело

вложишь, такой силы это дело и есть. Может, и от моей силенки там немного…

Бояркину было неудобно, что старик говорит так откровенно, но потом догадался, что

с какого-то момента он просто думает вслух, и даже слова "друг мой Колька" сказал для себя.

Можно было, конечно, и вникнуть во все, но до того ли?

Николаю понравилась атмосфера длинной дороги. Как здорово было видеть леса,

поля, города, такие одинокие и беспомощные перед широтой пространства станции и

маленькие полустанки. Как хорошо показалось ночью, в полусне, ощутить мягкие толчки

тормозов, заметить в купе яркие вспышки проносящихся прожекторов, услышать голос

сильных станционных динамиков, а днем увидеть залитый солнцем незнакомый перрон,

людей с чемоданами, которые съехались на этот железнодорожный узелок или, напротив,

разъедутся сейчас в свои села, поселки, города, о которых ты даже не слышал и, возможно,

никогда не услышишь. Разве могло это быть каким-то авансом, который якобы возможно

оплатить?

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Первый же экзамен в школу милиции Бояркин завалил. Оценки стали известны

вечером, и ему разрешили ночевать в общежитии еще ночь. На другое утро Николай с

чемоданом вышел на крыльцо и нырнул в парк через дорогу. Минут пять просидел на

скамейке, ни о чем не думая, лишь "согласуя" себя с новой обстановкой.

По тому, что особого расстройства от провала не было, Бояркин должен был признать,

что, несмотря на слои возвышенные рассуждения, ехал он сюда не столько для того, чтобы

поступить в училище, сколько для того, чтобы остаться в городе. Он, может быть, и приехал-

то именно сюда лишь только потому, что здесь была прочная подстраховка – здесь, в этом

городе, жил материн брат Никита Артемьевич, который после армии не вернулся в Елкино.

Да, да вот это и было главным. Николай вспомнил, как два дня назад вечером он из окна

седьмого этажа общежития увидел изгиб одной из самых великих сибирских рек, с длинным

мостом, по которому цепочкой тянулись зеленоватые, загадочно мерцающие огоньки. По

набережной стояли высокие дома, от которых в летней бархатной темноте остались лишь

разноцветные квадратики окон. В кино такое выглядело несравненно бледнее. "Кровь из

носу, но надо поступить", – пронеслось тогда в голове, но эта-то мысль и выдавала желание

во что бы то ни стало зацепиться в городе. Хочешь, не хочешь, а признай, что все-таки ты

несерьезный, глупый гражданин.

В парке были широкие развесистые деревья, под которыми утром держалась

прохладная свежесть, но свежесть особенная – городская, парковая. За витой оградой

проводами и моторами гудела улица – напряженное русло сложной, цветистой жизни.

Бояркин уже знал, что в полдень улица станет пыльной, знойной и страшно многолюдной.

Он подхватил чемодан и подошел к старику, сидящему на соседней скамейке,

– Дедушка, растолкуйте – как добраться? – спросил он, протягивая конверт.

Старик разъяснил, а Николай записал все в блокнот.

Пассажиров в автобусе было мало, и постепенно Бояркин вместе со своим чемоданом

продвинулся к водительской кабине. Верткость большого автобуса показалась ему даже

непонятной. Поразительной была скорость встречных и обгоняющих машин, поразительна

смелость или дурость пешеходов, снующих перед самыми колесами,

Первая жена дяди Никиты была из Елкино. Она приехала к нему, когда у дяди

закончилась служба. А пять лет назад попала под большегрузный автомобиль. Два года назад

дядя снова женился. Эту жену звали Анной, и никто из сельских родственников еще не видел

ее.

Водитель автобуса мимолетно через зеркальце взглянул на Бояркина, приникшего к

стеклу, но тот на его внимание успел разулыбаться. Водитель взглянул на него уже поцепче и

с недовольным видом стал смотреть на дорогу.

На переезде через железнодорожную ветку автобус долго стоял, пропуская длинный

состав с трелевочными тракторами, с черными цистернами и оранжевыми иностранными

контейнерами, с желтыми бочками на колесах с надписями "квас". Все городское движение

пережидало другое движение, какое-то еще более обязательное. Куда и зачем все это шло?

Жизнь была многомерна, независима, непонятна. Как в ней тяжело разобраться! И что значил

в ней ты – абитуриент-неудачник…

Николай так и не дождался, когда водитель объявит его остановку. В растерянности

выволокся он на конечной остановке и, увидев цифру на боку своего автобуса, обнаружил,

что он ехал совсем не в том автобусе – у парка он как-то умудрился их перепутать. А тут

были другие маршруты, и справка старика была бесполезной – надо было снова у кого-

нибудь спрашивать. Николай долго стоял и, наблюдая за людьми, пытался угадать человека

поненасмешливей. Выбрал, наконец, одного полного, в шляпе, медленного, задумчивого.

– Извини, парень, спешу, – ответил тот.

Николай вернулся на свое место, то есть на тот пятачок, на котором оказался, выйдя из

автобуса. "А все же это плохо, когда никого не знаешь", – решил он. Потом Николай

обратился к высокому курчавому парню в очках и с простым пузатым портфелем.

– Так тебе надо было в поселок Северный, – сказал парень, разобравшись, в чем дело,

– а ты попал в Аэропортный. Это совсем другой конец. Садись на семьдесят третий автобус и

как раз без пересадок доедешь до своей остановки.

Оказалось, что теперь надо ехать еще дальше. Улицы, улицы, остановки, перекрестки,

светофоры – разве можно во всем разобраться? А ведь есть города и побольше, но это уж

совсем страшно…

Дома у дяди Никиты оказалась только Олюшка – двоюродная сестренка. Она училась

в четвертом классе, но, к удивлению Бояркина, сразу по-хозяйски захлопотала, поставила

чайник на газовую плиту, а брату предложила освежиться в ванной.

Никогда еще Николай не погружался с головой в горячую воду. Красота! В воде

становились слышными, как в наушниках скрипы, шипение, щелчки большого дома. В ванне

после путешествия по городу было так хорошо и спокойно, что даже шевелиться не хотелось.

Никита Артемьевич, предупрежденный Марией, встретил его шумно, с крепкими

объятиями. Несколько покровительственно он уже заверил сестру, что в любом случае

пропасть племяннику не даст. Практичный Никита Артемьевич имел трехкомнатную

кооперативную квартиру, дачу, "Запорожец" (пока "Запорожец"), чем и гордился перед

сельской родней. Почему бы ему еще и племяннику не помочь?

Вечером сидели за столом, накрытым в комнате с люстрой. Свежий воздух был в этой

здоровой семье культом, и все широкие окна, выходящие к акациям и кленам около дома,

были распахнуты. Квартира походила на просторную веранду. Никита Артемьевич

вслушивался в полузабытый елкинский говорок, засыпал гостя вопросами и смеялся.

Красивая городская жена наблюдала за ними с улыбкой, открывая в муже что-то новое.

Разгорячившись вином и разговорами, дядя позвал племянника во двор, на перекладину.

Бывая в отпуске в Елкино и загорая на Шунде, Никита Артемьевич любил удивлять

ребятишек ходьбой на руках. Смолоду он занимался гирями и гимнастикой "В армии у меня

был закон, – рассказывал дядя, – куда бы ни шел, мимо перекладины просто так не проходи.

Хотя бы перелезь через нее".

Николай гордился дядей и еще с детства помнил его рассказы о многочисленных

драках с блатными волосатиками, которых он бил так, "что только гитара бренчала". И здесь

вокруг него сразу собрались ребятишки. На него, начавшего выделывать выкрутасы на

перекладине, стали с завистью оглядываться доминошники, устроившиеся под грибком.

– А ну-ка, теперь ты попробуй, – спрыгнув, сказал Никита Артемьевич.

– Пока воздержусь, – с улыбкой, признающей дядино превосходство, ответил

Николай.

Никита Артемьевич сделал еще три захода и, хлопнув племянника по плечу,

направился в подъезд. Николай был счастлив от этого хлопка.

– Будешь жить у меня, – сказал дядя перед сном, – до службы поучишься в ГПТУ на

электромонтера. После службы попробуешь поступить еще раз.

– Хорошо, – не задумываясь, согласился племянник с этой программой.

Учеба оказалась еще скучней, чем в школе. К тому же в школе был Игорек Крышин и

другие ребята. А со своими теперешними товарищами Бояркин никак не мог сойтись.

Большинству из них тоже надо было протянуть до армии. После занятий они бесследно

растворялись в городе, а на уроках трепались или стреляли из резинок. Самые серьезные

подремывали или играли в "морской бой", Бояркин, если было совсем скучно, читал газеты,

для чего в перемены аккуратно складывал их по столбикам и прятал в карманы.

Больше всего ему нравилась эстетика и сама эстетичка – высокая, длинношеяя, с

медно-рыжими волосами. Увидев ее, Николай понял, что женщин можно разделить на тех,

кто умеет ходить и тех, кто не умеет. Говорили, будто у Ольги Михайловны есть муж и сын,

но Бояркину из-за ее походки не хотелось верить, что она может жить так по-человечески

просто, как другие.

Лишь программа эстетики показалась Николаю интересной: музыка, картины, книги,

рассуждения о виденном и слышанном. Однажды Ольга Михайловна посоветовала сходить в

музей на юбилейную выставку местного художника Алексеева.

На выставке Николай стал ходить от картины к картине и смотреть так, как учили. И

вдруг возле одной он словно приклеился. На картине было разваленное сено, на котором,

покуривая трубочку, сидел не кто иной, как один елкинский старик – Пима Танин.

"Заливаешь, как Пима Танин", – говорили в Елкино тому, кому не верили. Но тому, кто не

хотел ехать на сенокос, обещали: "Там будет Пима Танин". Днем Пима работал плохо,

увиливал. Его настоящая работа начиналась вечером у костра, когда он рассказывал смешные

небылицы. Темы подсказывали слушатели, и Пима не отказывался даже от самой

невероятной. Одно условие было у него – чтобы не смеялись. Если смеются, значит, не верят.

А не верят, так и рассказывать незачем.

Обычно слушают его, давятся от смеха, убегают в сторону, чтобы прохохотаться. А

если кто из пацанов соберется хихикнуть, тот тут же получит подзатыльник от кого-нибудь из

взрослых мужиков. Но хохоту после этого подзатыльника бывало еще больше – его уже

ничто не держало, а Пима завернется в телогрейку и заснет. История останется без конца. И

просить бесполезно.

Бояркин тоже бывал на сенокосе, тоже слушал Пиму, и теперь у него захватило дух от

всплывших в памяти запахов костра, сена, конского пота. Он как будто услышал

пощелкивание сучков в костре, хруст влажной, вечерней травы на зубах у коней,

неторопливое размеренное кваканье лягушек на недалеком болоте.

На сене за спиной деда лежал еще парень в красной рубахе. Этот не напоминал

никого. Николай, посмотрев по сторонам, направился было через весь зал к старушке-

смотрительнице, сидящей на стуле, но вернулся и стал приглядываться снова. Вообще-то

Пима Танин курил не трубку, а газетные самокрутки, хотя тут дело художника. Но уж, зато

взгляд-то его хитрющий не спрячешь.

– Вам что, молодой человек? – подойдя, спросила смотрительница, заметив какой-то

особенный его интерес.

– Да так… Дед тут знакомый. Не знаете, в каком месте художник эту картину

нарисовал?

Старушка подошла ближе и некоторое время с интересом разглядывала старика, как

будто проверяя, не знаком ли он ей самой.

– Да кто ж его знает, – ответила она, – у художника и спроси.

– Я? У художника?

– Напиши ему в книгу отзывов. Он ее по утрам просматривает.

Николай сел у маленького столика и стал читать отзывы. Поколебавшись, написал:

"Понравился старик в картине "Минута отдыха". Кажется, я его знаю. Напишите,

пожалуйста, в каком районе и в какой области вы его срисовали".

Потом Бояркин пришел через два дня. Ответа в книге не было. Спросил у знакомой

смотрительницы.

– Пойдем, я покажу его автопортрет, – отчего-то невесело сказала она и пошла в

другой зал.

– Ага, я его уже видел, – сказал Бояркин.

– Это его последний прижизненный портрет…

– Почему прижизненный?

– Вчера ночью Павел Петрович умер…

После этого Бояркин снова обошел все картины. Теперь он смотрел и думал не как

учили, а по-своему. Он думал, что за каждой картиной длительные годы работы. А за всеми

вместе – большая, нужная людям жизнь.

Выйдя из музея, Николай ощутил в себе порыв броситься по набережной и бежать

очень долго. Чувствовать, что уже не можешь, но ни за что не останавливаться… Жить так,

как он, – ходить шажком, дремать и почитывать газетки на уроках – нельзя. Нельзя, потому

что ни мелких шажков, ни дремоты, ни пустых мечтаний после тебя не останется. Вот в чем

дело. "Черт возьми, да почему же я не поступил в школу! – вдруг мучительно пожалел

Бояркин. – Осел, я, осел! Да ведь я же ничто! Меня вовсе нет!"

На другой день после занятий Николай нашел Ольгу Михайловну и сказал ей о смерти

Алексеева. Она уже знала, но ее тронула солидарность ученика, который был, пожалуй,

единственным из всей группы, кто по ее совету побывал в музее.

– Кажется, у тебя в городе нет друзей, – сказала она, – тебе нужен хороший товарищ. Я

поддерживаю связь со студенческим молодежным театром. Там есть интересный парень –

Юрий Косицын. Приходи сегодня на представление, в перерыве познакомлю.

Бояркин пришел. Спектакль был о комсомольцах двадцатых. По программе было

видно, что Ю. Косицын играет главную роль. На сцене он был с кобурой, в кожаной тужурке.

Несмотря на как-то не "по-комсомольски" вздернутую губу, говорил отрывисто и

решительно. К тому же был он студентом последнего курса медицинского института, а не то,

что какой-то пэтэушник… Николай стал бояться знакомства.

В антракте Ольга Михайловна провела Николая за сцену.

– Юрий, – сказал Косицын, протягивая руку Бояркину.

– Пригласи его в гости, – попросила Косицына Ольга Михайловна.

– Завтра воскресенье. Значит, в десять утра, – сказал Косицын и продиктовал адрес.

В десять часов утра Бояркин позвонил в квартиру нового товарища.

– Кто? – спросил из-за двери Косицын.

Николай смущенно замялся, не зная, как отозваться. Дверь чуть приоткрылась, потом

распахнулась, и Косицын вдернул Николая в прихожую. Он, худой и узкоплечий, был в одних

трусах, поспешно надетых с каким-то перевивом.

– Ой, как же это чудненько, что ты пришел, – зашептал он, увлекая Бояркина на

кухню, – прямо спас. Значит, так: эту посуду начинай переставлять из раковины на стол.

Когда закончишь, переставляй обратно. И греми, пожалуйста, греми как можно громче.

Разбей что-нибудь, если хочешь – это будет очень убедительно, реалистично. Давай, потом

все объясню.

Он убежал. В спальне послышалось шушуканье. Упала и покатилась бутылка. Через

несколько минут по коридору торопливо прошуршало платье. Щелкнул замочек на входной

двери. Бояркин чувствовал себя идиотом с этой дурацкой посудой.

Юрий пришел уже одетый.

– Молодец, хорошо гремел, – проговорил он, снисходительно улыбаясь, – сказал ей,

что мать из деревни накатила. Злющая, говорю, рвет и мечет… Представляешь, вчера после

спектакля подходит. Смазливенькая такая… В гости приглашает. Знает, что я медик, так по

этой части смыслю. До нее ехать далеко, да и мало ли какие сюрпризы могут быть. Привел

домой. А она утром уходить не хочет. Влюбилась за ночь, слезы льет. В общем, жуть. Ну, все!

Мой руки, ставлю чайник. Наработался я, оголодал.

Николай, натянуто улыбаясь, стал намыливать руки. Он лишь кивал головой, а

говорил и о театре, и о городе, и о погоде один Косицын.

– Да уж опыт у меня кой-какой имеется, – вернулся хозяин к прежней теме, намазывая

маслом хлеб, – могу кое-чем и поделиться. А-а… вспомнил, у меня есть наглядные пособия.

Хочешь взглянуть?

Не дожидаясь согласия, он отодвинул кружку и принес из комнаты пачку

порнографических открыток.

– Вот, кажется, сразу самая интересная, – сказал он, разглядывая первую и

одновременно поднося кружку к вздернутой губе, – пожалуйста, четыре партнера, а нет, нет,

нет, тут даже пять. Вот один-то внизу.

Бояркин никогда еще не видел ничего подобного, и поначалу кровь его

зациркулировала с удвоенной силой, но чем дольше он разглядывал фотографии и чем

детальнее разъяснял Косицын, тем омерзительней ему становилось.

Ушел он от Косицына через полчаса, не узнавая ничего вокруг. Хотелось упасть куда-

нибудь в лужу, чтобы ездили по тебе вонючие автобусы и машины, чтобы топтали эти

грязные женщины, которые прячутся за одеждой, за походкой, за равнодушными

выражениями лиц, а на самом деле совсем другие. Такой великой грязи, казалось,

невозможно было противостоять.

* * *

Бояркину никак не удавалось войти в шумную, запутанную городскую жизнь. В толпе

с неповторяющимися чужими лицами он терялся, не ощущал себя собой. Весь человеческий

мир распался для него на маленькое, слабое "я" и на большое, цельное – "они". В Елкино

каждый человек воспринимался объемно, сразу с именем, с фамилией и с прозвищем, с

представлением о его родителях и о его детях, с видом дома, в котором он живет. А здесь все

эти "они" были словно контурами, вырезанными из бумаги, и назывались "вы", "будьте

добры" и "простите", "пожалуйста". И всем, всему городу, всему миру было безразлично,

живет или не живет на белом свете такой человек – Николай Бояркин. Часто, случайно

увидев свое лицо, отраженное какой-нибудь витриной, или специально, но как бы отвлеченно

вглядываясь в зеркало, Николай подавленно отмечал, что и лицо его – это лишь один рядовой

экземпляр из бесчисленной разновидности лиц в толпе. Не было и друзей. Почему-то таких

ребят, как Игорек Крышин, больше не находилось. А до Игорька теперь было расстояние в

два часовых пояса. Игорек учился в музыкальном училище. В том же городе на биофаке

училась Наташа Красильникова и уже как будто собиралась замуж.

Николаю теперь особенно сильно хотелось иметь девушку. Не за горами была служба

в армии, и страшно было остаться совсем одиноким, без поддержки.

В училище была группа девчонок, будущих радиомонтажниц, Николай

перезнакомился почти со всеми, и несколько раз ему даже удавалось влюбиться дня на два-

три. Поначалу он не заметил полноватую, круглощекую Женю, самую неразговорчивую и

тихую. Разговорились они случайно, на демонстрации седьмого ноября, когда после трибуны

все группы перемещались. День выдался солнечным, и Женя была в легком осеннем пальто,

в желтой вязаной шапочке, которая над ее овальным личиком казалась грибной шляпкой. Эта

шапочка Бояркину не понравилась, зато Женя умела так спокойно, но остроумно шутить, что

рядом с ней становилось легко и просто. А глаза ее, зеленые и ласковые, как лето,

завораживали и тревожили.

Колонна демонстрантов рассыпалась у сквера на набережной. Машины и автокары с

плакатами, портретами и заводскими эмблемами разъезжались в разные стороны.

Маршрутные автобусы еще не пошли, и на остановках празднично шумели толпы. Николай и

Женя свернули в сквер. Женя рассказала, что в этом году она не прошла по конкурсу на

факультет психологии и теперь занимается самостоятельно. Увлекалась даже хиромантией, и

в доказательство тут же прочла на ладони Бояркина, что жить он будет долго, счастливо и

будет дважды женат, чем очень его рассмешила. С психологической стороны увлеклась она

театром. А как раз теперь штудировала книгу известного психолога Владимира Леви

"Искусство быть собой" и практически испытывала его рекомендации. Кое-что пересказала

Бояркину, который, слушая ее с интересом, радовался, что наконец-то в его жизни появляется

что настоящее.

– А ведь мне скучно, мне тоскливо с тобой, – сказала ему Женя при третьей встрече, –

ты не живешь, а существуешь. Почему твои дни исчезают бесследно? Надо искать себя,

испытывать в разных делах, экспериментировать. Иначе из обывательщины не выпутаешься.

– У меня есть дело, – неуверенно сказал Бояркин.

– Ну, зачем ты обмываешь себя? Ты же хороший парень, Человек дела горит, а не

тлеет. Ты обыкновенный, серенький – "хороший лишь за то, что не плохой…", как это у

Асадова. Таких на улице тысячи". Ты и внешне-то какой-то неопределенный. Надо выбрать

себе стиль, видеть себя каким-то конкретным, Вот я вижу себя, ну такой серьезной,

вдумчивой и даже чуть мрачноватой. Ну, может быть, подобной Печорину. Помнишь? А ты

какой? Ну вот, молчишь… Раньше я была совсем глупая и страдала из-за внешности. Но

теперь я знаю, что я дурнушка, ну и что? Истинная красота – это одухотворенность. Ну, вот

как у Ольги Михайловны. А значит, надо что-то иметь внутри.

Возможно, на Женином лице и присутствовала уже какая-то одухотворенность, но

трудно было увидеть то, чего нет в тебе самом. Больше всего Женя поразила Бояркина

признанием "я дурнушка". Сказав это, она в его глазах перестала быть дурнушкой, она

случайно устранила единственное препятствие для его накопившихся чувств. Но куда теперь

деваться этим чувствам?

– Нет, ты все это серьезно? – спросил Николай. – Значит, нам не надо больше

встречаться?

– На прощание я хочу обидеть тебя еще раз: запомни, что ты действительно

серенький. Ты не имеешь своего. Ты не личность.

Женя повернулась и убежала в подъезд. Бояркин, ни о чем не думая, пришел на

остановку и долго стоял, пропустив много своих автобусов. Наконец, сунулся в один

переполненный и разозлился от толкотни и давки. "Ну ладно, вы еще услышите обо мне, –

мысленно грозил он всем, кого видел в салоне и на улице. – И ты, Женечка, еще ахнешь".

Николаю захотелось тут же, в пику Жене, стать таким серьезным и мрачным, чтобы этот

Печорин и в подметки ему не годился. И служить он будет обязательно в десанте. Не

слишком уверенно он знал об этом давно, еще с тех пор, как однажды вечером его

остановили четверо парней, требуя денег. Николай не дал, и его несколько раз пнули. Не

больно, а так, мимоходом, для смеха. Вечером Николай рассказал об этом Никите

Артемьевичу.

– И ты стерпел? – возмутился тот. – Да что за характер у тебя!

Николай тогда только вздохнул – а что еще оставалось делать? Но теперь уж все –

пойдет в десант, в эти самые мужские войска, и после него станет таким человеком, что

всякая там шелупонь будет просто расступаться перед ним на улице. А чтобы все это

исполнилось, надо нажать сейчас на спорт: бег, перекладина, плавание. Не личность!

Подумаешь…

******************

У Бояркина мечта. Он знает, что пойдет в армию (их из училища возили однажды в

воинскую часть, давали стрелять из автоматов, показали казарму). Казарма была громадная,

от нее веяло какой-то дикой необжитостью и неуютом. Как можно было нормально жить в

этом громадном, похожем на большой спортзал, но низком помещении, заставленном

двухярусными кроватями. И тогда Бояркин вдруг с особой отчетливостью понял, как трудно

будет ему жить той жизнью, которая проходит в той казарме, если его ничего не будет

связывать с внешним миром. И конечно, этой связью должна быть девушка, которая будет его

ждать. Понятно, что все это звучало на очень высокой душевной волне и вдруг он встречает

Косицина с его рассказами и его фотографиями. Вот откуда ему кажется, что все начинает

крушиться вокруг него.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

В гулком военкоматовском дворе кипела толпа провожающих и призывников, которые

сразу выделялись старой одеждой. Людское многоголосое брожение сопровождалось

переборами гармошек и баянов, дребезжанием гитар и ревом полчища равнодушных

магнитофонов.

В военкомате у призывников забрали паспорта и выдали военные билеты. Началом

службы в билетах значилось сегодняшнее число, но никто не знал, где и в каких частях

придется служить. На медкомиссиях Бояркина испытывали на вращающемся кресле, и он

теперь не сомневался, что попадет в десант.

Подошли автобусы. Толпа зашевелилась сильнее. Николая никто не провожал – дядя

был на работе, а его дети в школе. И домой в Елкино Бояркину перед службой съездить не

удалось. Он первым влез в автобус и занял удобное место. Через минуту проход был завален

чемоданами и сумками, которые безжалостно топтали взбудораженные призывники. По

салону поплыли волны сигаретного дыма, завоняло водочным перегаром. В этой обстановке

Бояркину вполне удавалось быть серьезным, вдумчивым и мрачноватым. Подсказка Жени

пригодилась – ему понравилась глухая замкнутость, он даже думал, что наконец-то нашел

свое внутреннее лицо и, пожалуй, всю жизнь будет таким. Это приносило даже какое-то

душевное удовольствие.

Через полтора часа колонна автобусов тронулась. За ней потянулись мотоциклы и

легковушки провожающих. Отрываясь от хвоста, колонна долго кружила по городу и уже в

темноте остановилась у старого заросшего парка. Вечер был теплым, но стекло в духоте

салона хорошо освежало лоб. Шла сортировка по частям. Скрывая волнение, Николай

заставил себя любоваться голубоватым фонарем на столбе, вокруг которого мельтешили

весенние мотыльки. Время от времени в дверях появлялся перетянутый ремнями усатый

прапорщик, набирал по списку группу и строем отводил ее в глубь парка.

Выкликнули, наконец, и Бояркина. Строй был неровный – все толкались, запинаясь о

собственные чемоданы. Николай теперь уже с нетерпением заглядывал вперед, где на всех

перекрестках главной аллеи стояли "покупатели". Группа прошла мимо молодцеватых

десантников и остановилась около моряков.

– Товарищ прапорщик, ошибка. Я попал не в ту группу! – крикнул Бояркин,

выпутавшись из строя.

– Фамилия?

– Бояркин Николай Алексеевич.

Сопровождающий повернулся к фонарю и, быстро проглядывая списки, морщился и

бормотал что-то злое, отчего шевелились его рыжие усы.

– Отставить, Бояркин! – рявкнул он. – Ошибки нет!

Потом была дорога на поезде. Николай сидел на боковом месте и глядел в темноту, как

в стенку. Жизнь ему представлялась какой-то безнадежной. Почему-то еще ни разу в этой

жизни ему не удалось поступить как хотелось. А тут вообще! Оказывается, кто-то без

сомнения знает, что ему лучше быть не десантником, а кем-то другим. Служить не два года, а

три! Кажется, и сам он кое в чем виноват – наверное, просто не достойным оказался для

десанта: нескладно отвечал на мандатной комиссии, слабо жал эспандер, не подошел внешне,

хотя специально держался с напряженными мышцами и угрюмым "десантным" выражением

лица. "Но все равно я с этим не смирюсь", – думал Бояркин.

А следующей ночью такой же призывник, как он сам, стащил его с полки дневалить. И

этому пришлось подчиниться. Николай уселся за столик первого купе и, окончательно

продрав глаза, понял, что ему нужно не спать час, потом разбудить следующего по списку.

Список лежал на столике – там были фамилии, номера полок.

По вагону гулял сквозняк, в тамбуре гремело железо. Бояркин, навалившись спиной на

стенку, смотрел в противоположное окно. Чем дальше уходил поезд на запад, тем больше

попадалось на пути станций, городов и сел. Время от времени фонари вырывали из темноты

один вход в приземистое здание какой-нибудь станции. Стремительно пролетали

палисадники с густыми акациями, и снова – темь. Бояркин мучился и злился – не в том

вагоне он едет, не в том вагоне дневалит. И днями Николай не отрывался от окна. Многое

захватывало его в этой богатой впечатлениями дороге, и но, выдерживая характер, он

пытался заглушить в себе любое волнение. Не туда едет, не туда… А пространство,

"осваиваемое" поездом, снова открывалось таким громадным, что радостное удивление

невольно примиряло Бояркина со случившимся. Теперь, когда проезжали города, Николай,

видел длинные колонны автомобилей, автобусов у шлагбаумов и вспоминал, как он сам не

раз из такой же колонны наблюдал за проносящимся поездом. Тогда движение, которому

приходилось уступать дорогу, казалось более обязательным, более государственным. А

теперь он сам состоял в этом, более обязательном, движении.

На третьи сутки пути в том купе, где ехал Бояркин, ребята окружили офицера и

забросали вопросами: "Почему зеленая окантовка на погонах? Почему на ленточках

сопровождающих моряков надпись "морчасти погравойск"? Разве граница – это не полосатые

столбы, собаки, маскхалаты, разве это не "лес дремучий снегами покрыт, на посту

пограничник стоит?"

– Вы забываете, что наша страна имеет и морские границы протяженностью десятки

тысяч километров, – объяснял офицер, похожий на умного подтянутого учителя. – Их-то вы и

будете охранять. Вначале будете учиться в отряде морских специалистов на Черном море. Вы

будете радиотелеграфистами, радиометристами, гидроакустиками, водителями малых

катеров, сигнальщиками, комендорами. А после учебы разъедетесь по морским границам

всего Союза. Хорошо у вас жизнь начинается, поверьте мне. Очень даже прекрасно.

Бояркин лежал на полке, лицом к стенке, и мысленно огрызался на каждое слово

офицера. Когда-то в детстве он мечтал стать моряком, и от морских слов у него кружилась

голова, но теперь это не имело никакого смысла. "Человек должен быть личностью, –

твердил он себе, – а личности нужна твердость. У личности должны быть свои взгляды, свои

намерения…" Жаль только, что иногда офицер говорил слишком тихо, и его было плохо

слышно.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

…Когда прошло ровно три года, старшина первой статьи Бояркин вспомнил первый

день своей службы. Как раз позавчера закончилась очередная морская вахта и пограничный

корабль, на котором он служил, отдыхал на базе.

Накануне вечером Бояркин заступил дежурным по кораблю и утром в "именинный

день" его разбудил дежурный по низам. Сев на рундуке, Бояркин прислушался к

монотонному гулу наверху и догадался, что это дождь. Оттого и спалось сегодня спокойно –

кондиционер доносил сюда, в глухую каюту без иллюминаторов, атмосферу дождя.

Николай тщательно выбрился, заодно подровняв ножницами электробритвы свои

широкие усы, оделся, и не спеша, поднялся наверх. В ходовой рубке удачно, сразу на нужной

странице, открыл вахтенный журнал и, записывая дату, почувствовал, что она словно бы

знакома. Николай бросил карандаш в журнал и отошел к иллюминаторам. Время впервые за

всю службу показалось быстротечным. Он с усмешкой вспомнил, как три года назад

добивался чего-то своего, хотя этого своего еще не существовало, как петушился со своими

петушиными мышцами на медкомиссиях, а по дороге в учебку дулся на весь белый свет. Но

уж в самом отряде дуться стало некогда.

* * *

Весь учебный отряд с классами, спальными кубриками, обширными столовой и

кухней (камбузом), с кинозалом, с контрольно-пропускным пунктом, с библиотекой, с

фотоателье, с парикмахерской – помещался в одном здании, отделанном под серый

монолитный камень с многочисленными отростками, с дырами арок и широких дверей. В

общих чертах здание походило на букву "П", в незамкнутой стороне которой простирался

господин великий плац для строевых занятий, разводов, маршей и парадов. Здесь же

правильными рядами стояли абрикосовые деревья, располагались спортивные площадки,

курилки, малые плацы для разводов в наряды. На дерзкое нарушение дисциплины походила

кафе-веранда "Ветерок", но и "Ветерок" вынужден был своими зеркальными витринами

отражать лишь голубое небо да серую стену главного здания.

Все парни, попавшие в учебку и названные там курсантами, были поставлены в такие

условия, при которых им в жизни не оставалось ничего другого, как действовать,

действовать, действовать. Гражданская расхлябанность и недисциплинированность

проходили быстро – за девять месяцев в отряде ребята проходили, словно через еще одно

рождение.

День в учебке начинался с интенсивной зарядки, которая иногда заменялась кроссом.

Курсанты в трусах и ботинках коробками поротно выбегали из ворот части в улицу сонного

городка. Бежали молча, дыша и топая в такт. Для разбуженных курортников все они были

одинаковы: худые, упругие, загорелые до черноты. "Вы самая энергичная и самая

действенная часть населения страны", – убеждали их командиры, требуя еще большей

активности. По ним можно было проверять часы – выбегали из ворот части в строго

определенное время и так же возвращались. За это время утренним сквознячком вытягивало

из кубриков всю кислую ночную атмосферу. А после зарядки до завтрака времени было как

раз столько, чтобы успеть заправить постель, побриться, помыться холодной водой, сделать

приборку.

Других забот не предполагалось. И так в строгом расписании весь день. Все было

максимальным – нагрузки на голову, нагрузки на мышцы. Все было подчинено одной цели.

Даже фильмы, показываемые дважды в неделю как бы для отдыха от трех уставов, несли те

же самые мысли, что и политические занятия. На учебу уходило даже положенное по уставу

личное время. Старшины советовали постоянно напевать про себя азбуку Морзе и все

написанное, что увидят глаза, пусть даже письма из дома, читать морзянкой. Почти что так

оно и выходило, потому что после многочасовых занятий морзянка звучала в голове уже сама

по себе. Времени на воспоминания не оставалось. В первые месяцы службы многие

курсанты получили от своих девушек письма, в которых те писали, что ждать три года вместо

двух они отказываются, и ребята воспринимали это как бы не острой неприятностью

сегодняшнего дня, а неприятностью прошедшей, забываемой жизни.

Каждый вечер две сотни человек в большом кубрике одновременно бросались в

кровати, несколько мгновений устраивались и, настигнутые командой "отбой", замирали. В

кубрике, только что шумевшем ульем, шум таял, словно в выключенном, остывающем

радиоприемнике. Через распахнутые окна вкатывался шелест широколистных деревьев, о

существовании которых еще несколько секунд назад не помнили. Шелест доносился из

какого-то параллельного не настоящего мира. В настоящем мире слышался стук каблуков

старшины, медленно идущего по проходу.

– Три скрипа – поднимаю роту, – говорил он.

В кубрике под каждым из двухсот была скрипучая кровать. Насчитав три скрипа,

старшина командовал: "Подъем!" Нужно было вскочить, надеть ботинки и встать в шеренгу

перед кроватями. Видимо, людей можно научить всему, и после нескольких таких

тренировочных подъемов и отбоев кубрик засыпал без скрипов. Так глубоко и бесчувственно

Бояркин не спал никогда, но, для того чтобы бесшумно повернуться ночью на другой бок, он

как бы просыпался и поэтому утром помнил, что за всю ночь пошевелился один, два, самое

большее три раза. Восемь часов сна подзаряжали так, что, казалось, энергии хватит на сто

лет. Но ее хватало ровно на один день. Засыпая, Николай каждый вечер продолжал видеть

серые стены, которые словно завязли в глазах, и весь прошедший день казался ему от этого

серым, так же как в детстве бывали брусничные дни, если он ходил с матерью в лес, и

вечером перед глазами плыли красные ягодки.

Долго Бояркину казалось, что серые дни можно лишь нумеровать и с удовольствием

вычеркивать в календарике. Радостных событий на эти месяцы было немного.

…Как-то под теплым южным дождем смотрели представление театра музыкальной

комедии… Осенью в подшефном колхозе убирали виноград и объелись им, а пропитанные

соком белые робы с трудом отстирали содой… Соревновались в море на шлюпках, весло

было сырым и тяжелым, оно то глубоко уходило в воду и его невозможно было сразу

вытащить, то попадало между двух гребней и, лишь лизнув поверхность, ударялось о весло

товарища. Старшина на руле неправильно сманеврировал – шлюпки сблизились, и весла с

треском перепутались. Потом отдыхали и любовались какой-то передержанной морской и

небесной голубизной. Кто-то из ребят осторожно приподнял мутноватую медузу, а когда

опустил ее, то она медленно растворилась в воде, словно сама была водяным сгустком…

Именно таких-то романтических впечатлений и требовала душа, но душа эта

постепенно мужала, мудрела и начинала видеть еще, может быть, большую ценность других

впечатлений.

…В один из многочисленных трехкилометровых кроссов он пришел к финишу

третьим из взвода, обставив даже тех, кто считался более сильным. После этого тошнило, и

почему-то сильно ныли зубы… Когда был шестикилометровый марш-бросок, взял на себя

чужие автомат и противогаз, но в норму спортивного разряда уложился… Шли строем с

песней, и вдруг возникло такое чувство единства со всеми, что захватило дух… К вечеру так

устал, что не смог сложить робу правильными кирпичиками. Старшина несколько раз

разбрасывал ее, заставляя складывать заново, и вдруг, отодвинув Бояркина, его робу сложил

товарищ – Костя Гнатюк из Днепропетровска.

* * *

Во время морского дежурства в ходовой рубке тесно и шумно: прокладывают

маршруты и отдают команды вахтенные офицеры, гудят приборы, поступают доклады с

боевых постов, корабль вибрирует от работы спрятанных внизу двигателей. Поэтому теперь

здесь кажется особенно спокойно. Приглушенный шум дождя воспринимается

умиротворяющей тишиной. Совсем светло – до подъема десять минут.

Давно уже в этом особом мире Бояркин имел свое место. В последние полтора года на

его фамилию приходили газеты и журналы. Каждого человека из небольшого экипажа он

знал лучше, чем себя, хотя настоящих друзей не нашел. Много товарищей-

радиотелеграфистов было на других кораблях бригады, в базе, на береговых постах

технического наблюдения. К Бояркину на Балтику приходили письма с Дальнего Востока, с

Амура, с Черного и Каспийского морей от товарищей по учебному отряду. К середине

службы эта переписка ослабла, а кое с кем и прекратилась, но чувство общности,

связанности осталось.

Письма от родителей приходили редко. Еще реже писали школьные товарищи.

Особенно нравились Николаю письма Игорька Крышина. Теперь он заканчивал четвертый

курс музыкального училища. Год назад женился. Его женой стала Наташа Красильникова.

Николай давно знал об их дружбе и понимал ее. Сблизиться им помогло то, что они

оказались вдвоем в незнакомом городе. Бояркин снова завидовал Игорьку – и тут у него все

удачней. Интересная, должно быть, получилась у них семья – он музыкант, она биолог.

Теперь Николай любил их обоих. Игорек прислал однажды стихотворение, посвященное

фронтовику-танкисту, хозяину дома, в котором они снимали комнату. Стихотворение

начиналось так: "Глубокие шрамы на лицах имеют свою выразительность…" Видимо, Игорек

о многом передумал. "Знаешь, вырастаем мы как-то незаметно, – дописал он прозой, – и суть

нашего роста в том, что мы начинаем подпирать то, что лежало пока на плечах других, Надо

понять, что сейчас именно наше поколение – самое крайнее из всех существовавших.

Именно мы отвечаем за все. Нам часто напоминают об этом, но до нас не доходит. А ведь от

этого не отмахнешься, ведь иначе-то и быть не может. Это независимо от нас… Уж извини за

мой высокий слог…" Бояркин ответил ему не менее высоким слогом, сознавшись, что Игорек

высказал и его мысли. "Лучшего друга у меня не будет никогда", – думал Николай.

Пережидая минуты до подъема, Бояркин стоял, навалившись на заклиненное рулевое

колесо. Бетонный причал блестел, как лакированный. Отблескивали темно-синие корабли,

припавшие к бетонной руке земли. Чехлы на скорострельных пушках почернели, и пушки

стали похожими на больших добродушных куриц, усевшихся на носу и корме каждого

корабля. На пирсе у трапов, втянув головы в воротники плащей, стояли вахтенные. До

присвоения старшинского звания Николай тоже дежурил у трапа и знал, что сейчас самое

неприятное для вахтенных не дождь, а медленное, тягучее время, от непроизвольного отсчета

которого невозможно отвлечься. Но этим-то временем Бояркин в свое время неплохо

воспользовался. На гражданке ему было некогда разбираться в себе. А уж про учебный отряд

и говорить нечего, но именно тогда – в стиснутое время учебки, окончательно перестав

принадлежать себе, он ощутил неотложную потребность разобраться. Наверное, это было

своеобразным инстинктом самосохранения, потому что личность уже проступала в нем и

требовала определения своих первых границ. Но возможность для этого появилась только на

корабле, когда Бояркин выучил необходимые инструкции, освоился с обстановкой и стал

заступать вахтенным у трапа. Вот тут-то и обнаружилось, что для разбора вовсе не требуется

уйма времени, как думалось раньше. Уже к третьему часу первой вахты тренированное

мышление разбросало по полочкам все картины и впечатления, отмело ложное, перетасовав

не только прожитое, но и предполагаемое на будущее. В следующие четыре часа вахты все

это от начала до конца пролетело уже несколько раз, как ускоренная кинопленка. А после

нескольких вахт оказалось возможным всю свою девятнадцатилетнюю жизнь, идущую уже

готовыми, отшлифованными картинами, просматривать в несколько минут. Можно было

даже подобрать воспоминание по настроению и, словно нажав на какую-то условную

клавишу, остановить и пожить им. Конечно же, всю службу, а особенно последний год,

Николай нажимал "клавиши", связанные с домом. Теперь он, как никогда, уверенно знал, что

только в Елкино самое жаркое солнце, самая ласковая земля, самый белый снег, самая

зеленая трава и конечно, самый теплый дождь. А дождь… Ох, уж этот дождь… О нем можно

вспоминать бесконечно. Там, в Забайкалье, в детстве он был совсем особенным.

…Когда над сопкой Крутолобой собирались сизые пузатые тучи, на село наваливалось

какое-то трудное ожидание. Тяжелое освежающее дыхание приближающегося дождя

заполняло все пространство улиц и огородов. Широкие, добрые черемухи в палисадниках не

могли даже шелестеть. Воробьи не чирикали. Люди отрывались от своих дел и смотрели

вверх, прикидывая, сколько воды в небесных цистернах. Первые капли – редкие, будто из

сита, с тупыми хлопками падали в пыль, печатая черные точки, число которых увеличивалось

мгновенно. Но эти капли были пока еще от самой ядрености туч, от переплескивания их

через край. Затем с неожиданным сочным грохотом небо лопалось, и вода уже сплошным

гудящим потоком обрушивалась на землю.

Николай и сейчас помнил ощущение скользкого крыльца, когда он в трусах выбегал

под дождь, помнил щекочущий холодок скользнувших вдоль хребта струек, заставляющий

остановить дыхание и обхватить себя руками. И теперь еще он ясно видел молодое лицо

своей матери, которое в такие минуты было особенно счастливым. Летом, когда дождь был

желанным гостем, она в легком, облипающем платье шла в огород с лопатой и направляла по

бороздам мутные потоки воды. Ее глаза весело смотрели на то, как бодро распрямлялись от

спасительной прохлады листья огурцов, помидоров, гороха, моркови, ботва картофеля, как

особенно ярко начинал зеленеть лук-батун. Петух, с самого начала позорно спрятавшийся

под крышу стайки, тоже чему-то радовался и победно кукарекал из укрытия. Николай с

добела выгоревшей мокрой головой шлепал по огороду, глубоко проваливаясь в размякшей

черной земле.

– Скажи дождю-то, пусть еще припустит, – кричала ему мать, – пусть хоть шелуху-то

на твоем носу примочит.

Николай начинал во все горло припевать:

– Дождик, дождик припусти, мы поедем во кусты, бо-огу молиц-ца, царю клониц-ца!

У царя была жена, отворяла ворота – ключиком, замочиком, шелковым платочиком…

А дождь катился по стриженой голове в глаза, попадал в рот и казался совсем-совсем

безвкусным.

– Мокни, мокни, – смеясь, говорила мать, – больше вырастешь…

Воспоминания были словно озарены каким-то светом. Откуда брался этот свет? Не

могло его быть в темную, трескучую грозу, и ведь, наверное же, неприятными были тогда

холодные струйки, но вспоминалось это светло. Значит, свет был особым эффектом самого

воспоминания. Все живое на земле от света: каждое существо, растение, лист усваивают его

и как бы в самих себе образуют маленькие солнца. А у человека от солнечного света

образовалось и вовсе удивительное – душа (тут уж солнце достигло вершины своего

воплощения). А так как воспоминания и мечты живут в этом солнечном доме – душе, то

потому и кажутся освещенными.

В последний год Николай почти каждую ночь видел во сне родителей, сестренку

Анютку, бабушку Степаниду, черемуху в палисаднике, собаку Левку, дом с потрескавшимися

бревнами. Приснилось как-то, что с внутренней стороны дома стены тоже не штукатуренные,

а бревенчатые, только побеленные. А в кухне, перегораживая угол, прибит шкаф, похожий на

синий наличник со ставнями. Наяву Бояркин этого не помнил. Написал матери, и она

ответила, что такой шкаф и вправду висел у них на кухне, и стены сначала были не

штукатуренные, но Николай был еще совсем маленьким, и удивительно, как он это запомнил.

Часто между вахтами, отдыхая в каюте на рундуке, Бояркин включал слабую

желтоватую лампочку над головой – совсем как в купейном вагоне, и начинал представлять,

как он идет по улице Елкино. Он специально тормозил память и, действительно, словно шел

шаг за шагом, и начинал видеть не замечаемые раньше подробности: заборы, крыши, трубы,

шероховатый с тупыми углами валун у почты, беленый штакетник Кореневых, земля у

которого всегда была вытоптана подковами, резные наличники у Трофимовых, молоденькую

листвянку в палисаднике Крышиных… Так "доходил" он до школы или клуба, на высоком

крыльце которого он мог в этот момент по памяти сосчитать ступеньки. В последние два года

сквозь радость воспоминаний у него всегда проступала горечь: не было у него теперь дома –

родители продали его и переехали в соседний район в какое-то село Ковыльное, о котором

Николай никогда не слышал. Целых два месяца после этого молчали родители, а потом

написали уже с нового места. Николай получил письмо как раз перед выходом в море.

Прочитав, не поверил, и даже новый штемпель "Ковыльное" его не убедил. Вахта, на

которую он тут же заступил, оказалась очень напряженной, и думать о постороннем было

некогда. Сменившись, Николай добрался до рундука и сразу же заснул (в тот день очень

сильно качало), но спал с тревогой и не уютом на душе. Снова приснился дом. Бояркин

проснулся. "Исполнилась бабушкина мечта, – думал он, – теперь все ее оставили. Конечно, и

на моих она повлияла. Эх, бабушка, бабушка, ведь ты же сама-то никогда не жила в отрыве от

всего своего. Неправильно все это… Я приеду в Елкино как гость… И все-таки сначала

пройдусь по улице до своего дома. Около ворот поставлю чемодан и присяду на лавочку. Еще

раз кругом осмотрюсь. Соседи удивятся – куда это я приехал, неужели не знаю, что уже не

живу здесь? Потом я войду в дом, а там какие-то чужие люди, чужие стулья, ботинки, чужой

запах. А может быть, там будет пахнуть и хлебом, но уже не тем, что стряпала мать.

Сбиваясь, я начну объяснять новым хозяевам, что я тоже когда-то жил в этом доме и мне

хочется посмотреть. Им будет неловко, но они разрешат, и я начну ходить, искать знакомые

предметы, мысленно восстанавливая все, как было. И, конечно же, мне покажется, что все

новое не подходит дому. Хозяева, может быть, попытаются меня разговорить, но мне будет не

до разговоров. Я попрошу разрешения посмотреть в садочке ранетки, которые мы сажали все

вместе и которые потом так и назывались: мамина, папина, Анюткина, Колькина. Анюткину

ранетку, возможно, выбросят, потому что она переродилась в дикую яблоню, но три

остальных разрослись, и как раз должны будут цвести. Я ведь так и не попробовал с них ни

одного яблочка. Потом я пойду к бабушке, и даже после такой разлуки она встретит меня, как

ни в чем не бывало. Мы сядем пить чай, я буду, обливаясь потом, пить его как можно больше

и говорить, что такого чая на всем Балтийском море нет. Бабушка будет мне много

рассказывать о своем житье-бытье, вспоминая со смехом даже несмешное. И будет мне очень

рада… Эх, неправильно она поступила, поговорить бы с ней…"

Когда Николай воображал эту новую картину возвращения домой, в каюте стоял гул от

двигателей и, как открылась дверь, было не слышно. В самый последний момент Бояркин

заметил свет, упавший из коридора, и быстро отвернулся к переборке.

– Коля, Коля… Бояркин, – притронувшись к плечу, тихо окликнул его дежурный по

кораблю.

– Сейчас встану, – сказал Бояркин.

Дежурный мгновенье постоял рядом, не понимая, почему радист не оглядывается, и

вышел. Николай вытер слезы и глубоко вздохнул. Было уже два часа ночи – время заступать

на очередную вахту – до семи часов утра. Потом с семи до двенадцати отдых, и с двенадцати

до шести – снова вахта. Не так-то легко нести двум человекам круглосуточную радиовахту.

И так будет продолжаться еще девять суток. Потом отдых в базе – и все сначала. Впереди еще

целых два года, состоящих из приказов, вахт, морзянки…

…Теперь же вся служба была позади. Служить оставалось считанные дни. Бояркин

стоял, продолжая смотреть на пирс, – было даже удивительно, что совсем скоро он сможет

видеть что-то другое, а не эти корабли, воду, чаек… Потом, конечно же, все это начнет

постепенно стираться из памяти, теряться целыми кусками, но это потом, а сейчас,

пожалуйста, – вот он, корабль, и на нем можно рассмотреть каждую заклепку.

Когда до подъема осталось две минуты, Николай обнаружил, что дождь прекратился,

оставив на пирсе множество светлых луж. Сначала Бояркин наметил сразу после подъема

объявить приборку, но теперь отменить зарядку уже не имел права. Для того чтобы понять,

какая форма одежды должна быть на зарядке, он вышел на ходовой мостик. В уши ворвался

гомон чаек, щедрый плеск воды. Воздух был сырым и холодным. Николай заложил руки за

голову и потянулся – самому бы сейчас немного пробежаться. Вернувшись в рубку, оп

заметил на рукаве голландки несколько капелек. Они были как шарики, но с сукна не

скатывались. Николай стал поворачивать их к свету, чтобы рассмотреть получше, но попутно

скосил взгляд на часы и, увидев минутную стрелку ровно на двенадцати, дал три длинных

звонка по кораблю.

– Команде вставать! Команде вставать! – строгим голосом объявил он по корабельной

трансляции. – Приготовиться к выходу на физзарядку! Форма одежды – голландка, берет.

Он выключил тумблер и услышал, что то же самое заканчивают объявлять на

соседних кораблях. Теперь уж все: рабочий день начался, и мысли о постороннем – в

сторону. Николай еще с минуту задержался в тихой ходовой рубке, делая необходимые

записи в вахтенном журнале. "Каким же я все-таки дураком-то был", – подумал он, сбегая

вниз по трапу и снова мимолетно вспомнив про свой особенный, будничный день.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

То, что одних воспоминаний да мечтаний для работы головы недостаточно, Бояркин

понял очень скоро. Однажды, неся вахту у трапа, он остановил ленту воспоминаний на Жене

– дурнушке в желтом беретике, снова мысленно побродил с ней по парку, отчего даже слегка

заныло сердце, и принял историческое решение. "Человеческие мозги – как жернова, – так

сформулировал он его. – Мозги перемалывают все, что в них попадет. Но нельзя допускать,

чтобы там перемалывалась пустота, потому что она тоже может стать твоей составляющей. В

голове должно быть все постоянно заполнено и натянуто – слабина недопустима. Ты имеешь

право заниматься каким-либо делом только в том случае, если совершенствуешься в нем. Ты

не имеешь права делать что-либо хуже, чем можешь. Только так ты можешь определиться в

личность".

После вахты он отыскал значение слова "личность" в философском словаре и сначала

ничего не понял. Пришлось справиться и о других непонятных словах: "индивид",

"социальность", "объект", "психика"… Глубина этих определений потрясла его. Но когда

Бояркин, в конце концов, дошел до слова "философия" и обнаружил, что оно

расшифровывается как "любовь к мудрости", то его охватил прямо-таки восторг. С этого

времени словарь перешел в его шкафчик. Почти целый год Бояркин с его помощью

терпеливо штудировал учебник "Основы философии". Со школы он усвоил лишь то, что

философия для нормальной головы великовата. Поначалу было трудно, и, подстегивая себя,

он решил, что если отступит, то должен будет на всю свою остальную жизнь официально

признать себя безмозглым бараном… Но самообразование оказалось радостным – никогда

еще Николай не ощущал такого обильного притока полезных знаний. Свою методику

самообразования он назвал "способом отдирания", потому что ему приходилось буквально

вырывать каждую мысль из книги, из букв, из слов. При чтении он через строчку, часто через

слово отрывал взгляд от книги и повторял какую-либо мысль, пытаясь вообразить ее

принадлежащей уже не книге, а ему самому, пытаясь слить ее уже с известным. Это было

очень важным – не откладывать новую мысль в какие-то запасники, а тут же задействовать ее

в свою основную мыслительную работу, и очень часто выходило так, что новые истины

разъясняли какие-то старые понятия, впечатления, становясь как бы скелетом всего опыта.

Бояркину понравился даже сам процесс этого самообразования, весь секрет которого он

сводил к простому – к умению правильно читать. "Плохо нас этому учат в школе, – думал он,

– если бы школа за десять лет научила правильному чтению, то уже одним этим она

выполняла бы свое предназначение процентов на пятьдесят".

У товарищей по кораблю штудирование Бояркиным такой "нудной" книги вызывало

недоумение. Дальше всех пошел гидроакустик Трунин, широкоплечий, с большой круглой

головой, любивший в свободное время поиграть гирями, – Николая за его занятия он просто

возненавидел. Надорвавшись над этой дисциплиной в индустриальном техникуме, гиревик

Трунин признал себя безнадежно тупым и ополчился не только на эту мудрую науку и

преподавателей, но и на любого, заикнувшегося о философии. Как-то между делом Николай

почти на пальцах, минуя специальные категории, объяснил Трунину один из философских

законов. Тот удивился неожиданной простоте и сказал, что все равно это ерунда.

– Зачем тебе это надо? – спрашивал он с подозрением. – Наверное, карьеру хочешь

сделать. Ну, давай, давай – с этим ты далеко прыгнешь.

– Я пытаюсь разобраться в том, что меня окружает, – объяснял Бояркин, – что в этом

особенного? Безразличие к этому куда удивительнее. До армии одна серьезная девочка

сказала мне, что я не личность. Уж не знаю, насколько личность была она сама, но мне это до

сих пор покоя не дает. Вот я и пытаюсь разобраться в жизни.

– А что в ней разбираться? Жизнь – это большой бардак, – с усмешкой сказал Трунин.

– Ну, я-то так не думаю. Изучение философии как раз и соединяет все куски. Хаосом

мир кажется тому, у кого в собственной голове хаос.

Теперь, когда Бояркин стоял у трапа – неважно, ночью или днем, в дождь или в ветер,

все его мысли походили на пространные философские монологи: он весь пропитался

философией и, глядя на мир, убеждался, что и мир пропитан ею же. Захватившее его новое

воззрение привело даже к одному значительному внутреннему открытию.

Нынешней весной, после одного из последних выходов на границу, Бояркин, закрыв

радиовахту, как обычно, некоторое время посидел в радиорубке, с удовольствием слушая

затихание механизмов и приборов по всему кораблю. И в этот раз после морского дежурства

Николай ощущал обволакивающее все тело утомление от качки, очень сильной на их

небольшом корабле, от напряжения длительных радиовахт. Потом он поднялся на ходовой

мостик и, взглянув на берег, ахнул. Пока они были в море, там произошло главное

превращение года – весь берег зеленел. И это при том, что здесь, на длинном пирсе,

тянущемся с суши, оставалась атмосфера зимы с сыростью и с холодом металла. Потом,

шагая по пирсу к этой зелени, Бояркин как будто переходил из одного измерения в другое, а

пирс служил переходным шлюзом, чтобы глаза, уши, легкие, кожа привыкали и

перестраивались постепенно. Впереди закипало чириканье воробьев, оттуда доносило

запахом влажной земли и листьев. Морской ветер у берега приглушался, и солнце все

теплело. Наконец, Бояркин остановился и с минуту смотрел на кусты, на траву. Потом,

убедившись, что никто его не видит, нырнул за ряд акаций и лег на траву, расправив под

головой полосатый гюйс. Он долго лежал, раскинув руки и до головокружения глубоко дыша.

Николай словно заново обнаруживал у себя ощущения, а через них и этот мир: зеленый,

звучащий, пахучий, ласково-шероховатый. Глаза его приобретали такую зоркость, что видели

ворсинки на листьях и каждый листик даже на самых высоких ветках. Бояркин слышал

шуршание муравья, чувствовал спиной прохладу и еле заметную неровность земли. Каждая

мелочь: травинка или камешек – необыкновенно яростно и обнажено свидетельствовали о

какой-то самой живой, самой реальной реальности всего окружающего и самого Николая. В

эту удивительную и даже странную минуту все ощущения работали осознанно – ум, сердце и

душа жили с особой силой. Воображение и мышление были легкими, как вздох, и он

почувствовал себя слитным со всем сущим. Каждая минута его жизни увиделась частицей

катящегося валом океана времени. Много разнообразных мыслей и мгновенных ярких картин

пронеслось в голове. Он увидел распаханную, парную землю в огороде, себя верхом на

вспотевшей лошади, тянущей борону; пятки у него голые, а бока у лошади горячие, упругие

и ребристые. И тут же он увидел себя вместе с Гриней на лугу под дождем. И что-то и еще…

Но тут же почти в единой картине с прошлым он увидел и широкое настоящее. В гудящем

потоке видений все мелькало, проносилось: люди – родные и просто знакомые, различные

события, дожди, ветры, перестук вагонных колес, шум воды за бортом, городская пестрота

улиц и все, все, что в эту минуту существовало в мире, и было ему известно. Это был лик

мгновения, увиденный как бы на изломе.

Уже в следующую минуту Николай сидел, потряхивая головой, и озадаченно смотрел

по сторонам. С ним только что случилось что-то такое, от чего мир стал еще родней и ближе.

"Что же это было за движение? – удивленно подумал он. – Может быть, движение самой

материи? Не знаю, но, боже мой, какое, оказывается, счастье, ощущать себя частицей этого

всемогущего движения, какое счастье в осмысленном подчинении ему. Я словно очистился.

Как хорошо, остро, очерчено я себя чувствую теперь. Вот он – я. В эту минуту я осознаю

себя, я осознаю, что я живу. Я живу. Я живу-у!"

Николай долго еще потом думал про это странное событие, пока не отнес его к

некоему особому поэтическому моменту. К концу службы Бояркин все поэтическое считал

слишком несерьезным, легкомысленным, но этом примере пришел к выводу, что

возвышенная сфера неплохо помогает разобраться в самых реальных серьезных делах,

понять истинность ценностей.

Состояние, возникшее однажды само собой, он научился потом вызывать намеренно.

Для этого он сосредоточивал свои ощущения, пытаясь всесторонне: со звуками, с запахами, с

цветом, даже с ощущениями температуры – осознать реальность одной минуты, Этот момент

Бояркин назвал ОСОЗНАНИЕМ, которое, как он считал, необходимо для чистки души, для

корректировки себя, для инспекторской проверки своей личности. Ничего не поделаешь –

если в тебе появляется личность, то должна появиться и ее гигиена.

Бояркин любил читать о таких феноменальных способностях человека, как

запоминание громаднейших текстов, вычисление математических корней быстрее машины,

но, желая развить свое ОСОЗНАНИЕ, он мечтал научиться мыслить так широко, чтобы

удержать в сфере свободного мышления одновременно десятки, сотни различных категорий,

фантазий, картин с запахами, с цветом, со звуками. Более того, научиться ощущать каждую

свою минуту не только средоточием прошедшего и будущего своей жизни, но прошлым и

будущим всего человечества, Овладеть бы вообще всеми чертами характера, чувствами,

эмоциями, свойственными людям. И ни в коем случае не самоограничиваться, стараясь

захребтоваться в каком-то постоянном, определенном образе. Совершенствование-то как раз

и состоит в "расхребетывании". Человек должен быть многомерным – это его нормальное

состояние, к которому он обязан стремиться.

Конечно, от таких теоретических размышлений до практики было очень далеко –

слишком много внутренней силы потребовалось бы для такого мироощущения. Но мир

Бояркина расширялся. Теперь Николай знал способ неограниченного увеличения своей

жизни. Для этого вовсе не нужно было нестись в ракете со скоростью света. Жизнь нужно

увеличивать наполнением, охватом, надо идти не одной, а как бы несколькими

параллельными дорожками – жизнями людей, живущих рядом. Включи их жизни, их

личности как бы в сферу своего мироощущения и живи вместе с ними. Вся твоя жизнь – это

прохождение сквозь жизнь других. Твоя жизнь принадлежит и твоим родителям, и любимой,

да и вообще всем людям. Для одного ты проживаешь минуты, которые с ним провел, для

другого секунды, пока показываешь, как пройти на такую-то улицу, еще для кого-то доли

секунды, когда в толпе он случайно задержал на тебе взгляд. Но точно так же тебе

принадлежит жизнь всех. Твое "я" – это то, что хоть раз увидено, что помнится, это все

переданное от родителей, от соседей, от всех людей, которых ты тоже хоть на секунду

увидел, от людей, о которых слышал хотя бы краем уха. И даже одно знание того, что на

земле живет сейчас четыре миллиарда человек, а не два или двадцать – тоже что-то дает

твоему "я". Но как идти этими параллельными дорожками? Как проникать в людей? Николай

обратил внимание на то, как много может сказать о человеке одна его случайная фраза. Он

любил разговаривать с гидроакустиком Барсуковым, служащим по второму году – тот был

начитанный, умный, рассудительный. Не умел он только отстаивать свои, часто очень

правильные, взгляды. Николаю это было непонятно. И вот однажды, рассказывая об офицере,

который не согласился с каким-то его предложением, Барсуков обмолвился: "Что поделаешь,

у взрослых есть привилегия делать все по-своему. ." Реплика прояснила сразу многое.

Оказывается, матрос Барсуков все еще считал себя ребенком. Поразмыслив, Николай сделал

вывод, что человек даже единственным словом говорит о себе и своей жизни все, да и не

только словом, но и ноткой в голосе, и взглядом, и положением пальцев, и позой. Человек, в

этом смысле, не может быть скрытным, да и до того ли ему с его повседневными заботами? В

каждом человеке, как понял Бояркин, существует некий камертон (не всегда, правда,

постоянный), который задает частные мнения, предвзятости, слова. Если прислушаться, то в

общении каждый человек "звучит" по-своему. Значит, надо уметь его слышать,

воспринимать. Конечно, сначала, до приобретения опыта, необходим скрупулезный анализ, а

потом анализ должен свернуться в один краткий, как щелчок фотоаппарата, момент. Взглянул

– и чужой человек известен тебе так же, как любой встречный на сельской улице. Пожалуй,

это было бы уже умение почувствовать, а не умение понять. Вот, собственно, вершина самого

полного "овладения" каким-либо человеком – в чувствовании его.

К концу службы Бояркин понял, что ему нужно быть не инспектором уголовного

розыска, а просто школьным учителем. В милиции он собирался работать для того, чтобы

бороться с такими, как Кверов. Но с ними надо не бороться. Надо сделать так, чтобы они не

появлялись. Кто в Елкино не знал, например, об одном "воспитательном" методе его отца,

лесничего Ивана, который несколько раз зимой оставлял Виктора в лесу с одним топором? С

утра до вечера сын должен свалить, раскряжевать и стаскать в кучу несколько кубометров

дров. В юности, совпавшей с войной, Ивану пришлось немало повкалывать, и он хотел тем

же методом сделать человека и из сына. Но Ивана заставляла работать сама жизнь, а Виктор

не видел смысла такой работы – дома были и пила и даже бензопила, да и дров всегда

хватало. Вот этот-то и еще некоторые фокусы отца озлобили Кверова, извратили в его глазах

самую суть труда, внушили веру в культ силы, которой он вынужденно подчинялся и при

помощи которой утверждался потом сам. В этом был смысл его жизни. А Генка Сомов этот

смысл как бы отвергал. Поэтому-то и был он самым ненавистным врагом. "Не нужно

ненавидеть людей за плохое в них, – объясняя свой поворот, писал Николай Игорьку и

Наташе Крышиным. – Этим ничего не изменишь и не достигнешь. Что же делать? А только

одно – с самого начала, с детства жить с ними одной жизнью, не давая заболеть недобрым ".

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

С очередного морского дежурства корабль вернулся утром, застав город еще под белой

пеленой тумана. Когда двигатели смолкли, то оказалось, что все говорят громче, чем надо. По

правилу день швартовки был объявлен днем отдыха. Сразу же кто-то из молодых отправился

на базу за почтой, а остальные стали ждать его в столовой у телевизора. Как обычно в такие

дни настроение у всех было приподнятым. Сегодня можно было расслабиться: прочитать

письма, просмотреть пачку газет, помыться в душе, а вечером лечь в свежую постель

счастливым уже от того, что в эту ночь тебя не поднимут на вахту. Кроме того, сегодня не

будет ни качки, ни шума, ни вибрации. Покой – это, оказывается, и есть блаженство. Корабль

выходил в море через каждые десять суток и через столько же возвращался. И за службу

таких радостных возвращений было много. Впрочем, выходы в море тоже были радостными.

Всегда перед выходом на борт приходил комбриг, капитан первого ранга. Он командовал

кораблем еще в войну. Команда, выстроившись на баке, стояла перед седым комбригом во

всем рабочем: в синей робе, в беретах, в грубых кирзовых ботинках.

– Приказ номер… – объявлял комбриг хриплым голосом, – приказываю выступить на

охрану государственной границы.

Номер приказа сразу же забывался, но все помнили потом, что он существует. По

штабным документам и картам вся граница была постоянно закрыта этими

пронумерованными приказами, как несрываемыми печатями, за которыми стояли конкретные

корабли с конкретными фамилиями командиров, старшин и матросов, И когда команда после

построения с грохотом разбегалась по боевым постам, то каждый знал, что в пушках сейчас

заряжены не учебные, а настоящие снаряды, а глубинные бомбы на корме действительно

могут разорвать врага в клочья, если такой объявится на границе… Каждый человек знал свое

серьезное дело, осознавал насколько оно серьезно, и с этим осознанием испытывал особо

весомое мужское радостное ощущение себя. "Ты спрашиваешь, в чем суть моей службы, –

писал однажды Бояркин Игорьку Крышину, – так она не в каких-то подвигах, а в постоянной

неизбежной ответственности. Представь, что уходит в море корабль, что он надолго

отрывается от земли и что единственной ниточкой, связывающей его с ней, остается ниточка

связи, за которую отвечаешь ты. Представь это, и ты все поймешь…"

Сегодня еще на подходе корабля к базе начальник штаба вызвал на переговоры

командира корабля капитана третьего ранга Осинина и, поздравляя с возвращением,

сообщил, что завтра из части демобилизуется очередная группа, а с его корабля –

радиотелеграфист Бояркин. Николай сам устраивал переговоры, находящемуся в ходовой

рубке офицеру, и все слышал. Осинин, зная об этом, не стал сообщать дополнительно.

Взволнованный, Бояркин хотел было тут же уйти с вахты, вызвав вместо себя младшего

радиотелеграфиста, но потом, напротив, стал делать все неторопливо и внимательно, с

желанием запомнить каждую мелочь. А когда уже ощутил, что корабль приник к пирсу, когда

услышал, как наверху по палубе загремели ботинки, попросил у береговой радиостанции

разрешение на закрытие вахты, расписался во всех журналах, и, помедлив, щелкнул

тумблерами. Эфир погас в динамиках, но не быстрее, не медленнее, а так, как обычно.

Николай еще некоторое время сидел неподвижно. Хорошо, что ребята пока ничего не знали,

не кричали, не поздравляли и что представилась возможность побыть с этим известием

наедине. На корабле гудел уже только один дизель-генератор, но вот и он замолк. Свет погас.

Сейчас электрики протянут кабель и переведут корабль на береговое питание. Теперь уж все.

Это и есть последнее возвращение.

Николай вспомнил, что нужно еще отключить телефонную трубку в ходовой рубке, и

поднялся по трапу. Командир корабля приводил в порядок документы – в этот выход было

задержание иностранной шхуны, занимавшейся браконьерским ловом рыбы в

территориальных водах. Шхуну осмотрели и по распоряжению штаба отпустили, но в штаб

следовало представить необходимые бумаги.

Подчиненные никогда не называли Осинина по званию. Звали Командиром, потому

что так было короче и как казалось, определенней. На корабле вообще все были коротко

определенными и как бы с большой буквы: Командир, Штурман, Боцман, Замполит… Но это

и в малой мере не было обезличеньем. Когда Бояркина называли Радистом, то ему казалось,

что на их маленьком корабле это даже точнее имени и фамилии, потому что прямо выражало

его главное значение здесь. Командира между собой моряки называли Колобком, а чаще

всего Батей. Он был маленький и быстрый. Особенно злое и решительное выражение

придавал ему чуть вздернутый нос, похожий на небрежно прилепленную картошку. Распекал

командир крикливо, не давая в ответ сказать ни слова, потому что не отыскивал у

провинившегося каких-либо индивидуальных струн, а давил открытым "ломовым" способом.

Вначале с исходного пункта Командир уносился чуть ли не к всемирным масштабам и,

обрушив оттуда все, что хоть в какой-то степени соответствовало теме, он еще с полчаса

талдычил то же самое, только с другими оборотами. Основная мысль, которую постоянно

внушал он во всех чистках, была та, что в жизни вообще, а в морской службе особенно,

мелочей не бывает.

– Вахтенный журнал нужно вести тща-тель-нейшим образом, – поучал он

радиотелеграфистов, – даже если кто-то пукнул в эфир – тут же запиши и распишись.

Первая проработка Бояркина, на которую он попал почти сразу по прибытии на

корабль, продолжалась полтора часа без передыха, потому что Николай не знал еще, что

Осинина положено слушать молчком, даже когда он спрашивает. Бояркин же оправдывался,

вставлял словечки, кое-где усмехался, приводя Осинина в бешенство. В конце концов,

Командир все же вынудил подчиненного согласиться по всем пунктам, но Николай

невзлюбил его. А потом, почти через полгода, Осинин открылся по-новому. Бояркин как-то

попросил у механика корабля капитан-лейтенанта Рыжова (вот его почему-то никогда не

называли с большой буквы механиком) книгу Джека Лондона, которую тот заканчивал

читать. Офицер поправил воротничок и, сделав на лице какое-то холодное, неизвестно откуда

взявшееся аристократическое выражение, буркнул что-то непонятное. Командир,

оказавшийся рядом, сердито усмехнулся и, уведя Бояркина к себе, положил перед ним

несколько журналов.

– Здесь повесть "Белый Бим Черное Ухо", – сказал он, – лично я прочитал ее три раза.

Раньше у нас не было замполита, и на политзанятиях мы читали этого "Бима" вслух. Именно

на политзанятиях, потому что я не верю и никогда не верил в лекции, где только "ура!" да

"'ура!". А пользу хорошего чтения я знаю с детства, еще с тех пор, как мне самому мать

читала о Томе Сойере по несколько страничек в день. Не знаю, остается ли у вас в душе что-

нибудь после теперешних занятий, но у нас на корабле нарушений дисциплины не было и

раньше. Возьми почитай… Если хорошо прочитаешь, то обязательно поймешь, как надо

любить зверей, природу, жизнь и как можно стать человеком.

Говорили они еще долго. Командир рассказывал и с удовольствием показывал письма

от ребят, которые уже давно отслужили, но пишут ему. Рассказывал, что всю жизнь мечтает о

саде, и, уйдя через полтора года на пенсию, купит дачу, заимеет собаку, станет разводить

ягоду, в том числе обязательно облепиху. Командир разрешил Бояркину во время стоянок в

базе брать у вестового ключ от каюты и читать все, что собрано в отдельные подшивки о

собаках, кошках, лошадях, редких растениях, целебных травах.

– Ну что, Николай? – сказал командир, взглянув на появившегося в ходовой рубке

старшину, – конец твоей службе? Поздравляю…

– Еще двадцать четыре часа, товарищ командир.

– Нет, уже сегодня все. Завтра только формальности – речи, поздравления, грамоты,

может быть, значки какие-нибудь памятные… В общем – поздравляю.

Впервые за всю службу Бояркин плескался в душе поспешно. Куда спешил – и сам не

понимал. Придя в каюту, еще раз перебрал в чемодане давно приготовленные вещи. Закрыл

замок-молнию и минут пять сидел, глядя на тусклый матовый плафон, пытаясь ощутить

расслабленность и покой, как бывало после душа, но волнение не унималось. Николай

поднялся в столовую и сел перед телевизором. Смотрели концерт. Собрались в основном все

дембеля: тонкий, курносый корабельный электрик Пермяков, гидроакустик Трунин, комендор

Решетень, кок Хуторкин. Пермяков и Хуторкин лениво курили, стряхивая пепел в

консервную банку.

– И чего это мы все ими восхищаемся, – вдруг удивленно проговорил Пермяков, глядя

на певицу в телевизоре, – а у них ведь тоже все обыкновенное. Посмотрите отдельно на

глаза, на нос, на уши… Вон на уши…

– Уши как уши, – ответил Трунин, не понимая, что имеет в виду Пермяков.

– Вот я и говорю, что все обыкновенное. Мы их тут вознесли, а у них почти все такое

же, как у мужиков, только чуть-чуть не совпадает.

Все покатились со смеху, а смешливый кок Хуторкин даже завизжал и погладил

Пермякова по голове.

– Заслужился, бедненький, – ласково сказал он.

– Как, тебе бы такая подошла? – кивнув на телевизор, спросил Трунин у Бояркина.

Николай промолчал. Новость о его демобилизации уже прокатилась по кораблю, и

дембеля смотрели на него с завистью, а молодые с грустью.

– А вот интересно, ты, наверное, быстро женишься, – не отставал Трунин.

– Если встретится такая, какая нужна, то хоть на другой день, – серьезно ответил

Николай.

– Ну, ты даешь! А какая тебе нужна?

– Умная, наверно. Хотя бы раз в десять поумнее тебя.

– Нет, умная – это плохо, – заметил Пермяков.

Начиналась обычная трепотня, в которую Бояркин ввязался автоматически, думая о

другом. Он поднялся и вышел на палубу.

Туман уже рассеялся, оставив после себя необыкновенную чистоту воздуха, словно

обновив его весь. Море под ярким солнцем было густо-синим и на горизонте четкой линией

отсекалось от голубого неба. К концу третьего года службы Бояркину уже хватило мудрости

заметить, что, бывая самым разным, море всегда остается красивым. Этой же красоты оно

требует и от всего принадлежащего ему. На море красивы и многоэтажные лайнеры, и

маленькие рыбацкие суденышки, похожие на утюги, у которых и команда-то всего два-три

человека. Эти суденышки, действительно, пашут море, потому что не скользят, а глубоко

вспарывают поверхность и тарахтят почти так же, как трактора на пашне. Но не тонут. Есть в

них какая-то особая, не заметная сразу привлекательность морских трудяг. Море не терпит

некрасивого. Некрасивое просто не должно держаться на воде. Иными словами, красота на

море означает и жизнестойкость и надежность. Это в очень большой степени относится и к

людям на море – морякам.

Привалившись плечом к надстройке, Николай почувствовал ласковую теплоту

крашеного, нагретого солнцем металла. Город с высокими шпилями башен казался миражом

в волнистом испарении залива. Над головой бесновались горластые чайки. Часы показывали

только десять часов тридцать пять минут. Николай поднялся на ходовой мостик и, расчехлив

большую морскую трубу, стал смотреть на приблизившийся в тридцать раз город с

разноцветьем автомобилей и летних женских платьев. Но и при увеличении все было неясно,

расплывчато. Трудно было представить жизнь людей, имеющих такую неслыханную свободу,

– жизнь, когда по своей воле можно пойти в кино или в парк, можно сидеть дома и сколько

влезет смотреть телевизор. Неужели такая жизнь возможна? После трех лет "хождения по

линеечке" свобода казалась даже страшноватой.

Три положенных года Бояркин отслужил полностью и даже с лишком. И теперь, в

начале четвертого лета, он уже вне службы. С этой жизнью, в которой был лес штыревых

антенн и мачт, бесконечная морская гладь, постоянное покачивание, покончено. Это была

неплохая жизнь. Но если она кончилась, так какого черта тянуть? При чем тут какие-то

формальности? Сколько этого ждали! Обычно в море это всеобщее нетерпение проходило

через Бояркина, потому что его радиорубка становилась единственным источником новостей.

Дембеля донимали его просьбами, чтобы он "своими каналами" выведал у базы – не

приехала ли еще смена. Больше всех надоел земляк, радиометрист Петька Тарасов. Обычно

он тихонько стучался в радиорубку и виновато спрашивал одно и то же:

– Ну, как?

– Никак, – отвечал Бояркин и захлопывал дверь.

Земляков было намечено демобилизовать одновременно, и они строили планы

совместного возвращения. Дело оставалось за молодыми. И вот как-то ночью, придя сменить

своего младшего – Гену Чистякова, тоже из сибиряков, Николай услышал в динамике

совершенно особенную морзянку.

– Слышишь, как "молотит", как черепаха, – разозлено сказал Гена, – из базы какой-то.

Тупой как валенок. Уже полчаса долбит!

Бояркин сел, прислушался.

– Да ведь это же молодой! – вдруг догадался он. – Смена приехала, понимаешь?

Принимай сам до конца. Я пойду, нашим скажу.

– Так они же спят…

– Разбужу! Они и во сне ждут.

И вот на корабль прибыло пополнение, и лично для Бояркина – молодой

радиотелеграфист матрос Манин. Для начала Николай дал ему послушать, как здесь

работают в эфире, У Манина, как и положено, округлились глаза – так бывало со всеми.

Понятно, что учебка есть учебка, а граница – это граница.

– Пользуйся тем, что я пока здесь, – сказал ему Бояркин, – тренируйся, спрашивай,

чтобы не учудить потом что-нибудь очень неприятное для себя, а еще хуже и для других.

Но Манин больше занимался не морзянкой, а гитарой. До службы он окончил

музыкальное училище, в учебке не имел возможности играть, и у него задрожали руки, когда

на корабле он увидел гитару. Николай приходил в кубрик, отбирал гитару и тащил его в

радиорубку учить инструкции и тренироваться. При возможности своей властью освобождал

Манина от корабельных работ. Но и оставлять его одного в радиорубке было нельзя. Манин

настраивал радиоприемник на музыку и балдел в наушниках. Кончилось тем, что строгий

флагманский специалист, отвечающий за связь в бригаде кораблей, проверил подготовку

матроса Манина и заключил, что тот еще не готов к самостоятельному несению вахты.

Увольнение Бояркина было отсрочено.

Когда Петька Тарасов стоял перед строем, Николай был провожающим. Петька был

растерян, но, как всегда, улыбался. Бескозырку он держал в руке, и ленточки воздушно

плавали по гладкому металлу палубе. В самом начале службы в бригаде Петька сделал

глупость – попытался пронести на корабль бутылку сухого вина. Был как раз день рождения

у Бояркина, и Петька хотел удивить его. Задержал его на КПП штабной офицер и так хорошо

запомнил фамилию, что потом постоянно вычеркивал из списков на повышение звания и на

поощрения значками. По штату Петька должен был увольняться главным старшиной, а

увольнялся старшим матросом, с одним значком специалиста первого класса.

– Ребята… друзья, – сказал он перед строем таким дрогнувшим вдруг голосом, что у

всех мурашки пробегали по спине, – страшно почему-то уезжать. Сколько здесь всего

оставляешь… Хотя впереди-то еще больше.

Все уставились себе под ноги, а Бояркин, стоявший во второй шеренге, отвернулся и

стал смотреть на чаек, которые с гвалтом пытались подхватить что-то с воды.

…И вот теперь, когда Петька был уже дома, когда на него уже не распространялись

военные законы, тут приходится ждать еще каких-то формальностей.

Николай пошел к командиру, который уже спустился к себе в каюту.

– Товарищ командир, я пойду в штаб и отпрошусь, – сказал Бояркин, хотя по уставу

требовалось обратиться иначе, но Командир понял его.

– Хочешь уехать сегодня? – спросил он. – Хорошо, иди. Только, наверное, не выйдет.

Но все прошло гладко. В части шла демобилизация, и все, кто должен был оформлять

документы, сидели на местах. После обеда все закончилось. Бояркин имел право уехать не

завтра утром, а сегодня вечером – это было громадной разницей, потому что ночь он бы не

пережил. Когда Николай вернулся на борт, команда пообедала и снова расселась у

телевизора. Входя, Бояркин сделал серьезное выражение и столкнулся с молодым

комендором из пополнения, который сегодня дежурил на камбузе.

– Товарищ старшина, – сказал матрос, – вам обед в кастрюльке оставили.

Рот у Бояркина предательски растянулся, усы растопорщились.

– Все! – объявил он и потряс билетом.

Военный билет со штампиком "демобилизован" пошел по рукам. Николая

поздравляли, хлопали по спине, тыкали в бока. Он забрал билет и пошел к командиру. Тот

сразу же звонком вызвал дежурного по кораблю и приказал через пять минут объявить общее

построение.

У себя в каюте Бояркин быстро переоделся в парадную, давно приготовленную форму

с надраенной бляхой, со значками на голландке. Подхватив чемодан, он оглянулся от двери.

Старшинская каюта была маленькой, четырехместной, со столиком посредине, со

встроенными шкафчиками. На своем рундуке Николай увидел брошенные плечики, на

которых только что висела форма. Поставив чемодан, он повесил их в пустой шкафчик. Из

каюты, которая была на уровне ватерлинии, не было видно ничего, но к пирсу швартовался

еще один сторожевик, который толкнул своей волной, казалось бы, уже незыблемо стоящий

корабль, и плечики закачались. Николай невольно остановил этот маятник. В это время

объявили построение и он, захлопнув каюту, заспешил на бак, где дежурный из вновь

произведенных в старшины с еще неестественной строгостью наблюдал, как выравнивается

шеренга.

– Товарищи, сегодня, по окончании срока службы, от нас уходит радист – старшина

первой статьи, радиотелеграфист первого класса, коммунист Бояркин Николай Алексеевич, –

сказал командир. – Долг перед Родиной он выполнил честно!

В таких случаях командир был краток. В задумчивости он прошелся перед строем, но

команда следила не за ним. Все смотрели на Бояркина.

– Ровняйсь! Смирно! – скомандовал вдруг Осинин.

Все привычно, но с недоумением вытянулись.

– Старшина первой статьи Бояркин! – взяв под козырек, сказал командир. – От имени

командования кораблем объявляю вам благодарность за бдительную, добросовестную службу

по охране государственной границы Союза Советских Социалистических Республик!

– Служу Советскому Союзу!

Как-то одновременно строго, по-мужски и теперь уж как бы неуместно, но от этого

особенно трогательно прозвучало это "служу".

– Спасибо, Николай, – добавил командир, пожав руку.

Эта последняя благодарность уже не будет занесена в личное дело. Но она-то,

конечно, и была самой главной. В строю заморгали и потупились. Бояркину удивительно

было видеть блеск в глазах товарищей. Сам он не волновался. Ни эта церемония, ни

ожидающий чемодан не могли убедить его в том, что он больше не вернется к этой жизни,

что через какие-то минуты перестанет видеть знакомые лица, бескозырки, тельняшки, не

будет слышать крика чаек и плеска воды. Слегка покачивало море, и все это было слишком

постоянным и реальным, чтобы могло окончиться.

Бояркину дали слово, и он не мог сообразить, что сказать. И Петька и все остальные,

кто уже уехал, сказали все.

– Знаете, ребята, я никогда вас не забуду, – тихо проговорил Николай.

Командир распустил строй, и Бояркина обступили. Вот они – все знакомые, свои и все

прощаются, быть может, навсегда. Кто приобнял, кто пожал руку. На трапе Николай козырнул

кормовому зеленому флагу и зашагал по каменному пирсу. Он знал, что сейчас из мощного

колокола на мачте должна загреметь "Славянка", записанная для таких случаев дна раза

подряд, Теперь Бояркин боялся ее, потому что даже когда уходили другие, она вызывала

дрожь. Но сначала, начиная с низких тонов, воздух разодрал, нарастающий плавными

приливами, вой сирены. Сильный звук полетел в сторону города, и его хватило еще и на то,

чтобы эхом вернуться назад. А из этого воя с сильных долей начала проступать музыка. Были

в ней и низкие басовые тона и высокие звуки, отвечающие самой нежной грусти. Музыка эта,

казалось, специально была создана для уходящих со службы, потому что в ней, как в

красивой заключительной формуле, умещалась вся военная жизнь со всеми ее полюсами, со

всеми нюансами, со всем, что оставило отпечаток в душе. Кто не прощался, не уезжал оттуда,

где много пережито, кому не играли "Прощание славянки", тот не может понять, как

значителен бывает этот марш. Каждой обыденной мелочи он придает необыкновенную

близость и одновременно подтверждает правильность каждого твоего шага. Душа

разрывается от этого противоречия. Наверное, каждый мужчина должен хоть однажды

испытать этот грустный и торжественный уход.

За уходившим следили и с других кораблей. Всем он был понятен, хотя всем казалось

невероятным – просто так взять и уйти из их такой размеренной, основательной жизни.

Бояркин оглянулся, и со своего корабля ему замахали бескозырками. Правильно ли все

это происходит? Николай даже засомневался во всем. Чемодан нес матрос Манин. Бояркину

хотелось пройтись одному, но Манин, ошарашенный уходом своего шефа, стал вдруг

непослушным и капризным, как ребенок.

В конце пирса, у поворота, за которым море должно было скрыться, Николай сел на

теплую железобетонную плиту. По бортовому номеру отыскал свой корабль. Хотелось

запомнить его весь: антенны, надстройку, пушки и торпедные аппараты. Несмотря на

присевшего рядом Манина, Бояркин словно вышел из зоны провожания, которая кончилась

там, где смолкла музыка, и чувствовал себя уже освобожденным от всего. Сейчас на корабле

так же, как после ухода других, понемногу успокоятся и, уткнувшись в телевизор, обо всем

забудут. Да и как иначе? Так и должно быть. Сегодня у них отдых, а завтра – ремонты,

политзанятия и все, что положено.

Манин вдруг тяжело задышал и захлюпал носом.

– Как же я-то, – пробормотал он, – я же не смогу работать.

– Ну, хватит! Иди к черту! – оборвал его Николай, вставая. – Еще мне же и жалуешься.

Многие советовали морду тебе начистить. Твое счастье, что я слишком добрый. Но хоть

теперь-то ты будь мужиком! Пойми ты, в конце концов, хоть что-нибудь на этом свете. Тебе

сколько? Тебе ведь уже девятнадцать лет!

Бояркин миновал продовольственные склады, миновал волейбольные площадки,

окруженные тополями, где иногда играли с ротой обслуживания, но выиграли всего однажды,

потому что тренироваться было некогда. Миновал крупнопанельное здание штаба, по

привычке опасаясь встречи со строгим комбригом и, с улыбкой козырнув караульному, вышел

за ворота части. Прошел немного и оглянулся. Хотелось запомнить и ворота. Они были

жестяные, с намалеванными черными якорями, но за ними все было настоящим – теперь уж

он знал. Знал и то, что пройдут потом годы, но память всегда будет вызывать из той жизни

какой-нибудь случай, мысль, ощущение. А ночами совсем беспричинно будут приходить

корабли, товарищи, бегущие волны…

Улица прибалтийского города показалась в этот раз особенно тесной. Должно быть, в

человеке существуют семена тысячи ощущений, и в том числе ощущение простора,

возникающее в том случае, если человек живет в условиях, где его взгляд ничем не

ограничен. Но если он живет в этих условиях долго, то ощущение может перерасти в

потребность личности. Взгляд Бояркина, привыкший к шири моря, упирался в дома, в

башни, в деревья. "Наверное, я подрос", – подумал Николай. Слово "рост" было для него

словом-символом.

У отца был брат Михаил, который жил на окраине Елкино. Дядя Миша был хмурым и

немного желчным человеком. В восемнадцать лет он пошел на войну и вернулся с четырьмя

орденами и тремя ранениями. Однажды, еще учась в школе, Николай рассматривал его

награды, документы и заинтересовался медицинской карточкой, заполненной в сорок первом

году, после первого ранения. В графе "рост" стояло "170 сантиметров", но дядя Миша был

одного роста с племянником, а значит, на пять сантиметров выше.

– Нет, тут все правильно – он, – таким я и был, а уж потом, на войне, вытянулся,

подрос. Но это пустяки в сравнении с тем, насколько тогда я, сопливый пацан, подрос в душе.

Тут сантиметрами не измеришь.

Этот разговор Николай вспомнил и переосмыслил лишь на службе в письмах к

Игорьку Крышину. "Человек подрастает на события, – написал он, – на дождь, на любовь, на

смерть товарища, на ненависть. Все это и есть истинный человеческий рост".

"Кажется, я подрос, – подумал Николай, шагая с чемоданом в руке, глядя на небо в

узкой улочке и глубоко дыша, – как я ощущаю свою жизнь! Я буду жить, какие бы

препятствия ни поднимались передо мной! Двигаться, действовать. Жить! Жит! Жить…"

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

…И вот он, поезд, и дальняя дорога. Позади осталось серьезное дело, которым можно

было гордиться. Николай чувствовал себя своим в этой жизни, потому что повидал штормы,

ставящие лежащего то на ноги, то на голову, он провел в кубышке радиорубки столько

времени, что если сложить все часы, то получится около полугода непрерывной радиовахты.

Вечером, поглядывая из окна вагона, Николай не мог поверить, что еще сегодня утром

он пришел с моря и закрыл свою последнюю радиовахту. За службу он привык к

однообразной одежде, к тому, что все люди вокруг него были примерно одного возраста и что

все они были мужчинами. Гражданские люди в вагоне с новой силой поразили его своим

разнообразием. Все женщины казались красивыми уже только потому, что были женщинами.

Они излучали какую-то непонятную, подавляющую власть, которая содержалась даже в

самом слове "женщина". Это их излучение туманило голову.

Проводницей в вагоне была крупная, ласковая женщина. Когда она проходила мимо,

шею Бояркина само собой выкручивало оглянуться.

Этот поезд шел до Москвы, где Николаю нужно было сделать пересадку. Поздно

вечером Бояркин, сам не соображая, что с ним происходит, чувствуя лишь, как падает его

сердце, пошел в купе проводницы и, остановившись в дверях, так долго нес всякую ерунду,

что она его поняла.

– Что же, все пассажиры в Москве выйдут? – спросил ее Николай каким-то

неузнаваемым голосом.

– Все, – ответила она.

– И вагон будет пустой?

– Пустой.

– А что будете делать вы?

– Сначала отосплюсь. Я ведь в рейсе одна. А потом буду прибирать в вагоне. А

вечером уж обратно.

– Значит, все пассажиры уйдут, – сказал Бояркин. – А можно я останусь?

Она потупилась и отрицательно покачала головой.

– Ага, извините, – прошептал Николай и, сгорая от стыда, пошел на место.

Но утром в Москве он не вышел из вагона. Проводница, провожая пассажиров,

заметила это и, защелкнув дверь, пошла проверить. Бояркин сидел без ботинок, навалившись

спиной на стенку. Несколько мгновений они смотрели в глаза друг другу. Бояркина уже и без

того трясло от волнения. Он видел ее полные, неяркие губы, мягкий подбородок, мелкие

морщинки у глаз. Ей было около тридцати или чуть больше. В эту минуту Николай забыл

себя. Не было у него никакого возвышенного предназначения, ни страшной тоски по дому…

– Ну, так что, морячок? – спросила проводница, присаживаясь напротив.

– Так ведь все понятно, – с неожиданной хрипотцой сказал Бояркин – голос прикипел

в горячем горле. На всякий случай он пытался казаться бывалым.

Она с еле заметной усмешкой взглянула на него, вздохнула, хотела встать, но Николай,

не давая отчета своим действиям, притянул ее за руку и вдруг как попало прижал всю, дурея

от незнакомой, но сразу понятной близости. Она стала вырываться с таким остервенением,

что Бояркин испугался и разжал руки. Проводница не убежала, как он ожидал, не подняла

тревогу, а стояла тут же, переводя дыхание. Она почувствовала силу его рук, почувствовала,

что он, все-таки подчинившись, отпустил сам, и в ней что-то переломилось.

– Ты смотри-ка какой! – не то с осуждением, не то с удивлением произнесла она. –

Жарко сегодня. Попить бы чего. Сходи-ка, купи банку какого-нибудь сока.

– Может быть, вина?

Она невольно улыбнулась.

– Нет, лучше сока. Только хорошего.

– А ты не обманешь?

– О, господи, ну ты уж какой-то даже слишком прямой. Иди, говорю.

Николай пошел и вернулся с банкой светлого яблочного сока.

Потом под вечер, когда он уходил уже с чемоданом, проводница, которую звали Нина,

вышла за ним в тамбур.

– Я рада, что была у тебя первой, – сказала Нина, глядя теплыми глазами. – Оставайся

таким же внимательным и добрым. Не знаю, как насчет прямоты, но доброту свою береги.

Она обняла его, но Николая уже не удивило, что его обнимает женщина, – теперь он

был самостоятельным взрослым мужчиной. Оказывается, все было не таким, как

представлялось после разговоров на корабле или как при разглядывании открыток на

квартире самодеятельного актера Косицына. Здесь не было ни грязи, ни лжи, ни унижения.

– Спасибо тебе, – сказал он.

– Ух, какой ты вежливый, – ответила Нина, засмеявшись и шутливо потрепав его по

голове, – как ты вчера сказал "ага, извините". Ну, иди… Счастливо тебе доехать. Пусть в

твоей жизни все сбывается, хоть не сразу, но сбывается. Я почему-то отношусь сейчас к тебе,

как к взрослому сыну. Нет, дело тут не в возрасте. Просто возникает хорошее чувство.

Наверное, тебе это не очень понятно?

– Непонятно, – сознался Николай. – Может быть, потом когда-нибудь пойму.

Уходя, Николай чувствовал, что все тело его звенело струной, и в нем ощущалась

такая радостная опустошенность, словно сами кости превратились в тонкостенные стальные

трубки. Даже чемодан теперь не тянул, а просто как бы испытывал на прочность его руку и

плечи. Эта его полыхнувшая, примитивная, еще не украшенная чувствами страсть была

настолько естественной и здоровой, что юношеское строгое целомудрие не нашлось, как

среагировать, – Николай был счастлив, и все! Пожалуй, впервые за четыре года Бояркин

почувствовал, что в душе лопнула какая-то плотина, и он наконец-то смог быть откровенным

полностью, хотя не знал, насколько был понимаем. Вначале он не был ни внимательным, ни

добрым, за что сейчас в тамбуре получил похвалу. Это сама Нина заставила стать таким. И

быть таким оказалось так прекрасно. От своей первой женщины Бояркин уходил с глубоким

убеждением, что самым настоящим, полным другом может быть только женщина.

* * *

Все три года дорога домой представлялась коридором из незнакомых станций,

поселков, городов, речек, полей. Коридор будет тянуться в полстраны, а день и ночь за это

время сменятся несколько раз. Потом будет маленькая, обыкновенная станция. Потом на

остановке со скамейкой, изрезанной перочинными ножами, нужно будет сесть на автобус, и

дальше пойдут знакомые холмы, пригорки, березняки, овраги. Потом вынырнет из тальника

Шунда и потянется с левой стороны, провожая через села, названия которых всплывут в

памяти как бы сами собой. Наконец, Шунда незаметно отойдет на другой край долины, но

это уже будет Шуругун – елкинское место, куда обычно ездят по грибы. Последний поворот –

и весь длинный путь, начавшийся с Балтики, окончится пространством, занятым селом в

несколько улиц в окружении лысых гор. Но уже за первой цепочкой гор, имеющих имена,

будут другие, уже синие горы, знакомые просто "в лицо" и всегда виденные только издали.

Невелико то, до боли знакомое пространство, но именно там все пропитано особым смыслом,

именно туда просится сама душа.

Все так потом и было, но только с поезда Бояркин сошел на другой маленькой станции

и поехал совсем к другому селу. За окном простирались гладко вздымающиеся желтовато-

зеленые степи, и гигантские ковры ярко-зеленых полей, словно бы расчесанных большой

гребенкой, оттого, что всходы прорастали волнистыми рядами. Елкинские места были

другими, и Бояркин удивлялся тому Забайкалью, которого, оказывается, не знал.

Бояркин возвращался из такой дали, в которой он за все время службы даже название

своего областного центра слышал по всесоюзному радио лишь несколько раз. Экипаж

небольшого корабля, на котором он служил, был составлен в основном из ребят, призванных

из европейской части, а родина сибиряка Петьки Тарасова, считавшегося земляком, отстояла

от его Елкино чуть ли не на две тысячи километров. И вот теперь после длительной жизни в

кругу людей, для которых даже само слово "Забайкалье" звучало чуть ли не новостью,

Николай должен был встретиться с самыми близкими, родными по крови людьми, которых в

общей сложности он не видел уже четыре года.

В автобус набивалась пыль, а за автобусом она поднималась клубами и ручейками

сыпалась по заднему, чуть выпуклому стеклу. До Ковыльного было далеко. По дороге

встретилось несколько маленьких сел. Они показались неуютными, потому что стояли на

плоском месте, без речек и без деревьев. Должно быть эти "голые" открытые, как на

сковородке, села летом безжалостно прожаривает зноем, а зимой морозом. Через несколько

часов пути впереди открылась заросшая кустами долина реки – это был Онон – тот самый

Онон, который в детстве считался недосягаемым и почти сказочным, потому что, по слухам,

там водились большие рыбины – осетры. Николай знал, что в Онон впадает его Шунда и, тут

же сориентировавшись, определил, в какой примерно стороне находится Елкино.

Ковыльное, открывшееся за поворотом, вначале даже радостно удивило – белели дома

из белого кирпича, улицы были широкие, зеленые, но когда поехали по селу, Бояркин, снова

невольно вспомнив Елкино, нашел в Ковыльном все слишком упрощенным – большинство

домов были одинаковыми, а почти вся зелень – тополя. Это село возникло, казалось, по

чьему-то указанию, а не по свободному желанию медленно, но прочно обживающихся людей.

На остановке Николай спросил, где живут Бояркины. Его не сразу поняли. Пришлось

объяснить, что эти Бояркины прикочевали сюда два года назад, что должны работать там-то и

там-то. Николая направили в один из белых домов, видимых с остановки, и даже подсказали,

с какой стороны входить – его родителей тут уже хорошо знали, но только не ожидали, что у

них есть такой взрослый сын. Николай пошел, поглядывая кругом. Встречные смотрели на

него с любопытством.

За низким беленым штакетником ограды он еще издали увидел кобеля Левку. Собака,

звякнув цепью, поднялась, нехотя тявкнула и вдруг приветливо замахала свалявшимся

хвостом. Николай открыл воротца и, бросив чемодан на крыльцо, присел перед собакой. Его

до слез взволновало то, что в этом чужом месте вдруг обнаружилась своя собака, узнавшая

его даже в военной форме. Бояркина поразило еще и то, что Левка был дряхлым от старости.

Почти щенком брал его Николай с собой в лес, вместе с ним купался и орал, когда тот сильно

царапался в воде. Не было все-таки время его службы быстротечным.

На крыльце скрипнула дверь. Николай оглянулся и увидел Анютку – совсем уже

взрослую. Она на мгновение замерла, быстро взглянула на чемодан и, метнувшись назад,

крикнула в избу:

– Колька приехал!

Через секунду Бояркин оказался в кругу родных, которые целовали и обнимали его.

Был полдень, и все сошлись домой на обед. Родители сильно поседели.

Анютка, закончившая восьмой класс, уже переросла мать. Отец старался казаться

сдержанным и грубоватым. Ему сразу же захотелось выпить. Но сначала сели пить чай и

почти не разговаривали, а только смотрели друг на друга.

– Поедем со мной, – сказал отец после чая, – сначала завернем на ферму – я

предупрежу, что меня не будет на вечерней дойке, а потом на отару к Михаилу.

– В Елкино? – вырвалось у Николая.

– Да нет – Михаил-то ведь тоже сюда перебрался. Барашков пасет. В его отаре наша

барануха. У нас тут частных овец можно в совхозных отарах держать, только заплатить в

сельсовете. Не то, что было в Елкино.

– А как же дядя Миша-то здесь очутился?

– Да как… Ты же знаешь, какой он резкий. Выступил на собрании против всего

колхоза, а потом со зла заявление написал.

Поехали они на "Жигулях", купленных отцом полтора года назад. На ровной полевой

дороге отец, хвалясь машиной, выжал газ так, что сзади все заволокло пылью. В открытое

окно порывами врывался упругий ветер. Отец включил радиоприемник – там звучал

плавный, задумчивый вальс. На душе Николая было и радостно и в то же время грустно – вот

он и вернулся… Вернулся, называется…

– Какие тут поля-то, простор, – угадывая его мысли, говорил Бояркин-старший. – Это

не в Елкино – там да там клочками по склонам…

Николай его не понимал и не хотел понимать.

У самой отары машину встретили две большие лохматые собаки и не давали

высунуться из кабины, пока их не разогнал спрыгнувший с коня Михаил. От солнца и ветра

его лицо с глубокими морщинами стало черным. Даже на вольном ветерке от него пахло

овечьей шерстью, конским потом и дымом. Обрадовавшись племяннику, он начал было

расспрашивать о службе, о корабле – дядю Мишу всегда интересовало все, касающееся

службы и войны. Он и читал-то лишь военные мемуары, убежденно заявляя, что все

остальное болтовня. Но разговора не вышло: лающие собаки не давали сказать ни слова.

Сначала Михаил прикрикивал на них, но потом разозлено, но все-таки и с гордостью за таких

злых собак сплюнул и перешел к делу.

– Как же мы теперь твою баранушку найдем, – сказал он брату, кивнув на отару,

рассыпавшуюся по пологому склону, – не будешь же их сейчас в раскол загонять. Давай

скомим прямо на месте – и лови любую. Втроем-то поймаем.

Но от Николая было мало толку. Он только помогал "комить", то есть так плотно

сгонять отару с разных сторон, чтобы овцы не сразу успевали разбегаться. Николай мог бы

поймать, но ему не хотелось, чтобы зарезали овцу, пойманную именно им. Первым поймал

Михаил. Овца дергала ногой, сотрясая руку, зажавшую ее, но Михаил дернул порезче, и овца

упала. Отец, недовольный не проворством сына, пошел к машине. Михаил, сидя на овце,

вытер рукавом вспотевший лоб, закурил, посмотрел шерсть, раздвинув ее пальцами, и начал

связывать ноги. У овцы высоко вздымались бока. Она блеяла, повернув голову в сторону

отары. Некоторые овцы, принявшиеся снова щипать траву, равнодушно ответили ей.

– Эх, жалко, что я сегодня на смене, – сказал Михаил. – Выпил бы с вами, да и овца

жирная попала.

Возвращаясь, молчали. Отец два раза останавливал машину и посылал Николая

проверить, не случилось ли чего с овцой в багажнике. Николай открывал багажник, овца

поднимала голову и смиренно смотрела из-под крышки. Дома отец положил ее на пыльный

земляной пол гаража и ушел, оставив в темноте за плотными дверями. Резать ее было решено

попозже, когда будет меньше мух, а пока отец и сын стали с разговорами осматривать

хозяйство. Назначенное время приближалось, и отец, предвидя выпивку со свежим мясом,

все больше оживлялся.

Под вечер Николай еще раз зашел в гараж посмотреть на овцу. Она лежала в прежнем

положении. Николай, ухватясь за шерсть, поднял ей голову и тут же бросил, увидев большие,

все такие же тихие и смирные глаза.

– Ну, пойдем, – встретив на крыльце, сказал ему отец, протягивая нож, только что

поправленный на оселке.

– Иди, я сейчас, – отвернувшись, проговорил Николай.

– Ты что же, боишься, что ли?

– Не боюсь. Просто неприятно, Ну ладно, пошли…

Отец прямо в гараже забросил овцу на высокий ящик, склонился с ножом над головой

– там сразу что-то мягко, влажно хрустнуло. Отцова нога пододвинула кастрюлю на земле, и

в нее, забрызгивая белые стенки, побежал темно-красный ручей. Овца и теперь лежала тихо.

– Иди помогай. Приучайся, – сказал отец.

Подражая ему, Николай надрезал коленный сустав и с хрустом отломил ногу. Сустав

был чистым и скользким. С другой ногой не вышло, и отец помог. Потом стали разделывать

тушу.

– Может быть, ты и вправду боишься? – переспросил отец.

– Да нет же. Только ведь это совсем безобидное существо. Она не может надеяться ни

на что. Уж хоть бы защищалась как-то…

Отец в это время уже снимал шкуру, ловко отделяя ее от туши сжатыми кулаками. На

мгновение он замедлился и покачал головой.

– Вот солдат, так солдат… – проговорил он и кивнул на Левку, который, положив

голову на лапы, наблюдал за ними так, словно во всем происходящем понимал больше, чем

люди. – Тоже мученик. Совсем старик уже, ест-то уж кое-как, да и оглох… Укол надо

поставить, чтобы зря не мучился.

Вечером пришли соседи. Все гости были незнакомы. Николай перезнакомился с ними,

а через пять минут без сожаления, как что-то совершенно лишнее, забыл все имена. Водку

закусывали тушеной картошкой, квашеной капустой, солеными огурцами и свежей

бараниной. Вначале непринужденно чувствовал себя только отец – любитель побалагурить.

Остальные не могли разговориться до тех пор, пока не выпили.

Чем больше пьянел отец, тем чаще у него мелькало: "я", "мое", "моя". В детстве

Николая это очень раздражало, потому что отец говорил "сделал я" даже о том, что они

сделали вместе. Теперь же Николай был снисходителен к его очевидной слабости. Это

снисхождение окатывало душу ностальгическим теплом и походило даже на любовь.

Неловкости за отца перед чужими людьми Николай не чувствовал – что они могли понимать

в его отце?

– Директор говорит, что если бы нам еще одного такого завфермой, как Бояркин, то

весь совхоз можно было бы перевернуть, – заявил, наконец, Алексей.

– Да он пошутил, директор-то, – отмахиваясь, сказал лысоватый добродушный сосед.

– Почему же пошутил? Думаешь, я ничего не стою? Вот сейчас меня на дойке нет – и

надой снизится.

– А ты при чем? Тебя же самого не доят.

– Как это при чем? – горячо возмутился Алексей, не слыша смеха вокруг. – Если у

меня есть рабочее место, значит, я должен на нем находиться. А если не нахожусь, то там

должно меня не хватать…

Николай выбрался из-за стола и пошел в кухню. Ему хотелось спокойно поговорить с

матерью. Но матери, хоть Анютка ей и помогала, было некогда – на стол требовалось то одно,

то другое. Бояркин, уставший за дорогу, с трудом дождался, когда гости разойдутся, лег на

веранде и тут же отключился.

Поднялся он поздно и вспомнил разговор, слышанный сквозь сон рано утром, когда

мать загремела подойником. Какая-то женщина жаловалась отцу, что вечером на ферме много

недодоили.

– Почему? – хрипло спросил отец.

– Да что же ты их не знаешь? Ушли и все побросали.

– Ладно, сейчас приеду.

Этот эпизод обрадовал Николая – в отцовском "я" было все же не только пустое

бахвальство.

Было еще очень рано – в воздухе чувствовалась свежесть. Николай привык к свежести

камня, воды и металла, но здесь он почувствовал и вспомнил утреннюю свежесть старого

потрескавшегося дерева, плодородной земли, всего зеленого, влажного мира. Коровы на

улице мычали глухо, и Николай не открывая глаз, догадался, что в селе туман. Туман здесь не

молочно-белый, как на море, а прозрачный и легкий, клубящийся от реки, каким видел его

Николай в детстве, уходя раным-рано с матерью за брусникой. Подняться бы, полюбоваться

им, но сон оказался слаще, да и куда спешить – насмотрится еще. Повернувшись к стене,

Николай глубоко, счастливо вздохнул и подтянул одеяло – хорошо было спать, как и

положено, ночью, спать сколько захочешь, не бояться, что тебя тронут за плечо и скажут: "На

вахту".

Мать работала на почте, и на день ее отпустили. Когда сын в одних брюках с широким

черным ремнем и блестящей бляхой сел за стол на веранде, она налила ему утреннего, уже

остывшего молока. Клеенка на столе была теплая, голую спину прижигало раскаляющимся

солнцем, и Николай, сидел, жмурясь от удовольствия.

На мотоцикле подъехал отец. Ему надо было опохмелиться, и он стал ласково

заговаривать с матерью.

– Ой, ну и трепло же ты, – высказывала мать, пользуясь возможностью, – чего

городил-то вчера-а! Я чуть со стыда не сгорела.

– Да ладно, Маша, никто ничего не помнит. Все подпили. Я же знаю, когда что

говорить.

Николай с улыбкой слушал их беззлобное переругивание. Отец все же добился своего

и, выпив стопку, освобождено крякнул. Мать вдруг рассмеялась, увидев на усах сына полоску

от молока.

– Сбрил бы усы, а то слишком взрослым кажешься, – попросила она.

– Мне бы в Елкино съездить, хоть на бабушку посмотреть, – сказал Николай.

Родители переглянулись. Отец досадливо сморщился.

– Мы тебе не сообщили, – тихо сказала мать, опускаясь на стул, – но бабушка уже

месяца полтора как уехала к Георгию на Байкал.

Николай сидел не двигаясь, застигнутый врасплох этой последней новостью.

– Вот так-так, – проговорил он. – Что же, теперь в Елкино у нас никого!

– Да, теперь уж никого…

– Почему же вы мне не написали? Я бы по пути на Байкале остановился.

– Так уж вышло, – сказала мать. – Она недавно уехала. Мы думали, что ты и сам уже в

дороге.

– Ну, в общем, мне в Елкино все равно надо съездить…

– Свози его, Алексей, – попросила мать.

– Так ведь на ферме-то… – заговорил было отец.

– Да я и на автобусе съезжу, – сказал Николай.

– Ну, знаешь ли! – вдруг возмутился отец. – Зачем же я тогда покупал эту коробушку.

Свожу. К обеду подойду, и поедем.

После завтрака Бояркин надел гражданские брюки, приготовленные еще на службе, и

рубашку с короткими рукавами, купленную матерью. Ему понравилась легкость новой

одежды, но, взглянув в зеркало, он обнаружил, что в гражданском выглядит непривычно и

даже как бы нелепо. Солидные старшинские усы не подходили к светлой рубашке с

легкомысленным узором. Николай решил уменьшить усы, стал ровнять и ровнял их до тех

пор, пока не испортил и не сбрил совсем.

– Вот теперь другое дело, – с улыбкой одобрила мать.

– Я по улице пройдусь, – сказал Николай, – на ваше Ковыльное посмотрю. В магазин

загляну.

– А что же форму снял?

– Меня все равно здесь никто не знает… Кому интересно.

Мать грустно покачала головой и промолчала.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Когда после обеда поехали в Елкино, Николай переоделся. Анютка тоже увязалась с

ними и прямо-таки взмолилась, чтобы брат был в форме, хотя на этот раз его не надо было

уговаривать. Отец купил себе на дорогу бутылку водки. Распечатал ее на пароме через Онон,

чтобы заодно угостить паромщика – старика с серебристой щетиной на коричневом лице.

Старик обрадовался угощению, и пока паром шел по воде, они с отцом о чем-то говорили и

смеялись, зажевывая выпитое кусочками черствого хлеба. Николай стоял, навалившись на

перила, и смотрел на чистую и, должно быть, теплую ласковую воду, на берега с бахромой

свисающего тальника. "В каком все-таки прекрасном мире мы живем", – подумал он.

Сразу от парома машина круто пошла вверх, а потом более полого вниз – дорога здесь

была ровнее, чем на той стороне Онона, но с крутыми поворотами, спусками и подъемами.

Река очень резко отделяла степные холмы от больших, кое-где довольно круто и высоко

вздымающихся гор. Николай повеселел – в этих, пока еще незнакомых видах начало

угадываться что-то Елкинское. Вопреки планам, к дому он подъезжал с противоположной

стороны от райцентра, но к дому хороша любая дорога, и чем ближе становилось село, тем

больше волновался Бояркин. В волнении не было, однако, нетерпения; радостно было видеть

и знакомые окрестности села. Когда до Елкино оставалось километра три, дорога пошла под

высокой, почти вертикальной скалой, и Николай пригнулся, чтобы увидеть из машины

стремительных стрижей, гнездящихся здесь. 0днажды он взбирался на самую ее вершину.

Кустики внизу казались оттуда маленькими, стрижи носились под ногами, и сердце каменело

от мысли, что можно сорваться. Снизу же скала, особенно когда над ней плыли облака,

казалась падающей. К этому мосту с другой стороны дороги подходила крутым изгибом

чистая и холодная речка Талангуй. Здесь была ее главная темная глубина, в которой ловили

тайменей, и купались, но без визга и без смеха. Однажды в этой яме утонул запряженный в

телегу конь, которого объезжал конюх Золотухин. Тогда поговаривали, будто и сам конюх

едва не утонул, но это скорее для того, чтобы ему посочувствовали и не заставили платить за

лошадь.

А на скалу Николай взбирался за травой с очень интересными фигурными листьями,

со стебельками, похожими на блестящие изолированные проволочки, и с красивым

названием – царские кудри. Он выковыривал ее из расщелин старым штыком, а, высушив,

отдавал потом Сорочихе – старухе из райцентра, торговавшей на базаре лекарственными

травами. Пожалуй, еще ни разу с самого детства Николай не вспоминал Сорочиху – она

словно выпала из памяти, а тут явилась, как нарисованная, – сухая, с большим носом, с

тонкими негнущимися в коленках ногами. Как-то зимой приехала она продавать серу и по

дороге простыла. Сели они с матерью чай пить. Николай играл в другой комнате и вдруг

слышит: на кухне птичка свистит. Он бегом туда: покажите птичку. А Сорочиха говорит:

"Птичка в другую комнату улетела". Николай тогда все углы осмотрел, бегая из большой

комнаты в кухню, из кухни в спальню, а свистящей птички все не видит. Сорочиха, наконец,

не вытерпела, засмеялась, и тут-то ее простуженный нос запел на все лады с переливами.

А из-за Сорочихи в памяти также ясно поднялся ее муж – дед Давид. Собственно,

Сорочиху потому и звали Сорочихой, что дед был Сорокиным. Он строил у них гараж для

мотоцикла (это воспоминание было еще более ранним). Дед Давид был громадный, с

длинными руками, с редкими волосами, с отрубленным большим пальцем на левой руке. Он

воевал на трех войнах. Вечерами он брал Николая на взрослое кино и держал на коленях. Как

же это могло забыться!

А еще однажды наступил он на гвоздь, торчащий из доски. Гвоздь проткнул подошву

сандалии и глубоко вошел в ступню. Николай тогда даже удивился этому факту – сам он

гвоздей не боялся, его сандалии не протыкались. Кровь у деда Давида была почти черной, и

ее долго не могли остановить. "Это потому, что я старый, и кровь старая", – объяснил он.

Мать облила его ступню йодом, которая стала от этого такой страшной, что и у Николая

заныла нога.

Бояркин вспомнил этих людей так, словно снова обрел их. И все это подсказала

знакомая скала. Машина проскочила притененное, дохнувшее холодком пространство

мгновенно, и нужно было уже смотреть на новое место, вызывающее новые воспоминания.

Дальше и скала и речка расходились. С обеих сторон дороги потянулось кукурузное поле.

Когда-то отец обрабатывал его на "Беларуси". Николай любил тогда кататься с ним, и теперь

вспомнил, что здесь в траве около поля он видел однажды гнездо перепелки. Ласковым

теплом и нежностью обдало и это маленькое воспоминание…

Первое, что бросилось в глаза, когда село выплыло из-за поворота, был новый мост,

возвышающийся над приземистыми домами по берегам. Проехав заречную сторону, так и

называющуюся Зарекой, вывернули на этот мост – широкий, железобетонный. Со старого

деревянного, стоявшего ниже по течению, ныряли, а с этого не прыгнешь, да и Шунда внизу

показалась узенькой и мелкой. Мост с высокой насыпью выводил дорогу сразу на

центральную асфальтированную улицу, зеленую от развесистых черемуховых кустов в

палисадниках.

– Не торопись, – попросил Николай отца.

Начали встречаться люди, многих из которых Бояркин не вспомнил ни разу за все

четыре года, но которых оказывается, хорошо знал. Он ехал, смотрел на знакомые дома,

заборы и с огорчением ловил себя на том, что сама родина волнует его все-таки меньше, чем

волновали воспоминания о ней. В реальности все было более детальным, угловатым…

Однако это несоответствие рождало другое чудо – действительное накладывалось на

воображаемое, каждый предмет был и таким, каким помнился, и таким, каков сейчас.

Одновременно и большим, как через детский взгляд, и нормальным, как через взрослый.

Приближался уже и свой дом. Впереди ехала телега на мягких резиновых шинах.

Лошадь держала голову вбок, словно прислушиваясь к перещелку собственных подков.

Человек на телеге сидел прямо, осанисто.

– Да ведь это же дядя Вася Коренев! Он что, снова конюшит? – сказал Николай,

удивляясь неожиданно вывернувшемуся словечку "конюшит".

– Опять при конях, – ответил отец, – тут теперь большой табун-то.

– А Гриня где?

– С ними и живет. После техникума женился. Теперь уж ребенок есть. Гриня твой

работает главным ветврачом…

И тут Николай увидел свой дом. Он каким был, таким и остался, только до самой

крыши осел в разросшуюся черемуховую зелень.

– Остановись, – попросил Николай. – Вон там, около дяди Васи.

Василий, соскочив с телеги около своего дома, уже привязывал повод к штакетнику.

Алексей бесшумно подкатил и засигналил. Василий оглянулся, склонившись, посмотрел, кто

сидит в низком салоне "Жигулей", и шутливо погрозил кулаком.

– Здорово, соседи, – сказал он, улыбаясь вылезающим из машины. – Давненько вас не

видно. Что, Колька, отслужил или на побывку?

– Все, отслужил, дядя Вася, – откликнулся Николай, чувствуя, как его тянет

посмотреть через дорогу на свой дом.

– Ну, так давайте заходите, – пригласил Василий. – И ночевать тоже к нам. Теперь

родни-то у вас тут нет. Посидим вечерком. Я сейчас Татьяне скажу, чтобы собрала, что надо.

– А Гриня дома? – спросил Николай.

– А вон прируб-то видишь новый – это он себе городит. Вроде и сейчас там.

Отец с Анюткой поехали в магазин. Николай остался. Он с опаской обошел коня,

который, подергивая кожей, отгонял слепней, и направился в сруб на посвист рубанка. В

срубе пахло стружкой. Из пазов свисали мох, пакля… Николай остановился и стал смотреть,

как молодой хозяин тешет половицу. Гриня оказался широченным в плечах, со всеми

признаками матерой мужской силы, с рыжей, коротко подстриженной бородой, дававшей

красный отсвет на все его лицо.

Работал он не спеша – все движения были давно продуманными и привычными. Ясно,

что все делалось им надолго, может быть, на всю жизнь.

Оглянувшись и увидев Бояркина, Гриня заорал что-то неразборчивое и, сграбастав его

в охапку, оторвал от пола.

– Красавец, красавец, – говорил он, с завистью и с иронией рассматривая форму. – Ну,

так как ты? Что?

Николай сел в оконный проем, начал было рассказывать, но не выдержал и спросил о

том, кто живет сейчас в их доме.

– Уваровы, – сказал Гриня,– из переселенцев, но самостоятельные, если сами дом

купили. После вас дом уже во вторые руки переходит.

– Давай сходим к ним, а? Хочу посмотреть, а одному неловко: незнакомый же…

– Пошли… Мне-то что.

В воротцах Николай обнаружил другой шнурок – раньше был тоненький кожаный

ремешок, который, – конечно, истерся. Но щеколда отозвалась тем же мягким звуком.

Бояркин приоткрыл воротца и остановился – на дверях висел замок.

– Вот черт! – сказал Гриня. – Ну ладно, хоть так пойди посмотри. А я посижу на

лавочке. Если кто из них появится, так объясню. Да иди же, не бойся. Что они, не поймут?

Хорошо, что новые хозяева не держали собаку. Николай заглянул в баню, под стайку, в

землянку, где зимовали куры. Осмотрел дощатый забор, частокол, крыши, но почему-то боясь

к чему-либо прикасаться. Баня стояла теперь под шифером, а раньше была крыта драньем.

Доски драл еще отцов отец. Вода по таким волокнистым доскам хорошо скатывалась, и они

долго не гнили. Но теперь, видно, и дранью пришел конец. Анюткиной ранетки в садочке и

вправду не было – хозяева выбросили ее, переродившуюся в дичок, но взамен ничего не

посадили. Остальные три деревца разрослись и сомкнулись друг с другом.

Николай вышел в огород, где рядами подрастала картошка. Взгляд его пробежал

задворки соседних домов, забор, огораживающий переулок, задворки домов, повернутых в

другую улицу. Потом Николай посмотрел на небо. Оно было большим, с дымными

объемистыми облаками, такое же, как везде в этот момент, но Николай подумал, что именно

из этой точки все это огромнейшее небо, простирающееся над всей землей, – его небо. Так

было с детства.

Возвращаясь из огорода через коровий двор, он остановился, почувствовав запах

сухого навоза, пыли, старого дерева и мякины. До службы он этих запахов просто не замечал

– они были слишком привычными. Николай присел на кормушку с сенной трухой. Сквозь

частокол видны были грядки. На одной из них, огороженной доской, поднимался густой лук-

батун, что-то зеленело и на других, но нельзя было разобрать – что. Вот там-то он когда-то и

шлепал в дождь босиком. Все там и сейчас росло так же тихо, незаметно, как тихо и

незаметно шло само время.

Сквозь голландку припекало солнце, и Николай повел плечами, на которых были

погончики с желтыми лычками и с зеленой окантовкой. Потом поднялся, вышел за ограду и

опустился на лавочку рядом с Гриней.

– Долго я?

– А, ничего…– ответил Гриня, отвлекаясь от своих раздумий.

– Отцы-то, кажется, гульнуть собрались. Ты бы пригласил этих… Как ты сказал?

Уваровых?

– А зачем?

– Да просто интересно… Ну, ладно – надо еще бабушкин дом посмотреть.

– А на что там смотреть? Ломают его. Председатель колхоза на том месте планирует

себе новый дом строить.

– Да? Но я все-таки схожу.

Бабушкин дом стоял без пола и без крыши, с большими оконными проемами. Теперь

он казался окончательно выстывшим, хотя солнечный свет в этих необычно высоких стенах

казался очень ярким. Стояла тишина. Новенький Гринин сруб желтел свежим деревом, а

здесь солнце, отражаясь от беленых с синькой, облупленных стен, от серой сухой земли с

голубиным пометом, ссыпавшейся с потолка, давало голубоватый холодный оттенок.

Большая русская печь стояла, как гусыня с вытянутой шеей. Оба подполья превратились

теперь в обыкновенные пыльные ямы, а были когда-то тайной, особенно подполье под

большой комнатой, куда картошку не засыпали. Там хранились еще дедовы плоские

жестяные коробочки для фотопластинок. Бабушка Степанида их не давала, не то по

привычке, не то берегла зачем-то…

Черемуха, что росла у крыльца и под которой бабушке все хотелось почему-то

сфотографироваться, была сломана, наверное, какой-нибудь балкой, брошенной сверху. Зато

палисадник с дичками и большой ранеткой зеленел, как ни в чем не бывало. Целы, под

замками на дверях, остались амбар и завозня, которые могли пригодиться и новому хозяину.

"Как же все это случилось? Как? – думал Бояркин, стоя посреди двора, густо проплетенного

стелющейся травой. – Почему же все у нас рушится?"

* * *

Для Степаниды последний год (уже без Марии с Алексеем и Анютки) показался очень

трудным. Дочь и зять приезжали, правда, помочь управиться с дровами, с побелкой, с

огородом, однако без повседневных житейских связей с родными старуха вошла в тягостное

одиночество, которое дети лишь скрашивали приездами, но не могли устранить. Зима,

которую нужно было просто перетерпеть, ничего не делая, показалась особенно тягостной.

Для экономии дров Степанида закрыла одну половину дома, а в половине с русской печью

поставила вдобавок железную печку. Зимой она пристрастилась читать "Роман-газеты",

оставленные Марией. Читала, тихо нашептывая и останавливаясь, если что-нибудь

напоминало свое. Особенно понравилось ей читать про большие дружные семьи, которые

вызывали свои воспоминания. Бывало, что и смеялась в своем пустом доме, бывало, и

плакала.

С тех пор, как дети стали разъезжаться, в колхозе многое переменилось. После

Артемия было много других бухгалтеров, много было и председателей колхоза. У последнего

председателя оказалась нужда в квартире, и он облюбовал удобное место у конторы со

старым домом и с одинокой старухой. Он погостил у нее, попил чаю, поболтал даже о том, о

сем и, наконец, высказал напрямик:

– Зачем вам, Степанида Александровна, такой домина? Дети у вас самостоятельные…

Пусть о вас побеспокоятся… Продайте дом колхозу.

Дети давно приглашали Степаниду. Она не хотела обременять собой их хорошую

жизнь, но совет чужого грамотного человека, председателя колхоза, заставил призадуматься.

Внук Колька, еще учась в десятом классе, сфотографировал ее под белой, как в пене,

черемухой. И карточки были всем разосланы. Теперь уж внук дослуживает трехлетнюю

службу, а она все живет да и живет. Так, может быть, правда, пристроиться поближе к кому-

нибудь из детей? И, главное, покупатель-то готов и дешево, должно быть, не заплатит.

В прошлое лето Степанида часто сидела на крыльце и думала об этом. От

заброшенной стайки наносило прелой многолетней соломой. Черемушный куст, зонтом

развернувшийся над крышей сеней, шелестел листьями, а если был ветер посильнее, то

шуршал, скребся ветками по доскам. Жалко было дом… Он был старый, но, рассчитанный на

долгую жизнь, оставался сухим и крепким. По крепости ему не уступал и амбар под

шифером, настолько плотный, что даже в яркий день туда лучик не проникал. Рядом с ним

была завозня с погребом, где все лето держался лед. Была еще летняя печка под навесом и

баня с каменкой, топившаяся по-черному. Ближе к огороду – стайка для коровы, загородка

для свиней. За стайкой начинался большой огород для картошки и подсолнухов, а около бани

– грядки с капустой, помидорами, горохом, луком, морковью и маком для стряпни, с усатым

хмелем на высоких жердях.

Все хозяйство было когда-то уверенно настроено на полнокровную, долгую жизнь.

Теперь Степанида специально ходила и все рассматривала. Чаще всего останавливалась

около потрескавшихся венцов дома. "Как продавать дом, если эти умело подогнанные бревна,

все еще хранили следы топора Артемия? Но кому теперь все это надо? – думала Степанида.–

Кто еще это помнит, кроме меня…" Пережила она в Елкино еще одну зиму, а весной, уже

перед самой демобилизацией внука, продала дом, получила деньги в колхозной кассе и с

хозяйственной сумкой тяжело пошла на автобусную остановку, чтобы уехать к Георгию на

Байкал.

* * *

Вечером собрались у Кореневых. Пришел сосед Уваров и, протянув черную от мазута

руку – он работал трактористом, представился:

– Николай.

– Значит, мы с тобой тезки, – сказал Бояркин, знакомясь с ним и видя, что Уваров

ненамного старше его.

Уваров был с пышными, округляющими лицо, бакенбардами, на какие коренные

елкинские жители почему-то редко отваживаются. Держался по-свойски.

– Вы уж нас извините, – сказала Татьяна, хозяйка с крупными, "сельскими"

морщинами, – сейчас и угощать-то особенно нечем. Как обычно летом.

– А мы с Колькой вчера овцу зарезали. У нас в совхозе с этим делом проще, – сообщил

Алексей, уже достаточно пьяненький. – Как ты, Колька, про овцу-то сказал? Так сказал, что я

и сам-то ее чуть не бросил – до того жалко стало.

– Что? Что он сказал? – спросил Уваров.

Алексей пересказал разговор с сыном. Переселенец засмеялся, повернулся к Николаю.

– Ну, ты даешь, тезка… Ты запомни то, что бараны и остальные животины существуют

для того, чтобы мы их ели, – подняв палец, заявил он. – Я где-то читал, что люди потому и

выжили, что ели мясо.

– Но и без жалости бы не выжили, – сказал Бояркин. – Они или съели бы друг друга,

или просто не стали бы людьми.

Уваров замолчал, пытаясь переварить сказанное. Гриня с одобрением взглянув на

Николая, придвинулся ближе.

– Ты теперь снова в город? – спросил он.

– Так учиться же надо.

– А вернешься?

– Не знаю…

– Пра-авильно…– едко и сразу отчужденно произнес Гриня, – не возвращайся… А

вместо тебя еще один тезка, еще один вот такой хищник приедет. И куда вы все бежите? Если

уж вам нравятся городские удобства и условия, так давайте создавать это здесь – дома. Да как

вы не поймете, что в стороне-то жить – это все равно, что в радуге половину цветов видеть…

Помнишь радугу-то, когда на конях ездили?

– Помню, хотя мне и не до радуги было.

Гриня засмеялся. Они принялись вспоминать о детстве. К их разговору

прислушивались, и тема, которую они тронули вначале, в разных местах преломилась по-

своему.

– А я вон у сестры-то в городе была, так что у нее за жизнь, – вспомнила Татьяна,

Гринина мать, – как явится с работы, так переодевается и ходит в тапочках на босу ногу. И до

работы на улицу уже нос не кажет. Я у нее на шестом этаже, как на седале, сутки просидела,

так потом на улицу-то вроде как из больницы вышла. К чему такая жизнь?

С Татьяной все охотно согласились.

– Нет, Алексей, ты прямо скажи – почему из Елкино-то уехал? – допытывался в это

время Василий Коренев у Бояркина-старшего.

– Ты же знаешь, какой здесь дом, – шепотом ответил Алексей. Он же совсем старый. А

там я получил хорошую квартиру. Да и для хозяйства там простор.

– А машину-то ты на деньги от дома купил?

– Да у меня и так хватало.

Уварову тоже хотелось говорить, и он взялся спорить с Гриней.

Анютка сидела на другом конце стола и разговаривала с Ириной – Грининой женой.

Николай поймал взгляд сестры и кивнул на дверь. Он вышел первым, прихватив с вешалки

бескозырку, и, поджидая Анютку, смотрел на светящиеся окна своего бывшего дома, где

осталась жена Уварова.

– Давай-ка сходим в клуб, – предложил Николай сестре. – Посмотрим на молодежь –

там теперь, наверное, одна мелюзга осталась. Вроде тебя…

– Не задавайся, – с достоинством ответила Анютка, пристраиваясь сбоку. – Мама

говорила, что ты вообще женишься на какой-нибудь моей однокласснице.

– Кто знает, кто знает, – сказал Николай и засмеялся, согретый такими

предположениями матери.

Вечер был теплый и темный, но Николай узнавал дома и по светящимся окнам. И клуб

ему показался вдруг таким родным и привычным, что, кажется, даже сами ноги узнали его

ступеньки, освещенные все тем же неярким фонарем.

На крыльце толкались выпускники этого года и некоторые из окончивших школу в

прошлому году. Бояркин помнил их пацанами, но теперь это были взрослые люди с усами, с

басовитыми голосами и, возможно, с серьезными планами в голове. Здоровались они

основательно, за руку, и, наверное, удивлялись, что тогдашний старшеклассник теперь уже не

такой большой, каким помнился. В их окружении Николай вовсе не чувствовал себя каким-то

героем; вся гордость убивалась мыслью, что он теперь здесь как бы не совсем дома.

Повзрослели и девчонки, сверстницы этих ребят, Анюткины подруги. С Анюткой все

девчонки чуть ли не с визгом переобнимались и затараторили о своем, но, судя по скрытным

взглядам, выведывали о брате.

В клубе Бояркин понаблюдал за знакомыми, кое с кем перекинулся словом, а когда

началось кино, вместе с Анюткой вернулся к Кореневым.

Отец с Василием дружно храпели в большой комнате на полу, Татьяна убирала посуду.

Анютка стала помогать. Николай присел сбоку, и они разговорились, помянув многие

елкинские новости.

Оказывается, на вечеринке не обошлось без происшествий. Гриня спорил с Уваровым

до тех пор, пока тот не бросился на него с вилкой. Гриня ударил его кулаком, расквасив нос и

губы. Потом вышвырнул гостя за ворота и ушел спать в амбар.

Николая тоже отправили в амбар. Там пахло, овчинами, конской упряжью и

пшеничной пылью. Гриня спал, широко разбросавшись. Бояркин столкал его, тяжелого,

вялого, на одну сторону и лег рядом. Но заснуть не мог. Выпил он сегодня чуть-чуть и хмель

от сладкого вина ощущал слабо. Сами собой перед глазами мелькали яркие, но

перепутавшиеся впечатления последних дней: седина родительских голов, новый елкинский

мост, голубоватая земля в бабушкином доме, сломленная черемуха… Глубокая

растревоженность охватила Бояркина. "А в чем все-таки смысл жизни? – неожиданно

подумал он и удивился: – Как это "все-таки"? Ведь столько уже мучительно думал об этом,

ведь, кажется, уже все решил. Решил, но все осталось нерешенным: этот вопрос, как камень

на берегу, – прокатилась через него волна, а он остался как был. (Слижут ли его волны всей

большой жизни?)

Теперь в этой новой жизни смысла не существовало до такой степени, что Бояркин

чувствовал в себе готовность даже умереть легко и без всякого сожаления… Хотя нет,

наверное, не умереть, а как бы умереть, но потом все-таки остаться и разобраться во всем; и

это правильно – в сильном человеке даже самое холодное отчаяние должно раздувать пламя

жизни. Сердце Николая колотилось и с отчаянием, и с грустью, и с нежностью. "Зачем же я

живу"? – думал он, не понимая чего больше в этом вопросе – боли или радости. Если моего

отца нет на работе, то его там не хватает. Знать бы, где именно на этом белом свете не хватает

меня".

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Утром все Кореневы, кроме Ирины с ребенком, разошлись на работу. Ирина поила

гостей чаем.

– Ну, все, сегодня поедем домой, – сказал Алексей и взглянул на сына. – Ты, наверное,

еще на кладбище пойдешь?

Николай на мгновение удивился, но тут же все выправил.

– Конечно, конечно, надо сходить, – сказал он.

Кладбище располагалось за селом на пологом склоне, открытом для солнца. Уже

начинался яростный летний зной с многозвучным стрекотанием кузнечиков. У самых ворот

Николай оглянулся, потом присел на корточки и, сузив глаза от солнца, окинул взглядом все

сияющее чашеобразное пространство села. В первую очередь в глаза бросался опять же

новый мост. Когда-то, прикидывая по опорам, Бояркин считал местность не подходящей для

моста. Как невозможно было, например, в узкий оконный проем вставить широкую раму, так

и воображаемый мост не вмещался между ломами, стоящими у самой воды, с одной стороны

и слиянием широкой протоки с рекой, поросшей в этом месте тальником, – с другой.

И вот мост стоял господином. Он был мощнее всего вокруг. Он не втискивался и не

приспосабливался, а развернулся, как хотел. Дома с берега исчезли, а голубая жилка протоки,

раньше вырезающая из поля большой остров, была передавлена одной из его ног. Без

протоки знакомой картине не хватало какой-то завершенности, как инвалиду не хватает руки,

отсохшей у плеча. Николай вспомнил рассказы о том, что раньше ребятишек пугали

батхулами – беженцами, которые якобы скрывались в темном лесу около озер на той стороне

Шунды. Но это рассказывала бабушка. Во время ее молодости лес поднимался там сразу от

речки и тянулся вдоль всего берега. Бабушка любила о нем вспоминать вслух, и Николай,

слушая ее, будто своими глазами видел тот лес, подступающий к воде вислыми ветками

ильмов, под которыми дышали прохладой темные омуты. Воображались ему полноводные,

глубокие озера с высокой, сочной травой по берегам и с желтыми карасями в глубине, мягкая

земля с шелестящими листьями, с запахом хвои, доносимым ветром даже до села. Эту

картину Николай всегда видел только в воображении, но ее потерю переживал как нечто

реальное. Отец, чье детство пришлось в основном на послевоенные годы, помнил на той

стороне Шунды только кустарник, Они еще пацанами собирали там какую-то ягоду под

названием «кузьмич». «Что за ягода, не знаю, – говорил он, – больше нигде не видел. Она

почему-то только там и росла. Может быть, ее надо было в «Красную книгу» записать».

Николай же застал за речкой плоский остров, на большой площади которого стояло

поодиночке в разных местах четыре куста боярышника. Летом на выгоревшем от солнца поле

было невозможно даже сена накосить. И под пашню оно не годилось, потому что Шунда хоть

и редко, но затопляла его. Но все же и тогда интересно было в протоке, на теплых перекатах,

брызгаясь ногами, гонять мелких серебристых гольянов. Тогда еще на поле оставалось три

озерца, усыхающих в жару до грязных горячих луж. В них были пиявки, лягушки и крупные

коричневые жуки. Сверху бегали водомеры, за которыми Николай долго наблюдал и видел

даже маленькие ямки в водяной пленке от их длинных ног. Тогда было любопытно –

намокают ли у этих «таракашек» ноги. А сосед – дряхлый старик Петруня, передвигающийся

только с батожком и запутавшийся в собственной памяти, сказал как-то, что в них водятся

караси, но, сколько ни закидывал потом Николай в те озера удочку, ничего, кроме тины, да

старой травы, нанесенной туда ветром, не поймал, А Петруню в то же лето ударил родимец,

он упал лицом в ручей, протекающий через огород и захлебнулся. Возможно, он был

последним, кто помнил желтоватых озерных карасей. Теперь же на той стороне были лишь

темные пятна – потрескавшийся кубиками ил, который еще не освоила ослабленная зноем

трава. Остров, оставшийся без зелени и поившей его протоки, медленно умирал. Так было

уже не первый год, и, казалось, никому не было до этого дела. Что ж поделаешь – такие

странные мы, люди: боимся терять сразу, но спокойно теряем постепенно, хотя постепенно-

то мы теряем или утрачиваем иной раз куда больше…

Да и голубой Шунда казалась только издали, на самом деле, сколько помнил себя

Николай, вода в реке была мутной, потому что в ее верховьях драгами мыли золото. Никому

эта муть не нравилась, но все молчали: слишком уж уверенно и трудолюбиво (чего чего, а

этого не отнимешь) пережевывали берега эти плавучие громадные и дорогостоящие

чудовища.

Николай поднялся и открыл скрипнувшие ворота. И хорошее это было место для

кладбища и плохое, потому что фотографии на памятниках могли видеть с его высоты не

только Шунду и новый мост, но и серые пятна бывших озер, и сухую протоку и все

остальное. Сколько людей смотрело отсюда с фотографий на незамысловатых памятниках,

сваренных в МТС! Но больше всего было здесь задернившихся, безымянных бугорков – те,

кто лежал под ними, ушли уже из человеческой памяти и находились теперь заодно с

дождями и снегами, с ветрами, с почвой, с березами, рябинами, боярышником, с птицами,

которым по осени доставались щедрые кладбищенские ягоды.

Могила Генки Сомова, к которой Николай подошел в первую очередь, была уже самой

обыкновенной могилой – обдутой ветрами, затянутой полевой травой. Да и в памяти

стирались яркие подробности его гибели. И фотография на памятнике заменена. Сначала

была любительская – Генка стоял на берегу в светлой рубашке, с волосами, взъерошенными

приречным ветерком. Смотрел он куда-то в сторону и улыбался. На той фотографии ему

было наплевать, станут его помнить или нет. На новой фотографии Генка уже не обладал этой

независимостью, он, как и положено, сидел строгий, в галстуке, и смотрел прямо, будто

требуя памяти. Теперь слово "покойник" к нему подходило. Николай долго смотрел на Генку

и вдруг обнаружил, что его школьный кумир – всего лишь мальчишка, чем-то похожий на

матроса Манина.

На могилах Бояркиных лежали только стандартные, отлитые на каком-то заводе плиты

с фамилией и инициалами. Фотографий не было. Не осталось их и в альбомах – лица родных,

не так уж давно и умерших, были навеки потеряны. Не зная, как принято посещать могилы

предков, особенно если ты ничего о них не знаешь, Николай опустился на теплый ржавый

камень и с минуту сидел, потупив голову и наполняясь тишиной. "Вот передо мной

многочисленные решетчатые оградки, – подумал он, – вот на одном железном пруте потек

голубой краски. Вот в шершавом пырее скатившаяся с какой-то могилы эмалированная

кружка с пробитым дном. Мою спину греет солнце, и на траве от меня короткая тень. Я сижу

почти в центре кладбища и вижу мое село, в котором родился и вырос. Оно как на ладони:

каждая крыша – маленький квадратик. Это большое село, но с самолета оно выглядит

мизерным. Оно находится среди других сел, среди городов, среди гор, степей, огромных

лесов. В разные стороны от него – моря, океаны, материки. В это мгновение жизнь бурлит

повсюду: люди на земле смеются, плачут, рождаются и умирают, воюют, убивают, празднуют

победы; в море идет косяк рыбы, качаются плавбазы, несутся пограничные корабли, а на

одном из них мои товарищи, которыми командует Батя, Командир – капитан третьего ранга

Осинин. В эту минуту не живет уже Генка Сомов, не живут миллиарды таких же людей, как

мы (но миллиарды пока еще не родились)".

Глядя на многочисленные могилы прародителей, Николай попытался разобраться, кто

тут кем кому приходится. Быстрее всего он определил могилу бабушки Катерины – отцовой

матери, удивившись, однако, тем, что, оказывается, ничего не знает ни о ней, ни о деде

Иване, погибшем в войну. Отец никогда не вспоминал о них, но Николай, пристыженный

теперь этими немыми для него плитами, понял, что память должна быть самостоятельной,

без оглядки на кого бы то ни было, хоть бы и на отца, и что, пожалуй, многое может

рассказать дядя Миша.

Николай решил поискать своих предков и со стороны Колесовых. Их могилы

отыскивались во всех частях кладбища, но это были разные корни, и Бояркин не мог

определить свой.

Бродя по кладбищу, Бояркин обнаружил много знакомых односельчан, о смерти

которых он даже не слышал. Странно было встречать их не на улице, а здесь. Долго простоял

он перед могилой Пимы Танина, оказавшимся на самом деле Болдыревым Пименом

Ивановичем. Это был тот самый старик, который на сенокосе рассказывал смешные истории

без конца. Даже теперь, увидев его лицо, Николай чуть было не улыбнулся – это было почти

рефлексом. Ясно еще помнились короткие, легкие жесты Пимы, интонации его хрипловатого,

какого-то горьковатого голоска. И вот Пима окончился этим молчанием и слепой глиной,

вывороченной из глубины. Навалившись на оградку, Николай прижался глазами к руке.

Слышалось лишь сухое стрекотание кузнечиков – любимый шум детства. В этом искрящемся

море звуков можно было услышать и неясные человеческие голоса, и песни, и даже музыку.

Вспоминая этот стрекот на службе, Николай сразу представлял жаркое лето и стебли

разнообразной забайкальской травы, прокаленной солнцем до ломкой жесткости. Но теперь

он захотел услышать это звуковое море, как гомон людской толпы, как голоса тех людей, что

здесь похоронены.

Но кругом был тот же яркий свет солнца и молчаливые бугры. "Действительность

никогда не подчинится человеческой фантазии полностью, – подумал Бояркин. – Она всегда

будет такой же жесткой, необратимой". Он глубоко, до боли вздохнул и оттолкнулся от

ограды.

С краю у штакетника кладбища оказались два совсем свежих земляных холма.

Николай вспомнил, что вчера вечером, убирая посуду, тетя Таня рассказывала о вдовом

трактористе Миронове, который недавно привез из Глинки женщину с уже взрослой

дочерью, и вот неделю назад, когда они ехали на мотоцикле, их сбила машина. Сам Миронов

отделался переломами, а женщина и ее дочка погибли. Фотография девушки была, видимо,

вырезана из большого портрета, потому что весь квадратик занимало одно лицо.

Выразительность этого лица удивила Бояркина. При фотографировании девушку кто-то,

кажется, пытался рассмешить из-за спины фотографа, и, рассматривая снимок внимательней,

Бояркин вдруг по одному этому живому ее движению понял не только весь ее характер, но и

каким-то образом ясно представил фигуру, жесты. Он подумал, что, увидев эту девушку где-

нибудь на улице, он мог бы сказать о ней очень многое, что она вообще была бы для него

понимаемой полностью. Не задержись Бояркин на службе, они бы встретились. И кто знает,

не сдвинулись бы тогда все события хоть на одну секунду, достаточную для того, чтобы

смерть пронеслась скользом… Сделав уже достаточно нерадостных открытий, Бояркин устал

от кладбища, и это его последнее предположение переполнило чашу. Он опустился в траву

около оградки и заплакал. В этот момент Бояркин хорошо помнил о закончившейся

серьезной службе, о своем повзрослении, но, не сдерживаясь наедине с собой, он плакал и

сразу обо всех потерях, и о себе самом и о своей потерянной, как ему казалось, родине, и об

этом несчастном мире.

* * *

В Ковыльное поехали после обеда. Пока Николай ходил на кладбище, Анютка

поссорилась с отцом, который собрался было и на обратную дорогу купить бутылку.

Прощаясь с селом, которое он теперь неизвестно когда увидит, Николай все смотрел в заднее

стекло. Вместе с грустью на душе было ощущение выполненного долга. Много думая о

родине на службе, Николай стал невольно считать, что и родина не может быть равнодушной

к нему, даже если кроме бабушки Степаниды никто его больше там не ждет. К родине

Бояркина влекла не только душевная, тяга, но и какая-то необходимость показать ей себя.

"Вот я и отметился", – думал он теперь.

От самого Елкино Бояркин молчал, и, лишь когда проезжали кукурузное поле, он

спросил у отца, как называется это место.

– Табданиха, – все еще обиженно буркнул Алексей.

– Да, да, Табданиха, – вспомнил Николай. – Интересные у нас названия. Взять хотя бы

Шуругун, или Маяшна или вот еще Еганза. Что они означают?

– А черт их знает! Навыдумывали тоже…

– А все-таки Елкино есть Елкино. Не Ковыльное…

– А-а, да одно и то же. Там и там ловить нечего…

– Но Елкино наше село… Там бабушка Катерина – твоя мать похоронена. Дом

дедовский. Надо помнить это…

– Помнить, помнить, – зло передразнил Алексей. – Хочешь помнить, так везде будешь

помнить!

Сам Алексей умел помнить без душевной привязанности и всякая "чувствительность"

памяти раздражала его. Про кладбище он подсказал сыну лишь потому, что брат Михаил, с

которым они трижды приезжали из Ковыльного, ходил туда каждый раз. Впрочем, в первый

свой приезд они отправились на кладбище вместе. Михаил остановился тогда у могилы

матери и молча потупился. Подошел Алексей.

– Ну что, спишь, мамка? – без оттенка скорби, как к живой обратился он.

– Замолчи! – резко оборвал его брат.

Михаила – фронтовика-пехотинца, навидавшегося смертей, покоробило именно от

того, что младший брат обратился к матери, как к живой. И после он ходил на кладбище

один.

– Знаешь, батя, что я скажу, – с расстановкой проговорил Николай в бешено мчащейся

машине. – Сейчас я собрался в институт, но если бы вы жили в Елкино, то я бы к вам все

равно когда-нибудь вернулся, а в случае неудачи с поступлением, уже этой осенью. А так…

Мне там делать нечего. Мне там все чужое.

Отец вздохнул и сбросил газ.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Осенью Бояркин уехал в уже знакомый ему до службы город и поступил на

исторический факультет педагогического института.

За учебу он принялся с жаром. Армейская "центрифуга" учебки без промежутков

между событиями научила пользоваться временем очень экономно. Да и убеждение, что

жизнь – это, прежде всего заполненное время, уже настолько вошло в саму кровь, что

бездельничать без угрызений совести стало невозможно.

Жил он в общежитии. В одной комнате было шестеро ребят, все после армии.

Однажды кто-то даже предложил поставить кровати по-казарменному, в два яруса, чтобы

было просторнее. Переоборудование легко удалось, но через неделю к ним, звеня ключами,

зашла комендантша – грузная, краснощекая женщина и посчитала это нововведение

опасным. Пришлось прямо на ее глазах наводить "порядок".

Из сокурсников в комнате жил только Мучагин – студент с белым, холодным лицом,

стройный, как стрелка. Мучагин любил споры и обычно, чем сильнее зажигался, тем

стремительней ходил между кроватями, тем торопливее говорил, тем резче жестикулировал,

как бы вырубая из пространства острые углы. Николаю он понравился умением организовать

свое время. Все бытовые заботы Мучагин заменил выработанными привычками. Никогда не

собираясь, например, погладить брюки или почистить туфли, он при необходимости делал

это автоматически, не задумываясь. Просто любое отступление от нормы сразу по

определенной программе включало ему руки и ноги, минуя голову. Мучагин обычно не

выходил из комнаты, не унеся чего-нибудь, и не возвращался, не принеся, да умудрялся

сделать еще что-нибудь попутно. Если же случалось, что он забывал куда-то зайти, то,

сознательно наказывая себя, мог вернуться туда хоть от порога комнаты. Мучагин любил

слово "принцип", но, главное, он мог свои принципы выдерживать. Дав, к примеру, зарок не

ходить по газонам, какая бы тропинка ни была там уже протоптана, он действительно не

ходил, повлияв этим на некоторых сокурсников, и в том числе на Бояркина.

Настоящие разногласия между ними начались со споров о личности. Становлением

личности Мучагин считал отбор и усиление в себе отдельных качеств – это как раз была еще

доармейская позиция Бояркина. Мучагин держался ее тоже очень принципиально, а

теперешние взгляды Бояркина о всевозможном расширении личности считал "размытостью".

– Да не размытые, а более широкие, – уверял его Николай. – Когда-нибудь тебе тоже

придется свои взгляды "подразмыть".

– Никогда! – кричал Мучагин. – От намеченного я не отступаю. Армия и меня научила

кое-чему.

Во время споров Бояркин сидел в углу на своей кровати, провалившись в вытянутую

сетку. Мучагин – в соседнем углу напротив, но его сетка не провисала, потому что он

подложил снизу доски. Он сидел прямой, всегда готовый вскочить и начать бегать. Очень

редко Бояркин тоже распалялся до того, что выбирался со своей сетки и начинал говорить

стоя. При этом он сразу отбрасывал дипломатические ходы, которых у него и так было

немного, отбрасывал намеки и резал все напрямик. В такие моменты со стороны могло

показаться, что они вот-вот раздерутся.

Позже в их спорах стал принимать участие другой сокурсник – Миша Тюлин, который

жил вместе с родителями совсем рядом и заходил в общежитие поболтать. Учиться Миша

поступил через год после армии и успел отрастить длинные волосы, лежащие на воротнике и

еще более усиливающие его сутулость. Он походил на какого-то матерого мыслителя, любил

поговорить о Гоголе, о Чехове, о Бунине и, смакуя, зачитать отрывок вслух. Весь

преобразившись, он читал с завыванием, с нажимом, словно в книге были написаны совсем

не те слова, которыми люди пользуются каждый день. Обоим его товарищам было стыдно

при такой читке смотреть друг на друга, а тем более на Мишу, который попросту упивался

собой. Во время споров рассудительный Миша Тюлин по-председательски устраивался в

центре комнаты за столом с алюминиевым чайником. Сидел он на самом краешке стула,

раздвинув массивные колени, и от падения его удерживал стол, на котором он лежал грудью.

Больше спорили его товарищи, а Тюлин лишь поворачивал лохматую голову с круглыми,

блестящими стеклами очков то в один, то в другой угол.

Часто, обсуждая дела в институте, преподавателей, материал, который изучался, они

были многим недовольны и возмущались. Отвозмущавшись, Тюлин и Мучагин с

облегчением успокаивались, Бояркин же успокоиться не мог, и все пытался вернуться к

больному вопросу. Он еще на службе интересовался педагогикой, почитывал, что удавалось,

и имел об учебе свое представление, которое теперь вдруг очень резко разошлось с тем, что

было на самом деле. Больше всего ему не нравилась сама программа, в соответствии с

которой, по его мнению, изучалось много ненужного, а нужное пропускалось. Недовольство

учебой в институте становилось у него все острее.

* * *

В начале весны Мучагин вдруг женился и ушел из общежития, оставив кровать с

матрасом, скрученным рулоном, и с досками, торчащими из-под сетки. Его свадьба

состоялась после двух или трех свиданий, но была грандиозной. Мучагин называл ее

комсомольской. Со стороны жениха присутствовала группа первого курса, со стороны

невесты – группа четвертого.

За неделю знакомства молодые успели не только узнать друг друга, но и купить на

деньги сельских родителей домик в городе. Свадьба, отмечаемая уже в этом домике, едва

вмещалась в его малую площадь. Даже современные танцы, для которых было достаточно

лишь стоять на полу, не получались. Пара была признана идеальной. Они были ровесниками.

Оба тонкие и высокие. Но если Мучагин и по внешности, и по темпераменту был похож на

минутную стрелку, то невеста – на часовую. Конечно, она должна была следовать за

минутной, но уже зато показывать основное время. Мучагин был весел, как герой.

– Ну-ка, признайся, удивил я вас? – спросил он Бояркина, который сидел в углу и

думал о своем.

– Удивил, – сознался Николай. – Но я тоже скоро вас удивлю.

– Тоже женишься?! – одобрительно воскликнул Мучагин.

– Развожусь, – усмехнулся Бояркин, – с институтом.

– Да ты что!? Почему?

– Надоело все…

– Как это надоело? Ну и ну. Сейчас мы с тобой разберемся. Миша! – крикнул он,

отыскивая Тюлина. – Продирайся сюда!

Миша с трудом продрался, но поговорить в суматохе не удалось. Николай догадался,

что своим тусклым видом он просто портит людям праздник и, выбрав момент, выскользнул

за дверь.

Через неделю товарищи пришли к нему в общежитие. Бояркин лежал на кровати с

книгой.

– Что читаем? – поинтересовался Тюлин.

Николай на мгновенье с силой зажмурил уставшие глаза и вместо ответа протянул

книгу.

– Кажется, не по программе, – проговорил Мучагин и начал листать страницы.

– По программе четвертого курса, – уточнил Бояркин, опуская ноги на пол, – хочется

знать, что именно я теряю.

– Так ты серьезно? – спросил Тюлин, приспосабливаясь на своем месте за столом и

радуясь возможности поговорить. – Ну и как книга?

– Я просмотрел не только эту. Ну, в общем, некоторая потеря есть.

– Так в чем же дело?! – воскликнул Мучагин. – Ты что же решил, что не годишься в

учителя?

– Потенциально гожусь. Но если я и дальше буду, как проклятый вбивать в голову эти

учебники, то из меня получится мешок информации и не больше. А ведь нам надо расти –

расти как личностям…

– Далась тебе эта личность…

– Ну, а как же иначе-то, Миша! У нас на службе для работы на серьезной аппаратуре

требовался определенный допуск – некая гарантия твоей надежности. А что должно быть

допуском учителя, когда он идет в класс? Сумма знаний? Черта с два! Допуск учителя – быть

личностью. А личность – это человек с духовным оттоком, потому что центр личности

состоит из какого-то неугомонного моторчика с пропеллером. А сейчас из института

вылетают с пропеллером, с дипломом, то есть, но без моторчика. За выпускником остается

жизнь из лекций и корпения над книгами, из зачетов, из праздничных вечеров с танцами, из

полутайных выпивок, из временных знакомств с женщинами, когда самое страшное –

завязнуть в какой-нибудь связи. Все это романтика студенческих будней. Остается, правда, и

гражданская романтика – работа проводниками в поездах, в строительных отрядах – ура, ура,

какие мы молодцы, что работаем раз в год, что созидаем, калымим, приучаемся, постигаем на

практике! Да разве это серьезно? Студента, этого молодого, здорового человека, в течение

нескольких лет, как желторотика подкармливают стипендиями, родительскими переводами,

льготами на дешевый проезд. Так откуда же взяться в нем этому моторчику – личности?

– Ерунда, – перебил Тюлин, – каждый творит себя сам.

– Но важно – из чего творит. И как скоро… А ведь студенту-то уже через пять лет

предстоит воспитывать, учить – и учить ни много ни мало, а жизни! Да ведь это же авантюра!

Авантюра… Так вот, участвовать в ней не хочу, потому что я и сам жертва такого авантюрного

образования. Не знаю, может быть, вы как-то и творите здесь себя, но я уж даже перед самим

собой устал притворяться…

Мучагин уже вовсю ходил между кроватями. Пока говорил Бояркин, он на какое-то

мгновение присел на голую панцирную сетку и тут же снова вскочил.

– Ты что же, не согласен с системой нашего образования? – спросил он.

– Я не согласен с ее несовершенством, – ответил Бояркин. – Я не знаю, как надо

готовить других специалистов, медиков, например, но уверен, что педагогов так штамповать

нельзя. У каждого учителя должен быть свой, хорошо осмысленный жизненный опыт, ведь

учитель должен представлять собой рабочий инструмент, который называется – личность. И

напрасно вы смеетесь, Ой, ну как вы не поймете, что если я своими руками построю,

например, дом, то мне это, как человеку, как учителю, даст куда больше, чем вся

студенческая жизнь.

Тюлин засмеялся.

– Я вот вообразил, – сказал он, – хороша методика подготовки. Вывалили, значит,

студенты в чисто поле и да-авай строить себе по хижине. Прелесть! Только что же они потом

будут преподавать? Устройство колуна? Как, по вашей теории, профессор, современная

система хороша хотя бы тем, что дает знания бедному студенту?

– И тут дыра. Например, четверокурсники, у которых я взял учебники, уже не помнят

того, что изучаем мы. В их опыт это не перешло. С хижинами, ты, конечно, посмешил, но

ведь я хотел сказать, что для делания педагогов необходим особый образ жизни,

наполненный не только активным познанием, но и активным личностным накоплением;

видимо, для полноценного образования нужно не только сразу же задействовать новые

знания в мыслительный процесс, как я думал раньше, но и тут же обращать в дело… Короче

говоря, истина где-то здесь… в труде… В какой-то новой системе, еще не существующей

сегодня.

– И как ты не поймешь, что, покинув институт, ты просто погрязнешь, – с грустью

мудреца произнес Тюлин. – У тебя появятся новые, очевидно, более суетные интересы и

заботы.

– Погрязну? Конечно, другая обстановка, тем более рабочая, меня изменит, но этого-то

я и хочу.

– Ну, а конкретно-то, как ты думаешь жить? – настойчиво спросил Мучагин.

– Буду работать на заводе. Общаться с людьми, думать и читать. Читать, конечно,

меньше, но уж зато так, чтобы воздух над головой светился. Если придут новые заботы –

пусть. Значит, они важнее. Вообще буду интересоваться тем, о чем спрашивает жизнь. Она

обычно у каждого спрашивает что-либо индивидуально. Мне в последнее время она задает в

основном вопросы с педагогическим уклоном. Надеюсь, так будет и дальше.

– Ну и ну-у, – протянул Тюлин.– Христос-спаситель с нимбом над головой. А как же

быть нам дуракам несчастным? Ты позволишь нам до твоего второго пришествия

попредовать неправильно? Да ты оригинал, однако! – воскликнул он, словно это была

неожиданная догадка.

– Да не дури ты, в конце концов! – сказал Мучагин.– Так просто взять и бросить

институт! Ведь даже если ты чего-нибудь добьешься, то все равно останешься непризнанным

кустарем.

– Э-э, да главное был бы толк, – ответил Бояркин, махнув рукой. – Вы поймите, что я

хочу уйти не от лени, а от желания сделать больше. Мне просто открылся другой путь – я

понял, что наиболее полно все проблемы современной педагогики заключены в уже

сложившихся людях, которых принято считать уже как бы за ее бортом. Надо пожить с ними

рядом, понаблюдать, попытаться воздействовать. Для того чтобы научиться делать

профилактику болезней, надо знать болезни в их развитых формах. Ведь так?

– Тогда тебе нужно в колонию, – вставил Тюлин.

– Конечно, это неплохой вариант, – ответил Бояркин, – но я думаю, что крайность не

дает объективного представления, особенно в педагогике.

– Но зачем же институт-то бросать? – с напором сказал Мучагин. – Круг

педагогически больных людей можно и здесь наскрести.

– Уж не себя ли вы имеете в виду? – засмеявшись, спросил Бояркин. – Оба вы не

любите того, к чему идете, но все-таки идете!

– Ну, хотя бы нас изучай!

– Какое тут может быть изучение, когда я вынужден все время читать, зубрить… Мне

нужна как раз свобода от института.

Спорили потом еще долго, но главный вопрос был уже решен.

– Итак, Бояркин пошел в люди, – изрек Тюлин свое заключительное слово.

В конце мая, в один сумрачный, но теплый день Николай решился, наконец, забрать

документы. Потом, уже выйдя из ректората, он задумчиво остановился у окна в пустом

коридоре. Мимо прошли преподаватели. Николай повернулся и поздоровался. Они не знали

еще об его уходе, а то, возможно, попытались бы отговорить – все-таки он был не на плохом

счету, если не считать иностранного языка, где как следствие его "авантюрного" образования,

зиял основательный провал. Никаким уговорам Николай, конечно же, не поддался бы, но ему

хотелось последний раз испытать свою позицию. Среди преподавателей был молодой

чернявый аспирант-историк с тонкими усиками и толстыми губами. Он тоже служил когда-то

в морских погранвойсках и с Бояркиным они сошлись особенно. Вот с ним-то было бы

полезно перемолвиться сейчас, но в присутствии коллег историк держался слишком "по-

преподавательски".

Слегка волнуясь, Николай простоял еще минут пять в этих знакомых стенах, потом

взглянул на часы и заспешил в буфет, но, спустившись на первый этаж, он не пошел на

привычный тихий шум и звяканье стаканов, а решил, что лучше перекусит где-нибудь в

городской столовой; видеть сокурсников и знакомых было уже нелегко.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

По дороге к Никите Артемьевичу Бояркин вспомнил, что однажды он уже ехал к нему

вот так же с чемоданом. Тогда он еще заблудился в городе, да и, вообще, в ту осень он просто

утонул в океане безликих, как ему казалось, людей. Теперь они безликими ему не казались,

потому что и сам он приобрел свое лицо. Даже сейчас, оттолкнувшись от берега и никуда не

пристав, он ощущал себя самостоятельным и надежным. В друге он хотел теперь видеть не

столько опору, сколько "созвучие". "Наиболее благоприятным и полным может быть только

общение мужчины и женщины, поскольку природа дала им различные взгляды и ощущения –

так сформулировал он это "созвучие" в дневнике. – Гармония мужской личности невозможна

без связи с женской".

На дядину квартиру Бояркин приехал вечером. Дверь ему открыл сам Никита

Артемьевич. В узкой прихожей им стало тесно, потому что у Николая был большой чемодан

с книгами и пухлая сумка с вещами. Дядя отступил назад, рассматривая племянника.

– Здравствуйте, – сказал Николай, для экономии места пытаясь взгромоздить сумку на

чемодан.

– Здорово, племяш, – как-то разочарованно сказал дядя и ушел на кухню.

Николай долго старательно шаркал ногами, пока не сообразил, что туфли все равно

нужно снять. Судя по тому, как быстро открыли ему дверь, как тут же нетерпеливо выглянули

из-за дядиной спины Олюшка и Генка, здесь кого-то ждали, но только не его. Во время учебы

в институте Николай бывал у них не часто, но семейную атмосферу знал хорошо.

Жизнь Никиты Артемьевича за почти четыре года изменилась только внешними

приметами. Сильно вытянулись дети от первой жены, а Андрюшке, сыну от второй,

исполнилось три с половиной года. За это время вместо "Запорожца" дядя приобрел "Волгу"

и гараж у самого дома. Пропорционально этим изменениям возросло и дядино самомнение.

Никита Артемьевич вообще умел гордиться всем, чем только было возможно. Племянником

он тоже гордился, и если с кем-то знакомил, то обязательно сообщал его почетный титул –

"студент".

Сейчас дядя был отчего-то сильно не в духе, а Николаю предстояло сообщить, что он

уже не "студент". Бояркин прошел за ним на кухню, обставленную шкафами молочного

цвета, и сел на табуретку в свой привычный уголок.

Николай Артемьевич, никогда не пивший без причины, сразу же извлек из

холодильника бутылку вина и равнодушно предложил:

– Ну, выкладывай…

Бояркин сразу напрямик сказал главное и начал сбивчиво докладывать о выгодах

самообразования, о скудности институтской жизни для созревания личности…

– Ну, хватит, – прервал его дядя, – ты мне мозги не пудри – они у меня и так того…

Скажи прямо – в чем дело?

– Если прямо, – сказал Бояркин, спохватившись, что напрасно заехал он в высшие

материи, – то надоело мне, такому лбу, жить несерьезно, с родителей тянуть. Пора на ноги

становиться… Да и к чему эта учеба? Ты же знаешь, кто сколько получает. К вам я ненадолго

– пока не устроюсь на работу и не выпрошу место в общежитии.

– Да ничего, оставайся, теперь не стеснишь, – задумчиво сказал дядя, автоматически

принимая новое, подходящее ему объяснение.

Ничто его особенно не удивило. Он спокойно посоветовал, как лучше успокоить

родителей, где выгоднее работать, чтобы скорее получить квартиру.

– Или вот еще вариант, – сказал дядя, на минуту оживившись, – тут соседка одна… Год

как вселилась. Чуть тебя постарше. Работает учительницей. Красавица! Познакомься…

Квартира, правда, однокомнатная, но не общежитие же…

– В этом подъезде только одна такая квартира, – вспомнил Николай, – Но когда я

учился в ГПТУ, то в ней жил дядя Федя. А он сейчас где?

– А-а, так ты и не знал… На кладбище теперь дядя Федя. Сгорел от водки…

– От водки! Вот так-так. Да он же капли не брал…

Некоторое время сидели молча.

– А ведь какой мужик был, – добавил Николай. – Нет, не могу поверить. Как-то уж

совсем нелогично. Неужели так бывает?

– Да бывает, видно, – сказал дядя. – Вот и у нас с Анной… Тоже, как ты говоришь,

нелогично… Ушла она к какому-то командированному. Вот так… Андрюшку к своей матери

увезла.

Дядя опустил голову, сжался, словно прищемил внутри себя что-то острое.

– Эх, да мне Андрюшку больше всего жалко-то, – добавил он. – Приеду обедать, а он

залезет в кабину и пыхтит там чего-то, тарахтит, рычаги дергает…

У дяди в голосе что-то оборвалось, и он отвернулся.

– И ничего уже не сделаешь? – спросил племянник.

– Ничего… А чего еще?

Дядя сидел в одной майке. Его фигура с выпирающими буграми, была в этот раз

осевшей, расслабленной. Никита Артемьевич вертел пальцами тяжелую вилку, которая вдруг,

вывернувшись, с резким звоном упала на край тарелки. Дядя вздрогнул и, мгновенно

взбесившись, выскочил из кухни. Почти тут же он вернулся в накинутой "олимпийке" и с

хрустом застегнул замок-молнию.

– Хватит нюнить! – резко бросил он. – Я знаю, где они устроились. Еду, забираю – и

весь разговор!

Поехал и Николай. Опасаясь милиции из-за запаха вина, дядя вел машину по каким-то

закоулкам, и Бояркин потерял направление.

– Не пойму бабу, – говорил Никита Артемьевич.– Ты же знаешь, какая она с виду. За

меня вышла в тридцать шесть и до этого никого не имела. Говорит, не любила никого. А я,

главное, почему обратил на нее внимание-то. Ты представляешь, что значит, работать

диспетчером среди шоферов, когда каждый мужик норовит похлопать, да погладить или

сказать что-нибудь почудней, Но от нее все как орехи отскакивали. Был у нее какой-то свой

женский авторитет. Интересно, чем же этот-то орел ее мог приманить? Видно, ловкач…

Асфальт кончился, машину затрясло на ямах. Фары освещали темные кюветы,

палисадники, скамейки. Наконец, остановились возле маленького домика, половина которого

утопала в больших кустах, словно в шапке, съехавшей на одно ухо.

– Вот оно, гнездышко, – с каким-то злым привкусом произнес Никита Артемьевич.

Он поднялся на крыльцо и подергал дверь. В сенцах вспыхнул свет.

– Кто там? – тревожно спросил женский голос.

– Этот, твой-то, здесь? – спросил Никита Артемьевич, прокашливаясь.

За дверью шепотом заспорили, кто-то кого-то пытался оттеснить. Потом дверь

распахнулась, и вышел высокий, худой мужчина с большим мясистым носом, с частой

проседью в зачесанных назад волосах – по виду из таких, которые при благоприятных

условиях берут глоткой. Вышел он в одной майке, картинно напружинившись. За ним стояла

красавица Анна в уютном домашнем халате. Никита Артемьевич смотрел на мужчину со

злой усмешкой.

– Отойдем-ка, петух, – предложил он, кивнув в темноту.

– Не тронь его! – закричала Анна, распихивая обоих. – Если тронешь – сразу посажу.

Расскажу кое-что про твою машину. .

– Не трону, – пообещал Никита Артемьевич. – Спрошу кое о чем.

Оставив Анну на крыльце, они сошли вниз. Мужик, почему-то сникший сразу же как

только его назвали "петухом", привык теперь к темноте, рассмотрел квадратного соперника и

вовсе плечи опустил.

– У тебя дети есть? – тихо спросил его Никита Артемьевич.

– Двое. Я командированный, – еще тише ответил тот, пытаясь казаться свойским, –

через полтора месяца уеду…

– Ты детей своих любишь?

– Ну, разумеется. Особенно младшего. Вот скоро поеду…

– Значит, любишь детей… А я ведь тоже. Ты понимаешь это? Я спрашиваю, до тебя все

доходит? У нас ведь ребенок.

– Так я же ее не манил, – шепотом, словно по секрету сообщил командированный. –

Она сама ко мне…

– Та-ак! – придвигаясь, выдохнул Никита Артемьевич. – Ловко.

– Толя! – вскрикнула на крыльце Анна и тут же оказалась между ними.

Никита Артемьевич взглянул в знакомое, родное лицо жены, которая почему-то

защищала другого, и медленно повернулся спиной. В полуобороте он чуть замедлился, и

Бояркин, стоящий рядом, но никем не замеченный в темноте, еще надеялся увидеть

знаменитый, сокрушающий дядин удар. Но ничего не произошло.

Возвращались молча и лишь поставив "Волгу" в гараж, Никита Артемьевич

заговорил.

– Про машину-то она сказала… Денег тогда не хватало, а люди, дураки, на коврах

чокнулись. Ну и пришлось спекульнуть пару раз. Э, да такими преступниками пруд пруди…

Не могу понять, люблю я ее или что? Привык как-то. Теперь кажется, что люблю. Но ведь

так, как она, тоже нельзя…

Никита Артемьевич не спал почти всю ночь, а утром, в воскресенье вместе с

племянником снова поехал к Анне.

В дом вошли оба. Комната, видимо, была снята вместе со старомодной мебелью.

Гудела стиральная машина. Пахло мылом и мокрым бельем.

– Опять приехал! – почти с ненавистью сказала Анна, подняв от оцинкованной ванны

распаренное лицо с мокрыми, свисающими прядями. – Неужели тебе ничего не понятно?

Командированный, лежащий с журналом в спальне, как бы нехотя поднялся и с дутым

достоинством начал разглаживать покрывало.

– Возвращайся, очень тебя прошу, – сказал Никита Артемьевич жене.

– Нет!

– Почему?

– Потому что не люблю тебя.

– А раньше любила?

– Думала, что любила. А теперь поняла, что не люблю.

– Что же, его любишь?

– Да, его.

Командированный принялся ходить туда-сюда по спальне, согнувшись какой-то

загогулиной от того, что почти по локоть засунул руки в карманы брюк. Его было видно, как

он босиком проходил мимо дверного проема, ступая по домашним полосатым половикам

легко и неслышно, как кот.

– А ты как? Не отстанешь? – спросил его Никита Артемьевич.

Тот, застигнутый врасплох, остановился и уставился в окно, нервно шевеля

веснушчатыми лопатками. Машинка гудела так, что дребезжали стекла. Никита Артемьевич

ждал, когда она замолкнет. Наконец, от гула осталось только тиканье часов, но Анна тут же

повернула стрелку на все шесть минут.

Бояркину нравилась Анна, но теперь он не мог ее понять. Конечно, дядя со своим

тяжеловатым характером был не подарок, но зато он был мужчиной-стеной на всю жизнь –

именно к таким женщины и тянутся. А этот длинноносый кто? Он же ведь, кажется, ничего

собой не представляет. Тем более что скоро он уедет, а уж дядя не примет потом Анну. Во

всем их разговоре "люблю – не люблю" для Бояркина были понятны только слова, но не

чувства за ними. Сопереживая дяде, раскрывшему перед ним душу, он хотел бы осуждать

Анну, но она была так уверена в своем неожиданном поступке, что осуждение не получалось.

Никита Артемьевич еще минуту помедлил, глядя на машинку, яростно плюющуюся

клочьями пены, потом развернулся, ударил рукой в дверь и выбежал.

* * *

На обратном пути дядя вывернул на одну из центральных улиц и так разогнал машину,

что стволы тополей на обочине стали невидимы, как спицы в колесе. Николай покосился на

спидометр, и дядя едва заметно усмехнулся.

– Вот дурило… – сказал он, обгоняя, красный "жигуленок". – Плохо здесь ездят. Вот

когда я служил в Москве – там да. После светофора срываются, как со старта. А здесь еще

поозираются. Я люблю уверенную езду. И вообще… Ах, черт, со всеми этими делами совсем

забыл про дачу. Сейчас ребят заберу да поеду. Ты не поможешь? Все равно сегодня

воскресенье.

– Конечно, помогу, – сказал Бояркин, удивляясь и радуясь дядиному самообладанию.

Дома, во время сборов, когда надо было не забыть ни молоко, ни хлеб, ни посуду, и по

дороге, когда можно было говорить о постороннем, Никита Артемьевич как будто оправился

окончательно, но потом, наткнувшись в коридоре дачного домика на женские тапочки, он

вздохнул и, пройдя внутрь, тяжело опустился перед столиком.

Николай, восьмиклассник Генка и четвероклассница Олюшка, щурясь от солнца,

поджидали его на скамейке. Дядина дача выдавалась из общего очертания дачного поселка в

заболоченную поляну. Дальше за этой поляной был пригорок, с которого деревянными

домиками начинался город. За низеньким заборчиком соседней дачи играл малыш. Потом

откуда-то прибежал еще один. Они что-то не поделили и стали пихаться. Генку это

заинтересовало, но драки там никак не выходило.

– И чего зря топчутся, – раздосадовано сказал он. – Наш Андрюша давно бы уже

врезал. Я его научил.

– Ну, ничего, ребята, не тужите, – тихо проговорил Николай, понимая их унылое

настроение.

– Да мы-то что, – ответил Генка и начал ковырять землю щепкой, – батю вон жалко…

Наконец, Никита Артемьевич вышел. Детям он дал садовые ножницы, чтобы они

подрезали смородину и малину, а племяннику – лопату, показав, где копать.

За лопату Николай взялся с удовольствием. Работа настроила его на спокойные

рассуждения. Земля была очень мягкая – лопата входила в нее легко и, выворачивая,

рассыпала на мелкие кусочки. Как это удивительно, что вот лежит она сейчас сухая, пыльная,

как будто обессилевшая после прошлого лета, а переверни ее – и она тут же становится

влажной, душистой, готовой принять семя. Как быстро ее усталость превращается в новую

заботу! Еще в детстве Николая поражало, что из двух крохотных песчинок-семянушек на

одной земле вырастает два разных растения – редиска и морковка. Как это получается, что и

горькость и сладость из одной земли? Из земли же и горох, и капуста, и огурцы, и помидоры,

и картошка, и, главное, – хлеб. И различные цвета оттуда, и различные запахи, и мы, люди,

тоже из земли. Как же нас после этого не будет волновать ее дыхание, которое мы

совершенно справедливо называем живым?

Николай все удивлялся, зачем дяде дача, если овощной магазин в соседнем доме, но

теперь понял: просто тянет земля – есть в ней такая сила.

Никита Артемьевич всем задал работу, но сам не мог ни за что взяться. Он обошел

весь участок и, остановившись около домика, стал смотреть на дочку. С отросшей темной

косой, она сильно походила на Людмилу – его первую жену. От своих предков казаков

Людмила переняла какую-то легкую забайкальскую раскосость. Генке это не передалось, а

вот в Олюшке проступило еще ярче, чем в матери. Наверное, дети плохо помнили ее, может

быть, Анна-то им полностью заменила родную мать, и вот они снова ее потеряли.

– Здорово, Никита, – поздоровался с ним черед забор сосед – широкий лысоватый

мужик, – что-то сегодня без своей половины?

– Здорово, Петрович, – ответил Никита Артемьевич, – с племянником вот приехал.

Познакомься – Николай… бывший студент, – институт бросил. Работать хочет. Может быть,

ты что-нибудь посоветуешь?

Отговорившись таким образом, Никита Артемьевич скрылся в домике.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Дачный сосед Никиты Артемьевича и Бояркин пожали руки через низенький

заборчик. Соседа звали Владимир Петрович Мостов.

– Так, может быть, к нам на нефтекомбинат пойдешь? – предложил он. – Я работаю

начальником цеха, людей у нас не хватает.

– Понимаете, – сказал Николай, – я хочу работать на предприятии, которое имеет

значение в экономике всей страны, то есть, чтобы, как говорится, его величество рабочий

класс был там самый передовой…

– Ого-го… – озадаченно произнес Мостов – А, скажем, заработок тебя интересует?

– Интересует, но лишь бы не меньше студенческой стипендии. Кроме того, мне нужно

чтобы от работы оставалось достаточно свободного времени – я должен заниматься

самообразованием. И место в общежитии.

– Ну что ж, – сказал Мостов, с любопытством прищурясь, – наше предприятие как раз

и есть самое что ни на есть современное. Полностью оно именуется производственным

объединением по первичной переработке нефти. В его состав входит шесть заводов – это

более десяти тысяч рабочих. Нефтекомбинатом-то его зовут лишь по привычке. Имеется своя

типография и газета, почтовое отделение, сберкасса, универмаг, продовольственные

магазины, сам не помню, сколько столовых, свой совхоз, теплицы с огурцами, помидорами и

цветами. По территории ходят автобусы… – рассказывая, Мостов уже не по первому разу

загибал все пальцы и сам все больше удивлялся, что его нефтекомбинат и впрямь подходит к

разряду самых современных предприятий. – У нас есть установка, – продолжал он, –

десятимиллионка, так она заменяет целый завод. Таких установок в отрасли единицы… – и он

принялся расписывать ее очень подробно.

– Эта установка, конечно же, относится к вашему цеху, – с улыбкой прервал его

Бояркин.

– Ну, разумеется, – рассмеявшись, ответил Мостов.

– Но ведь я без специальности.

– А мы подучим.

* * *

В понедельник Бояркин поехал в отдел кадров нефтекомбината и оформился на

работу. Его специальность называлась "машинист по эксплуатации промышленных насосов".

Работать предстояло по вахтам: в первую, во вторую, в ночную. Это-то и давало выигрыш

времени.

Начальник установки, тридцатилетний, некрасивый лицом, но очень живой и

спортивно подтянутый Константин Юрьевич Карасев, сразу при знакомстве пояснил, что для

более активного освоения первую неделю Бояркину придется отработать с утра. Тут же он

вручил новенькую совковую лопату и отвел на громадный стол бетонного постамента,

который нужно было очистить от загустевшего парафина.

Бояркин с сожалением посмотрел на свои только что полученные, еще негнущиеся

ботинки и принялся за работу. Дело оказалось непростым – парафин налипал на лопату и, как

масло, скользил под ногами. Постепенно Николай все же приспособился, вошел в ритм,

разогрелся и вдруг увидел себя как бы со стороны. Он был в кирзовых ботинках, в черной

робе, в оранжевой пластмассовой каске, с лопатой, черенок которой был жирным от

парафина и мазута. Видели бы его в эти минуты Тюлин и Мучагин. Николай даже засмеялся,

вообразив их удивление. Уж они-то никогда бы не крутанули так собой.

Через неделю, когда новенькая роба замаслилась в лоск, Николай догадался, что он

работал на постаменте только потому, что уборку на установке не любят, и она по традиции

достается новичкам. Однако за это время Бояркин и впрямь освоился, привык к

вентиляторам с полутораметровыми лопастями, свистящими над головой, к напряженному

гулу высеченных колонн. Ему понравилась мощь электромоторов в человеческий рост, от

которых вибрировал бетонный пол, и оглушительное шипение газовых сопл, похожих на

реактивные двигатели. Впервые эту эмоцию века НТР – восторг перед рукотворной мощью –

Бояркин испытал в детстве, наблюдая за самолетами над крышами Елкино. Потом

восторгался на службе, когда ревели все три корабельных двигателя, корпус корабля дрожал,

как натянутая мышца, а за кормой поднимался столб зеленоватой, в пену перемолотой воды.

От этого мощного движения, рвущего воздух и неподатливую воду, выгибались штыревые

антенны, а торпедные аппараты и скорострельные пушки приобретали свое настоящее

грозное выражение. В этом громе Николай орал иногда песни, зная, что для всех

окружающих он лишь беззвучно шлепает губами. "Все это и есть наше время, – думал он

теперь, продолжая спор с Тюлиным и Мучагиным, – и не зная его, разве можно чему-нибудь

учить других?"

В конце испытательной недели Бояркина определили в бригаду старшего оператора

Сухорукова, слывшего большим молчуном. Николай познакомился с ним в ветреную погоду,

когда большеголовый, как снеговик, бригадир, подняв плечи и растопырив руки, стоял зачем-

то посреди аппаратного двора. Бояркину он улыбнулся, согласно покачал головой и ничего не

сказал.

В бригаде из восьми человек Николай стал вторым машинистом, непосредственно

подчиненным старшему машинисту Борису Ларионову – стройному мужчине с черными

бровями, серыми глазами и мужественным подбородком. Двадцативосьмилетний Ларионов

понравился Николаю с первой вахты. Это была ночная вахта. Все сидели в операторной и

слушали по радио новости.

– И ведь надо же, что творят! – вдруг разозлено сказал Ларионов. – Про это

вооружение уже и слышать муторно. Если мы сами без головы, так хоть какие-нибудь

марсиане разобраться бы помогли. Прилетели бы и сказали: "Ну, вот что, граждане (Борис

постучал пальцем по столу) даем вам год, и чтобы ничего у вас не осталось. А если спрячете

хоть один пистолет, то мы сами разнесем вас в лохмотья и полетим себе дальше".

Поначалу машинисты осматривали оборудование вместе, и всякий раз, когда

Ларионов своей легкой походочкой на прямых ногах шел к ревущим машинам, Николая по

армейской привычке тянуло подобрать под него ногу.

Суть своей работы Бояркин начал понимать очень скоро. Большого ума, как ему

показалось, тут не требовалось. Неисправность электродвигателя, степень загрузки насоса

определялись по звуку и по вибрации, нагрев подшипников проверялся пальцами на ощупь,

течь нефтепродукта по запаху. Все насосные были распределены между машинистами

четырех бригад. Чистота и порядок зависели в них не столько от профессиональной

квалификации, сколько от добросовестности хозяев. Насосная Ларионова, а значит теперь и

Бояркина, была образцовой.

Если оборудование работало без срывов и технологический режим "шел", то вся

бригада сходилась к длинному столу перед щитами с приборами. Операторная всегда была

ярко освещена – днем сквозь одну сплошь стеклянную стену, со стороны установки, а ночью

батареями неоновых ламп с высокого потолка. Рабочие сидели обычно спинами к установке

и наблюдали за приборами. Когда стрелки отклонялись, операторы шли в насосные и

задвижками так выправляли режим, что стрелки возвращались на свои места. В инструкциях

характер работы на установке определялся как пассивный, и понятно, что это обеспечивало

активный характер общения. Желание болтать или посмеиваться друг над другом накатывало

иногда одновременно на всех, и тогда тем, кто потише, приходилось туго. Однако когда все

молчали, то это молчание не тяготило – взаимоотношения были старыми, устоявшимися,

простыми.

Ларионов в общих разговорах иронично рассказывал о том, какие беседы ведет со

своим маленьким сыном и даже о том, как ссорится с женой, но ни разу не проговорился о

том, что за детали рисует на тетрадных листках, а потом, уже в металле, тщательно, в стороне

от посторонних глаз, обрабатывает напильником или наждачной шкуркой.

Серьезный Ларионов строил дельтаплан! Этому дельтаплану предстояло ни много ни

мало, а изменить всю его жизнь. Когда-нибудь в воскресение Ларионов взмоет на нем в

воздух и, ориентируясь по дороге, полетит в деревню к родителям. Расстояние до них

превышало все спортивные рекорды, но Борису очень нужно было слетать туда на

дельтаплане, и технические детали просто не принимались в расчет. Приземлится он на

огороде, все земляки сбегутся и узнают его. Главное же, необходимо будет слетать в село, где

живут тесть и теща. А оно еще дальше от города.

Пожалуй, больше всего атмосфера бригады подходила оператору по печам ("печнику")

Федоськину. Говорил он всегда много и о чем попало; по определению Ларионова, просто

открывал свою задвижку, и через нее валилось все, что было в голове. Федоськину тоже было

двадцать восемь. Он имел троих детей, трехкомнатную квартиру и вишневые "Жигули".

Детей ему подарила красивая жена, "Жигули" – добрая теща, а квартиру он, разворотливый и

даже внешне похожий на киношного мафиози, добыл сам.

Был случай, что расторопность Федоськина спасла жизнь его чудаковатому напарнику,

который вздумал закурить во время разборки аппаратов охлаждения бензина. Пропитанный

бензином напарник воспламенился, едва успев чиркнуть спичкой, и, потеряв от страха весь

остаток и без того небогатого соображения, чуть было не прыгнул на бетонный пол с высоты

трехэтажного дома. Федоськин свалил его и сбил пламя, подвесив заодно и пару "фонарей".

Еще в состав бригады входили операторы: Шапкин, Черешков, Петров и Алексеев.

Старейшим работником считался Петр Михайлович Шапкин, такой же молчун, как и

бригадир, но о Сухорукове почему-то знали почти все, а о Шапкине не знали ничего.

К сосредоточенному Бояркину начали было привыкать как к человеку себе на уме, но

однажды, когда Федоськин все переврал о вычитанном в газете педагогическом

эксперименте, представив дело так, что теперь якобы всех детей начнут переделывать чуть ли

не в академики, Николая прорвало.

– И этот, и еще многие эксперименты ни к чему существенному не приведут, – горячо

возразил он. – Современная педагогическая система, как дерево с трухлявым стволом.

Бесполезно прививать ему зеленые листочки или даже целые ветки. В этом стволе уже нет

соков для питания. Все, что прививается, отпадет и будет полезно лишь как перегной для

нового дерева.

Несколько мгновений на него смотрели с недоумением.

– Ну, шеф, ты нас удивил, – сказал Ларионов и, засмеявшись, повернулся к остальным.

– Я всегда говорил и еще раз повторю, что машинисты – это самый грамотный на установке

народ…

Только теперь Николаю учинили допрос с пристрастием: откуда родом? где учился?

где служил?

Особенно приятным в новой жизни Бояркина стало возвращение с работы, когда

чистая рубашка после мазутной робы радует особенно, а влажные волосы сушит весенним

тополиным ветерком. Многие рабочие с установок, едущие в автобусе до проходной, знали

друг друга и говорили о ремонтах, о простоях, о перевыполнениях, о зарплате, о делах.

Бояркин любил слушать эти разговоры. Теперь он снова ощущал себя таким же

значительным, как это было на корабле. Наконец-то у него налаживался тот размеренный,

достаточно осмысленный ритм жизни, к которому он стремился. Конечно, не все ему

нравилось в нефтекомбинатовских картинах, и больше всего поражало обилие чадящих труб.

Куда девалась вся эта дрянь, выбрасываемая в воздух? Земля-то без форточек, ее не

проветришь. И в море Бояркин не раз видел мазутные следы, оставляемые неизвестными

танкерами. Помнится, когда говорили о таких фактах с Мучагиным, то он предрекал близкий

конец света.

– Эта наука нас угробит, – всякий раз заключал он.

Тогда Николай не мог ответить ему достойно и лишь теперь начинал догадываться,

что выход-то как раз и состоит в науке, но в науке более совершенной. Природа ведь живет

без издержек, значит, и человек может жить так же. Бояркин видел будущее не в образе

спекшейся земли, как предсказывал Мучагин, а в образе разнотравного цветущего поля с

чистейшим небом над ним. Так будет, обязательно будет, и недостатки сегодняшней жизни

уже вызывали не раздражение и горечь, а даже какое-то удовлетворение. Николаю нравилось,

что он живет именно в этом грешном, прокопченном, перерытом мире, в котором столько

дела, столько возможностей БЫТЬ.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

На первой же неделе новой жизни Бояркин засел в дядиной спальне за сложенную

столиком швейную машинку и раскрыл чистую тетрадку. Первым пунктом самообразования

он наметил осмыслить изученное в институте (зачем что-то терять?). А после этого

приняться за логику и психологию и "факультативно" попытаться вникнуть в искусство –

разобраться хотя бы в его структуре.

Был день, и тишину большого дома нарушал лишь топот ребенка на втором этаже.

Писал Николай не спеша и, пожалуй, с таким же пониманием важности своего дела, с каким

Гриня Коренев тесал рубанком половицу в своем доме. Записав все пункты, он захотел

порассуждать вообще и продолжил писать дальше. Ему понравилось заниматься этим,

потому что все, занесенное на бумагу, становилось еще обязательней и умней. "Все

человечество поставлено природой в жесткое русло совершенствования, – писал Бояркин. –

Иного для нас не дано, и поэтому мы должны осознанно подчинить себя этому. Все свои

силы надо отдавать совершенствованию. Каждый день к вечеру надо выкладываться

полностью и просто уставать жить. Если за день по-настоящему устал, то сегодня уже не

живи – ложись спать. И перед сном, когда голова все равно работает неполноценно, имея

склонность воображать несбыточное, не думай вообще. Лучше продуктивно спать, чем

вхолостую думать. Да и спать надо поменьше. Потребность сна возрастает к вечеру и

убывает к утру. Значит, вставать с постели надо точно в "момент нуля", который можно

определить по первым проблескам сознания в голове. Больше необходимого спят те, в чьих

головах этих проблесков недостает".

Мгновенно засыпать Бояркин научился еще на корабле, в краткие перерывы между

вахтами. Как и полагается, вначале он внушал себе: в моем организме нет жесткости, кости

размякли, и на них ничего не держится. Я расползаюсь, растекаюсь, теряю форму.

Одновременно усилием воли он замедлял, как бы "растягивал" дыхание и пульс. Для того

чтобы перестать думать, он научился заменять мысли различными цветными кругами и

разводами, которые особенно ярко и даже в форме законченных галлюцинаций появлялись

перед закрытыми глазами особенно во время качки или после утомительного дня. Он просто

попытался сознательно запомнить состояние сна и, принимая его, когда было необходимо,

мог мгновенно отключаться почти в любой ситуации.

Засыпать он умел. Теперь предстояло научиться так же хорошо просыпаться. Начались

эксперименты. Один раз "проблеск" в голове поднял его в четыре часа. Николай оделся,

умылся, сел читать и уснул за столом. В другой раз, встав опять же в четыре часа, он

специально взбодрился душем, но, потеряв бдительность, заснул после обеда и с лихвой

добрал недостающее. В третий раз, когда "проблеск" начал пробиваться не то в четыре, не то

в пять часов, Бояркин повернулся на другой бок и засопел дальше, еще слаще прежнего.

В остальном же он спуску себе не давал. Если утром он хоть с минуту нежился в

постели, то потом весь день не мог себе этого простить. Каждая минута уходила у него на

чтение, на писание, на размышления. Особенно дома он был замкнутым и хмурым.

– Я смотрю, ты совсем сдурел, – говорил ему дядя. – Не спишь, с книг не слазишь…

Похудел – сам-то стал плоский, как книга. Зачем столько читать? Ну, если бы еще учился, а

так? В праздники и то сидишь.

– А что такое праздники? – отвечал ему Николай. – Дни ничегонеделанья? Что это за

радость вышвыривать из своей жизни целые дни?

На понимание он не надеялся, но и подстраиваться теперь уж не хотел.

– Ну-ну, – посмеиваясь, говорил Никита Артемьевич, что значило "что ж, посмотрим,

посмотрим, что из тебя выйдет".

* * *

Однажды под вечер пришла Анна. Бояркин был дома один и открыл ей дверь с

книжкой в руке. Анна, внимательно приглядываясь ко всему, прошла на кухню и села у окна.

– Ты теперь живешь не в общежитии? – глядя в сторону, спросила она.

– Я теперь работаю. Ушел из института.

– Так, так. Ну и хорошо. Что ты читаешь? – спросила она, нервно покусывая губы.

– Да вот, – сказал Николай, показывая обложку.

– Так, так, – произнесла она, кивнув головой, но, не взглянув на книгу.

Николай понимал, что она ждала дядю, который должен был вот-вот подойти.

– Ой, мне же в магазин надо, – сказал он.

– Нет, нет, посиди, – попросила она, встрепенувшись и быстро взглянув на часики.

Они долго сидели, не зная, о чем говорить. Наконец услышали, как открывается дверь.

Анна смахнула платочком набежавшие слезы и стала смотреть в окно, боясь первого взгляда

мужа. Бояркин слышал, как Никита Артемьевич сбросил в коридоре плетенки, как потом

замедлился, видимо, заметив туфли Анны. Анна сидела не двигаясь. Никита Артемьевич

торопливо заглянул на кухню и со вздохом опустился на крайнюю табуретку. В его руках

была сетка с булкой хлеба и двумя коробками пельменей. Анна, отняв руку от глаз, взглянула

на него и, не сдержавшись, заплакала.

– Все-таки явилась, значит, – сказал дядя со злорадством, – прав я оказался…

Анна глубоко вздохнула, как-то вдруг успокоено и грустно посмотрела на мужа,

встала, вышла в коридор… Мягко щелкнул дверной замок, и она исчезла. У Никиты

Артемьевича качалась в опущенных руках сетка с продуктами, которую Анна случайно

задела. Ни дядя, ни племянник, не понимали, что произошло, но зато почему-то сразу

поняли, что Анна больше не вернется.

Когда стемнело, Никита Артемьевич ушел и вернулся поздно. Уже с порога он

зашумел, посылая детей спать, и заглянул к Николаю.

– А-а, все сидишь, ученый, – с пьяным хохотом сказал он. – Пойдем-ка… что покажу.

В кухне и опять же у окна восседала кукольная красавица с утяжеленными формами

секс бомбы, с губами цвета переспевшего помидора. Эти губы были настолько кроваво-

сочными, что в них было что-то бесстыдное. Никита Артемьевич наблюдал за племянником.

– Видишь, какую я подцепил, – сказал он. – Удивительно даже. Представляешь, еду, а

она лапку подняла.

– Никита, ну зачем вы так, – отведя в сторону глаза, пропела красавица.

– А угадай, сколько ей лет. Ну, сколько – смотри, смотри…

Красавица повернулась, подставляя свое лицо: загадка, видимо, и ей показалась

интересной.

– Ну, года двадцать три, наверное, – сконфуженно промямлил Николай.

Дядя польщено расхохотался.

– В том-то и фокус, что всего восемнадцать. А глянь-ка, глянь-ка на нее. Видишь?

Как? Ничего скороспелка? Особый сорт. Нет, ты все видишь, ничего не пропустил? Да ее же

надо заспиртовать и всем показывать… Ладно, садись, выпьем немного.

Бояркин присел, украдкой рассматривая гостью, которая, как собачонка, припала к

дядиному плечу.

– Понимаешь, Коля, – уныло пояснил Никита Артемьевич, облокотясь на стол, – иначе

мне не справиться… Хочу все святое в грязь втоптать. Только так!

Через полчаса они уехали на дачу, а Николай лег слать. Но в этот раз он не заставлял

себя уснуть. Хотелось все переварить. Помнилась эта девчонка, ее волнующее легкомыслие.

Он взялся размышлять о своем влечении к женщинам. Впервые он почувствовал его, когда

увидел приехавшую к кому-то в Елкино девчонку – смуглую, в красных резиновых сапожках,

в коротком платье. Ноги повыше колен были у нее полноватые и тугие. Николай не спал

потом всю ночь и, не разобравшись в нахлынувшем, ругал себя за то, что разлюбил Наташу

Красильникову. Да, вот это, пожалуй, существенно – к моменту первого влечения он уже все-

таки умел любить. Хорошо, что не наоборот. Если бы наоборот, то он бы, наверное, был

сейчас другим человеком.

Бояркин поймал себя на том, что в последнее время его частенько тянет на подобные

рассуждения. Надо было вовремя подтянуть гайки и, главное, работать, работать, работать,

работать. Ну, потом когда-нибудь он, возможно, и женится, но вряд ли это будет скоро.

С неделю Бояркин занимался усердно, как только мог. В это время он своим

оптимизмом походил на землекопа, который взялся копать глубокий колодец и, встретив

сверху податливый грунт, поверил, что таким он будет до самой воды. Тетрадь быстро

наполнялась новыми мыслями. Но постепенно грунт тяжелел, накапливались утомленность,

неуверенность, сомнения. И Николай разрешил себе в день особенно интенсивных занятий

автобусную прогулку до железнодорожного вокзала. Привыкший объяснять себе свои

поступки, Бояркин решил, что изучение жизни по книжкам и по работе, на нефтекомбинате

недостаточно: неожиданные уличные сценки, интересные лица тоже значат немало. А

суматоха, если ее не замечать, может быть и отличным фоном для размышлений. Этим

объяснением Бояркин прикрывал то, что в действительности толкало его на прогулки. А

толкало его то, что стоял июнь – знойный днем и ласковый вечером. Женщины с загорелыми

ногами ходили в легких платьях, и в автобусах их тела отдавали солнечное тепло. Каждый

приемник, в руке прохожего каждый магнитофон, каждая колонка, выставленная в окно

общежития, – все пело о любви. А вечерами население города разбивалось на парочки,

которые гуляли по теплым улицам и по черной, сверкающей набережной. Таким был весь

мир вокруг одинокого Бояркина, а Бояркину, так не хотелось быть одиноким.

Однажды вечером, возвращаясь с вокзала, он проехал свою остановку, где должен был

пересесть на другой автобус, и поехал в незнакомый район города. Он сидел рядом с

красивой женщиной, чувствовал локтем ее упругость, но, самое главное, видел, что она

притворяется дремлющей и не отстраняется от него. На конечной остановке, когда ехать

было уже некуда, они познакомились. А когда дошли до ее подъезда, и возникла заминка, она

вдруг вспомнила, что, уходя, не выключила газ. Обеспокоенные, они вбежали на третий этаж,

но газ, слава богу, был выключен. Тогда его включили и сварили крепкий кофе.

Рано утром по дороге на работу (хорошо, что пропуск оказался в кармане) Бояркин

пытался понять самого себя. Смысл автобусных прогулок объяснился. После Нины,

проводницы поезда, в котором он возвращался со службы, у Бояркина была еще одна

женщина во время учебы в институте, и теперь, думая об этих случаях, он удивлялся тому,

что, зная наперед, как это подло, он, тем не менее, действовал. Действовал с удовольствием и,

более того, даже не пытаясь справиться с собой. Ему было даже интересно как парализуется

его воля – до какого-то момента она еще есть, а потом вдруг пропадает. Этот момент даже

незаметен. И тогда в ход идет все: способности, таланты, силы, все доброе, накопленное в

душе. Так как же оставаться чистым? Как справляться с собой? Видимо, только одним

способом – только научившись чувствовать тот незаметный момент, за которым воли уже не

существует. Не подходить к нему. Но как? Только увлекаясь, только работая. А зачем,

спрашивается, оставаться чистым? А затем, что чистота – залог душевного здоровья. Будешь

здоров сам, будет потом когда-нибудь здоровая семья, будет счастье.

Вернувшись с работы в квартиру дяди, Бояркин пошел в ванную. Он стянул через

голову рубашку и, увидев в зеркале собственное лицо с взъерошенными волосами, плюнул в

него. Потом, сидя голым задом на краю холодной ванны, он немного подумал, стер плевок,

искупался, надел чистое. Потом немного почитал, и когда стало темнеть, отправился на

автобусную прогулку, хотя никакой усталости в голове на этот раз не чувствовал.

* * *

Еще раньше дядя познакомил его с соседкой Лидией, когда они случайно столкнулись

во дворе. Никита Артемьевич поспешно представил их друг другу и ушел.

– Что вы преподаете? – спросил Николай соседку, невольно выдавая некоторую

осведомленность о ней.

– Литературу, – сказала Лидия.

– И вам нравится это?

– Предмет как предмет, – ответила она. – Но, вообще-то, сейчас трудно работать в

школе.

– Да, да, – с удовольствием подхватил Бояркин. – По-моему, литературу преподают не

так. Ее почему-то преподают как начало науки, а надо бы – как искусство.

– Верно, – согласилась Лидия. – Сейчас об этом много говорят.

– Жаль, что в литературе я соображаю не много, – признался Бояркин. – Иной раз мне

даже кажется, что чтение вообще бессмысленно: ведь потом почти все забывается.

– Не думаю, что все, – возразила Лидия. – Память остается не в уме, а в душе. При

чтении настоящей книги душа вместе со всеми ее эмоциями учится дышать. Она то

сожмется, то расправится, то упадет, то взлетит. То есть память о прочитанном становится

умением души. Собственно, то, что ты представляешь собой в каждый момент, – это уже и

есть память о прочитанном.

"Какая она умница", – с радостью подумал Николай, удивляясь теперь тому, что Лидия

носит короткие юбки и стрижется, чуть ли не под полубокс. Свою мудрую мысль она

высказала как бы мимоходом, словно самую простую из своих мыслей. И говорила она с

каким-то спокойно-печальным выражением, которое было естественным и, видимо,

привычным для ее симпатичного, мягкого лица.

Отношения с Лидией сразу стали по-дружески прямыми и ясными. Ей было двадцать

семь, и свою жизнь она пыталась устроить (правда, не особенно старательно) уже не

эмоциями, а рассудком. Она умела спокойно улыбаться, терпеливо выслушивать, изредка

кивая головой. Все было хорошо, но Лидия курила, а рядом с этим все ее достоинства не

значили ничего. Для Бояркина она сразу стала представительницей типа антиженщин, к

которым можно прекрасно относиться, болтать с ними, о чем угодно, понимать и даже быть

понимаемыми ими, но которых почему-то невозможно полюбить.

Как-то, уже перед концом учебного года, Бояркин, забежав к Лидии, чтобы пригласить

в кино, застал ее за составлением планов. У Лидии был очень усталый, вялый вид.

– А все-таки эти планы такая дикая бюрократическая формальность, – сочувственно

сказал Бояркин и остановился на полуслове, потому что Лидия привычно кивнула, но уголок

рта ее дернулся. Как показалось Николаю, она еле заметно снисходительно усмехнулась.

Он сел, посмотрел на нее со стороны и настороженно спросил:

– Послушай, а как тебе вообще все мои философствования?

– А может быть, не надо? – попросила Лидия.

– Что?! Нет уж, говори!

– Ну что ж…– грустно произнесла она, положив ручку. – Вообще-то ты занимаешься

чепухой. Твои рассуждения кажутся иногда интересными, но (пожалуйста, не обижайся) для

меня это только развлекательные головоломки. Все у тебя через увеличительное стекло, все

какие-то несуществующие проблемы, которые ты хочешь решить переворотом всего с ног на

голову. Тебе хочется сразу добиться чего-то громадного, но педагогика – наука конкретная, ее

надо постигать на практике, к которой ты идешь почему-то только на словах, а не на деле.

Мне даже кажется, что такие педагогические философы, каким ты воображаешь себя, в

педагогике невозможны. Не надо было тебе бросать институт, он бы тебя, в конце концов,

отрезвил. Для того чтобы что-то изменить, надо сначала выучиться.

– Вот оно как… Ладно, допустим, ты права, но почему же ты раньше-то молчала?

– Я видела, что тебя не переубедить. А ссориться мне не хотелось. Ты мне нравишься,

и я соглашалась с тобой ну. . по-женски, что ли… Вообще мне кажется, что со временем ты

найдешь себе другое поле деятельности.

Бояркин хмыкнул, встал и молча вышел. Обдумывая дома всю сцену, он больше всего

был доволен своим гордым удалением. В словах Лидии было много правды, но он думал, что

предательница не может быть права. Закрепляя твердость духа, он включил радиолу и,

порывшись в пластинках, поставил какую-то квакающую, ехидную музыку времен

молодости Никиты Артемьевича.

После этого объяснения они с Лидией стали лишь очень вежливо здороваться, но

недолгая дружба с ней напомнила Бояркину, что в женщине надо видеть еще и друга. И он

понял, что для спасения себя надо просто побыстрее жениться.

Среди его знакомых были и красивые и умные, но все они вызывали лишь мимолетное

чувство, значение которого Бояркин не переоценивал. Но главной вспышки, рождения

солнца, которое должно было греть потом очень долго, а может быть, и всю жизнь, не

происходило. Зато рос "позорный" счет, и иногда это даже нравилось, ведь если после первой

женщины он стал мужчиной, то теперь как бы становится мужчиной многократно. Хотя,

скорее всего, за какой-то чертой число женщин становится уже не множителем, а делителем:

до этой черты ты еще мужчина с полным набором духовных потребностей, а дальше просто

самец.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

В один жаркий, напекающий голову день Бояркин лежал на горячем пляже и, сузив

глаза, смотрел на остров посреди реки. На острове зеленели кусты, желтел чистый песок. К

острову причалила лодка, из которой выпрыгнули два парня в плавках и стали носиться по

песку, делая крутые виражи и с хохотом падая набок. Они отлично понимали, с какой

завистью смотрели на них с городского пляжа, где песок был пополам с пылью, и к тому же

замусорен окурками, смятыми папиросными пачками. Набегавшись, парни достали из лодки

удочки, забросили их и, уже не зная, чем еще подразнить пляж, разожгли костер из коряг,

принесенных водой. Бояркин, увидев нежно голубую нитку дыма, протянувшегося в

солнечное небо, вздохнул. Это было, пожалуй, единственным его душевным движением с

самого утра. Мысли в голове едва шевелились, как сонные рыбы в прогретой воде. Когда

глаза уставали смотреть на остров, Бояркин начинал наблюдать за голенькими малышами,

которых матери водили по темному заиленному песку у самой воды с выражением умиления,

не понимаемого Николаем. Смотрел он, конечно, и на коричневые тела девушек, которые

здесь вместе с платьями теряли почему-то и таинственность. "Но сколько же их, самых

разных", – снова невольно подумал Бояркин.

И тут, сев на песке, Николай уставился на остров посредине реки, не видя его. Да ведь

это же так просто! Разве может быть готовое соответствие, а значит, и готовая любовь?

Любовь надо строить самому. Для ее построения нужен труд привыкания, притирания

характеров, усилия для более полного понимания, чувствования другого человека. Так велика

ли в этом случае важность выбора? Дело-то ведь не в удачном выборе, а в твоей способности

сделать судьбу из любого варианта. Иначе говоря, у твоей судьбы тысячи дорог, но судьба

может пролечь только по одной. Все пути непредсказуемы и тем равны между собой. Так что

смело иди как бы даже на неприемлемое для себя, потому что ты все равно его переживешь.

Неприемлемое-то еще острее врезается в судьбу. Разве не так было когда-то со службой?

Значит, все в самом тебе. Значит, ты и впрямь можешь иметь самую лучшую женщину на

свете и сам можешь быть для кого-то самым лучшим на свете, если приложишь к этому труд

всей своей души.

Еще некоторое время Николай сидел, привыкая к этой идее, суть которой заключалась

в том, что если раньше любое его знакомство могло иметь любое окончание, то теперь первое

же знакомство должно было окончиться женитьбой. Это было жутковато. Но это был выход!

Бояркин вскочил и легко побежал к воде, высматривая место, куда можно было

нырнуть и ни на кого не наткнуться. Потом, смывая руками песок и пыль со скользкого тела,

он почувствовал себя обновленным. Труд не пугал Николая. Теперь некогда было

разлеживаться на пляже, нужно было хоть что-нибудь делать.

Через несколько дней его новая установка сформулировалась окончательно.

"Привычка – вот платформа, вот путь, через который надежно достижимо настоящее, крепкое

чувство, – записал он. – Привычка состоит: 1) из досконального знания твоей девушки (да

здравствует несходство, обеспечивающее общую, "семейную" широту увлечений, чувств,

взглядов); 2) из доброжелательного понимания твоей избранницы; 3) из снисходительности к

ее недостаткам и каким угодно промахам".

Перечитав только что написанное несколько раз, Бояркин откинулся от стола и,

вообразив всю изображенную схему отношений как единую картину, нашел ее вполне

серьезной.

Прошло полторы недели после "исторического" возлежания на пляже, и наступил

день еще более значительный. События начались с маленькой неприятности на работе. Под

конец смены Николай обнаружил у одного насоса неисправность водяной обвязки – по

объяснению Ларионова, из всех охлаждающих трубок, что оплетали насос, должна была течь

вода, а здесь даже не капало. Бояркин, решив, что они забились грязью оборотной воды,

начал старательно проколачивать трубки ключом, но подошел Ларионов и, потянув за рукав,

указал на вентиль, отключавший всю систему от магистральной линии. Все это кончилось бы

легким конфузом, не окажись рядом Федоськина. Потом, уже в раздевалке он изобразил

Бояркина таким, что все покатились со смеху. Больше всего Николая обидело то, что смеялся

и Ларионов, хотя Ларионов смеялся, конечно, только над Федоськиным.

Выйдя за проходную, Николай вдруг особенно обнажено почувствовал себя одиноким.

К Никите Артемьевичу он не поехал, а перекусил в столовой, искупался на пляже, сходил в

кино и без дела слонялся по городу до самых сумерек. На время было наплевать. Не глядя на

номер маршрута, Николай садился в автобус и ехал, не зная куда. Ему хотелось с кем-нибудь

разговориться, попасть в какую-нибудь историю и для этого он даже не покупал билетов. Но

сегодня для всего города он снова был как в шапке-невидимке. Когда стемнело, Николай

обнаружил себя в поселке Аэропортном, как раз на той самой остановке, где оказался когда-

то давно, заблудившись в городе. Бояркин смотрел, как пустели автобусы, как люди шли в

свои дома, а может быть, в гости, потому что они имели в этом городе не только свои дома,

но и друзей. Николай все же побаивался своего плана, слишком хорошо понимая, что в жизни

все обычно начинается с любви, и, значит, он собрался лукавить с самой жизнью. Понимал

он и то, что только первый поступок он сделает по своей воле, а дальше им станет

руководить "воля" поступков.

Около часа простоял он на остановке, пока не увидел со спины высокую девушку в

желтой кофточке, в длинной белой юбке, с короткими светлыми волосами. Ее фигура

выделялась в густых сумерках четче других, к тому же девушек на улице становилось все

меньше.

Первые шаги были нерешительными – то ли шагать дальше, то ли остановиться.

Слишком будничным казалось происходящее, но Николай тут же успокоил себя, что все

важное именно буднично и начинается, это позже оно переоценивается. Сердце его прыгало,

но собственные шаги придали уверенности. Бояркин шел следом за ней по двору, потом по

узкой асфальтированной дорожке вдоль длинного ряда густых темных акаций и пытался

представить, что это колыхание волос, юбки, мелькание ног, не слишком грациозная

раскачивающаяся походка – все это может стать родными приметами. Если бы как-то

невзначай увидеть ее лицо! Может быть, в этот крайний момент и в самом деле удалось бы

сразу схватить всю ее суть? Она уходила все дальше от остановки в густеющую темь, где

прохожих встречалось все меньше. Как ни старался Бояркин не стучать каблуками, она

почувствовала преследование, пошла скованно, плотнее прижав локти к бокам. Николаю не

хотелось ее напугать. Он уже собрался окликнуть, приготовил фразу, как вдруг она резко

остановилась и взглянула прямо в его глаза. На ее лице блеснули очки в тонкой золотистой

оправе, и это было все, что Бояркин смог "схватить" в первое мгновение. Надо было как-то

объяснить свое преследование, и приготовленные слова выпали из него сами собой:

– Девушка, разрешите с вами познакомиться. Как вас звать?

– Наденька, – прошептала она растерянно.

Николай успел удивиться: почему Наденька, а не Надя? Уменьшительная форма ей не

подходила, тем более что она оказалась одного роста с Бояркиным – это тоже привело его в

замешательство.

– А вы не курите? – вдруг спросил он.

– Не-ет, – ничего не понимая, ответила она.

– Ага, ну и хорошо, – сказал Бояркин, пытаясь справиться с волнением. – А меня зовут

Николай. Вам далеко еще идти?

– Я уже пришла. Вот мой подъезд…

– Давайте присядем.

– Давайте. А зачем мы с вами познакомились?

– Ну, я затрудняюсь сказать. Люди зачем-то знакомятся. Я, например, хочу подыскать

себе жену.

– Да? Но разве так бывает?

– Да, люди, бывает, и женятся, – ответил Бояркин, пытаясь разглядеть ее лицо. –

Лично я за свою жизнь видел несколько свадеб. А вы видели?

Наденька засмеялась. Усевшись на скамейку перед подъездом, они оба успокоились,

поговорили о разных мелочах, о том, что сегодня теплый вечер, что завтра, наверное, снова

будет жаркий день. Потом Николай попросил ее рассказать о себе.

– Да и рассказывать нечего, – сказала она. – Закончила десять классов, второй год

работаю лаборанткой. Живу с матерью и бабушкой. Бабушка у меня хорошая, а мать я не

люблю.

– Почему? – удивился Николай.

– Плохая она, – проговорила Наденька мгновенно изменившимся глухим тоном. – Я

выросла у бабушки в деревне, а мать жила в городе. Работала в многотиражке – это газета так

называется. Работала без образования, а потом поступила на журналистику заочно. С папой

разошлась. Я его даже не помню. Тетка Тамара, она в деревне живет, говорит, что отец

хороший был. А мать его всегда ругает. Отец алименты платил, мать их получала, а мы жили

с бабушкой на ее пенсию. Потом бабушку парализовало, – Наденька заговорила совсем

гнусаво. – Я тогда в восьмом классе училась. Как вспомню, что ходила в школу в штопаных

чулках, в коротких платьишках, да с заплатками на рукавах, так мне и теперь мать убить

хочется. Меня из-за этого и в школе не любили. Ты же знаешь, сейчас одетых любят. И

учителя не любили. Училась я так себе – на троечки.

Наденька заплакала. Плакала она очень трогательно – так дети в детсадовских

спектаклях изображают плачущих зайчиков. Она терла глаза, и слезы, наверное, от этого

капали очень обильно.

– А сюда мы приехали, когда я училась в десятом классе, – всхлипывая, продолжала

Наденька. – Мамка закончила свой факультет, ее поставили работать редактором

многотиражки и дали однокомнатную квартиру. Она сразу обменяла свою однокомнатную и

нашу с бабушкой в поселке на вот эту двухкомнатную. И нас сюда перевезла. Я плохо

училась, она стала меня бить, а бабушка заступиться не могла. Она и сейчас меня бьет…

– Да как же тебя бить-то!? – вырвалось у Бояркина – Ты же взрослая.

– А она бьет, – сказала Наденька и заплакала снова еще и от того, что ее бьют,

несмотря на то, что она взрослая. – Вон позавчера била. Я деньги получила, да не все отдала.

Мне долг надо было вернуть. А мать побила.

Бояркин поднялся и, глубоко дыша, несколько раз прошелся около скамейки.

– Это черт знает что! – сказал он. – Что же ты не уйдешь от нее?

– Да куда же я уйду? В десятом классе убегала зимой три раза. Похожу, померзну, да

снова стучусь. Тут еще тетка Раиска живет, тоже мамкина сестра, так та еще злее. И она меня

била…

Николай представил, как Наденька возвращается с холода со слезами, с красным

носом, с красными руками, в каком-нибудь коротеньком пальтишке, и задохнулся от жалости.

Ему даже показалось, что он когда-то видел ее такую, но не обратил внимания.

Они говорили еще долго и о многом. На скамейке было темно. Неоновые фонари,

подсинивающие воздух всего города, светились где-то на улицах, и Наденькино лицо

оставалось невидимым, но теперь ее внешность не имела для Бояркина слишком большого

значения. "А ведь она хорошая, – думал Николай. – Пусть другие умнее, зато она доверчивая,

естественная. Она не боится говорить даже о том, что невыгодно ее выставляет (как она

сказала: "училась так себе, на троечки"). Если она в чем-то и плоха, то в этом виновато ее

окружение и обстоятельства. Просто все это надо изменить". Бояркин почему-то

почувствовал виноватым и себя.

– Я знаю, куда тебе уйти, – сказал он, присев поближе. – Выходи замуж… за меня.

– Не надо смеяться надо мной, – прошептала Наденька.

В это время по тротуару с ревом промчался мотоцикл, плеснув светом в ее мокрое

лицо с обиженно выпяченной губой. "Ну что с ней, такой, делать, куда ее денешь…" –

подумал Николай.

Он долго убеждал ее, что не обманывает. Наденька плакала и не верила. Николай

несколько раз давал честное слово и сам был готов заплакать от жалости к ней, уже не

верившей ни во что доброе.

– Мы обойдемся без застолья, без машин с шарами и лентами, без колец, – уговаривал

он. – Терпеть не могу этой напыщенности. Я и так не обману. Мы снимем квартиру и станем

жить так, как захотим. Будем читать… Ты чем-нибудь увлекаешься? Ну, вот в лаборатории ты

что делаешь?

– Мою разные склянки, колбы…

– А дома? Слушай-ка, а что если ты будешь играть на гитаре?

– А я на пианино играю, – сказала Наденька.

– Да ты что! Вот это да! А где ты училась?

– В кружке при доме культуры мамкиного завода. Стала учиться, когда приехала в

город.

У Бояркина отпали всякие сомнения. Он уже мысленно видел и квартиру, и семью, и

жену, которая занимается музыкой и учит его самого. Атмосфера семьи будет

доброжелательная, творческая, и тем, кто к ним придет в гости, будет интересно.

Освещенные далеким застывшим светом фонарей, они проговорили всю ночь. С

рассветом Николай рассмотрел, что у его невесты короткие светлые реснички, крупный нос,

большая нескладная фигура. Подавляя в себе шевельнувшееся недовольство, Николай

поспешно вернулся к уже нарисованной картине семьи – Наденька будет в длинном халате,

она будет заниматься музыкой, и музыка наложит отпечаток одухотворенности на ее

личность и, следовательно, на весь облик. А с одухотворенностью такое лицо может быть не

только привлекательным, но и оригинально-загадочным. И это лицо – именно это – станет

для него родным. Николай отметил, что свою формулировку о привычке нужно дополнить

пунктом о принятии внешнего своеобразия избранной. Этого он почему-то не предусмотрел.

Увидев первый автобус, замелькавший за домами, они удивились. Потом, в разных

сторонах откликнулись сонным гулом другие автобусы и машины. На ближайшей улице

разом потухли все фонари. Город просыпался. Начиналась суббота. У Наденьки был

выходной, а Николаю предстояло работать в утреннюю смену. Они уже прощались, когда из

подъезда вышла заспанная женщина с черным морщинистым лицом, в трико, лопнувшем на

коленке. На согнутом локте она держала старую плетеную корзину, неумело починенную

цветной проволокой. Наденька опустила голову.

– Это мамка, – тихо сказала она.

– И она действительно журналистка? – спросил Бояркин.

– Да, редактор многотиражки.

– А как ее звать?

– Валентина Петровна…

– А куда она пошла?

– Она уже с неделю по утрам ходит. Там, за домами, есть лесок. Сейчас грибы должны

появиться, так она не хочет проморгать…

"Разве уже осень?" – удивился Николай. Ему стало грустно – куда пропало лето? Было

ли оно вообще?

Ехать на работу было далеко – на другой конец города. Николай надеялся, что если в

автобусе удастся сесть, то он вздремнет хотя бы чуть-чуть. Но автобусы, как обычно, были

переполнены, и на задней площадке, где он застрял, прижатый к никелированной стойке,

было тесно даже ступням на полу. В нефтекомбинатовском автобусе он ехал вместе с

угрюмым, но свежим после сна Петром Михайловичем Шапкиным и вертлявым,

оживленным Федоськиным, который норовил то ткнуть, то щипнуть кого-нибудь из

знакомых.

– А ты откуда такой невеселый, – пристал он к Николаю, пытаясь "забодать" его двумя

пальцами. – Где сегодня почивал? Ну-ка, ну-ка, сознавайся… Ух, ты какой… Утю-тю-тю-тю-

тю…

В этот раз промазученная роба показалась Бояркину особенно холодной и тяжелой.

Когда ночная смена уехала отдыхать, все собрались у стола, чтобы поделиться новостями.

Бояркин сел с краю, задумался о своем.

Федоськин стал рассказывать, почему он сегодня, как обычно, не приехал на

установку на своей машине. Оказывается, вчера он обманул начальника цеха Мостова. Еще в

обед Мостов попросил Федоськина подвезти его после работы до проходной, потому что он

должен был немного задержаться в кабинете и на автобус не успевал.

– Ну конечно, Владимир Петрович, какой разговор, – пообещал Федоськин.

После смены он остановился под окошком кабинета и стал ждать. Потом, видя в

зеркальце, как Мостов спустился с низенького крылечка, решил пошутить и тихонько

тронулся. Хотел было сразу притормозить, но, войдя в азарт, еще несколько раз то нажимал

на газ, то приостанавливался. Наконец, понял, что шутка уже перестала быть шуткой, сделал

вид, что не видел Мостова, и уехал. Рассказывая, он изображал, как Владимир Петрович в

замешательстве останавливался и как потом несколько раз брался догонять, что-то крича и

размахивая папкой.

В бригаде давно знали, что просить о чем-либо Федоськина нельзя. Он отучил всех

тем, что всегда спокойно обещал и ничего не выполнял. "Обмануть – это для меня высшая

радость", – весело и открыто провозглашал он, что вовсе не мешало ему хорошо спать и

видеть цветные сны. Рассказав о Мостове, он как раз перешел к своим снам, которые, если

слушать, мог пересказывать бесконечно. В эту ночь ему приснилось, будто он в Америке ехал

на своих "Жигулях" к Капитолию с каким-то протестом. По дороге он увидел все известное

ему об Америке: и Голливуд, и Бродвей, и стриптиз, и какие-то бани, и седьмую авеню.

– Ну, хватит, хватит, закрой свою задвижку, – сказал, наконец, Ларионов, решительно

махнув рукой, хотя Федоськин еще не добрался до Капитолия. – Пусть Сережа расскажет, а

то ему не терпится.

Сережа Черешков, упитанный мужик лет сорока, был знатоком анекдотов и шуток о

женщинах. Бояркин невзлюбил этого Сережу уже за одну его кошачью улыбку, когда толстые

щеки поднимались вверх, суживала глаза, а из ноздрей высовывались пучки щетины. В

автобусе он обычно смотрел на женщин таким взглядом, что было удивительно, как это не

дымило само пространство, пронзаемое его взглядом. А если его соседка стояла слишком

близко или у нее оказывался глубокий вырез на груди, Черешков глубоко дышал и потел.

Федоськин и Ларионов часто смеялись, подробно комментируя его состояние. Черешков

смеялся вместе со всеми и делился еще более откровенными подробностями.

– А-а, так был я у нее, – оживился он, когда Федоськин замолчал. – Пригласила

вечерком. Ну! Баба жить умеет! Все же завстоловой! Квартира трехкомнатная. А мебель. Я

думал, такой не бывает – какие-то дверцы, стекла, зеркала. Палас – восемь на восемь, или

больше. Бар!

– Ой, да не ори ты так, – сказал Ларионов.

– Ага, ну ладно. Значит, бар, – шепотом продолжил Черешков. – Открывает – там уже

свет и двенадцать разных бутылок. "Что пить будем?" Выбрал, конечно, бутылку побольше.

"Что есть будем?" В холодильнике все, что только бывает в природе. Выбрал язык уже

готовый, сваренный. Вот такой, как лапоть. Нет, даже такой… На стол положила какую-то

хреновину. Я беру мясо просто вилкой, а она этой хреновиной. Культура! Варенье есть стал, а

ложечка золотая. Золотая, а я ею варенье – ам!

Черешков мелко захихикал.

– Ну, короче, – поторопил Федоськин, мечтающий дорассказать свой сон.

– Поели. "Ну что делать будем?" Ну, понятно что… Наслаждаться. Хи-хи-хи. Ну и

насладились… Сейчас прямо от нее. Конечно, неплохо бы этот номер повторить. Но не один я

такой счастливчик. Там обязательно кто-нибудь есть. А я-то так… запасной вариант.

– На каком этаже она живет? – уточнил Ларионов.

– На четвертом.

– Вообще-то высоковато. А если тебя оттуда носом запустят с огромадным пинком в

седалищные мозоли?

– Ну что ж, в нашем деле и такое не исключено, – серьезно, с мужеством летчика-

испытателя ответил Черешков.

– А не рассказать ли об этом Марусеньке? – хитро сощурясь, произнес Федоськин,

забыв даже о недосказанном сне.

Начиналось обыкновенное в таких случаях поддразнивание, приятное тем, что

подобные угрозы Черешков принимал всерьез, заявляя, что он отличный семьянин и что

семья – святое дело. Свою жену он даже на общезаводские вечера не брал – вдруг что-нибудь

просочится?

– Так ведь и Валечке можно кое-что рассказать, – проговорил он Федоськину особым

тоном, потому что в такие моменты его рот начинало тянуть на сторону.

Федоськин расхохотался.

– Ну, ты ее и удивишь, – сказал он. – Да я и не скрываю ничего. Зачем? Да меня за

такие дела отец еще в первом классе в угол ставил… И моя Валечка это знает.

Бояркину в этот раз стало не по себе от их разговоров. Он решил обойти все

оборудование и заодно обдумать ситуацию.

В первой насосной он с привычной досадой взглянул на двадцать первый насос,

перекачивающий горячий нефтепродукт и раскаленный, как печка. Маслянистые капли,

сочащиеся из плохо обтянутого соединения, пузырились и угарно чадили. "Конечно, ты

работяга, – подумал Николай, – но это не оправдание для грязи. К тебе такому и подходить

страшно. И чистить тебя бесполезно – мигом такой же станешь… А ты молодец, не то что

некоторые, – похвалил он седьмой насос, который жужжал как гигантская пчела и требовал

немного смазки, – все пашешь и пашешь". Николай почему-то не мог не разговаривать с

этими предметами, которые из-за своего действия казались больше чем предметы, молчать с

ними казалось почти что неприличным. Как-то в ночную смену в одной из насосных

отключилось освещение. Надо было пройти в темноте несколько шагов мимо механизмов и

включить рубильник. Николай пошел, обратив все внимание в слух. Слышалось рычание,

скрежет. Рев отдельных насосов был неровным, плавающим в общем реве установки, и

чудилось, что механизмы, сойдя со своих постаментов, бродят, словно звери. Казалось,

шагни неправильно, сунь руку в сторону – и можешь угодить в какую-нибудь кровожадную

пасть.

Осмотрев все насосы, Бояркин стал возвращаться и поймал себя на том, что забыл о

каком-то деле. Он озадаченно остановился посредине последней насосной и вдруг вспомнил

о предстоящем повороте своей жизни. Проступившее в памяти Наденькино лицо снова

вызвало недовольство. "А-а-а, все это пустяки, – успокоил он сам себя. – Красота – это всего

лишь соответствие определенных черт – не больше". Николай вспомнил группу тихих и

незаметных девчонок в их классе, которым тройки ("троечки") ставили, кажется, лишь за

одно их существование. Вот где-то среди таких была, должно быть, и Наденька. Николай

хорошо понимал, насколько легко все можно было еще разрушить. В этом громаднейшем

городе они столкнулись совершенно случайно и достаточно не прийти сегодня на свидание,

чтобы потеряться на всю жизнь. Но потеряться Николаю казалось уже невозможным – нельзя

не держать слова, нельзя пасовать с первого шага, нельзя позволить несчастной Наденьке

окончательно во всем разувериться. Думать после бессонной ночи в шуме двигателей и в

вони нефтепродуктов было трудно (Ларионов так вообще не советовал находиться здесь

дольше необходимого). "Что же, что теперь делать?" – думал Николай, расхаживая по

насосной и ударяя кулаком одной руки по ладони другой. Эта мысль вращалась по кругу и не

уходила.

В операторной Федоськин и Ларионов все еще донимали раскрасневшегося Сережу,

который, видимо, уже раскаивался в своей откровенности. "Ох, если бы они узнали… Как бы

они меня высмеяли", – подумал Николай.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

После работы Бояркину пришлось снова ехать через весь город в переполненном

автобусе. Все-таки новое ответвление его жизни зависело не только от его шага. Наденька

могла попросту не прийти. Николай не знал, что загадать. Иногда хотелось, чтобы она не

пришла, иногда – чтобы пришла. И тут теплилась надежда – вдруг она окажется

посимпатичней, чем казалась ночью. Тогда ее "внешнее своеобразие" воспринялось бы легче.

Наденька ждала его, как условились, на конечной остановке. Она выглядела посвежей,

покрасив губы и ресницы, которые за очками, уменьшающими глаза, были все равно почти

невидимы. Утром она легла спать, проспала до обеда и проснулась от радости.

Наденька умела четко определить любую ситуацию. Если она видела, что один

человек помогает другому, то говорила: "Человек человеку – друг". Но если видела, что один

вредит другому, то думала: "Человек человеку – волк". Если ее выталкивали из очереди, она

зло спрашивала выталкивающего: "Что, наглость – второе счастье, да?". Если толкала кого-то

в очереди сама, то думала: "А наплевать! Наглость – второе счастье". Формулировки эти

давали ее дальнейшим действиям куда больше ясности, чем Бояркину все его диалектические

рассуждения. К тому же, если один поступок Бояркина следовал после множества мыслей, то

у Наденьки множество поступков могло быть вызвано одной мыслишкой. В житейских делах

такие люди умеют добиваться большего, чем целеустремленные, потому что

целеустремленные всегда немного идеалисты. Сейчас она сказала себе: "Он мой", – и ей все

стало ясно.

Встретившись, они решили сходить в кино. Когда сели в автобус, Николай задержался

у кассы, чтобы купить билеты, а Наденька, не заметив этого, прошла вперед. Они оказались

разделенными людьми. Николай, глядя на нее издали, подумал, что он, возможно, и впрямь,

уже видел ее когда-то, но не обратил внимания, потому что не было в ней ничего

необыкновенного.

Наденька, завертев головой, нашла его и стала смотреть не отрываясь, словно

показывая, что с ним знакома именно она, а не кто-то другой. Двадцать минут до кинотеатра

связь между ними поддерживалась только глазами, и Николаю показалось, что если бы они

стали смотреть в разные стороны, то в конце пути "раззнакомились" бы и, забыв друг о друге,

сошли на разных остановках.

После кино они долго бродили по скверу, потом поужинали в столовой и приехали в

центр города, к вечному огню. Сюда обычно после регистрации подъезжали на "Волгах" с

цветами новобрачные. Ничего не объясняя, Николай надеялся, что, хотя они приехали сюда в

переполненном автобусе, без цветов и без фотографа, Наденька все поймет.

Они долго сидели на скамейке, издали глядя на отрывающиеся от горелки голубоватые

язычки пламени. У Бояркина закрывались глаза, он клевал носом; из-за ночи без сна два дня

соединились для него в один – длинный и утомительный. Ему хотелось уже просто

побыстрее со всем покончить.

– Ну что? – сказал он Наденьке, сам не понимая, что хочет спросить.

Беспомощно улыбаясь, Наденька посмотрела на него. Николай подумал, что она

чувствует этот ответственный момент, и пожал ей руку.

– Да, кстати, – вспомнил он через минуту, – у тебя кто-нибудь был? Ну, ты понимаешь,

о чем я спрашиваю.

Наденька опустила голову. Вопрос словно сковал ее. Этого-то вопроса она и боялась.

Еще в десятом классе Наденька дружила с одноклассником и соседом Вовкой Барабановым.

Он давал ей списывать задачи, заигрывал иногда очень нахально, начитывал из книг кое-

какие волнующие отрывки. После школы Вовка поступил в военное училище и когда,

возмужавший и более решительный, приехал на каникулы, то заигрываниями уже не

обошлось. Произошедшее не заставляло Наденьку мучиться, потому что не показалось

приятным, а испугаться пришлось позже. Об аборте не узнал никто. Матери она сказала, что

поехала погостить к тетке Тамаре. Валентина Петровна не могла этого проверить, потому что

была в ссоре с сестрой еще из-за обмена квартир и перевоза парализованной матери в город.

Возвратившись через три дня из больницы, Наденька пожаловалась, что умаялась за дорогу и

подробно рассказала о теперешней жизни тетки Тамары, о том, как в первый день они пили

на кухне чай со смородиновым вареньем, которого в этом году она наварила очень много.

– Уж матери-то не могла варенья отправить, – сказала Валентина Петровна.

– Она предлагала, да я отказалась, тяжело, говорю, везти…

– Ну и правильно, – одобрила мать, – нужно нам ее варенье.

Наденька тогда впервые обманывала крупно и с удивлением обнаружила, насколько

выгодно говорить не то, что было. Хуже от этого никому не стало, но и ссоры, которая

казалась неминуемой, не произошло.

Другой Наденькин мужчина подъехал на старом "Москвиче" и распахнул дверцу,

когда вечером она стояла на пустой остановке. Потом, встречаясь с ним днем, они выезжали

за город на природу. Через месяц, когда стало холодать, она надоела тридцатилетнему

владельцу подержанного "Москвича", и он как бы невзначай обмолвился о жене и о дочке.

Наденька почувствовала себя злодейкой, разбивающей семью, отрывающей отца у такой же

девочки, какой была сама, и отказалась от встреч. Этим решительным поступком она

гордилась.

Бояркину, однако, не суждено было знать этих эпизодов. Он долго сидел неподвижно,

глядя под ноги и мучаясь неловкостью за свой вопрос. Главное, по тягостному молчанию

Наденьки он уже все понял.

– Ну, так как? – все же уточнил он, подняв глаза.

Наденька сидела не шевелясь, положив длинные худые руки на колени. Голова ее

погрузилась в плечи, по щекам катились слезы, но не было ни всхлипа. Бояркин понял, что

она покаянно отдается на суд и покорно ждет приговора. Но если он сейчас рассердится, то

она встанет и уйдет, как ушла когда-то Анна от Никиты Артемьевича. Понял Николай и то,

что рассердиться сейчас – значит, удобно увильнуть, отказаться от своих слов и тем самым

сознаться, что с самого начала его идея не была достаточно прочной. Нет, уж если

принимать, так принимать все.

– Как это случилось? – спокойно спросил Николай. – Расскажи, чтобы у меня потом

никогда не возникало вопроса. Чтобы раз и навсегда.

Он стал смотреть сквозь акации на улицу, по которой проносились автобусы со

светлыми квадратами окон, на светящуюся почему-то оранжевую рекламу рыбного магазина.

Все это было, как всегда, только в жизни что-то менялось. Он на мгновение забылся.

– Так как же все-таки? – повторил Николай через минуту автоматически, полузабыв, к

чему относится вопрос.

Он повернул голову и наткнулся взглядом на близоруко расширенные, мокрые и как

бы плоские глаза. Наденька сидела в той же позе, но без очков и, видимо, уже давно смотрела

на него.

– Я слушаю, слушаю, – даже немного виновато сказал Николай, – он обманул тебя?

И только тут до Наденьки дошло, что критический момент миновал, что Бояркин

готов поверить чему угодно. Она торопливо и жалко закивала головой, рассыпая слезы со

щек, и шепотом запричитала. Да, да, да – ее обманули. Она была глупая, а он обещал

жениться, обещал свадьбу, обещал ленты, обещал цветы, обещал и обещал… И обманул. И

Наденька сама поверила, что действительно вспоминает это. Она успела сообразить, что

Бояркину не нравятся эти ленты, цветы, кольца, спаянные на крыше автомобиля, и он тут же

возненавидит того придуманного подлеца, который соблазнил ее этим, А чем сильнее он того

"подлеца" возненавидит, тем быстрее простит ее. Говорила она громко, и Николай испугался,

что на них станут оглядываться. Он придвинулся к Наденьке и впервые обнял. Она была

чужой. Она пахла так, как не может пахнуть его женщина. И была к ней лишь одна жалость,

но ни ласки, ни нежности не находилось.

– Ну ладно, ладно, – сказал ей Бояркин, – какой я судья. Я и сам-то не святой. Хорошо,

мы будем жить вместе. Успокойся…

Наденька быстро успокоилась.

– Только вот о чем я хочу тебя попросить, – продолжал Николай. – Обещай мне, что ты

будешь внимательно прислушиваться ко всему, что я буду тебе говорить. Это не унизительно:

ведь я старше тебя, ну и, наверное, хоть немного опытней. Ты обещаешь?

– Да, да, да, конечно, – торопливо заверила Наденька.

Они остановили такси и поехали к Никите Артемьевичу. Дядя сам быстро открыл им

дверь.

– Ты что это делаешь? – с порога накинулся он на Николая. – Где пропадаешь? Почему

не предупредил? Я уж не знаю, что и подумать

– Да ладно, чего уж теперь, – сказал Бояркин, пропуская вперед Наденьку. – Ничего не

случилось. Видишь, я же приехал. К тому же, я женился.

Дядя открыл рот от удивления и с минуту стоял, бесцеремонно уставясь на невесту.

Дома он, как обычно, ходил в одних плавках, но, узнав важную новость, не поспешил

одеваться в брюки и пиджак. Они прошли на кухню и стали молча пить чай. Дядя почти

безотрывно наблюдал за Наденькой, время от времени хмыкал и пожимал плечами.

Николай, снова забывшись, зевнул и тут же попытался оправдаться:

– Спать хочется. Устал сегодня.

– Ох, и дурак же ты, Колька, – заговорил, наконец, дядя. – Я думал, что, отставив

Лидию, ты королеву держишь на примете… Понимаешь, тут у нас за стенкой учительница

живет, – пояснил он Наденьке. – Красавица… Я Кольку с ней познакомил, а он, видишь, что

вытворяет… Нет, Колька, ты скажи, чем эта-то лучше?

– При чем тут лучше, хуже, – промямлил Бояркин, скривившись от дядиных манер.

– Да брось ты свою гнилую философию. Чего ты все из себя корчишь?

Экспериментируешь все… Превратил себя в подопытную крысу. То специально не спит, то

неделю не ест, теперь вон что! Ну, если тебе себя самого не жалко, так хоть родителей

пожалей. Они еще после твоего фокуса с институтом не оклемались, а у тебя уже другой… Ты

их так в гроб вгонишь… Да ты что, в самом деле? Бензина, что ли, на своей установке

нанюхался?

Никита Артемьевич ясно видел, что племянник заблуждается, что он просто еще

молод и неоправданно спешит. Уж к чему, к чему, но к женитьбе-то надо с умом относиться.

Ведь это же надолго. Но как теперь вдолбить это в голову Николая, он не знал и только

злился до головной боли.

Наденька сидела красная и растерянная. Ей хотелось стать совсем незаметной, даже

плакать было страшно.

– Все уже решено, – твердо сказал Бояркин. – Передумывать поздно. Завтра будем

квартиру искать…

– А женись! Черт с тобой! – закричал дядя. – Где вам, молодоженам, постелить?

– Вон там, на полу, – устало сказал племянник.

Наденька всхлипнула и заплакала.

Проснувшись утром, Бояркин посмотрел на Наденьку, и ему не понравилось, как она

спит. У нее почему-то оказались толстые губы, и она лежала с открытым ртом. Вообще же

ему не понравилось многое – утром на свежую голову невозможно было себя в этом

обманывать. Представляя свою жену, Николай хотел, чтобы она была чуткой и стыдливой,

чтобы ее тело таяло даже не от прикосновений, а от намеков на прикосновения. Наденькино

же тело обладало какой-то восковой замедленностью и подчинялось, как ленивый солдат. Это

была самая неженственная женщина из всех, кого ему пришлось знать.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Третье свидание было тоже назначено на конечной остановке. На этот раз Наденька не

махнула рукой, увидев Бояркина, и не была оживлена, как раньше. Они вошли в сквер

неподалеку и сели на скамейку.

– У тебя что-то случилось? – спросил Бояркин.

– Ничего, – сказала Наденька и закусила губу.

– Я же вижу. Ну, говори.

– Мамка ругается, что я дома не ночевала.

– Ну, а ты что?

– Она меня по-разному обозвала… А я сказала, что это не просто так, что я замуж

вышла.

– Да? Так прямо и сказала? Ну, и молодец! Вот так и надо. Она, наверное, в обморок

упала. И что говорит?

– Говорит, что так не делают… Что уж если так вышло, то надо по закону.

– Ага, по закону, – торжествующе сказал Бояркин. – Тут-то уж она сразу про закон

вспомнила. А что же ты?

– А я сказала, что он по закону не хочет.

– Вот так-так! Новости с китайской границы… – произнес Бояркин упавшим голосом.

– Ну, зачем же ты так-то сказала?

– А что, это неправда?

– Правда. Но разве ты не заодно со мной?

Наденька беспомощно улыбалась. Усилием воли сминая в себе раздражение, Бояркин

поднялся и, пройдя к краю скамейки, которая как бы ограничивала сферу их общения,

остановился, несколько раз глубоко вздохнул и подумал, что сейчас было бы замечательно не

остановиться, а так же внешне спокойно делать шаг за шагом, а потом дернуть что есть духу

по этой дорожке, недавно присыпанной песочком, и, по-заячьи петляя, скрыться среди мирно

гуляющих людей. Или просто проломиться сквозь стену акаций в сторону и оказаться на

соседней аллее.

– Значит, все дело только в том, что "он не хочет", – все-таки уже более спокойно

повторил Бояркин. – Почему ты не сказала, что мы оба так решили?

– Ага… мамка ругается… я боюсь, – едва выговорила она, выставив губу и,

настроившись плакать.

– Да чего же тут бояться? Скажи, и все.

– Мне не объяснить, я не умею.

– Кто же тогда объяснит? Я, что ли?

– Да, – сказала Наденька.

– Не понял… Что да?

– Объясни ей…

– Ну и ну-у. Значит, ты хочешь, чтобы я пошел и поговорил?

– Да, поговори. Она мне не поверит. Расскажи, как мы хотим.

Бояркин сел на скамейку и задумался, поставив локти на колени и обхватив голову

руками. С самого начала он наметил воевать без всяких компромиссов и переговоров.

Воротить по-своему, и все. Но ведь так-то удобно только для себя. Все удары,

предназначаемые ему, перепадут Наденьке. Пожалуй, что так не спасают.

– Когда же поговорить? – спросил Николай.

Наденька пожала плечами и обрадовано улыбнулась.

"А чего уж теперь тянуть? – решил Бояркин, зная, что все равно они сегодня будут без

дела слоняться по городу. Не лучше ли сейчас же пойти к ее матери и прямо с порога заявить

свои права на Наденьку, взяв ее тем самым под защиту. А потом что? А потом искать

квартиру. Искать уже сегодня".

Они пошли. План Бояркина расстроился с самого начала. Наденька открыла дверь

своим ключом, и, когда Валентина Петровна в пестром халате вышла из кухни, Николай,

наклонившись, стягивал туфли.

– А, явились, – сказала хозяйка, но так спокойно, словно специально их ожидала.

– Здравствуйте, – промямлил Николай, взглянув снизу вверх.

Валентина Петровна повернулась и ушла к плите.

Наденька повела Николая в маленькую кубическую комнатку парализованной

бабушки – Нины Афанасьевны. Там была кровать, два венских стула, мощный полированный

шифоньер, видимо не вошедший в другую комнату, и чахлый цветок на подставке. Стены,

оклеенные обоями с крупными темно-синими цветами, делали всю комнату синей. Лишь к

окну синева рассеивалась. Все жаркое лето комната была закупорена двойными рамами.

Полную герметичность нарушала только щель под дверью, но и щель затыкалась драным

ватным одеялом, валяющимся у порога, через который Наденька привычно перешагнула, а

Бояркин слегка споткнулся. Износившийся организм старухи боялся малейших сквозняков.

Силы ее ни на что не расходовались и, живя в кровати уже пятый год, она не могла умереть.

Остатка сил ее не хватало порой даже для того, чтобы сидеть на кровати и есть ложкой.

– Какие вы хорошие, – с бледной улыбкой сказала Нина Афанасьевна, не удивляясь

появлению нового человека и сразу объединяя их в одно.

Наденька упала на колени перед кроватью и положила голову на одеяло. Старуха стала

гладить ее волосы одной двигающейся рукой.

– Ох, ты бедненькая моя… несчастненькая моя, горюшко мое. Вот видишь, как хорошо

все выходит, – зачем-то уговаривала она.

Николай, усевшись на стул, озадаченно, с чувством неловкости наблюдал за этой

сценой. Странно было, что старуха как будто радостно жалела, а Наденька была счастлива

оттого, что ее жалели. Наплакавшись, они быстро успокоились. Наденька села на второй

стул, но тут из кухни ее окликнула мать. Она ушла, и Николай остался со старухой.

– Сегодня с утра нога никак не прогревается, – пожаловалась она. – Теперь отходит – я

супу горячего поела, да чаю попила… Умру скоро. Наверное, зря в бога-то не верю. Вот умру,

а бог спросит: "Верила ли в меня? Крестилась ли? Что мне сказать? Скажу: "Не видела тебя,

боженька, и не крестилась. А вот теперь вижу, так перекрещусь. Мне жить не долго". Может,

правду сказать, так и пропустят в рай-то? Я бы верил и сейчас в него, да у нас поп-то

активистом был. Приедет в деревню и сидит с мужиками на бревнах, о политике толкует.

Потом говорит: "Ну что, мужики, пошли на молитву?" А те ему: "Пошли, батюшка". Потом

его дочери меня в комсомол приняли – какой уж тут бог.

Бояркин пересел поближе к ней на стул Наденьки.

– Послушай, бабушка, а как там, в раю-то, все устроено? – спросил он, на время

забывая о цели своего визита. – Что там можно будет делать, в этом раю?

– Да что? Так же и жить, как здесь. Только получше. Так же там солнышко светить

будет, такая же ягода красная в лесу, так же в гости друг к другу ходить будем. И эта жизнь

будет вечная…

– А на облаках там сидеть не будут?

– Да как же это на воздухе-то сидеть? Разве усидишь?

Увидев, что Николай улыбнулся, Нина Афанасьевна обрадовалась, что чем-то

развеселила угрюмого гостя. Посмеявшись, она забыла, о чем был разговор, и стала молча

рассматривать нового человека, который пришел со свежего воздуха, из жизни,

продолжавшейся за стенами этой комнаты. Все там было уже не для нее, она же была прочно

вплавлена в бесконечное синее время, уже почти не разделяемое на часы. Это было уже не

самой жизнью, а как бы состоянием перед сном. Все тут было постоянным и не должно уже

было измениться. Умрешь в этой комнате, и даже не поймешь, что умер… Вот эти же нелепые

разводы на синих обоях видит она уже давно, видит их сейчас и их же вместе с засохшим

цветком увидит и в свой последний миг. Все уже было у нее на прямой линии, все

предрешено. Жить в сегодняшнем пустом времени ей было нечем. Все свои радости и

огорчения Нина Афанасьевна черпала из прошлого. Она никогда особенно не задумывалась о

своей жизни, не выстраивала ее в своей памяти, поэтому воспоминания всплывали совсем

бессвязно. Когда уходило одно воспоминание, то след от него тут же погасал, и на смену

могло прийти другое, ничем не связанное с первым, вызывая уже не грусть, а неожиданную

улыбку, а то и слезы, которые, не могли быть даже по-настоящему горькими.

В комнату, как будто для того чтобы показать свою радость, заглянула Наденька. Она

была в своем клетчатом переднике и в своих комнатных тапочках. Бояркин, пытаясь

привести в порядок намеченный, но растрепанный план, не мог понять, кого от чего тут надо

спасать. Валентина Петровна вовсе не выглядела такой ведьмой, какой представлялась по

Наденькиным рассказам и по собственному первоначальному впечатлению.

Нина Афанасьевна не видела, как заглянула Наденька, но как будто почувствовала что-

то по движению воздуха.

– А Наденька где? – спросила она.

– Ее мать позвала.

– А, змеевка-то эта? – сказала старуха, покосясь на дверь. – Как они с Раиской

Наденьку-то били-и… Наденька хотела в окно прыгнуть, так они держали ее и даже рукава у

пальто оторвали. Ты-то хоть ее не бей. И тем змеищам не давай. А я скоро умру, – грустно

повторила она, – если бы узнать когда. Умереть хочу, не могу жить. Ты не знаешь, как

умирают? Вот что-то бок стал пухнуть…

– Нет, нет, так не умирают, – торопливо заверил Бояркин.

– А что, если она и в самом деле умрет? – вдруг сказала от двери Валентина Петровна.

– Ничего не попишешь… И жалко ее, и так тоже одно мучение.

Сказано это было тихо. Нина Афанасьевна недослышала. Но тут была одна ее

старушечья хитрость: слышала она все-таки лучше, чем предполагали окружающие. Это

позволяло старухе знать не только то, что ей рассказывали, но и то, что не хотели говорить.

Когда об ее смерти говорили другие, она представляла ее так же отвлеченно, как

представляют многие люди на протяжении всей жизни. Но если в темноте и одиночестве к

мысли о смерти она приходила сама, то сердце ее мучительно бунтовало, словно было

отдельным, самым жизнелюбивым существом.

Спрятавшись за дверцу шкафа, Валентина Петровна что-то там аккуратно свернула и,

спрятав под мышку, вышла из комнаты.

– Нет, а жить мне не надоело, – сказала вдруг старуха, – сидеть да лежмя лежать

надоело. Всю жизнь была в почете. Ребят вырастила. Чего бы теперь не пожить… Господи, да

что же это бок-то пухнет?..

Бояркин вспомнил, что, когда входил в эту комнату, его поразил тяжелый кисловатый

запах, который он, принюхавшись, перестал замечать, и теперь подумал, что этот запах,

пропитавший и стены, и каждый предмет в комнате, исходит от полуживого старухиного

тела. Николай сухо сглотнул и подошел к окну с замазанными пластилином щелями.

– Что там видно? – с любопытством спросила Нина Афанасьевна.

– Толпа. Автобусы. Может, праздник какой? – обернувшись, громко сообщил Бояркин.

– Свадьба, наверное, – предположила старуха.

Николай согласно кивнул головой и увидел, что сквозь расступившуюся толпу стали

выносить венки. Появились музыканты с блестящими трубами. Они оттеснили толпу и

выстроились. Это были военные музыканты. Один из них подал знак, и весь оркестр

вздохнул жалостливым трагическим аккордом, начиняя рвущий душу похоронный марш.

Бояркину стало не по себе. Он обернулся. Нина Афанасьевна в ожидании новых

подробностей смотрела с детской улыбкой.

– Эх, жалко не вижу, – огорченно сказала она, – невеста-то хоть красива?

Бояркин снова кивнул. Венки с черными лентами грузили в автобус. У подъезда снова

засуетились, что-то подхватывая, и на уровне голов поплыл закрытый цинковый брус – гроб.

Видимо, хоронили какого-то солдата. Сразу за гробом вышли мужчина и женщина, быть

может, его родители. Здесь же была молоденькая девочка – или сестра, или вправду невеста.

"А ведь он, наверное, мой ровесник, – подумал Николай про покойника. – Как было бы глупо

умереть сейчас мне. Еще совсем ничего не сделав".

– За сто-ол! – пропела в дверях Валентина Петровна, видимо, не зная, как обратиться

к гостю.

Бояркин видел ее однажды в черном трико, сегодня в пестром халате, а теперь хозяйка

была в бледно-зеленом платье, которое она только что взяла из шкафа. Казалось, одежда

поразительно меняла не только ее внешность, но и само восприятие жизни – еще в халате она

не могла улыбаться Бояркину, но теперь была веселой, улыбающейся, словно и ее мысли, и

темные глаза, и отношение к миру стало светло-зеленым. За ее спиной, в большой комнате,

которая была через коридорчик, виднелся накрытый стол с бутылкой марочного вина.

– А у меня свадьбы не было, – грустно сказала старуха, живя своими мыслями и не

глядя, слушает ее кто или нет. – С первым-то своим, со Степаном, я три года гуляла. Потом

решили жить вместе, а свадьбу сыграть после сенокоса. На сенокосе было у нас Горькое

озеро с горькой водой. Сели отдохнуть, а мой Степан и говорит: "Пойду-ка искупнусь".

Пошел да и утонул. И у меня в жизни потом ничего хорошего не было. Может, только

Коленька, которого от Степана родила. Так и он через войну не перевалил.

Весь ее этот рассказ с упоминанием слова "свадьба", заставил Валентину Петровну

насторожиться, потому что ее политика в отношении гостя выражалась формулой:

"Прищемить голубчика". Ей было непонятно, о чем они тут говорили, и она подождала, не

прояснит ли гость ситуацию, но тот выглядел хмурым. "Уж не навредила ли ты, старая", –

подумала Валентина Петровна. Она поставила матери прямо на одеяло железную чашку с

ложкой, из каких едят в армии и в столовых. Нина Афанасьевна взяла чашку за край правой

рукой и поставила устойчивей. Потом правой же рукой взяла левую, бледную и вялую, и как

посторонним предметом подперла ею чашку. Бояркин смотрел с состраданием.

– Ну, ладно, пошли, пошли, – по-свойски засмеявшись, сказала Валентина Петровна и

слегка подтолкнула его к двери.

В той комнате, куда они вошли, было много цветов. Правда, они не цвели, но уж зато

листья были мясистые, сочные, как у дурмана. Отражаясь в полированных плоскостях

мебели, они создавали зеленый полумрак джунглей. В углу стояло черное пианино, на

котором тоже стояло три горшка с зеленью.

Главным блюдом на столе была жареная капуста, которая разожгла аппетит запахом,

но оказалась пересоленной. Валентина Петровна ела с удовольствием и, стимулируя аппетит

гостя, несколько раз напоминала, что в капусте много железа, столь необходимого человеку.

– Уж извините, что только капуста, – сказала она, наконец, сдаваясь, потому что

пропаганда железа не действовала, – некогда все. Да еще новая блажь на меня нашла.

Увлеклась иностранными языками. На мир, знаете ли, надо смотреть шире… Вы понимаете

это?

– Вполне, – буркнул Бояркин.

Ища поддержки, Валентина Петровна посмотрела на дочь, но та сосредоточенно

ковырялась в тарелке.

– М-да, – растерянно произнесла хозяйка. – Прочитала вот недавно книгу какого-то

писателя. Он описывает трех, ой, чуть было не сказала трех мушкетеров. Нет, куда там – трех

алкоголиков. Противно читать. Эта писанина не вызывает ничего, кроме омерзения. А за

границей, например, прочитают да что про нас скажут?

– А что, за границей алкоголиков нет?

– Есть, но там это социальное явление… А у нас, в соцстране…

– Вот пусть и за границей к алкоголикам испытывают омерзение. Я так понимаю, что

литература существует не только для красивых чувств.

"М-да, ну и гражданин", – подумала Валентина Петровна, не зная к какому слою его

отнести – к рабочим, к интеллигентам или просто к бродягам. Она видела, что ее кокетство

здесь не подходит, и решила немного умерить его.

– Ну, выпейте, выпейте, – сказала она, подвигая рюмку Бояркину.

Пить Николаю не хотелось, но он понял, что его проверяют, и выпил одним махом.

– У вас какое образование? Вы где-нибудь учились? – спросила хозяйка, подперев

щеку рукой.

– В педагогическом институте, – пришлось сообщить Бояркину. – Но ушел с первого

курса.

– Как? Вы бросили институт? Нет, институт бросать нельзя.

– А почему нельзя?

– Ну… – протянула Валентина Петровна и уж тут растерялась окончательно.

В своих статьях она допускала поиски и сомнения современных молодых людей, но

сама этого не понимала, просто знала, что газетчику многое нужно допускать. В своей

многотиражке она привыкла писать так, чтобы никого сильно не обидеть и всем нравиться.

Бояркин же своей ершистостью напомнил Валентине Петровне ее молодого сотрудника –

симпатичного мальчика в джинсах, который проработал всего три месяца, но с которым уже

не было сладу. Со своим веселым, как будто даже легкомысленным характером, он писал в

основном ядовитые критические материалы. В первый же раз вместо положительной заметки

о соцсоревновании в цехе-маяке он робко положил на стол статью с заголовком "Тусклый

свет маяка". Формализм соревнования доказывался в ней так ясно, что и у самой Валентины

Петровны не осталось иллюзий на этот счет. Но кому это надо, если тут предстояло работать

и работать? Она позвонила раскритикованным. Те стали еще более обходительными, чем

раньше, и обещали исправиться без статьи. Когда Валентина Петровна объяснила ситуацию

сотруднику, тот лишь хмыкнул, а на другой день с улыбочкой подал коротенькую заметку

"Ржавые рубли" о порче дорогой техники под дождем и солнцем в другом хорошем цехе с

таким же симпатичным руководством. Валентина Петровна попыталась в ней кое-что

смягчить, но факты там были как кирпичи – не растворишь и не размешаешь, и, оставив

почти все как есть, она со страхом отдала материал на линотип. На другой день после выхода

газеты в редакцию пришел раздраженный механик цеха – здоровенный, кряжистый мужик.

– Где этот ваш фельетонист? – спросил он.

– Здравствуйте, Василий Павлович, – сказал сотрудник, поднимаясь и подходя к нему.

Смешавшись, механик нехотя подал ему руку и несколько секунд смотрел в глаза

сверху вниз, как на ребенка.

– А ведь ничего не соврал, – сказал он, неожиданно засмеявшись. – Но зато ты нас

прославил. Еду сейчас в автобусе, а надо мной смеются. И надо же такие слова подобрать –

ржавые рубли! Где ты сам-то такие рубли видел?

– У вас возле цеха, Василий Павлович, – добродушно ответил сотрудник.

– Ладно, спрячем мы это оборудование. Спрячем.

Редакторша мысленно перекрестилась, но, почему все обошлось без скандала, так и не

поняла.

Валентина Петровна задавала Бояркину много вопросов о родителях, о дяде. Николай

отвечал неохотно и лишь однажды, рассказывая о Никите Артемьевиче, воодушевился,

поймал себя, правда, на слишком уж детском восторге перед дядиными кулаками и

гимнастическими занятиями. Но слушательница, однако, заинтересовалась и

побеспокоилась, уж не стесняет ли Николай своего пока еще не женатого дядю, и узнала все,

что необходимо, и о дяде.

"Вот так дела, – с удивлением думала она, наблюдая за Бояркиным, который был,

кажется, сделан из того же теста, что и ее неуживчивый, но, несомненно, умный сотрудник. –

Вот так Наденька. Дура, дура, а смотри-ка… Да ведь он же умнее ее в сто раз. Но, может

быть, хоть от него ума наберется". У самой Валентины Петровны разлад с первым мужем –

Наденькиным отцом произошел из-за того, что тот был шофером. А уж когда она стала

учиться в институте, то о муже стала стесняться даже вспоминать, не то что рассказывать.

Второй муж был раза в два культурней ее самой, но зато совершенно непрактичный. А

непрактичный муж – это не муж – потому и расстались. После этого она стала ждать

звездного часа. Наступил он, когда после окончания учебы она перешла на другой завод уже

редактором. В первый же день она в отутюженном костюме молочного цвета, с высокой

прической, распространяя аромат дорогих, тревожащих духов, обошла кабинеты больших и

малых руководителей. Всюду она напомнила, что газета – это орган правления, и кое-где

"проговорилась", что сама она не замужем. Но все руководители оказались женаты…

Попадались, правда, кандидаты в мужья, но каждый чем-то не подходил. Бояркина и

Наденьку она сочла парой подходящей. Главное, что он был не глупее дочери. И, кроме того,

у него такой интересный, холостой дядя. Правда, он опять же шофер, да, как видно, не дурак.

Да и не тот теперь возраст, чтобы особенно привередничать. Где их, умных-то, наберешься?

После обеда, когда женщины убрали посуду, Николай, кивнув на пианино, попросил

Наденьку сыграть.

– Нет, нет, – отказалась Наденька и, отвернувшись, стала скрести ногтем пятнышко на

столешнице.

– Ну, сыграй, не стесняйся, – сказала ей мать.

Наденька, красная от смущения, села у пианино.

– А что сыграть?

На соседнем стуле лежали музыкальные учебники и поты. Николай полистал и нашел

этюд Чайковского. Наденька робко поставила пальцы на клавиши, но после первых же нот

сбилась. Потом пробовала еще несколько раз – ничего не получалось.

– Давно не играла и все забыла, – прошептала она.

Бояркин уже видел, что играть она не умеет и вряд ли умела, но ему не хотелось

верить в это. Он взял другой, песенный сборник и поставил перед Наденькой.

– Попробуй вот это… Ну, давай. "Раскинулось море широко", – пропел он.

Валентина Петровна ушла в кухню. Наденька с горем пополам сыграла куплет и в

одном месте сильно соврала. Николай снова попросил ее сыграть до этого места и сам,

попутавшись в клавишах, подобрал мотив.

– Кажется, вот так, – сказал он. – А ты, значит, не умеешь? Как же ты училась?

Наденька насупилась и замолчала.

– Ты вообще-то училась или нет? – раздражаясь от этого ее молчания, спросил

Бояркин.

– Я не люблю играть, – сказала Наденька, начиная тереть глаза. – Это мамка меня

заставляла. Деньги за меня заплатила.

Николай выпрямился. Все его раздражение тут же повернулось против Валентины

Петровны. Он отошел и сел за низенький журнальный столик. Наденька убежала, даже

закрыла за собой дверь. Николай усмехнулся – картина его семьи с музыкальной, творческой

атмосферой рассыпалась. Его внимание невольно привлек книжный шкаф, за стеклом

которого оказалось немало интересных книг.

Воображая свою будущую семейную жизнь, Бояркин, прежде всего, видел одну стену

своей квартиры, полностью отданную книжным полкам. Там не должно быть ни дверок, ни

стекол, чтобы к каждой книге можно было возвращаться так же легко, как к любому

воспоминанию или мысли в своей голове. Вообще, каждая вещь вокруг тебя, будь то стул или

гантели, имеют право на свое существование лишь в том случае, если каким-то образом

способствуют твоему внутреннему развитию.

Бояркин попытался отодвинуть стекло, но шкаф от тяжести перекосило, и стекло

заклинило – книги словно замкнули сами себя. Николай приналег посильнее, но к двери кто-

то подходил, и он, поспешно сев, схватил со столика журнал.

Валентина Петровна принесла в сервант помытые рюмочки. Николай сделал вид, что

читает. В журнал была вложена заводская многотиражка. Когда хозяйка ушла, Бояркин внизу

четвертой страницы нашел выделенное жирным шрифтом – "Редактор В. П. Парфутина".

Николай быстро просмотрел газету, отыскивая что-нибудь написанное Валентиной

Петровной. Все материалы были испещрены пометками. Нетронутой осталась лишь статья

на второй странице под заголовком "Ветераны, наденьте ордена".

Подпись "П. Валентинова" была, без сомнения, псевдонимом Валентины Петровны.

Бояркин задумался. И все-таки это правда: Валентина Петровна была редактором,

одновременно "змеевкой" и еще пока черт знает кем.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

После визита к Парфутиным Бояркин стал искать квартиру энергичней. Пока что

семейная жизнь молодых состояла в том, что они встречались после работы и шли в кино, а

изредка ночевали у Никиты Артемьевича.

В субботу у дяди оказался рабочий день, он ушел из дома часов в семь, и Николай с

Наденькой проснулись поздно. Посмотрели телевизор и поехали в центр города. Из-за

позднего завтрака есть им захотелось только после обеда, когда почти все столовые

закрылись, а те, что еще работали, были забиты народом.

– Поедем к мамке, – предложила Наденька.

– Может быть, лучше очередь займем? – сказал Николай.

– Да мамка сегодня к Раиске должна уехать.

Николаю пришлось согласиться. А у Валентины Петровны они попали на небольшую,

но оживленную пирушку. Гостями были: соседка Клава – кругленькая, как пузырек, с

наколкой "Клава" на руке, муж ее – с водянистыми глазами и с какой-то впадиной на голове

там, где кончался лоб и начиналась гладкая лысина, очень громоздкая сестра Валентины

Петровны – Раиса Петровна – безмужняя и бездетная, младшая сестра Тамара Петровна –

тоже безмужняя, но имеющая пятерых сыновей.

Пирушку затеяли Раиса и Валентина по случаю приезда двоюродного брата из

Ашхабада, о существовании которого они до его приезда почти ничего не знали. Тамаре в

деревню они послали паническую телеграмму, и та, испугавшись за мать, забыла о ссоре с

Валентиной и тут же приехала.

Валентина Петровна сегодня была неузнаваема – в красном платье, в пышном парике.

Увидев свою любимую тетку Тамару, Наденька бросилась к гостям, а Бояркин от

множества незнакомых, разгоряченных людей юркнул в комнату Нины Афанасьевны,

надеясь, что Наденька догадается, принести ему поесть.

Нина Афанасьевна лежала, глядя на дверь, и сразу же начала подтягиваться за поясок,

привязанный к спинке кровати, чтобы усадить себя.

– Вот паразитки, водку пьют… – сказала она. – Ты Наденьку-то береги. Вот она, эта

Раиска-то, и есть. Ой, как они ее били-и, как били-и… Раиска держит, а эта игуменьша

пощечинами то с одной, то с другой стороны.

Бояркин сел, опустив голову, испытывая вину уже за то, что такое когда-то было.

Прошло минуть пять. Наденька не появлялась. Николай слышал, как ее о чем-то

расспрашивали.

– А вот мы его сейчас найдем, – игриво и громче обычного, чтобы ее было слышно и в

комнате старухи, сказала Валентина Петровна.

Николай все понял и вздохнул.

– Ах, вот ты где! – сунув в комнату свою блестящую, заскорузлую от лака голову,

закричала Валентина Петровна.

Нина Афанасьевна, вздрогнув, посмотрела на дверь и сухо плюнула.

Бояркину пришлось выйти к гостям и разулыбаться – все-таки, как ни говори, жених!

Он остановился на пороге, не зная, что делать дальше. Гости замолкли и несколько

мгновений рассматривали его, усатого, в коричневой рубашке с погончиками и совсем

растерянного. Потом Николая начали усаживать рядом со сконфуженной Наденькой, для чего

пришлось пересадить отяжелевшего родственника и переместиться еще двоим.

Оголодавший Николай решил не обращать внимания на это рассматривание

("посмотрят, посмотрят, да перестанут") и, свалив из ближайшей чашки к себе в тарелку

остатки густого салата, принялся уплетать за обе щеки.

– Так на какое число вы свадьбу-то назначили? – вдруг, как бы в шутку, спросила его

Валентина Петровна, хитро подмигнув гостям.

Бояркин как раз забросил в рот порцию салата, какая только могла держаться на вилке,

и застыл с круглыми щеками. Потом обвел взглядом всех по кругу и начал медленно

прожевывать. Гости улыбались и ждали ответа. Николай все жевал. Заволновавшаяся

Валентина Петровна успела переглянуться с Раисой и с замершей соседкой Клавой. Больше

всего она опасалась, что Бояркин ответит в своей манере: "А зачем нужна свадьба?" – и уже

потом к этому вряд ли что добавишь.

– Да какая у нас может быть свадьба? – сказал Бояркин. – Обойдемся и так. У нас на

нее средств нет…

– Но хоть небольшую-то вечеринку нужно, – поняв, что крючок заглочен, возразила

Валентина Петровна. – Соберемся все свои. Если твои родители не смогут приехать, так хоть

дядю пригласишь.

Николай задумался. Пирушка была хоть и небольшой, но достаточно сочной. На столе

стояло много бутылок. Все лица в полумраке свисающих со всех сторон мясистых листьев

были пьяными. Бояркин понял, что и свадьба, о которой они говорят, предполагается точно

такой же.

– А давайте, не откладывая, прямо сейчас, – вдруг сообразил Николай. – Ведь сейчас

за столом как раз и есть все свои. Пусть эта вечеринка считается свадьбой.

Наденька испуганно взглянула на него. Ее мать хотела что-то возразить, но все

остальные восторженно загудели от такого поворота прозаического застолья. Комната

пришла в движение. Женщины сочли необходимым обновить стол, и ринулись грабить

запасы Валентины Петровны. Клавин муж начал столовым тупым ножом соскребать пробки

с бутылок. В это время ашхабадский гость, воспользовавшись тем, что главные шумы

переместились на кухню, пристроил свою сивую голову между тарелок и захрапел, как

трактор. У Бояркина пропал весь аппетит.

Валентина Петровна, выставляя на стол свежие грибочки, так пихнула родственника в

бок, что тот икнул и поднял голову, не открывая глаз. Валентина Петровна взяла его за ухо и,

склонившись, вложила в гостя какие-то пояснения. Родственник с натугой разлепил один глаз

за другим и целую минуту таращился в заданном направлении. Потом его слюнявый,

желтозубый рот расклеился и как-то криво, но смачно провопил:

– Го-рька-а!!!

Тут голова его упала на край тарелки, и Валентина Петровна, ожидающая реакции на

сообщение, едва успела поймать прыгнувшую посудину. На кухне, перекрывая треск

сковородок, захохотали над родственником, а чувствительная Клава прибежала проверить, уж

не целуются ли, в самом деле молодые.

Бояркина от всего этого перекосило. Он поймал себя на непреодолимом желании

поднять за шиворот родственника и…

Скоро на кухне вспыхнул небольшой конфликт. Раиса в каком-то секретном месте

обнаружила бутылку шампанского и обиделась на сестру за жмотство, но Валентина

Петровна тут же оправдалась тем, что бутылка как раз и приготовлена для этого

торжественного случал и молодец сестра, что нашла ее вовремя.

Наконец, все расселись. Клавин муж начал распечатывать шампанское, окатив и себя и

свою жену. Потом Клава схватила рюмку и торопливо крикнула:

– Горько!

Теперь уж это было выкрикнуто не совсем сдуру. Николай и Наденька переглянулись.

– Целуйтесь, целуйтесь! – приободрила их Раиса. – Если свадьба, так, значит, это…

будьте добры, целуйтесь.

Молодые встали и, как каменные, приткнулись губами.

Потом "горько" кричали все, кому не лень и кому хотелось прочистить горло.

Валентина Петровна с Клавой обильными слезами беспрестанно промывали глаза.

Целовались молодые плохо, их заставляли повторить и следили, чтобы поцелуи были

достаточной продолжительности.

– Ты посмотри, посмотри, – растроганно скривившись, лепетала своему мужу Клава, –

они ведь еще совсем не умеют…

– Да уйди ты, лахудра, – ответил муж, отдергивая плечо.

Налюбовавшись целованием, гости окончательно осоловели и забыли, что это свадьба.

Николай подтолкнул Наденьку, и они выскользнули из-за стола.

Наденьке было стыдно за поцелуи на глазах у всех, но, оказавшись на кухне, она

засмеялась – ей все это показалось забавным.

– Да перестань ты! – с досадой сказал Бояркин и испортил ей настроение.

* * *

Теперь молодые имели право ночевать и у Валентины Петровны. Обычно Наденька

стелила на полу в комнате Нины Афанасьевны, и по ночам было слышно, как старуха что-то

бормочет, кашляет, долго тяжело переворачивается, приспосабливается к "утке".

Бояркину стало не до самообразования. Все свободное время он мотался по городу в

поисках квартиры. Через полторы недели была найдена засыпнушка, служившая когда-то

хозяевам времянкой и оставшаяся теперь в углу двора. Прописываться было не обязательно,

только каждый месяц надо было платить хозяйке – одинокой старухе – тридцать рублей.

В квартире они побелили потолок, оклеили стены небесно-голубыми обоями, которые

преподнесла Раиса Петровна, или Раиска, как называла ее Наденька, подражая бабушке.

Однажды подъехал на машине Никита Артемьевич. Осматривая квартиру, он черным ногтем

колупнул гнилую щепку у подоконника и сказал, что это, конечно, не квартира, но сам-то он

начинал с еще более страшного. Дядя надеялся, что племянник все-таки берется за ум, хотя

женитьбу на этой нескладной, как бройлерная курица, и, кажется, хитрющей девице, не

одобрял.

Наденька, сразу почувствовав себя хозяйкой, живо принялась за мытье и чистку, и все

к чему она хоть раз прикоснулась, воспринимала уже как свое. А через несколько дней она

начала даже дорожить тем, чего поначалу испугалась: низким, провисшим потолком, до

которого можно было достать полусогнутой рукой, гулкими, как будто пустотелыми стенами,

голой лампочкой на побеленном известкой проводе.

Видя ее настроение, повеселел и Бояркин. Теперь они встречались "дома", постепенно

свозя в него свои вещи и привыкая к самому этому слову – "дом".

В квартирке от прежних жильцов остался самодельный стол и табуретка. Они купили

диван, взяли в кредит телевизор, в коробку из-под которого сложили белье. Этого пока им

хватало. Бояркину удалось достать доски, и он смастерил стеллажи. Составил подробный

план самообразования. Через неделю они уже полностью переселились в свое жилище.

* * *

Выпал первый снег, преобразив весь город. Снег еще подтаивал от летнего тепла,

накопленного землей, и тревожил запахи, притихшие после бабьей осени.

Для Бояркина главным обретением новой жизни оказалась возможность иметь свой

угол, куда с особой радостью он возвращался как раз тогда, когда Наденька была еще на

работе. Это было очень здорово, – растопив печку, побыть немного одному. Прожив с

Наденькой полмесяца и потеряв надежду на ее моментальное преобразование, Николай

обнаружил, как трудно жить жизнью, вычисленной наперед. Главное, заедали какие-то

мелкие ссоры. Каждое утро, например, приходилось объяснять Наденьке, что зубную пасту

из тюбика нужно давить с краю, а не как попало. Конечно, больше всего Николая раздражал

не тюбик сам по себе, а мысль, что всякий хоть немного разумный человек давит его с краю.

Наденька с ним соглашалась, но поступала по-своему. Николай на другое утро снова

терпеливо объяснял. Наденька говорила, что не может привыкнуть. "Тут и привыкать не

надо, – уже с раздражением думал Бояркин. – Просто надо чуть-чуть задумываться над тем,

что делают твои руки". И еще Николай вдруг обнаружил, что нервничать-то он все-таки

умеет, да еще как умеет-то. Напрасно он воображал себя способным ужиться хоть с чертом.

Он снова и снова пространно объяснял Наденьке про тюбик. Понимая, что быть неразумным

до такой степени нормальному человеку просто невозможно, Николай искал причину в себе,

– быть может, он недостаточно мягок и доброжелателен? И в шестой раз он объяснял уже

доброжелательно. Наденька, наконец, раскаивалась в своем упрямстве и окончательно

соглашалась. В душу Бояркина приходило умиротворение, как после завершения важнейшего

дела. А на другое утро оказывалось, что тюбик снова измят как попало. Тут уж было, не до

душевных контактов.

Наденьке тоже было трудно. Она соглашалась и прислушивалась к Николаю, потому

что давала обещание прислушиваться – она об этом еще помнила. Но утром, когда

предстояло давить эту злополучную пасту, она не могла спокойно представить радость мужа,

когда он увидит, что она наконец-то уступила. Несмотря на то, что Николай предупреждал ее,

что такие уступки не должны казаться унизительными, они именно унизительными и

казались. Наденька держала в руках эту пасту и боролась с собой – оставить тюбик

нетронутым казалось ей уступкой, унижением. И едва сдерживаясь, чтобы не разреветься от

своего непреодолимого упрямства, она мяла тюбик как попало.

Однажды после работы Бояркин проехал до центра, зашел в букинистический магазин

и купил прошлогоднюю подписку журнала "Музыкальная жизнь". Сегодня относительно

Наденьки у него и был особый план.

Дома он затопил печку и стал, не моргая, смотреть в щелочку на огонь, наполняясь

покоем и какой-то внутренней силой. Хороши были эти минуты одиночества.

Николай вспомнил, что пора бы уже взяться за чтение (замечательный настрой был

сейчас для этого), но от огня не хотелось уходить. Лицо разогрелось. Воздух над плитой,

казалось, растаял и струился как сахарный.

В печке щелкнуло полено, выбросив в щелку облачко синеватого дыма. Николай

отпрянул, стал прикрывать поплотнее раскалившуюся дверцу, и услышал у крыльца скрип

снега, шорох вытираемых ног.

Наденька пришла, порозовевшая от морозца. Николай помог ей снять пальто, решив

первым не начинать разговора. Наденька, как обычно, тоже молчала. Она помыла руки,

переоделась и стала чистить картошку. "Ну и ладно, – решил Николай. – Я хотел побыть сам

с собой, а так это даже удобнее. Надо и чувствовать себя, будто я тут совсем один". Но

раздражение все копилось и копилось. Прошло уже минут пятнадцать без единого слова.

Книжка не читалась.

– Как дела на работе? – спросил, наконец, Бояркин, хотя этот вопрос после долгого

молчания казался глупым и ему самому.

Наденька, закончив сосредоточенное выковыривание глазков у картофеля, начала

крошить его на длинные дольки, и вода в миске помутнела от крахмала. Потом взялась за

лук, ловко очистила его и с хрустом стала резать. Николай в нетерпении несколько раз

прошелся около нее. Наденька всякий раз сторонилась и пропускала его. Могло показаться,

что ее нет в комнате.

– Наденька, так как у тебя дела на работе? – терпеливо повторил Николай.

Она словно не слышала, а ему становилось уже наплевать на все ее дела. Пытаясь

успокоиться, он снова присел перед печкой, поленом приоткрыл дверцу – крупные, горячие

угли от потока воздуха тихо зазвенели. Николай прислушался к остальным тихим звукам. На

плите в кастрюльке загудела и вот-вот должна была закипеть вода. За наличниками скреблась

воробьиная семья. Жизнь шла и шла и почему-то в ней обязательно что-то должно было

травить душу.

– Наденька, о чем ты думаешь? О чем? – спросил Бояркин как можно спокойнее. – Ты

молчишь, а мне кажется, что думаешь обо мне что-то плохое.

После работы Наденька заглянула к матери повидаться с бабушкой, и за чаем мать

задумчиво сказала: "Этот твой Бояркин очень тяжелый человек. Тяжелый и ядовитый, как

мухомор. Вот если бы ты вышла за Вовку Барабанова… Помню, поглядывал он на тебя. Так

вот тот веселый, легкий. К тому же он будет офицером". Наденьке пришлось даже защищать

Бояркина, потому что он теперь принадлежал ей, но сама она, вообразив, что действительно

имела когда-то возможность выйти за Барабанова, всю дорогу представляла, как хорошо

было бы ей с ним. Красивый он был в тот приезд – с красными погонами, с мягким ласковым

чубом, закрывающим почти весь лоб до бровей. Уж Вовка-то, наверное, не стал бы пилить ее

за каждую мелочь… И оттого, что где-то существовал человек лучше ее мужа, муж на какое-

то время стал совсем безразличен. Вспомнив Вовку, она вспомнила о своей тогдашней

неожиданной беременности и потом задумалась о том, как же теперь выйти из точно такой

же ситуации. Сказать ли об этом мужу или снова, когда подойдет срок, "съездить к тетке

Тамаре?"

– Да скажешь ты хоть слово! – взорвался, наконец, Николай. – Ты что, разучилась

говорить? Как у тебя дела на работе!?

– Не кричи, – вымученно произнесла Наденька. – Я думала, что сказать. На работе все

нормально.

– Так ты что же, все это время думала, как сказать мне, что на работе все нормально?

– Не кричи, – повторила Наденька.

Бояркин, глядя на нее снизу, стал ждать, что она скажет еще.

– Наденька, ну, нельзя же так, – не выдержав, сказал он через несколько минут. – Ты

же знаешь, что я такого молчания не переношу. Ведь я же не знаю, о чем ты думаешь, когда

молчишь. Или над моим вопросом, или о чем-то другом… Знаешь, я предлагаю правило для

нашего общения: если тебя о чем-то спрашивают, то ты сразу же отвечай или предупреди, что

сначала нужно подумать. Ты согласна?

Наденька кивнула головой.

– Ну, вот и хорошо, – примирительно проговорил Николай, – хотя бы уж так. Иначе

мои нервы когда-нибудь перегорят.

Но и теперь он не мог полностью успокоиться – разве нормальные люди

устанавливают какие-то правила? А ведь Наденьке, кроме этого, надо постоянно

растолковывать смысл того или иного своего поступка, жеста или обыкновенного,

брошенного на нее взгляда, который она принимала за насмешливый или издевательский.

Иногда, рассказывая о чем-либо важном, Бояркин невольно загорался и, как при спорах в

общежитии, начинал говорить громко, с напором. У Наденьки в ответ на это срабатывал

старый предохранитель – она переставала слушать и смотрела отрешенно в сторону,

воспринимая его слова, как ругань в свой адрес. Николай уже не раз объяснял, что если он

будет говорить спокойно, то и сама его мысль будет уже не той. Наденька кивала головой, но

все равно обижалась.

– В общем, ты не молчи, пожалуйста, когда я тебя о чем-нибудь спрашиваю, хорошо?

– попросил Бояркин уже, должно быть, в сотый раз за время их короткой совместной жизни.

– Ну что я с собой сделаю? – сокрушенно сказала она. – Трудно мне начать жить по-

другому. Мы с матерью привыкли молчать.

Бояркин почувствовал вину за свое нетерпение – сама по себе Наденька чиста,

бороться надо против дурного в ней, против чего она и сама, конечно, борется. Николай

поднялся с корточек, подошел, погладил ее по плечу.

– Да, сегодня ко мне Нюрка забегала, – вдруг сказала Наденька.

"Замолчи! – хотелось заорать теперь Николаю. – К черту, твою Нюрку!" Он слышал

однажды их разговор, когда подруги случайно столкнулись на улице. Говорили они о

помадах, о лаках, о джинсах. Бояркин отошел в сторону, чтобы прохожие не заподозрили, что

он имеет к ним какое-то отношение, а за Наденьку, за неожиданное свечение ее глаз, было

стыдно.

Бояркин понял, что преобразовывать ее необходимо полностью, до самых глубин, но

так, чтобы преобразование происходило естественно. Надо создать особую атмосферу,

наладить общение, попробовать заинтересовать ее музыкой. Она невзлюбила ее из-за

принудительных занятий, но если она заинтересуется сама, то дело пойдет. Именно для

этого-то и была сегодня небрежно брошена на диван подшивка журналов.

Поужинав, Бояркин взялся за книжку и с нетерпением стал ждать, когда Наденька

помоет посуду и увидит журналы. И потом, когда Наденька протерла стол и, удивленно

хмыкнув, взяла их в руки, Николай даже заволновался. Он делал вид, что читает, а сам все

косился на жену. Листала она быстро, задерживаясь на страницах, где крупным планом были

сфотографированы певицы, пробрасывая листы с нотами. Наконец, она перевернула

последнюю страницу и, не замечая кислого выражения на лице мужа, потянулась за

программкой телевидения. Николай понял, что с этой подшивкой она покончила раз и

навсегда.

– Постой, – сказал он, – тебе разве это совсем не интересно?

Наденька неопределенно пожала плечами.

– Знаешь что, – осторожно продолжил Николай, – хорошо, если бы ты мне кое в чем

помогла. Я всю жизнь мечтаю разобраться в музыке, научиться понимать ее, быть в курсе

музыкальной жизни. Но времени мне не хватает. Было бы неплохо, если бы в это вникла ты и

потом просвещала меня.

– Я в музыке ничего не понимаю, – тихо проговорила Наденька. – У меня нет слуха.

– Так попытайся хоть немного его развить.

– Нет. У меня нет слуха…

– Наденька, для того чтобы узнать свои способности, надо попробовать их применить.

– Как же пробовать то, чего нет? У меня вообще нет никаких способностей – я

бездарная.

Вечером Бояркин долго лежал без сна, думая о том, что если в каждом человеке есть

какой-то талант, как утверждали это великие педагоги, то как его обнаружить в Наденьке? В

свою бездарность она верила вполне искренне, потому что хорошо усвоила это с материными

и теткиными тычками по голове, когда не могла справиться с уроками. Как внедрить теперь в

нее хоть небольшую уверенность, надежду? Николай понял, что начал он с ошибки. Не надо

было трогать музыку, потому что Наденька считает неспособной себя к ней и теперь

распространит свое неверие и на все остальное. Спешить тут не нужно. Если в Наденьке что-

то есть, оно все равно проявится. Надо просто подождать.

* * *

В конце недели Наденька съездила в деревню к тетке Тамаре и привезла тюк

постельного белья и двести рублей в придачу – это был подарок тетки, которая признала

свадьбу законной. Бояркин, не привыкший к подаркам, почувствовал себя очень обязанным.

Через неделю он и Наденька поехали в Микишиху, надеясь чем-нибудь помочь тетке

по хозяйству. Деревня была рядом с автомобильной трассой и с высокой насыпи виделась

почти вся с маленькими белеными домиками.

Первый, недавно выпавший снег стаял, и зима как будто отступила. Воздух в эти дни

был прозрачный и холодный. Выйдя из автобусного бензинного тепла, Николай и Наденька с

наслаждением вздохнули полными легкими.

Вечером тетка угостила их домашней настойкой, а пока собирала на стол,

раскраснелась и вся задышала приветливостью и уютом.

– Ну, и как вы поживаете? – спросила она, выпив рюмку.

Бояркин вдруг вспомнил, что тетка Тамара имеет влияние на Наденьку, и решил этим

воспользоваться.

– Ссоримся, – с улыбкой доверился он. – Никак не могу заставить ее чем-нибудь

увлечься. Что-то не хочет она прислушиваться ко мне.

Николай был уверен, что скажи сейчас Тамара Петровна Наденьке "прислушиваться"

и та послушается.

– А что, так-то Наденька плохая для тебя? – с обидой спросила добрая тетка. – Да ведь

такую хозяйку поискать. Все умеет – и сварит, и помоет. Ведь она же росла-то без отца, без

матери…

И Бояркин замолчал, поняв, что доброта доброте рознь. Она бывает для всех, как

лампочка под потолком, а бывает узким лучом для одного.

Никакой посильной работы в хозяйстве тетки Тамары не нашлось. В этот год она за

четыреста рублей продала корову и двести рублей подарила им. Николай, узнав о корове и

осмотрев дом тетки Тамары – старый, уходящий в землю, с разбитой дверью, – понял,

насколько искренне она желала счастья любимой племяннице, Счастье предназначалось в

первую очередь именно для Наденьки, Бояркин же служил лишь средством для этого. Но так

как он тоже был вынужден пользоваться теткиными деньгами, то задолженность перед ней

почувствовал просто мучительно. Причем это была задолженность, которую можно было

оплатить только хорошей жизнью с Наденькой. Хорошей опять же в представлении тетки

Тамары.

На второй день в Микишихе Николай и Наденька лежали на расчатом стоге сухого,

щекочущего сена за деревней. Вверху висели облака – огромные, объемные и белые. Должно

быть, глядя на такие облака, предки и придумали небесный мир, в котором все совершенней

и чище. К Бояркину при виде спокойных облаков обычно возвращалась детская утопическая

мечта о свободном парении.

– Ой, какой там человечек! – воскликнула вдруг Наденька. – Вон прямо над нами.

– Где? Не вижу, – сказал Бояркин, обрадованный тем, что Наденька видит то, чего не

видит он сам. Ему вообще хотелось какого-нибудь ее превосходства.

– Как же ты не видишь, – с досадой проговорила Наденька. – Сейчас уже исчезнет… на

ребеночка похож…

И тут она осеклась, испугавшись, что выдала себя тем, что произнесла слово

"ребеночек", и тем, как нежно его сказала.

– А нарисовать его ты бы смогла? – спросил Бояркин, лежа на спине.

– Наверное, смогла бы, – рассеянно ответила Наденька.

– Ах, так вот оно в чем дело! Вот! – воскликнул Николай, с шуршанием повернувшись

и взглянув ей в глаза. – Я верил в тебя. Теперь я знаю, что тебе нужно.

Нетерпеливому Бояркину требовалось совсем немного. В городе он купил Наденьке

хороший альбом, с трудом достал наборы цветных карандашей и фломастеров. И потом

каждый день тайно проверял, не появилось ли что в этом альбоме. Там ничего не появлялось.

"Напрасно я с ней вожусь, – начал подумывать Бояркин, – ничего из нее не выйдет. Но я не

имею права оставить ее, не испробовав все. Надо сделать так, чтобы после меня она

продолжала жить более наполнено. Надо потерпеть".

По выходным дням Бояркин стал бывать в читальном зале городской библиотеки,

деловая атмосфера которого заставляла его внутренне подтягиваться и требовательней

относиться к себе самому. Работал он до изнеможения: когда голова тяжелела, откидывался

на спинку стула и, отдыхая, смотрел на книжные полки за открытыми дверями. Когда-то

множество книг пугало. Теперь он думал, что человеческий мозг в состоянии освоить куда

больше, чем написано во всех этих книгах. Пространство мозга неограниченно; в маленьком

кусочке активированного угля столько пор, что площадь их стенок составляет десятки

квадратных метров. Это трудно представить, но это так. То же и с человеческим мозгом. И

хотя не нужно усваивать все книги, но мозг может их усвоить. Бояркин пытался принять в

себя все, что возможно.

Каким образом воспитывать у людей объемное, гармоничное мировоззрение? – таким

был главный вопрос, на который пытался ответить Бояркин.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Валентина Петровна, к страшному неудовольствию Бояркина, стала приезжать в

гости. Однажды она обмолвилась, что уж если Наденька и Николай живут вместе и справили

что-то похожее на свадьбу, то не мешало бы приобрести им и колечки.

– У нас нет денег, – буркнул Бояркин.

– А я вам помогу, – пообещала Валентина Петровна.

Николай лишь пожал плечами. В это время, углубленный в свое самообразование, в

свои внутренние проблемы, он все изменения внешней жизни замечал как бы боковым

зрением. Колечки так колечки! Больше всего его занимала мысль – намного ли отстал он от

своих институтских товарищей. Он надеялся, что ненамного.

Еще через несколько дней от Валентины Петровны стало известно, что эти колечки, на

которые он уже согласился, но на которые не имеет денег, могут стоить и подешевле, если

подать заявление в загс. На первый раз она ограничилась одним намеком, но потом стала

говорить об этом каждый день. Это привело к тому, что Николай, как будто бы и не особенно

прислушивающийся к Валентине Петровне, вдруг почувствовал еще одну задолженность:

почему это он мучает ее – не расписавшись, живет с ее дочерью. Он написал заявление в загс

и по совету Валентины Петровны сообщил об этом родителям. Для Валентины Петровны это

было важной победой, а для Бояркина лишь незначительной уступкой, потому что он не

видел принципиальной разницы между официальной женитьбой и неофициальной – для него

и неофициальная была вполне действительной. Но если уж этой регистрации придается

такое значение, то ее можно и перетерпеть. Через полторы недели от родителей пришли

поздравления, деньги и обещание приехать. Получив солидную сумму, Николай даже

удивился – неужели все настолько важно? Ну, что ж, свадьба так свадьба. Наденька, правда,

так и не менялась под его влиянием. Да и в себе самом Бояркин не чувствовал ожидаемой

перемены. Его понятие о женской красоте, вопреки его ожиданиям, почему-то не

конкретизировалось по Наденькиному типу – Наденька вовсе не становилась для него все

более и более красивой и привлекательной. Как и раньше, ему нравилось наблюдать за

девушками, которые даже близко не подходили к ее типу. "Но может быть, сама по себе

свадьба как-то изменит это…" – надеялся он. Другой надежды у него уже не оставалось.

* * *

До поры до времени Валентине Петровне было достаточно от Бояркина и равнодушия

к надвигающимся событиям, но когда все мероприятие, называемое свадьбой, приобрело

силу неостановимого потока, тогда она и Бояркина подтолкнула туда, чтобы, ощутив себя

кузнецом собственного счастья, он не имел потом претензий. Накануне регистрации она

пожаловалась Николаю, что водки куплено мало, и хорошо бы жениху позаботиться хоть об

этом. Она так и сказала: "хотя бы об этом", – уже явно не одобряя его пассивности.

Свадьбу назначили на выходной, и на работе не пришлось отпрашиваться и сообщать

о таком событии. Последняя вахта была ночной. Утром с работы Николай поехал прямо к

Никите Артемьевичу: кто-то из своих, мать или отец, должны были приехать туда. Кроме

того, Николай нуждался в дядиной помощи: накануне, обойдя несколько магазинов, он так и

не нашел ни бутылки водки, а регистрация ожидалась после обеда.

В автобусах, идущих со стороны нефтекомбината, было свободно, а встречные

автобусы были переполнены. Люди, едущие в утреннюю смену, легко отличались от

возвращающихся из ночной. Одни были свежими, бодрыми, выбритыми и

проодеколоненными, другие – со щетиной, с набрякшими от бессонной ночи глазами. Но и у

тех и у других впереди было обычное, повседневное, а у Бояркина сегодня ожидалось

особенное, что надо было спокойно перетерпеть, несмотря на ватную усталость в голове.

Николай ехал, удобно устроившись на сиденье и наблюдая за привычным течением жизни

вокруг, всеми силами пытался, как можно больше активизироваться. Это трудно удавалось,

тем более что до дяди пришлось ехать долго, на двух автобусах, а на промежуточной

остановке постоять в облаке бензинного дыма.

Дверь ему открыла радостная Олюшка. Она только что встала и умылась: кожа,

промытая мылом, блестела чистотой, а колечки волос у висков, обычно соломенного цвета,

были темными и тонкими от влаги.

– А у нас гости, а у нас гости, – защебетала она, растопырив руки и делая вид, что не

пропустит его. Николай погладил ее по голове и легонько отстранил за плечи. В комнате на

диване, в очках на носу и с фотоальбомом на коленях, сидела бабушка Степанида, или

Артюшиха, как называли ее в Елкино. Бояркин не видел ее с тех пор, как уехал из дома после

школы. Когда он демобилизовался, бабушка жила уже у Георгия на Байкале. Потом ей там в

своем отдельном домике что-то не понравилось, и она как бы в гости, но с видом на

жительство, ездила и к Людмиле в Саратов, и к Лидии в Тулу, и даже к Олегу на Лену. Но

перекочевала потом на станцию Мазурантово к дочери Полине. В Мазурантово когда-то жил

брат Степаниды – Андрей, но, похоронив мать Лукерью Илларионовну, он подался в

областной центр к жизни более легкой, чем в леспромхозе. А Полина очутилась в

Мазурантово лишь потому, что ее Василий перевернулся на грузовике с полным кузовом

водки и отбывал там "химию" за причиненный материальный ущерб. Но и у Полины

Степанида прожила недолго. Заговорила вдруг о доме престарелых. Узнала об этом Мария,

пригнала машину, с шумом, с руганью заставила мужиков сгрузить вещи и увезла мать к себе

в Ковыльное. Теперь Степанида там и жила, у родителей Николая.

Бабушка, по своему обыкновению, встретила внука сдержанно, не выплескивая сразу

всей радости, и Николай уже знал, что радость эта долго потом будет проступать в каждом ее

слове и жесте.

– Ну, а невесту чего не кажешь? – сразу спросила она, не тратя слов на то, как

изменился, как возмужал внук. Она видела его на карточках, которые обычно разглядывала

подолгу, и это ей хоть как-то заменяло встречи.

– Дома невеста, – сказал Николай. – А мама не приехала?

– Как же, усидит она! Приехала! И меня вот притащила. Ушли они с Никитой волосы

плоить в эту в полит… в поликт… в поликтмахтерску. .

Бабушка засмеялась над тем, как не вышло у нее нужное слово.

– Ну, а ты что же отстала? – спросил Николай.

– Волосья-то плоить? Ох-хо-о, – захохотала она, откинувшись на спинку дивана,

обессилено уронив руку с очками и сотрясаясь всем телом. – Вот брава бы я наплоенная-то

была! Ох, ох… Люди-то бы сказали: посмотрите-ка, что старая сучка-то делает! Ох, ох… Ну,

ты Колька, вечно что-нибудь выскажешь…

Она едва успокоилась, вытерла платочком глаза. Николай наблюдал за ней, чувствуя

какое-то отмягчение в груди.

– Ну, и как, в Ковыльном-то тебе нравится? – спросил он.

– Нет, Колька, не ндравится, – ответила она грустно, сразу посерьезнев. – Одна какая-

то степь… А пылища-то, пылища-то! Да уж ладно, доживу теперь и там. Мне ить недолго

осталось. Умру я скоро, Колька… – она посмотрела в большое окно, свободно вздохнула и

повторила. – Совсем немного осталось, с полгода, может…

– Не надо, баба, не умирай, – сказала Олюшка, пристраиваясь к ней сбоку под руку,

как под крыло, но, почему-то опасаясь плотно приникнуть. – Оставайся лучше у нас жить.

– Ой, ну что ты тут говоришь! – рассерженно сказал Николай. – У меня сегодня такой

день, а ты! Давай-ка, смени пластинку. Генка, ты мне отцову бритву найди.

Генка, сидевший на стуле рядом с диваном, отдал бабушке пакет с фотографиями и

пошел в спальню.

Когда Николай побрился, вернулись дядя и мать.

– Ого-го, женишок-то уже тут! – с усмешкой воскликнул Никита Артемьевич так, что

Николай понял: он уже обрисовал событие по-своему.

Мать была красивой, торжественной и очень помолодевшей, потому что, скрывая

седину, подкрасила волосы в свой естественный цвет, чего, кажется, не делала еще ни разу.

– Ты опять усы отпустил, – упрекнула она сына. – Ведь не идет же тебе.

– Да я и сам вижу. Надо бы сбрить…

– Так и сбрей сейчас. Тебя сегодня фотографировать будут. Свадьба же…

– Да ладно… Некогда сейчас.

– Вот так дает! – сказала бабушка, всплеснув руками. – Так ить это же свадьба!

Опасаясь возможного, но уже лишнего теперь обсуждения, Николай сказал про водку.

– А что же ты раньше-то думал, – недовольно пробурчал Никита Артемьевич.

– А, да что там раньше, – махнув рукой, неопределенно ответил Николай. – Кто же мог

знать…

– Ну ладно, давайте-ка, женщины, собирайтесь, – подумав, сказал Никита

Артемьевич. – Сейчас сразу отвезу вас на место, а потом будем водку искать.

– Поехали, поехали, – оживилась Степанида, поднимаясь с мягкого дивана и с трудом

делая первые шаги затекшими ногами, – поглядим, что за невесту да сватью ты нам добыл.

* * *

У Парфутиных никого еще не было. Не было и самой Валентины Петровны, которая с

самого утра бегала по магазинам. Мария и Степанида познакомились со смущенной

Наденькой и с Ниной Афанасьевной, завели какой-то разговор. Никита Артемьевич с

Николаем поехали на поиски водки.

– Не верю я ничему на свете, – сказал вдруг дядя, выруливая со двора на улицу, –

сильно много грязи во всем. Помнишь ту, которую я на дачу возил? Уже три раза ловила меня

как бы случайно. На работу приходила. Замуж просится. Понравилось ей в машине на дачу

кататься да ходить там в Аннушкиных тапочках. Ох, надоели они мне все.

Пришлось объезжать множество магазинов, и Никита Артемьевич вошел в азарт.

Оказывается, дядя умел ловко, несколькими фразами, подобрать ключик к любой

продавщице, а потом каждый раз описывал ситуацию: свадьба, женится любимый

племянник, вот он сам – новобрачный, очень хороший парень, надо выручить. Пожилые

продавщицы смотрели на Николая с любопытством, молодые с насмешкой. Бояркину же

приходилось на все улыбаться, хотя в третьем магазине его чуть не стошнило от собственной

улыбки.

Водку они добыли и привезли к Валентине Петровне за час до регистрации. В

квартире кроме хозяйки и родных жениха были Раиса Петровна, Тамара Петровна с

четырьмя сыновьями, пузатенькая Клава с лысым мужем, еще несколько незнакомых,

нарядно одетых гостей. Все они поприветствовали Бояркина с шумом, как старого друга или

героя.

В толчее жениха вместе с его стекольно-звонкими сумками протолкнули к невесте,

стоящей как белое изваяние. В длинном платье и на высоких каблуках Наденька показалась

незнакомой. Всеобщее внимание ее доконало – на белом от волнения лице застыло такое

неясное выражение, словно у нее замерзли все зубы. Она очень боялась – полтора месяца

знакомства и совместной жизни ни ей, ни ее матери не казались сегодня твердой гарантией от

внезапного исчезновения жениха. Валентине Петровне хоть придавали уверенность

оставленные заложники – бабушка и мать жениха, но до Наденьки это спасительное

умозаключение не доходило.

Вся широколистная оранжерея большой комнаты, сидящая в горшках и кастрюлях,

была сегодня поднята на пианино, сервант и книжный шкаф. И под этой мощной сенью

горбатился один большой стол, построенный из отдельных маленьких, разной высоты

столов, весь покрытый тарелками, бутылками, рюмками. "Ого-го, – пронеслось в голове

Бояркина, увидевшего этот стол, – да тут все серьезно". Больше всего ему хотелось присесть

или еще лучше поспать, как бывало после ночной смены. Да и пообедать бы уже…

Валентина Петровна выхватила у него, наконец, сумки и заторопила. Его дядя ей

понравился. Ей показалось, что и сам он взглянул на нее заинтересованно. Сразу же за его

спиной она осмотрела свое лицо в макияже, улыбнулась, оскалив чернеющие зубы, и

осталась довольна яркостью алых, пламенных губ, считая это самым главным.

Через десять минут почти вся толпа двинулась вниз – садиться в подкатившие такси.

Потом Бояркин никак не мог четко уяснить свою роль в катании на машинах, в

фотографировании… Не понимал, почему именно он центр внимания, отчего ему задают

вопросы и подсказывают каждый шаг. Он чувствовал вину и перед Наденькой за то, что

никто не посчитался с придуманным ими планом, за то, что пришлось подчиниться

Валентине Петровне и Раисе Петровне, особенно активно всем распоряжающейся.

В загсе перед торжественной женщиной с красной лентой через плечо Бояркин стоял

растерянный. Он пытался переживать то, что, по его мнению, было положено переживать в

таком случае, но никакого высокого волнения не находилось. После церемонии

бракосочетания в загсе начались какие-то нелепые свадебные ритуалы, которых он не знал, и

знать не хотел, и которые казались ему сплошным издевательством. Комсомольская свадьба

Мучагина была единственной свадьбой, в которой ему приходилось участвовать, но там все

было просто.

Поначалу Никита Артемьевич взялся выполнять обязанности шафера, но,

разозленный не в меру активными сестрами, быстро отмахнулся от своей почетной роли.

Тогда все свалилось на того, кому отмахнуться никак было нельзя – на самого жениха. То и

дело Николай должен был что-либо выкупать: то лестницу, по которой вместе с невестой

поднимались в квартиру, то стулья себе и Наденьке, то право подвинуться, то право пройти.

Сразу же по возвращении из загса, когда все устроились за столом, Раиса Петровна

развернула какой-то длинный свиток и прочла.

– Любимой племяннице и ее избраннику в спутники жизни…

Это было подробное изложение правил семейной жизни, созданное Раисой Петровной

в последнюю ночь по воспоминаниям совместной жизни с мужем-алкоголиком,

скончавшимся три года назад от рака желудка, и на основе опыта с захаживающим в гости

майором бронетанковых войск. По сути, это было краткое изложение ее жизни, с

акцентированием на некоторых, как ей казалось, поучительных моментах. При чтении Раиса

Петровна впала в лирическое волнение. Еще с утра она немного пригубила, и теперь считала

себя причастной к счастью молодых. Разве не она воспитывала любимую племянницу, когда

та училась в девятом и десятом, стуча по ее голове костяшками пальцев или, держа руки,

пока мать нахлестывала по щекам? Что ж, воспитание пошло на пользу – Наденька давно

была уже ласковой и послушной, что для жены наипервейшее качество.

Бояркин, слышавший уже во всех подробностях об этом воспитании и на собственной

шкуре испытавший упрямство, которым оно обернулось, едва сдерживался, чтобы не

захохотать над дутой тетушкиной значимостью и грамотой.

Потом на краткое время, видимо, для какого-то символического благословения была

вместе с креслом вынесена Нина Афанасьевна, подвязанная белым платочком. С утра она

видела тени, мелькающие в щели под дверью, потом успела поговорить с дочерью Тамарой и

пожаловаться на немощь Степаниде. Потом все ушли, а в ее комнату внесли цветок с

сочными листьями, которые она, не удержавшись, долго ощупывала с радостью и

удивлением.

Внесенная старуха была опрятно одета, и Валентина Петровна с гордостью несколько

минут простояла за спинкой ее кресла. Но в этой комнате, где она не была уже целый год,

Нина Афанасьевна со своей дряблой синеватой кожей показалась какой-то неуместной, и

многим стало неловко за свое здоровье и веселость. Застолье несколько притихло. Старуха,

обведя взглядом всех гостей, подняла глаза на шкафы.

– Глядите-ка, – вдруг искренне удивилась она, – цветок-то распустился… Вай, вай, ну

прямо граммофон…

Все засмеялись. Валентина Петровна тоже засмеялась и позаботилась, чтобы мать

отнесли назад.

За столом щедро лилась и булькала водка. Много шумели и заставляли молодых

целоваться, оценивая поцелуи по десятибалльной шкале. Предварительная тренировочная

свадьба не научила молодых переносить это спокойно, и они на каждого крикнувшего

"горько" смотрели как на врага. Николай был благодарен своим родным за то, что хоть они-то

молчали.

А родные жениха, сидевшие все вместе, на шестом часу застолья понимали уже

многое. Мария давно мечтала о свадьбе сына, хотя и не ожидала ее так быстро.

Вначале невиданная ранее городская свадьба с "Волгами", с красивой церемонией, с

музыкой, да и собственное желание счастья для сына – все убеждало Марию, что

предсказания брата преувеличены, что хмурость Николая лишь от усталости, но теперь и

сама видела, что хмуриться тут было от чего. Но тогда в чем же дело? Что его держит?

Никита Артемьевич откровенно скучал. Не выпив сегодня и рюмки, он то и дело

поднимался с места и смотрел в окно, проверяя, на месте ли его машина.

Спокойнее всех была семидесятилетняя Степанида с редкими седыми волосами,

зачесанными к маленькой вьюшке на затылке. Она смотрела по-старушечьи наблюдательно и

цепко, словно собиралась вынести оценку всему происходящему, но с этой оценкой не

спешила, ожидая довода поубедительней.

За столом было уже много пьяных – застолье как будто подходило к концу.

– Давай-ка, брат, споем, что ли, – предложила Мария, наклонившись к Никите

Артемьевичу.

– Запевай, – обрадовано поддержал тот, вспомнив вдруг о том, что его сестра певунья.

С минуту они сосредоточивались, пытаясь найти в шуме хоть какой-то промежуток.

Не дождавшись, Мария вздохнула и чисто, сразу высоко затянула:

– Что-о сто-ишь, ка-ачаясь, то-онкая рябина…

Мария обычно говорила тихо и просто, но в песне ее голос звучал с таким внутренним

натяжением и силой, что, казалось, раздвигал само пространство. Никита Артемьевич,

заволновавшись, прослушал полкуплета и подхватил. Петь он любил, и странно, что сегодня

не ему первому пришла эта мысль.

Степанида заулыбалась, скрывая гордость и радость за своих детей, повернулась к

сидящей около нее Тамаре Петровне.

– Моя песня, – сказала она.

Тамара Петровна, тоже подстраиваясь под песню, с улыбкой кивнула.

В детстве Бояркин стыдился материного пения. Она пела часто, делая что-нибудь в

доме, но потом шла доить корову и так же громко пела во дворе. Стыдился, наверное, потому,

что никто больше в Елкино не пел просто так, – казалось бы, с ничего. Переживал, что ее

могут осуждать соседи, и уж совсем не понимал Гриню Коренева, который специально

приходил на лавочку послушать. Николай даже теперь еще не мог поверить, что Грине

нравились тогда эти тягучие песни, потому что сам-то он "дошел" до них лишь на службе,

когда вспоминал дом. Слова песен Николай знал с детства и мог бы сейчас подтянуть, но

побоялся сфальшивить, потому что он не жил той жизнью, в которой так естественно пелись

эти песни.

Было пропето два куплета, и певцы уже окончательно "вошли" в песню, в чувство,

заключающееся в ней, когда на порог с бутылками вступила Валентина Петровна.

Настроение ее давно было испорчено: Никита Артемьевич не обращал на нее внимания и

вообще был как бирюк. "Хоть напиться на дочериной свадьбе", – подумала она, поняв, что

надеяться на него нельзя, и теперь с успехом выполняла эту программу. Уже шатко держась

на ногах, она чувствовала себя горько несчастной, но хотела веселиться, и то, что гости

запели, сильно ее развеселило. Хозяйка притопнула, начала криво приплясывать какому-то

своему ритму и вдруг визгливо выкрикнула:

Эх, юбка моя,

Юбка тесная,

Сорок раз дала -

И не треснула!

Кажется, она не понимала того, что вылепила. Песня была широкая и сильная, но эта

частушка словно удавкой перехватила ее.

Мария растерянно замолчала. Тамара Петровна прикрыла рукой глаза от гостей и

убежала в комнату матери. Никита Артемьевич, ядовито усмехаясь, посматривал на

племянника. После частушки замолчали даже те, кто песню не слушал. Пауза продолжалась

уже с полминуты, и тут, услышав звуки, казалось бы, совершенно неуместные в этой

ситуации, все с удивлением пооборачивались к Степаниде. Степанида сидела вроде бы

спокойно, прищуренными глазами наблюдая за всеобщей заминкой, но где-то в глубине ее

зарождался тихий, неудержимый смех, который все больше и больше сотрясал все ее тело.

Степанида, вспомнив свои утренние сборы, подумала теперь: "Вот и поглядели сватью", – и

уже не могла удержаться. Она увидела свадьбу как бы со стороны, так, словно о свадьбе, на

которой сватья набралась до того, что запела матерные частушки, ей рассказали дома.

– Ой, девки, что творится-то, что творится-то! – еле выговаривала она, опрокидывая

голову назад, уронив от бессилья руки, и сотрясаясь от хохота, – ой, что творится, деется-то!

Хохотала она долго, никого не стесняясь, не стесняясь и того, что остальные молчали.

Мария и Никита, понимая, что смеется она не столько над свадьбой, сколько над собой и над

ними, опустили головы. Наконец, Степанида стала затихать, охая в полном изнеможении,

вынула из рукава кофты маленький платочек и вытерла глаза. Но и после смеха, не обращая

внимания на то, что все молчали и с недоумением пялились на нее, Степанида не чувствовала

неловкости. Спрятав платочек и все еще улыбаясь, она посмотрела по сторонам, отчего все

направленные на нее взгляды разом упали. Постепенно гости разговорились, но Степанида

на всю свадьбу посматривала уже с усмешкой, которой приобрела над застольем какую-то

невидимую власть, так что многие гости посматривали на нее с робостью.

Минут через десять, когда о неприятности забыли, с Николая вновь потребовали

выкуп. Кто-то из сыновей Тамары Петровны пролез под столом, стащил с ноги невесты

туфлю и доставил ее Раисе Петровне.

– Выкупай, выкупай, – требовала Раиса Петровна.

Бояркин с раздражением начал шарить по карманам.

– Поторопись, поторопись, – деловито кричала Раиска, приплясывая. – Сейчас невеста

плясать пойдет. Надо посмотреть, не хромая ли она. Выкупай, выкупай, выкупай…

– Не буду. Отказываюсь, – вдруг вполне спокойно сказал Бояркин.

– Почему? – спросила Раиса Петровна, переставая прыгать.

– Не желаю…

– Да ты что! Как же она будет танцевать-то? Как хромая? На одном каблуке? Выкупай,

говорят!

Бояркин достал из-под стола и поставил между тарелок вторую Наденькину туфлю.

– Можете взять и эту, – предложил он. – Теперь ноги равные. Наденька, станцуй

тетенькам… Давай, давай, выходи.

Невеста, ничего не понимая, вышла из-за стола.

– Ну, нельзя же так, – удивленно прошептала Валентина Петровна, глядя на короткие

пальцы дочери, выглядывающие из-под длинного белого подола. – Ты чего это издеваешься?!

– закричала она на жениха.

– Ну, вот что! – поднимаясь, твердо проговорил Бояркин. – Да выключите вы эту

музыку! Я вынужден сделать заявление. – Он постоял еще, дожидаясь тишины. – Делаю

заявление. Прошу прекратить этот балаган. Мы с Наденькой устали от ваших дурацких

шуток. Выкупать мне больше нечем, вот (Николай попытался вывернуть карманы брюк, но

они оказались пришитыми). Если надо пить, пейте на здоровье, но оставьте нас в покое.

Раиса Петровна захватала воздух ртом. Потом забегала около стола, даже не замечая,

что по пути расталкивает стулья с пьяными гостями, и разразилась причитаниями, в которых

пространно излагалось то, как сильно она любила племянницу и какого большого счастья ей

желала, но теперь уже не любит и не желает, и терпеть не может и ее, и жениха, и одну

сестру, и вторую, и соседку Клаву с ее лысым козлом, и пятиэтажный дом, где ни в одной

квартире не будет теперь ни одной ее ноги… Свое длинное предложение Раиса закончила уже

в коридоре, натягивая пальто. Валентина Петровна попыталась ее удержать, и схлопотала по-

мужски основательную пощечину. Она вознамерилась дать сдачи, но растрепанная сестра

уже выскочила на лестничную площадку и завыла там на все пять этажей; все должны были

знать, что у Парфутиных свадьба!

Валентина Петровна ринулась в комнату и увидела, что жених с невестой плачут, упав

головами на стол. Тогда отчего-то завыла и она.

Никита Артемьевич поспешил увезти мать и сестру.

Новобрачные ночевали на полу в комнате Нины Афанасьевны. Старуху опоили

лимонадом, и Бояркин слышал, как Наденька несколько раз вставала подать ей "утку".

* * *

С утра свадьба должна была продолжаться, но, пока все спали, молодые уехали к себе

на квартиру. Николаю из-за вчерашних событий и своих слез было стыдно видеть родных.

Один день он решил отсидеться и успокоиться. До самого вечера они с Наденькой смотрели

телевизор, перебирали фотографии. Николай рассказывал о службе, о прочитанных книгах,

об институте, но больше всего о самообразовании, которое теперь должно было стать еще

интенсивней и, может быть, как-то повлиять и на Наденьку. Какой бы ни была эта свадьбы,

но все-таки она показалась им переломным моментом – теперь они должны были крепче

держаться друг за друга; им даже казалось, что вчерашний позор отколол их в какой-то

степени и от того и от другого берега. Пожалуй, это был самый доверительный день их

жизни. С разговорами они до полпервого не легли спать, а в полвторого были разбужены

резким стуком по стеклу. Надернув трико, не проснувшийся толком, Николай хотел выйти в

сенцы и спросить, кто стучит, но только откинул он крючок, как ручку тут же выдернуло из

руки, и в комнату влетела Валентина Петровна. Бояркин отшатнулся, не узнавая ее.

Вытаращив глаза, он так и остался у колоды. Теща в длинном халате, к которому пучками

были нашиты пивные продырявленные пробки, пробежала к дивану, где лежала Наденька и

сдернула одеяло.

– Ты… – заорала она, щедро сыпя матами. – Ты, почему убежала со свадьбы? …ты,

такая! Для кого я старалась?

Наденька в одной рубашке села на диване, прикрывшись подушкой. Она как будто

ничему не удивилась и продолжала спать сидя. Николай подошел и встал рядом, ничего еще

не понимая. Валентина Петровна все распалялась. Их квартирку она назвала "домом

терпимости", а Наденьку "проституткой", но это были самые слабые ее выражения.

Окончательно взбесившись от собственной ругани, она замахнулась на Наденьку, и Николай

машинально, испуганно и от этого намертво перехватил ее руку.

– Кажется, я вас сейчас выкину отсюда, – сказал он.

– Паршивец, тварь неблагодарная! – рявкнула теща и, подпрыгнув, вцепилась ему в

волосы свободной рукой.

Бояркин, перекосясь от боли, с клоком собственных волос оторвал ее руку и

почувствовал непреодолимое, прямо-таки биологическое желание ударить. Казалось, сами

мышцы в руке заныли, ожидая сладкого стремительного действия. Переборов этот соблазн,

Николай, не чувствуя своей силы и удивляясь невесомости Валентины Петровны, мгновенно

вышвырнул ее за дверь. В ту секунду, когда теща была уже в воздухе по пути из комнаты в

сени, Бояркин испугался, что она ударится головой, но теща даже не упала… В темноте ее

поймали какие-то невидимые руки. Николай уставился в темноту. Он ожидал увидеть кого-

нибудь метрах в двух от себя, но вдруг перед самыми его глазами за край двери ухватились

пальцы в кольцах. Николай потянул ручку, и в проеме появилось красное от натуги лицо

другой сестры – Раисы Петровны. Бояркин медленно тянул дверь, и ему некогда было

удивляться – он бы не удивился, если бы увидел там еще десять разных лиц. Раису Петровну

Бояркин мог легко перетянуть, но она вдруг вставила голову в оставшуюся щель. Чтобы не

раздавить ей голову и не сломать пальцы, Бояркин схватил ее прямо за лицо и хотел

оттолкнуть. Раиса Петровна попыталась укусить ладонь, но ладони было только щекотно, и

Бояркину, несмотря на всю фантастичность ситуации, стало вдруг смешно.

– Коля, Коля, – загнусавила Раиса Петровна со сплющенным носом, – мы же по-

хорошему, мы вежливо, мы в гости…

И Бояркин вдруг отступил – он не мог понять, почему это сделал, он был просто

огорошен бесподобной метаморфозой Раисы Петровны. Обе сестры (грузная Раиса тоже

была в халате с пивными пробками) с ревом и воем ворвались в комнату.

Николай сел рядом с Наденькой. Он никогда не видел людей в такой степени

возбуждения и поначалу смотрел на происходящее неосмысленно, как на какую-то чужую

реальность, в которой по непонятным законам было естественно появляться откуда-то среди

ночи, причем поздней осенью в легких халатах с пивными пробками на них, орать, махать

кулаками, прыгать и лить слезы без видимой причины. Главная мысль всего их

последующего получасового представления заключалась в том, что испорченная свадьба не

может быть действительной. Недействительной была совместная жизнь молодых,

недействительна их квартира. Надо было сегодня продолжать гулять, а не сбегать. А если

сбежали, то все это аннулируется.

– Ну, так и гуляйте сами, кто вам не дает, – вставил Николай.

– А вот мы и гуляем! – взвизгнула теща. – Вот сейчас спляшем перед вами, барами.

От-та-та… от-та… Райка, давай-ка спляшем.

Валентина Петровна стала приплясывать. Это выглядело настолько глупо, что

казалось: теща вот-вот одумается и убежит от стыда, но ее вдруг поддержала и Раиса

Петровна – они заплясали обе, остервеняясь все больше и больше. Бояркин смотрел на них

даже с каким-то любопытством. Они плясали долго. Шло время, на улице стояла тишина, но

это их не касалось. Они без устали топали, звенели своими пробками, кричали и прыгали,

прыгали… Они почему-то не выдыхались, а даже, наоборот, только входили в азарт.

Валентина Петровна начала пристукивать комнатной антенной по верху телевизора, потом

колотить по-настоящему. Металлические стерженьки сломались, она порезала руку и стала

размазывать кровь по обоям. Увидела на окне Наденькины сережки и сгребла в карман.

– Мой подарок! Свадьбы не было. Надька, пойдем домой! Он недостоин тебя… Сейчас

все увезем…

Она спихнула их с дивана, содрала простынь и начала в узел собирать одеяло и

подушки, оставляя везде красные пятна. Раиса Петровна усердно помогала сестре.

– Мои обои! – вопила она, уже кромсая стены крест-накрест тупым кухонным ножом.

Наденька сидела на полу рядом с раздетым диваном. Она смотрела, не моргая и не

вздрагивая ни на стук, ни на крик.

Погром затягивался, и Николай медленно приходил в себя. Сначала он обнаружил, что

ни телевизор, еще не оплаченный полностью, ни обои, которые клеили очень старательно, не

было жаль. Появилась даже маленькая надежда: не вернется ли и вправду вся его жизнь в

прежнее русло. Он вдруг поймал себя на желании оказаться побежденным. По доброй воле

сдаться он им не мог, но если бы эти шаманки действительно его победили, то он бы,

пожалуй, не возражал.

– А хорош-шо вы работаете, – сказал он, – дружная бригада. Молодцы, ударницы!

Может вам помочь?

Увидев издевательскую улыбку, сестры молча бросились на него.

– Не бей, не трогай их! – крикнула Наденька, хотя Николаю вдруг, напротив, стало

даже весело.

Защищаясь, он толкнул Раису в ее ватную грудь, и она, наступив на подол своего

балахона, бухнулась задом так, что вздрогнули половицы, звякнули стаканы. Нож из ее руки

выпал, и Бояркин запнул его под диван. Падая, Раиска уронила и Валентину Петровну…

Потом они долго пытались подняться, но Бояркин сталкивал их одну на другую. Падая и

поднимаясь, сестры постепенно сместились в сторону двери и, воя от злости, на

четвереньках выползли в сени. Николай набросил крючок. Сестры уже устало поматерились

еще в сенцах, несколько раз пнули и ударили кулаками в обитую войлоком дверь и вышли во

двор. Бояркин затаился, опасаясь, что в окно может прилететь полено, но сестры, видимо,

утомились и ушли, стукнув калиткой.

Николай расслабленно опустился на диван. Было тихо. Голова болела от нервного

напряжения. Наденьку начало трясти от холода (дверь во все время визита родственников

оставалась открытой) или еще не известно от чего. Бояркин напоил ее водой и завернул в

одеяло. В комнате был кавардак, но все можно было прибрать, антенну купить новую, обои

подклеить, Все остальное оставалось неизменным.

Наденька лежала, изредка всхлипывая. Николай вспомнил о своем желании во время

визита гостей, чтобы они забрали ее с собой, и зло выругался. "Да как я могу! – подумал он. –

Разве ей можно с ними!" Он заставил себя встать и начать мести комнату. Около дивана

подобрал несколько пучков пивных пробок и выбросил в коробку с мусором. Подумав, один

пучок повесил на гвоздь как своеобразный свадебный сувенир.

Появиться у дяди Бояркин не осмелился и на другой день. Потом была работа, и,

заехав к нему лишь на третьи сутки, он не застал там ни матери, ни бабушки. Олюшка

рассказала, что они уехали утром, так и не дождавшись его. Не желая встречаться с

разозленным дядей, Николай побыстрее ушел.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

С утра Ларионов был веселым и таким легким на язык, что во взаимном

пересмеивании посадил в калошу даже Федоськина. После Федоськина он принялся за

набыченного сегодня круглощекого Черешкова.

– С начальством надо жить мирно, – поучал он, смеясь так, что от его глаз к вискам

веером разбегались тонкие морщинки. – Мостов правильно лишил тебя премии – не будешь

против него выступать на собрании. Чересчур горячий ты, Сережа. Я, когда молодым сюда

пришел, тоже выступал. Мостов поднял на собрании какого-то дедка и начал чесать его в

хвост и в гриву. Я и взвился. "Как, – говорю, – вам не стыдно такими словами! Да Иван

Иванович вам в отцы годится". А после собрания этот Иван Иванович смеется надо мной.

Меня-то, мол, за дело, а ты чего? Не прыгай зря. Смотрю, а с него эта ругань как с гуся вода.

И я сей же момент все понял. Так ведь я-то тогда еще совсем молодой был. А ты, Сережа…

Ты же солидный мужик, вон какую мозоль наработал, – Ларионов кивнул на живот

Черешкова.– Ну, так и усвой ты этот мудрый совет – не прыгай. Ходи ровно – и премия

всегда будет в кармане.

– Я что, я на собрании уже и выступить не могу? – буркнул Черешков. – Это мое

право.

– Ну, все верно – ты можешь использовать свое право, а он свое. Но его-то право

больше, потому что он учился, а ты вместо этого по девкам бегал. Да ты не обижайся, и я

такой же. Ты-то еще ладно, а вот я так вообще тюфтя. Даже квартиры путной не имею. И

обижаться не на кого. В жизни так и бывает, что если чего-то не имеешь, значит, и не можешь

иметь.

Подсмеивание Ларионова неожиданно закончилось тем, что он сел и надолго

замолчал. Все это происходило в комнате приема пищи, где почти вся бригада пила молоко,

только что полученное около проходной по дороге на работу. Бояркин, пользуясь тем, что

начальство еще не приехало, листал свой блокнотик. Сегодня после работы он собирался в

читальный зал. Недавно совсем случайно в одной из книг он наткнулся на указание, что у

французского социалиста-утописта Шарля Фурье был план общественной организации,

называемый "Гармония". Бояркин заинтересовался этим уже из-за одного названия. В

последний раз в читалке он, получив на руки книгу Фурье, решил сначала пролистать ее и

остановился на высказывании о том, что дисгармоническое проявление чувств, страстей –

это результат дисгармоничности действительности. Эта мысль дала Николаю такой толчок

для размышления, что он, много вычеркивая и переделывая, писал потом до самого вечера.

Сегодня он намечал закончить свое стихийно возникшее сочинение, а пока между делом

хотел кое о чем подумать.

Напившись молока и побросав пакеты в ведро, все разошлись по своим местам, а

Бояркин остался, потому что должен был идти осматривать оборудование после возвращения

своего старшого. Борис вернулся почти через полчаса в еще более подавленном настроении.

В комнате приема пищи сидел еще Петр Михайлович Шапкин.

Положив каску на подоконник, Ларионов в своей чистой робе и в мягких,

промасленных ботинках несколько раз прошелся около двери по кафелю, выложенному в

виде шахматной доски.

– И чего моей душе хочется? – почти со стоном, но и с неизменной иронией заговорил

он. – Выйти бы сейчас на какую-нибудь площадь и крикнуть: "Кто знает, так скажите –

пятнадцать копеек дам".

– Бориська! – необыкновенно радостно закричал в это время появившийся на пороге

Федоськин. – Давай я тебя в шашки обдую, пока Мостов с Карасевым не приехали!

Иногда им удавалось сыграть в маленькие дорожные шашки, которые Ларионов

постоянно носил в нагрудном кармане, но Федоськин никогда не выигрывал.

– Иди к черту! – огрызнулся Борис. – Опять будешь зубоскалить. Тебе лишь бы время

провести.

– Конечно, сыграл – и конец вахты ближе.

– У тебя все просто. А у меня за этими шашками полжизни проходит. Здесь тебя

развлекаю, дома соседа. Жизнь и так из ничего состоит. Каждый день одно и то же.

– И чего ты все страдаешь, – начал рассуждать Петр Михайлович. – Не пропадает твое

время – у тебя же сын растет…

– Так в том-то ведь и дело! А из сына кого я рощу? Такого же байбака, как я сам?!

Борис замолчал, уставясь в окно на эстакаду с трубами.

– Нет. Не терплю рядом с собой серых рож, – сказал Федоськин.– Давай-ка я тебя

растормошу. Сбрось, сбрось это ненужное напряжение. Утю-тю-тю-тю-тю…

Он сунулся к нему со своей "козой" из двух пальцев.

– Ой, да уйди ты… – взмолился Ларионов.

– Не уйду. Зачем ты так серьезно думаешь? – На то и голова, чтобы думать.

– А что толку? Думать – это лишнее. Напридумывали всяких теорий: теория

вероятности, теория относительности. Эйнштейн говорил, что где-то пространство

расширяется. Ну и что? Вот если бы он у меня в квартире пространство расширил, тогда бы я

еще пожал ему руку.

– Ну, этого парня опять понесло, – криво усмехнувшись, сказал Борис.

– Может быть, бутылочку после работы? – делая новый ход, предложил Федоськин.

– Да отцепись ты, змей! Ты мне и без бутылочки надоел.

После смены, переодеваясь в чистое, Борис почувствовал какую-то особенную

душевную усталость. Он давно понимал бессмысленность своей жизни, но сегодня это

резануло так, что горечь выплеснулась наружу.

До службы Борис Ларионов пытался поступить в сельскохозяйственный институт, но,

прослужив два года в городе, о сельской жизни перестал и думать. Демобилизовавшись,

окончил краткие курсы и стал работать монтажником. Первым его объектом оказалась

десятимиллионка, на которой он и остался обслуживать те же насосы, которые монтировал.

Это показалось спокойней, давало много свободного времени. И вот с тех пор все пошло как

по кругу. .

Больше всего Ларионов боялся со временем уподобиться Петру Михайловичу

Шапкину, утверждающему, что за сорок пять лет своей жизни он не сделал ни одной ошибки,

хотя ему приходилось бывать в жутких передрягах. В бригаде посмеивались над его

"жуткими передрягами" как раз потому, что слишком верили в его безошибочность. За долгие

годы основное действие, производимое им на установке, было корректировка

технологического режима, подгонка его под необходимый шаблон. Зная свою жизнь с такой

же точностью, как заданные параметры на восемь часов вахты, он с профессиональным

чутьем предвидел в ней все возможные неувязки и вовремя реагировал, отводил их, как ветки

от лица, когда идешь по лесу. Работал он всегда исправно и всегда на одном месте. Жену

избрал точно, не перебирая женщин. Детей выучил. Всю жизнь ездил на одном трамвае по

одному маршруту, ходил в одни и те же магазины, в один и тот же кинотеатр; и, наверное,

если бы человеку было суждено умирать несколько раз, то и хоронить приказал бы себя в

одну и ту же яму. Сама его жизнь походила на жизнь городского трамвая с набором четко

расписанных маршрутов, движение по которым доставляло Шапкину какое-то механическое,

"структурное" удовольствие, вот этой-то структурной жизни, самим ее каркасом, а не соком и

жил Шапкин. Даже, например, в кинотеатре его больше радовал не сам фильм, сколько сам

факт запланированного посещения. Понятно, что и суждения о людях сводились у него к

одному образцу. "Вот ты, Борис, думаешь, что Федоськин действительно такой спокойный?

Не-е, это только с виду. А так-то…" Не обошел он и новенького Бояркина. "Вот ты, Борис,

думаешь, что если твой машинист постоянно читает, так он начитанный? Не-е, это только

кажется. Вы как-то кроссворд отгадывали, так он немного отгадал". Слушая его, Ларионову

всегда хотелось сказать: "Вот ты, Петр Михайлович, думаешь про себя, что ты такой

безгрешный? Не-е, это лишь снаружи. А внутри-то у тебя постоянное желание обгадить кого-

нибудь, а самому вылупиться за счет этого". Недавно Шапкин поделился с Ларионовым

своей заботой – принес внучке собачонку, а собачонка через два дня схватила ее за пальчик и

стала не нужна. Петру Михайловичу пришлось вынести собачонку во двор, ударить головой

о мусорный ящик и бросить на пакеты из-под молока. А на другое утро внучка опять собачку

просит. Вот что с ней, такой непутевой, делать? Придется другого щенка покупать, да уж,

наверное, теперь подешевле. Как посоветуешь, покупать или нет? "Купи", – сказал ему тогда

Ларионов и подумал про себя: "Чурбан". "Вот и я стану когда-нибудь чурбаном", – не раз

приходила ему сегодня одна и та же мысль.

И обычное ожидание нефтекомбинатовского автобуса, который должен был увезти с

установки, не радовало сегодня Ларионова. Все стало безразличным, как при болезни. И

работа показалась скучной, и домой к своей Маргарите не тянуло. Конечно, его фотография

на доске Почета уже пожелтела от времени, и звание "лучший по профессии" у него

постоянное, но ведь ему-то самому понятно, что это нужно лишь как необходимое условие

для получения квартиры. Но вот получит он квартиру, переедут туда – и что же, у него

начнется новая жизнь? Или, может быть, медовый месяц с Маргаритой начнется?

Борис познакомился с ней в первый же год работы на нефтекомбинате. Маргарита

жила в соседнем женском общежитии. Вначале она была тонкой и красивой, но, изменяясь в

размерах как-то непропорционально, быстро сделалась толстой, с оплывшим лицом. Быстрее

всего у нее разрастались живот и плечи, и все остальное как бы уменьшалось, особенно

маленькой стала казаться голова. Так же быстро Маргарита оглохла на ласку, на внимание

даже к сыну, невозможно обленилась и при ссорах превращалась в бабу-таран. А как она

тупела при этих ссорах! Как Ларионов ненавидел ее в это время!

Выйдя за проходную, Борис не полез в толкучку на остановке, а поймал за локоть

Бояркина и предложил пройтись, подышать воздухом.

Накануне выпал уже по-зимнему основательный снег. Около остановки он

превратился в серую, мокрую кашу, и притоптанный на тротуарах, оставался еще белым.

Николай посмотрел по сторонам, глубоко вздохнул, словно проверяя, стоит ли дышать таким

воздухом, и согласился.

Шли они молча и не спеша, постепенно перестраиваясь на задумчивый лад.

– Вот и опять зима началась, – проговорил, наконец, Ларионов, чувствуя, что должен

заговорить первым. – Потом будет лето, потом снова зима. И будет так энное количество раз.

А потом это чередование просто оборвется, и все. Да, только и всего. А тут все ждешь какой-

то радости, счась-тя…

Слово "счастье" Борис произнес с искажением, с какой-то крайней иронией, словно

извиняясь за сентиментальность. Уже по одному этому Бояркин понял, как Ларионову трудно

сейчас.

– А мне кажется, что радость нельзя ждать, – спокойно сказал он. – Ее нужно

научиться обнаруживать в повседневности, в буднях. Наверняка оно есть и в том, что мы

сейчас с тобой идем по улице…

Ларионов с улыбкой осмотрелся и даже оглянулся.

– Может быть, ты и прав, – невесело усмехнувшись, сказал он, – но уж какая радость в

моих буднях.

Он стал рассказывать о своих семейных делах, об отношениях с женой и ее

родителями более откровенно, чем в общих разговорах. Когда закончил, то увидел, что

Бояркин улыбается.

– Ты чего? – обиженно спросил Ларионов.

И тогда Николай поведал ему о своих семейных отношениях.

– Да-а-а… А ведь у тебя-то еще почудней, – даже с каким-то облегчением признался

Ларионов. – Мне-то моя жена хоть сначала нравилась, а вот ты-то да-а! Учудил.

– Так уж все сложилось, что по-другому было нельзя, – словно оправдываясь, сказал

Николай. – Вот если бы сейчас кто-нибудь тонул, разве бы ты не бросился спасать? Бросился

бы, конечно.

– Только надо хорошо плавать, а то можно и самому на дно булькнуть, – заметил

Ларионов.

– Вот-вот – это хорошая мысль, – подхватил Бояркин. – Опять же все дело в нас самих.

Значит, и в моей ситуации, и в твоей еще не все потеряно.

– Слушай-ка, а тебя твоя ситуация не давит? – спросил Ларионов.

– Стараюсь не поддаваться, – пожал плечами Николай. – Думаю, что в жизни это не

самое главное. У меня есть дело. – И он красиво изложил суть своих размышлений о

педагогике.

– Вот тут-то собачонка и зарыта, – подумав, сказал Ларионов. – У тебя оттого и

радости больше, что цель есть.

– Кто же тебя этим обделил? Вокруг море дел и проблем.

– Ну, а что я буду делать? Куда? Я знаю только свои насосы. А за воротами

нефтекомбината я просто бродяга. По своей специальности повышаться некуда – там уж я и

так знаю все наизусть. За новое браться поздно.

Ларионов размахнулся и влепил снежок в дощатый забор, огораживающий какое-то

строительство. На Борисе была искусственная шуба с длинным лохматым ворсом,

придававшая ему такой мужественный, "медвежий" вид, что, казалось, разные дробинки он и

не должен был и замечать.

– Если говорить честно, то мне просто шевелиться неохота, – продолжал он. – Мне

уже нравится работа там, где пассивный режим, Маргариту я даже понимаю – у нее такая же

работа… Только она уже не мучится. А, знаешь, есть у меня один план. Взять бы этой весной

путевку на курорт в Прибалтику или на Черное море, познакомиться там с какой-нибудь

хорошей женщиной и уехать куда угодно…

Обычно, как бы спасаясь от перспективы превратиться в "чурбана", Ларионов много

фантазировал. Всю свою прошлую жизнь он видел неким руслом, от которого отходили

отростки различных возможностей, так и не использованные им, но необходимые теперь.

Борис любил воображать, как бы он жил, если б поступил учиться туда, куда однажды

собирался, если бы он имел женой кого-нибудь из прежних невест, если бы работал где-

нибудь на севере или в пустыне. И часто рассказывая кому-нибудь или даже вспоминая про

себя то, что было на самом деле, он, как в детской книжке для раскрашивания, в семь цветов

раскрашивал даже самые серые странички. О будущем же он фантазировал еще свободней и

чем больше теперь говорил, тем больше приходил в нормальное состояние духа.

– Перед отъездом схожу в магазин, – продолжал он. – Выберу самый лучший топор,

посажу черенок, тщательно обработаю шкуркой и потом по телевизору – трах! по

проигрывателю – трах! по магнитофону – трах! Да, кстати, хотел тебе сказать: переписал

вчера фуги Баха. Между прочим, мощные вещи. Маргарита откуда-то принесла. Может быть,

зайдем послушаем?

У Ларионова был уже нормальный, вполне жизнерадостный вид.

– Да нет, извини, мне некогда, – отчего-то даже расстроено сказал Бояркин.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Утром Николай проснулся поздно. В читальном зале он сидел вчера до самого

закрытия и едва успел переписать свое сочинение, смело названное "Философия семьи".

Потом он долго ждал единственный маршрутный автобус, который доходил до их тупика.

Там же на остановке при неярком свете фонаря он еще раз пролистал свою работу и пожалел

затраченное время, потому что как будто ни в чем не разобрался, а, напротив, запутался.

Когда он приехал, Наденька досматривала уже последнюю передачу по телевизору и

на усталого мужа взглянула, обиженно поджав губы.

– Я в читалке просидел, – предупредительно напомнил Николай.

Наденька молча кивнула и, налив ему супа, разопревшего на горячей плите, вернулась

к телевизору. Больше они не говорили.

Проснулся Николай оттого, что хлопнула дверь. Он подумал, что Наденька пошла на

работу, но тут же увидел в окошко, что она собирает с веревок белье. Николай вспомнил, что

сегодня суббота и у жены выходной. Ему же предстояло идти на работу во вторую смену.

За чаем, Бояркин снова перелистал вчерашнюю работу и нашел, что там все-таки кое-

что есть.

– Возьми-ка, Наденька, почитай, – предложил он жене.

Вся суть этого сочинения заключалась в более свободном взгляде на брак. "В

будущем, – писал Бояркин, – количество любви увеличится хотя бы потому, что семья,

полностью потеряв смысл как экономическая необходимость, будет строиться только на

союзе чувств, взаимопонимания и одинаковых духовных потребностей. Но так как

социальный прогресс способствует все большему разнообразию личностей, то "несхожесть

характеров" еще более увеличится. Гармония между двумя, возможно, станет недостижимой

вообще. Один человек просто не сможет реализовать все свои возможности в общении с

каким-нибудь одним человеком. Но так как духовный отток станет его главной

потребностью, то можно предположить возникновение семей из нескольких супругов. Такой

усложненный союз будет заключаться по желанию всех супругов и обязательно основан на

честности и чистоте чувств. Разумеется, что и сами чувства станут несколько иными, но не

менее радостными, чем теперь".

Наденька с тетрадкой пересела на диван. Прочитала-пролистала наполовину

исписанную тетрадку, отложила и стала готовить к глаженью принесенное белье.

– Ну, как? – спросил ее Николай.

– Не знаю, – ответила она, пожав плечами. – Я ничего не поняла.

Бояркин принялся объяснять подробней и проще.

– Что же, в будущем все будут спать кто с кем попало? – спросила Наденька с обидой.

– Да нет же, почему так? Спанье никогда не станет самым главным, а уж тем более в

будущем. Главным будет духовное взаимопонимание.

– Откуда это? – подозрительно спросила она.

– Из журнала, – соврал Бояркин.

– Ерунда какая-то…

– Ерунда?! Но почему ерунда-то? Хотя ладно, может быть, и ерунда. Но почему? Как,

по-твоему?

– Не знаю. Ерунда, да и все.

– Нет, но ты можешь хоть как-то это объяснить?

– Я не умею…

– Ты не умеешь объяснять? Да ведь для того, чтобы уметь надо пытаться! – вспылил

Бояркин оттого, что уже в который раз упирается в одну и ту же стенку. Он схватил с полки

альбом, потряс им в воздухе. – Ведь ты же отлично понимаешь, зачем я его купил! Но ты

даже в руки его не взяла!

– Я бездарная, – тем же обреченным тоном сказала Наденька, опускаясь со сложенной

рубашкой на диван. По стеклам ее очков растеклись слезы.

– Врешь ты! Врешь! Это лень душевная тебя замучила! Проснись ты, наконец.

Взгляни вокруг – жизнь идет, и ты находишься в ней. Ведь это же так просто: если живешь,

то давай себе в этом отчет! Наденька, – сказал он, спохватившись, что кричит. – Не так надо

жить. Не так. Надо жить как-то проникновенней, что ли. Надо замечать, как проходят твои

дни. Не допускать того, чтобы они сорвались и понеслись, замелькали. Это же самое

последнее дело, когда они мелькают, когда ты не замечаешь собственную жизнь. Попробуй

жить с таким настроением, будто ты страшная скряга, счетовод, и каждый новый день ты

выдаешь сама себе под ответственность, под расписку. Попробуй каждый свой день прямо

специально, умышленно наполнять радостью осознания, что живешь.

Бояркина остановила Наденькина обвисшая, мертвая челюсть, и он уже знал, что если

жена заговорит в таком состоянии, то во рту будет виден язык – ленивый и непослушный,

словно посторонний предмет. Эта деталь, замеченная недавно, сразу же стала вызывать в

Николае острую неприязнь.

Наденька сняла очки, и слезы темными точками отпечатались на рубашке, лежащей на

коленях. Она громко всхлипывала, с шумом сморкаясь, чтобы выглядеть более жалкой, зная,

как умиротворяюще действуют ее слезы на мужа. Наденька не собиралась ни меняться, ни

искать свое призвание. У нее не было потребности в том, что у мужа называлось "осознать

себя". Конечно, она, уж так и быть, попробовала бы, но для этого, как она решила,

требовалось рассуждать так же умно, как муж, столько же киснуть над книгами и обязательно

черкать что-то в записную книжку. "Я бездарная", – сказала она себе и успокоилась; сама для

себя она была хороша и бездарной. Правда, узнавая от Бояркина, что быть бездарной это все-

таки похуже, чем она думала, Наденька стала произносить эту формулу с вызовом: "Да, я

бездарная, неспособная, и незачем всячески напоминать мне это, незачем зря мучить меня".

Сегодня, вдруг как бы заново обнаружив себя в этой убогой избушке с низким потолком, с

изодранными, так и не подклеенными обоями, перед картонной коробкой, в которой

отглаженное белье, конечно же, отсыреет снизу, Наденька показалась жалкой и самой себе.

Везде и всем она мешала. Мешала на квартире у матери, на работе в крохотной лаборатории,

где она мыла разные стекляшки и где с ней редко разговаривали. И даже теперь в этой дыре,

она чем-то мешала мужу, хотя, когда он занимался, она сидела, затаив дыхание.

– Жизнь моя бесполезна, – с глубоким вздохом произнесла Наденька. – Я никому не

нужна. Я всегда, с детства, хотела умереть. Всегда думала об этом. Подожди, я скоро

освобожу тебя. Когда-нибудь, вот так же, как вчера, ты будешь шататься по своим читальным

залам… и я тебя освобожу.

Наденька и сама не понимала, насколько искренне она говорила. Подобная угроза

защищала ее раньше от матери и тетки. Но, с другой стороны, в одиночестве она и вправду

боялась сама себя. Уверенность у нее тогда пропадала, самые обычные дела начинали

казаться ей опасными. Включая телевизор в чуть расшатанную розетку, она боялась, что ее

обязательно убьет током, а, истопив печку, боялась закрыть трубу до конца: ей казалось, что

тогда она обязательно угорит.

Бояркина ее заявление потрясло. Он молчал и смотрел на нее – вот она, та, которая

когда-то действительно чуть не выбросилась в окно, Такой она была, такой и осталась. Он

столько уже с ней мучается, а результата никакого, Николай сел рядом с женой, приобнял, ее

не зная, что сказать.

– Наденька, ты пойми, пожалуйста, что я желаю тебе добра, – тихо начал он. – Я хочу,

чтобы ты испытала увлеченность. Понимаешь, без этого нельзя. Увлеченность в жизни – это

как проявитель для фотобумаги, Я хочу, чтобы ты увидела жизнь не матовой плоскостью, а

отчетливой, глубокой, красочной картиной. Сам я, пойми ты это, люблю жизнь и поэтому

пытаюсь охватить ее широко. Так что если ты хочешь быть моим другом, то попробуй жить

примерно в таком же диапазоне. Ведь я перед тобой полностью открыт. Так подскажи мне,

как столкнуть тебя с мертвой точки? Что тебе интересно? Если ты не видишь смысла в том, к

чему я тебя постоянно призываю, то доверься мне поначалу слепо, иначе мы не сдвинемся.

Позже ты все поймешь, оценишь, а сейчас, главное, поверь, что зла я тебя не желаю. Ведь

тебе же сейчас со мной не стало хуже, чем прежде? Ну, скажи.

– С тобой мне стало еще тяжелей! – закричала она. – Ты другой. Я не приучена к

таким. У меня сил не хватает жить, как ты!

Выкрикнув, Наденька застыла в обиженной позе, как когда-то у вечного огня.

Несмотря на ее домашний вид, на особенный уют, создаваемый в комнате чистым бельем с

холода и горячим утюгом, эта женщина казалась Бояркину чужой. В последнее время она

чуть-чуть изменилась: округлилась лицом, у подбородка образовалась маленькая складочка.

Наденька наливалась женским здоровьем, которое многие мужчины считают лучшей

привлекательностью, но для Бояркина эти изменения не стали близкими, родными

приметами; он их просто не замечал.

Они долго молчали. Николай был растерян, Наденька обижена. По Наденькиному

разумению, муж должен был начать теперь успокаивать ее и пойти на какие-то уступки.

Николая в это время так и подмывало сказать, что если вместе им стало хуже, то какой

же смысл… Но он понимал, что Наденька потому так и кричит сейчас, что слепа, что

находится в спячке, от которой он не может ее пробудить. "Все Дело во мне самом", –

вспомнил он вчерашнюю мысль.

Ломая в себе желание заговорить, Николай прямо в комнатных тапочках выскочил во

двор и принялся колоть хозяйские дрова. Почему же Наденьке с ним тяжело? Потому что он,

увлеченный делом, хочет, чтобы и другие были увлечены?

Сначала Николай бил по чуркам с яростью, и поленья разлетались в стороны, как от

выстрела, пока в очередной раз колун, легко пройдя сквозь расщелкнувшуюся чурку, не

просвистел в сантиметре от лодыжки. Бояркин остановился, отходя от мимолетного испуга,

и, постояв немного, успокоился.

На крыльце домика он заметил сломанную доску. Руки зачесались взяться за ножовку,

молоток. Но кто это оценит? И ему здесь долго не жить.

Разглядывая двор, Николай снова подумал, что хорошо бы иметь собственный

деревянный дом с нехитрой мебелью и с книжными полками в нем. А рядом с домом –

сарайчик с верстаком и рубанком… Работаешь там, строгаешь доску и поглядываешь из сарая

через маленькое окошечко в огород, где зелеными валами стоит огребенная картошка. А тут в

сарайчик входит жена и зовет обедать. Нет, это не Наденька, а не то девушка Оля с

фотографии на кладбище, не то Наташа, теперь уже Крышина, о которой он уже давно ничего

не слышал. У той жены всегда в первую очередь видны глаза, в которые можешь смотреть

как в саму душу. Смотришь в глаза и содрогаешься, чувствуя, что ты с ней одно целое. (Так

вот, наверное, что значит любить. Любить – это видеть глаза друг друга). Ах, как счастливо

бы тогда жилось, как помогали бы они добрым устремлением друг друга, какая духовная,

светлая атмосфера бы у них была! Это было бы прочно, "А Наденька?" – вспомнил Бояркин.

А Наденька, напротив, как бы разряжала всякую атмосферу. Если Николай занимался, то она,

стараясь не шуметь, покорно ждала, когда он закончит, и мешала этим еще больше. В эти

минуты она и вправду, словно не дышала – от нее не было ни дуновения воздуха, ни

дуновения мысли; своей смиренностью она как бы останавливала всякое движение, и

Николай обнаруживал, что даже на установке среди действующих механизмов думалось

свободнее.

Бояркин почувствовал, что у него замерзли ноги. Он вошел в домик. "Господи, да как

же одиноко-то, – подумал он. – Оказывается, я такой же, как все, – одному мне тоже

невозможно. Если бы уметь не мучиться одиночеством. Но как же она? Ведь она-то будет

страдать, если я совсем уйду в себя".

Наденька укладывала белье в коробку. Николай присел на диван и несколько минут

критически рассматривал жену. "Женщина как женщина, – рассудил он, – но почему жить-то

с ней невозможно?"

– Наденька, как, по-твоему, ты вообще-то хоть чуть-чуть должна измениться? – без

раздражения, по-дружески спросил он.

– Да почему я всю жизнь кому-то что-то должна? – снова неожиданно почти закричала

она. – Почему ты сам-то не изменишься?!

– Я!? – удивился Бояркин. – В чем же я должен измениться? Объясни. А… Хотя я

знаю. Я должен измениться по образцу привычных тебе людей. Что ж, я попробую драться,

пить, материться. Тогда тебе будет легче. Пить начну прямо сейчас.

Бояркин надернул куртку и побежал в магазин. Его гнала не столько злость, сколько

желание хоть как-то пробить Наденьку – этот способ воздействия на нее показался даже

оригинальным. В магазине было только дешевое красное вино. Николай, кстати, вспомнил,

что в доме кончился хлеб, и купил одну теплую, хрустящую булку. По дороге назад он попал

в толпу людей, выходящих из кинотеатра. Смотрели, видимо, кинокомедию – все были

веселы и взбудоражены. Николаю показалось, что на улице бурлила концентрированная,

яркая жизнь, а их квартирка, так называемое семейное гнездо, было тупиком-аппендиксом.

Возвращаться туда не хотелось. Николай вспомнил недавнюю встречу с Лидией. Они гостили

у Никиты Артемьевича (Бояркину хотелось как-то оправдаться перед дядей за нелепую

свадьбу), и Лидия зашла под каким-то незначительным прозрачным предлогом. Понаблюдав

за Наденькой и перемолвившись с ней, она стала смотреть на Бояркина с такой насмешкой,

которая ей даже как будто не подходила.

– От всей души поздравляю, – улучив момент, сказала она.

– Я знаю, что делаю, – как можно уверенней ответил ей Николай.

Вспомнив сейчас эту улыбку Лидии, Бояркин ускорил шаг. Дома он сел за стол и

выпил сразу полный стакан вина.

– Теперь ты можешь завести дневник наблюдений за процессом деградации, –

сообщил он жене. – С этого момента я не читаю газет и книг, не слушаю радио, не смотрю

телевизор. Телевизор я в перспективе пропью…

Наденька смеялась, повернувшись к нему спиной. Бояркин редко видел, чтобы она

смеялась. Ему даже захотелось, воспользовавшись моментом, почудить немного, посмешить

ее, да жалко было портить такой план. От слабого кислого вина на языке оставался какой-то

деревянный, шероховатый осадок. Слегка захмелев, Николай вообразил, что от этой

жидкости его желудок превращается в красный пузырь, и рассмеялся.

– Жаль, что организм здоровый пока, – сказал он. – Его не просто угробить. Эта

марганцовка не берет.

Наденька вытерла слезы, сдерживая смех, налила Николаю тарелку супа, сделала

бутерброды с колбасой. Суп был вкусный, с поджаренным луком, как любил Николай.

Однако теперь Бояркин решил, что его не купишь. Он с сопением опростал бутылку, но не

столько опьянел, сколько попросту отяжелел и обессилел.

– Сейчас я буду материться, – поднимаясь из-за стола, предупредил он.

Для удобства Николай прилег на диван, помолчал, сосредотачиваясь, и уснул.

Наденька долго сидела перед ним на полу и гладила по голове. Так она делала иногда по

ночам, когда он крепко спал. Наденька не знала, любит или нет Бояркина. "Я его жена", –

сказала она когда-то, и это все определило. "Его не изменишь, – сказала она теперь, и это

значило, что ни пить, ни драться, ни материться он не сможет. Но и ласковым, заботливым

тоже не станет. Наденька готова была принять его таким, какой он есть, но за это он должен

был без претензий принять ее.

Проснувшись в два часа, Николай поехал на работу. Там он, продолжая думать о своих

преобразовательных методах, попытался более объективно взглянуть на себя и на жену.

Конечно, измениться должны они оба. Так, видимо, бывает во всех молодых семьях. В том-то

и беда, что, создавая семью, никто не может вовремя перестроиться. Поначалу, хотя бы

подсознательно, каждый пытается жить так, как жили его родители. Умение создать семью

заключается в умении отказываться даже от чего-то принятого, от глубоко свойственного

тебе. Пока этого не поймешь, до тех пор и дружная семья невозможна. Он же, ни в чем не

уступая сам, просто подавил жену невозможными для нее требованиями. Так что это он сам

же внушил ей мысль о безысходности, бесцельности жизни или, по крайней мере, очень

помог в этом. В читальный зал, видимо, надо ходить все-таки пореже и побольше времени

проводить с ней. А если куда-то уходить, то обязательно оставлять ее в хорошем настроении,

чтобы она, не дай бог, ничего не наделала с собой. Придя к этой мысли, Бояркин вспомнил,

что как раз сегодня он оставил ее дома в очень плохом настроении, и едва дождался конца

вахты.

Домой он приехал в полпервого и увидел, что света в домике нет, хотя Наденька

обычно поджидала его. Николай осторожно, как не домой постучал и прислушался. Из окна

на грязный, притоптанный снег упал квадрат света.

– Кто там? – равнодушно, зная, что это он, спросила Наденька, приоткрыв дверь из

комнаты в сенцы.

– Это я. Открой, – сказал он тихо, с облегчением.

Наденька молча отбросила крючок и, когда Николай вошел следом в комнату, уже

снова скрылась под одеялом. Бояркин налил стакан холодного чая и, добиваясь, чтобы

растворился сахар, целую минуту звенел ложечкой. Потом, устраиваясь поудобней за столом,

сбил ногой бутылку, выпитую сегодня, и грустно усмехнулся. Весь прошедший день

показался ему длинным, с множеством событий, и теперь этот день, слава богу, закончился.

Теперь можно, наконец, спокойно заснуть. Чем ближе подходила минута долгожданного

покоя, тем больше тяжелела голова и слипались глаза. Почти бессознательно Николай

разделся, выключил свет, лег и сказал себе: "Все". И тут услышал, что Наденька,

отвернувшаяся к стенке, тихо плачет. Николай немного подождал, не перестанет ли она,

потом тронул за плечо.

– Я беременна, – тут же прошептала Наденька еле слышно. Но Бояркин сразу все

расслышал, все понял, всему поверил и сразу забыл про сон. В первую минуту возникло все-

таки недоумение – откуда она, эта беременность? Чтобы у них вот так, ни с того ни с сего

появились дети? Разве они могут появляться от такой разобщенной жизни? Ничего не

ответив жене, он стал думать о том, что теперь это может для них значить.

А Наденька между тем ждала ответа так мучительно, как ничего еще от него не ждала.

От его ответа зависела вся их жизнь. Если он не хочет ребенка, значит, не собирается с ней

жить, если захочет, значит не уйдет. Наденька давно уже думала, как и когда ей это сообщить.

Можно было сказать между двумя их свадьбами, если бы в нем появилось серьезное

сомнение, хотя она и не была уверена, пошло ли бы это на пользу. А когда миновала

официальная свадьба, она оставила это известие на крайний случай. Сегодня Наденька

почувствовала себя особенно жалкой. Николай же показался ей слишком злым, и она решила,

что он собирается ее бросить. Крайний случай, кроме того, наступал уже сам собой – молчать

дальше было нельзя; будет хуже, если он все заметит сам. Сказать же она решила обязательно

после работы, когда он будет усталым и легче со всем согласится.

– Если ты не хочешь, – всхлипывая, добавила Наденька, впервые не выдержав

молчания первой, – то я схожу в больницу и попрошу, чтобы ничего этого не было…

– Ну а сама-то ты хочешь?

– Хочу…

"Слава богу, что хоть чего-то хочешь", – едко подумал Бояркин.

– А почему ты этого хочешь? – спросил он.

– Ну, так ведь семья же у нас. С ребеночком-то будет интереснее.

– Интереснее. Разве ребенок может быть для интереса…

"Стоп, стоп, – сказал тут себе Бояркин, – а ведь это тоже интерес. Да, да, да – вот что

может по-настоящему ее разбудить. Как, например, мучится Борис от того, что ему нечего

будет передать сыну… Да уж это настоящий, не придуманный стимул к

самосовершенствованию. Кроме того, ребенок сделает ее жизнь ценнее, и уж она потом не

вздумает прыгать в окно или что-то еще делать с собой. Ребенок в данном случае – это

просто панацея. Конечно, мне придется туже, но что ж… такое и не делается легко…

– Не надо никуда ходить, – тихо сказал он, – пусть будет ребенок.

Наденька, стремительно повернувшись, приникла к нему и стала со слезами целовать.

Николай молчаливо вытерпел это и действительно обнаружил, что Наденькин живот стал

круглей и туже.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

В середине зимы на десятимиллионке произошла авария. Этот день с утра был

знаменателен лишь тем, что Федоськин удачно разыграл горбоносого, застенчивого

оператора Виктора Алексеева, неофициального заместителя бригадира Сухорукова. Алексеев

был пытливым и усердным, несколько лет назад с отличием закончил химико-механический

техникум и на установке знал каждый винтик. Но тем-то и соблазнительнее было

Федоськину поставить в тупик своего опытного товарища.

После приема вахты, посидев в операторной и обсудив вместе со всеми новости,

накопленные за выходные дни, они поднялись на постамент, где когда-то первую свою

неделю отрабатывал Бояркин, чтобы горячей водой смыть нефтепродукт. Из насосной

забрали два длинных шланга и соединили их трубкой. Потом, пока Алексеев спускался вниз,

чтобы открыть вентиль, Федоськин заменил трубку ломиком. Вернувшись, Алексеев

подошел к концу шланга, и некоторое время задумчиво ждал воду. Федоськин, опершись на

лопату, смотрел в сторону. Алексеев, пытаясь не выдать замешательства, снова спустился,

осматривая всю линию, и, ничего не обнаружив, прибавил давление. Вернулся, увидел, что

воды нет как нет и зачесал голову.

– Ну, чего ты все расхаживаешь. Включай воду, – сказал ему Федоськин, ковыряясь

лопатой.

– Сейчас, – пообещал Алексеев, еще раз взглянув на конец шланга, и, уже

окончательно сбитый с толку, затопал по ступенькам вниз.

Федоськин передавил шланг, поставил трубку на место и принялся смывать

застывший парафин. Весь постамент заволокло паром. Алексеев, на этот раз ни к чему не

прикасаясь, прошелся по линии и, вернувшись, задумчиво сел на ящик с песком.

– А ты чего это расселся? – крикнул ему Федоськин. – И зачем воду во всю дурь

открыл? Тут и надо-то немного. Сходи сбавь чуть-чуть…

Алексеев махнул рукой и взялся за лопату, но за час работы несколько раз

останавливался и о чем-то напряженно думал, нахмурив лоб и надув губы.

Когда Федоськин проиграл всю эту сцену в операторной, еще выразительней

изображая растерянность Алексеева, бригада слегла от хохота. Необидчивый Алексеев, уже

не впервые пострадавший от Федоськина, и сам изредка похохатывал. Вместе со всеми

смеялся и оказавшийся в операторной начальник цеха Мостов Владимир Петрович, который

совсем недавно, зажав под мышку папку с бумагами, пытался догнать "Жигули" Федоськина.

Мостов не знал, что потом, изображая его здесь же, в операторной, Федоськин бегал мелкими

шажками вприпрыжку, и все так же покатывались со смеху. И хорошо, конечно, что не знал,

иначе теперь ему было бы не так смешно.

Бояркин, смеясь вместе со всеми, вспомнил, как его поначалу неприятно удивляла

такая легкомысленная атмосфера в бригаде. Установка каждый год выдавала десять

миллионов тонн мазута, керосина, бензина, масел и других продуктов. Этот громадный

поток, рассасываемый капиллярами страны, заставлял ехать, ползти, лететь, вращать, ломать,

строить. И Николай думал, что тот, кто занят в таком важном деле, обязательно должен быть

строгим, серьезным, дисциплинированным. Но позже он успокоился, вспомнив собственную

раскрепощенность во время своих ответственных радиовахт на корабле. Новичкам он тогда,

наверное, тоже казался легкомысленным. Легкость была от уверенности, а уверенность от

опыта и знаний. Конечно, на установке ему до этой легкости было еще далеко, хотя

нецелесообразность действий, свойственная новичкам, у него проходила. По пустякам он

больше не суетился и при необходимости действовал быстро и решительно. Но по-прежнему

удивлял его Ларионов, который иногда вопреки всем инструкциям почти по полтора часа

просиживал в операторной и выходил на осмотр именно в тот момент, когда у какого-либо

насоса забивалась обвязка, уходило масло из картера или возникала пожароопасная ситуация.

Более того, он и шел-то сразу туда, куда требовалось. Иной же раз Борис выходил каждые

пятнадцать минут, и всякий раз не зря. Никогда не глядя на приборы, что было делом

операторов, Ларионов каким-то образом по общему гулу установки, по настроению всей

бригады, на которое в свою очередь приборы действовали нервозно или успокаивающе,

входил в общий ритм со всеми, и его действия всегда соответствовали поведению установки.

Но, как он предвидел случайности, – это было просто необъяснимо.

В утро того же запомнившегося дня, когда повседневное обсуждение новостей

подходило к концу, в операторную пришел молодой черноусый электрик Федя. Он устроился

на работу чуть раньше Бояркина, понравился своими усами Ларионову, и Борис стал ласково

и покровительственно называть его Хфедей. В этот раз Ларионова в операторной не

оказалось.

– Где тут машинист? – спросил Федя.

– Здесь, – не постеснялся напомнить о себе Николай.

– У десятого насоса надо полумуфту собрать, – сказал Федя, гордясь тем, что у него

серьезное дело. – Как соберешь, скажешь. Я подам на пего высокое напряжение,

В операторной заулыбались, потому что старые электрики говорили об этом короче,

без упоминания о высоком напряжении.

На этот раз Бояркин сделал все самостоятельно, и Ларионов подошел только к запуску

насоса. Когда двигатель загудел, Борис прислушался, потом, проверяя вибрацию, приложил

свои длинные пальцы поочередно к двигателю, к корпусу насоса и, улыбаясь, развел руками

– ничего, мол, не скажешь. Николай почувствовал себя именинником.

* * *

ЧП, случившееся в этот день, потрясло не только новичка Бояркина, но и ветеранов.

Установка словно напомнила, что тот круглосуточный рев, от которого на аппаратном дворе

люди объясняются жестами, был лишь ее добродушным мурлыканьем, что те отношения,

при которых рабочие без опаски ходили около нее, что-то подчищая и осматривая, было

необоснованным панибратством. И вот, неожиданно выйдя из-под контроля, установка

показала такую яростную, отчаянную силу, что люди оказались психически подавленными,

способными на безрассудные поступки.

Когда все рабочие пообедали (в столовую ходили по очереди) и собрались в

операторной, на установке пропало как раз то высокое напряжение, о котором так гордо

говорил электрик Федя. Такое случалось и раньше, но всегда лишь кратковременно. Обычно

за те секунды, пока бригада добегала от операторной до оборудования, напряжение

подавалось, и все двигатели запускались. Чем быстрее реагировали рабочие, тем быстрее

потом можно было выправить пошатнувшийся режим.

После отключения Борис Ларионов сразу, как обычно, побежал в горячую насосную к

насосам более мощным, ключевым для режима. Утопив до отказа кнопку "пуск", он

растерялся. Привычного эффекта, когда при включении должен был вздрогнуть бетон под

ногами, воздух дернуть в решетку электромотора, на этот раз не произошло. Вдавливая

кнопку в гнездо, Борис обычно словно будил находящуюся за ней силу, но теперь кнопка

оказалась "пустой". Как ни проста была ситуация, но Ларионову она еще не встречалась.

Когда он объяснял Бояркину, что насосы после кратковременного падения напряжения надо

включать как можно скорее, тот спросил: "А что делать, если они не подключатся?" "А если

не подключатся, то отбегай подальше от установки и смотри, как она взлетит на воздух,

потому что процесс станет неуправляемым", – засмеявшись, ответил тогда Борис, зная, что

такое просто исключено, что для предотвращения таких случаев предусмотрен не один

аварийный вариант. Не веря в "пустоту" кнопки и еще несколько раз надавив ее, Борис

бросился к соседнему насосу. Не включался и тот. Напряжения не было. Ларионов, чье дело

было – насосы, никогда особенно не вникал, что именно происходит внутри колонн, но

теперь он представил мощное брожение в этих громадных трубах, при котором быстро

возрастающему давлению нет выхода. Бориса вдруг охватило какое-то радостное, отчаянное

состояние, словно он, наконец, дождался чего-то необыкновенного. Это необыкновенное

стремительно неслось в его жизнь и должно было многое в ней изменить. На мгновение он

успокоился, поняв, что бегать от насоса к насосу не имеет смысла, посмотрел на потолок и

усмехнулся – эти капитальные железобетонные балки и перекрытия могли в одну, любую

теперь, секунду превратиться в развалины. И что значит он, муравей в пластмассовой каске,

против такой силы. Знобящей показалась тишина в насосной, где естественным был шум,

которым должны были бы пропитаться даже стены. И в этой тишине постепенно от

невидимых здесь колонн начал нарастать незнакомый звук низкого тона, ощущаемый скорее

вибрацией, а не звуком. Там что-то совершалось. Ларионов зло сплюнул – самым паршивым

в этой ситуации оказывалось то, что сейчас надо было бездействовать, просто ждать.

Попробовав все-таки еще несколько кнопок, он выбежал на аппаратный двор к

взволнованной бригаде. Здесь же был бледный начальник установки Карасев. Все были

серьезными. Улыбался только Бояркин. Ему уже объяснили возможные последствия, он все

понял, но все-таки не мог перестать улыбаться. Рабочие поглядывали на колонны, красивая

серебристая оболочка которых казалась теперь зловещей. Вообще же день стоял светлый, и в

сторону открытого пространства за установкой было больно смотреть – ночью выпала

пороша, и поле, еще не успевшее запылиться, слепило как зеркало. Никто не знал, сколько

продолжалось это нерешительное топтание посреди мерзлого аппаратного двора, потому, что

время шло непривычно, по-другому, какими-то толчками, как вдруг на вершине центральной

колонны что-то трахнуло, будто из пушки. У Бояркина мелькнула мысль, что это и есть самое

страшное, но даже в этот момент он верил, что ничего крайнего произойти не может, а если

произойдет, так не с ним одним. А со всеми вместе такого произойти опять-таки не может. И

это комканое умозаключение показалось ему необыкновенно убедительным.

– Предохранительные клапана подорвались, – закричал ему на самое ухо Ларионов,

потому что сверху несся сильный треск продолжавшихся выстрелов, – сейчас давление

стравится. Взрыва не будет.

Николай кивнул головой и, к собственному удивлению, почувствовал разочарование.

От Г-образных труб на верху колонны начало расти облако желто-зеленого дыма.

Оседая вниз, облако стало окутывать установку. Сначала донесся слабый, но неприятный

запах, как-то слишком свободно проникающий в нос, в рот, в легкие. Запах становился все

гуще, облако все больше, а лица рабочих все мрачнее. Теперь надвигалась другая беда. Все

невольно вспомнили случай, как на одном родственном европейском предприятии подобное

облако, мгновенно воспламенившись ("хлопнув"), снесло с фундамента двухэтажную

операторную и убило несколько человек. Об этом совсем недавно говорили на собрании.

От газа начинало пощипывать глаза. О противогазах почему-то все забыли. Карасев

что-то закричал, махая руками. Бояркин разобрал только: "Заслон – паром", но все поняли.

Карасев побежал к печам, где бушевало неуправляемое теперь пламя. За ним бросились

Федоськин и Алексеев. Остальные снова разбежались по насосным проверить, не

подключатся ли насосы. Это всеобщее смятение продолжалось минут пятнадцать, и каждое

мгновение этих минут было пропитано ожиданием страшного. Люди то разбегались по

насосным, то собирались на аппаратном дворе или в операторной. Сухоруков в операторной

время от времени хватался за телефон, пытаясь дозвониться до электроподстанции. Появись

сейчас напряжение – и все еще можно было бы не только предотвратить, но и выправить

своими силами.

Бояркин непроизвольно во всем подчинялся Ларионову, не задумываясь, выполнял

все, что тот говорил (позже он никак не мог восстановить последовательность своих

действий и действий других людей).

Когда они в очередной раз вбежали в одну из насосных, там все было окутано едким

керосинным дымом, валившим от крайнего насоса. Машинисты, инстинктивно прячась за

толстыми трубами, подобрались ближе. Казалось, насос работает – гудел он даже в несколько

раз сильнее обычного. На самом же деле давлением из колонн его раскрутило в обратную

сторону, бешеные обороты разбили торец, и горячий, дымный керосин хлестал фонтаном.

Достаточно было падения какой-нибудь железки на бетонный пол для высечения искры,

чтобы все это полыхнуло. Обоих машинистов душил кашель. Они быстро наглухо затянули

задвижки, удивляясь, что обычно тугое колесо очень легко поддалось их ожесточенным

усилиям.

Ларионов выбежал из насосной первым, а Бояркин, споткнувшись, упал и ударился

коленкой о пол. Когда, ковыляя, он выбежал во двор, то Ларионова уже не увидел.

Теперь вся установка была словно в тумане. Вершины колонн скрылись из виду.

Присмотревшись, Николай заметил кого-то, мелькающего в стороне от операторной. Бояркин

подбежал ближе и узнал Петра Михайловича Шапкина. Существовало положение, по

которому после вызова пожарной команды кто-нибудь, по указанию бригадира, должен был

встречать машины. Бояркин решил, что у Шапкина именно такое поручение. Потеряв

Ларионова, Николай готов был подчиниться любому, кто знал, что делать, и кто хоть что-

нибудь делал. Подражая Шапкину, он тоже стал озираться по сторонам в надежде увидеть

красные машины, но это занятие тут же показалось ему глупым. Он побежал в операторную,

а Петр Михайлович, оставшись, наконец, без свидетелей, затрусил через заснеженное поле

подальше от опасного места.

Теперь даже в достаточно герметичной операторной чувствовался газ. Ларионов и вся

бригада были здесь. Сухоруков, потеряв всякую надежду дозвониться до электроподстанции,

стоял, широко расставив ноги, заложив обычно растопыренные руки за спину, напряженно

подавшись вперед, как против ветра, и смотрел сквозь стеклянную стену на бунтующую

установку. Весь его вид говорил: "Ну и хрен с вами! Не подавайте напряжения. И пусть тут

все взлетит, и, пусть мы взлетим…" Однажды в ночную вахту, когда его молодые, более

начитанные подчиненные заговорили о космосе, Сухоруков произнес фразу, которая,

казалось, совсем не подходила ему. "Смотрел я как-то в небо, – слазал он, – и понял, что все

мы когда-нибудь превратимся в пыль… в звезды. Падают метеориты, а ведь это что-то там

разваливается". Может быть, о чем-то подобном он зло думал и теперь.

– Что же это пожарные все не едут, – огорченно сказал Бояркин, ни к кому не

обращаясь.

– Пока ничего не горит, – с раздражением, как будто его отвлекли от чего-то важного,

откликнулся Сухоруков.

– Что же, разве их еще не вызывали?

– Пока еще ничего не горит! – повторит Сухоруков.

– Теперь все равно что-нибудь загорит. Надо вызывать, – сказал Ларионов.

– А! Звоните 01, – коротко приказал бригадир.

К телефону протянулось несколько рук. Ближе всех оказался Сережа Черешков. Во

всем сегодняшнем происшествии он старался выглядеть спокойным и уверенным. Сережа

набрал номер, и тут все, кто с напряжением наблюдал за ним, поняли, что на том конце

провода – женщина. Сережа достаточно четко излагал ей суть дела, но глаза его бегали по

отчужденным лицам товарищей, словно, разыгрывая кого-то по телефону, он искал

сообщников.

– Да, да, все верно, – подтвердил он записанный с его слов вызов, – именно со славной

десятимиллионки вас и беспокоят. Пошлите там своих орлов, пожалуйста. Работка у них

найдется…

Сережа ласково положил трубку.

– Сидит там этакая-такая, – подтвердил он догадку бригады, изобразив рукой что-то

неопределенное, но, несомненно, очень аппетитное.

На него смотрели как на ненормального. Сережа даже захихикал, оскалился, и из его

ноздрей, как и обычно, высунулась щетина. Он был доволен не только тем, что у телефона

оказалась женщина, но и тем, что именно с его слов начнет раскручиваться колесо хорошо

отлаженного на нефтекомбинате противопожарного военизированного механизма.

На какое-то время все замолчали, замерли, словно задумались. "Вот сижу я за столом

посреди этой большой операторной, – пришла вдруг в голову Бояркина совершенно ясная и

спокойная мысль. – Я вижу перед собой спину Сухорукова в синей телогрейке с мазутным

пятном на плече. Пахнет газом. Ощутима дрожь колонн. И время ощутимо. Вот прошла

секунда, она очень длинна. Вот другая. Да, жизнь существует, существую и я сам. Но эта

жизнь может ведь просто оборваться, и все. Но почему?! Почему все может оборваться

именно сейчас, в эту секунду, когда своими пальцами я чувствую поцарапанную поверхность

полированного стола и вижу какое-то нелепое пятно на телогрейке? Почему именно эти

глупые мелочи я должен видеть в последнее мгновение? Почему оно вообще может быть

последним?" – Бояркина окатило волной внутреннего жара, плеснувшей откуда-то из сердца.

Ларионов, махнув ему мазутными рукавицами, позвал проверить, не разбило ли еще

какой насос, и Николай с удовольствием вскочил. Страх сразу улетучился. Все ушло, и в

голове снова осталось только то, что видели глаза. Все его внутренние силы были заняты

осознанием конкретной обстановки, и сейчас, например, Елкино или служба на корабле

показались бы эпизодами не его жизни. Лишь в минуту безысходности человек

действительно может разом вспомнить всю свою жизнь, потому что внутренним силам не

остается ничего другого, как обратиться в память. Но если в ситуации остается возможность

действовать и остается выход хотя бы с игольное ушко, тогда все прошлое отступает на

дальний план, освобождая все силы для конкретного спасительного действия.

Вернувшись через несколько минут, машинисты не застали в операторной никого.

Обоим пришло в голову, что на установке они уже одни. Первым движением Ларионова было

бежать, но у него мелькнула мысль, что если бригада где-то здесь, то их потом засмеют.

От блока печей валил густой черный дым, но стена пара разделяла теперь пламя,

плясавшее черными мазутными языками прямо под печами, с облаком взрывоопасного газа.

– Взглянем, что там! – крикнул Ларионов и побежал к печам.

У самых печей из дыма и пара выскочил навстречу им кашляющий Сухоруков и, еще

не добежав, ожесточенными жестами показал, чтобы они убегали с установки. В это время

Ларионов заметил в стороне, куда облако не доставало, освещенную ярким солнцем белую

машину "скорой помощи", у которой копошились люди в белых халатах. Ларионов давно уже

думал, что, в сущности-то, их работа с пассивным режимом может при случае оказаться для

кого-то и трагической. "Вот оно, – подумал он, – неужели кого-то из наших?" Именно это

убедило Бориса в том, что теперь уже хлопок обеспечен и что операторную, похожую с одной

стороны на большой аквариум, должно быть, снесет вместе с электронно-вычислительным

оборудованием. И тут Ларионов вспомнил, что в ящике стола операторной лежит завернутая

в газету его книжка "Батый", которую сегодня наконец-то соизволил вернуть Федоськин. "А,

будь что будет", – мгновенно решил Борис. Он показал Бояркину, чтобы тот бежал в поле, сам

же ворвался в операторную, выхватил из стола сверток и на мгновение замедлился. Все ему

показалось неестественным. Приборы не гудели, лампочки не светились. Густое облако газа,

закрывающее солнце, походило на морскую воду. Однажды во время отпуска Ларионов был

на море и видел закат солнца во время крепкого ветра – солнечные лучи скользили по

поверхности с линии горизонта и насквозь просвечивали вздымающиеся зеленые волны; на

волнах покачивались дикие утки, и в светящейся воде были видны их широкие лапки. Вот и

этот газ показался теперь красивой волной. Ларионов забежал в отделение ЭВМ, проверяя,

не остался ли кто там. В помещении ЭВМ стрекотал какой-то прибор, работало печатающее

устройство, выдавая неизвестные параметры. (Видимо ЭВМ питалась с какой-то другой

линии). У двери на кафельном полу валялся белый халат. Людей не было.

Выскочив из операторной и завернув за угол, Ларионов увидел бегущего Бояркина, а

дальше, в поле, небольшую толпу. Это были бригада операторов, два оператора ЭВМ, группа

электриков, операторы, прибежавшие с соседних установок. На полпути к ним Борис

услышал сильный треск, как будто разорвалось какое-то очень крепкое полотно.

Оглянувшись, Ларионов увидел, как верх центральной колонны вспыхнул свечкой, и через

секунду пламя, словно организовавшись, загудело из труб, давя ревом на барабанные

перепонки. В толпе оживились. Предполагали, что щелчки были разрядами статического

электричества, накопившегося от движения газа. Эти-то разряды и зажгли газ. "Хлопка" не

произошло, возможно, из-за той счастливой случайности, что в последнюю минуту основное

облако снесло в сторону несильным ветром. Теперь же весь газ сгорал сразу на выходе.

Настроение людей быстро изменилось. Стали посмеиваться над Бояркиным, как над

испугавшимся больше всех: убегая, он часто оглядывался (он волновался за Ларионова),

споткнулся и вывалялся в снегу.

На установке остались Федоськин, Алексеев, Карасев и Сухоруков. Там же был и

начальник цеха Мостов, по приказу которого все остальные установку покинули.

– Да, а этот "жуткий передряга-то" где? – сказал Ларионов, и не все сразу поняли, про

кого он спросил, а, поняв, дернули за рукав и кивнули назад.

Петр Михайлович Шапкин стоял позади всех. Ларионов усмехнулся: Шапкин был

весь в снегу.

Установку окружали пожарные машины. Как по заказу, для них задымили и

вспыхнули теплообменники с бензином. Туда ударило сразу несколько струй.

– Эх, пеной бы, пеной… – говорил в толпе кто-то из чужих операторов.

Установка вспыхивала то в одном, то в другом месте. У Бояркина замерзли ноги

оттого, что ботинки были полны снега. Надышавшись газом, он словно опьянел. Ему было

стыдно за свою веселость – теперь надо было страдать за дорогостоящую технику, за сотни и

тысячи рублей ущерба, уносимые каждой минутой, но он ничего не мог поделать с собой.

Когда пожар был затушен, бригада вернулась на установку. Последствия были самыми

минимальными благодаря остававшимся там рабочим. Все собрались в коридорчике.

Курящие – курили, остальные сидели просто так. Здесь же прилегла черненькая собачонка

Зинка.

– Эх, дура ты, дура, – сказал Ларионов. – Так ты ничего и не поняла, если бы рвануло,

так от тебя бы и копоти не осталось…

Все засмеялись, вспомнив, как в самую суету собачонка лаяла и радостно-отчаянно

носилась под ногами. Потом снова вспомнили, как споткнулся Бояркин, потом что-то еще.

Нервное напряжение понемногу ослабевало. Проходивший мимо озабоченный Мостов

услышал смех и недовольно поморщился.

Еще через пять минут в операторной нельзя было протолкнуться от пожарных в

заледеневших робах, от газоспасателей с приборами через плечо, от нескольких бригад

монтажников, вызванных для экстренного ремонта и пуска установки. Было много

начальства. Кто-то с интеллигентной внешностью ругался по телефону, поминая напряжение,

суд, бога и другие святые категории.

Вся бригада Сухорукова была оставлена на вторую вахту, в дополнение к свежей,

прибывшей из дома. С работы, поэтому уезжали только в двенадцатом часу вечера. В

нефтекомбинатовском автобусе обычно рассаживались кто куда, разговаривая со знакомыми с

других установок, но сегодня все оказались рядом. На вопросы отвечали неохотно. Всем

хотелось есть и спать. Уснул и Федоськин. Говорил только Ларионов, в котором еще как

будто оставалось что-то от недавнего возбуждения.

– Меня больше всего эта "скорая" напугала, – рассказывал он. – Я уж подумал, что все

– кто-то отжил, а потом смотрю: все целы и невредимы… Стоим потом у дороги и смотрим,

как горит наша кормилица. Даже слеза прошибла.

Слушатели охотно принимали его иронию. Среди рабочих было принято ругать свои

установки. Любого хвалителя легко останавливал довод, что пусть она, его установка, хоть

золотая, но здоровью вредит и жизнь укорачивает. Свою привязанность к работе старые

операторы объясняли необходимостью заработать вредный стаж и быстрее уйти на пенсию,

надеждой на получение лучшей квартиры, просто привычкой, собственной дуростью,

наконец, но только не любовью. О дурости обычно заговаривали тогда, когда и пенсия была

достигнута, и квартира получена… Такая привязанность не мешала, однако, время от времени

обращаться к установке с не совсем серьезным, конечно, пожеланием: "Чтоб ты сгорела".

– Нет, на самом деле чуть слеза не прошибла, – повторил Борис, – жалко все-таки…

Слушатели смутились от его сентиментальности. Борис поправил на коленях сетку со

спасенным "Батыем" и тоже стал смотреть в окно на редкие фонари, пробивающие смутную

нефтекомбинатовскую темноту. Слава богу, что ничего сегодня не произошло, а ведь он

верил, что произойдет, да и все верили. И все переживания у всех были настоящими.

Бояркин крепился, чтобы не заснуть. Мысли были путаные, смазанные. Пожалуй,

наиболее отчетливо вспомнил он Тюлина и Мучагина, у которых сегодня был, конечно же,

самый обыкновенный день. "Ну, вот чему вы можете научить своих учеников?" – с улыбкой

спросил он их.

Часам к десяти установку все же пустили, а к утру ее удалось уже вытянуть на режим.

На следующее утро, такое же ясное, как и накануне, установка снова была привычной, если

не считать сосулек, свисающих откуда только возможно. Все происшедшее на ней вчера

казалось приснившимся. Утром бригада Сухорукова застала в операторной начальника

установки Карасева. Он, все в той же замазученной робе, обросший светлой щетиной, с

опухшими глазами и отекшим лицом, сидел, навалившись грудью на стол. Никто в этот

момент не подумал бы, что ему нет и тридцати.

В то же утро после отгула вышел оператор Исаев. До нефтекомбината он работал

сантехником и много пил. Потом, по настоянию жены и по собственному желанию, Исаев

решил поставить себя в жесткие рамки заводской дисциплины. Он был по веселому

задиристым, привыкшим к суете, к подсмеиванию и в бригаде сразу же был принят за своего.

– Нельзя мне было вас покидать, – бодро пошучивал он утром, – остались без меня и

чуть всю установку не спалили.

Его подначек не поддерживал даже Федоськин. Во всех словно что-то переменилось.

От вчерашней психической встряски все словно спаялись, и те люди, которые побывали

здесь, как казалось на самом краю, воспринимались ближе, чем те, которых не было.

Говорили сегодня откровенно и только серьезно.

– Я-то ценность жизни понял уже давно, – рассказывал бригадир Сухоруков, – у меня

как-то на рыбалке лодка перевернулась. Озеро с камышом и тиной. Я до лодки дотянуться не

могу. Дело было осенью. Брюки ватные – тянут вниз. Как только я не пытался достать лодку:

и со слезами, и с ревом. До сих пор не знаю, сколько времени мучился. Сил не осталось, вода

уже у самого рта. Я думаю, все – и даже успокоился. И, может, в последнюю секунду

сообразил, что надо не рукой, а ногой доставать. Кое-как удалось мне одну ногу выпутать.

Грязи наелся до отрыжки. И ногой-то едва-едва дотянулся. Сколько потом еще в лодку не мог

влезть. Сил нет, а она резиновая, переворачивается. Но влез. Сижу в ней, весь в грязи – и

такое блаженство! Пошел дождь, снег лохмотьями повалил – красота! Я до костей промерз,

зато живой! Гребу единственным веслом, и песни во всю глотку на все болото ору. Что

утопил, ничего не жалко – ни ружья, ни рюкзака, все мелочи. И, главное, дурак, радуюсь не

тому, что живой остался, а тому, что именно сам выкрутился, хотя, казалось бы, какая

разница. Мне тогда показалось, что это я сам собственную жизнь выдернул, и что если уж

оттуда выдернул, так мне больше ничего не страшно. И вот правда – после того я стал верить

не только в себя, но и в то, что все всегда у меня кончится благополучно.

Сухоруков был в бригаде старше всех, не считая Петра Михайловича Шапкина, и ни у

кого не нашлось ответить чем-нибудь похожим. Петр Михайлович собрался было что-то

сказать, но вздохнул и промолчал, хотя всем было интересно услышать такую же историю о

нем. И еще было интересно: если бы Петр Михайлович попал в ситуацию Сухорукова, то

сидел бы он сейчас за столом или нет?

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Беременность Наденька переносила очень болезненно. Она стала грузной, вялой,

совсем инертной. Терпя и выполняя все ее многочисленные капризы, в которых неизвестно

что было от беременности, что просто так, Николай даже начал опасаться, как бы за эти

девять месяцев Наденька сама не переделала его.

К Валентине Петровне Бояркин не ездил, не показывалась и она, но Наденька у

матери бывала. Ссылаясь на то, что ей с большим животом трудно ездить в автобусе без

помощника, она и мужа пыталась затянуть туда, но Бояркин не уступал. Конечно, ради

здоровья будущего ребенка (Николай уже просмотрел необходимую литературу) следовало

бы, не дергая Наденькиных нервов, уступить ей и в этом, но звенящий сувенир из пивных

пробок на двери все еще вызывал самые яркие воспоминания, и переломить себя Николай не

мог. Наденька же возвращалась каждый раз повеселевшей и пересказывала прогнозы

бабушки, которая по форме живота и по красному лицу беременной очень рано начала

предсказывать мальчика.

Сначала предсказания были неуверенными, но когда Наденька сообщила ей, что

ребенок толкнулся вначале в правом боку, Нина Афанасьевна заявила уже убежденно:

мальчик, потому что девка пошла бы плавать по всему животу.

Николаю было все равно, кто родится, лишь бы это хоть немного полезно

подействовало на жену. Никогда еще Бояркину не приходилось держать в руках ребенка, он

не знал, что это такое и не понимал умиления других людей перед маленькими человечками.

За время беременности Наденька трижды – каждый раз по месяцу – ложилась на

сохранение. Николай в это время отдыхал, но проведывать ее ходил аккуратно, каждый день,

и та женщина, которая обрадовано выглядывала в окно второго этажа, почему-то очень

значительно сообщала о своем здоровье, и спускала длинный размотанный бинт для того,

чтобы Николай мог привязать сетку с молоком, яблоками или чем-то еще, была почему-то

совершенно не связанной с той Наденькой, которая жила когда-то вместе с ним. Она

воспринималась вовсе не как родной человек, а как соседка, которую требовалось навещать

для соблюдения приличий. Навещал он ее в такое время, чтобы не встретиться с Валентиной

Петровной, приходившей тоже почти каждый день и чьи целлофановые пакеты Наденька не

то по ошибке, а, скорее всего, с каким-то намеком возвращала ему.

Так прошла зима и весна. Если Наденька была дома, Бояркин терпел ее, как мог, а

если в больнице, то дышал свободнее и на ее вещи в квартире смотрел как на печальные

приметы другой, не знакомой ему жизни. Время тянулось медленно, и Николай привык к

беременности жены, как к затянувшейся болезни. В начале лета Наденьку положили в третий

раз.

В тот июньский день, когда после работы в утреннюю смену Бояркин шел к роддому,

дул сильный ветер и приближался дождь. Дождь обложил город со всех сторон и на границе

приостановился, должно быть, подтягивая основные силы. Ветер, посланный вперед, то с

шелестом прощупывал какой-нибудь сонный тополек, то ни с того ни с сего вздымал с

тротуара облако пыли, и в этой дерзости посыльного, нарушающего солнечную дрему

большого города, угадывалась завоевательская решимость и непреклонность его хозяина.

Бояркин этого не видел. Он шел своей дорогой в своем уравновешенном состоянии,

когда все вокруг кажется обыденным и неприметным. Все его сегодняшние отношения с

погодой состояли в том, что утром, собравшись ехать на работу в одной рубашке с коротким

рукавом и, ощутив на пороге прохладу, он автоматически прихватил пиджак, который теперь

пришлось нести через плечо, зацепив пальцем за петельку. Ровно столько же он думал о том,

куда и зачем идет. Показавшись Наденьке в роддоме, он должен был выйти на набережную,

искупаться, если не станет еще прохладнее, перекусить где-нибудь и сходить в кино или,

если в кино не захочется, то поехать домой и почитать. Когда-то, экономя время, Бояркин

ходил в кино лишь с головой, уставшей от занятий, а фильмы подбирал по рекламным

статьям в газете, чтобы не убивать время на пустое. Но когда это было… Теперь такие

глупости просто не хотелось вспоминать.

Под знакомым окном Николай, как обычно, крикнул "Бояркину", но в этот раз вместо

Наденьки, запахивая халат, выглянула какая-то испуганная, новенькая в палате, женщина.

Оглянувшись в глубь палаты она, жестикулируя, передала, во что одет Бояркин, показала и

усы. Потом, выслушав кого-то из глубины палаты, открыла окно и сказала, что у него

родился сын.

Дождик крапал уже и до этого, но тут, наконец, бабахнуло! Молодая женщина

испуганно взглянула в небо и захлопнула створку. Сорвавшийся с неба шквал, будто в

железных сапогах большими шагами пробежал по железной крыше. Что-то глухо стукнуло, и

сверху полетели куски штукатурки, где-то рядом рассыпалось на асфальте стекло…

И Бояркин вдруг словно проснулся. Проснулся от всей своей привычной вялой жизни,

от пустых планов на сегодняшний день, от слепоты на все окружающее. Да только ли сегодня

была эта зрячая слепота? Окружающий мир прорезался вдруг более сильными красками,

большими звуками, ясным смыслом. "Вот так дела!" – ахнул Бояркин, инстинктивно

прижимаясь к высокой стене под окнами. Дождь шел сочный, с обширным, на весь город

шумом. Николай прислушался к грому на небе и к грому железа на крыше. Ему бы надо

подумать о сыне, который родился, но он умышленно не допускал пока этой мысли

вплотную, а старался сначала насладиться, наполниться, соединиться с окружающим. И

когда все установилось, тогда он подумал о сыне, который еще крепче привязал его теперь к

миру. Не все доходило до Николая; он еще не знал нежности к сыну и понял пока лишь то,

что произошло что-то, чему люди придают очень большое значение. "Когда я служил на

корабле, – подумал он, – когда после службы был в Ковыльном и в Елкино, когда была

опасная авария на нефтекомбинате, я еще не имел этого. А теперь я как будто перешел в

другую весовую категорию".

А ведь, оказывается, еще утром, когда они с Ларионовым в четыре руки обтягивали

большие гайки, уже тогда природа пыталась что-то подсказать. На высоте, где они работали,

ветер завывал, составляя над головами какие-то картины из облаков, которые некогда было

рассматривать. И ведь даже сейчас, когда, приближаясь к роддому, он думал о каком-то кино,

ветер не зря становился все яростней, а небо все темнее. И когда он через единственную арку

вошел в квадратный двор, то ветер был уже таким сильным, что, завихряясь в этом

пятиэтажном свистке, уносил в квадрат неба записки, оберточную бумагу, листы картона, так

что знакомое окно трудно было найти глазами, забитыми пылью. Только круглый дурак мог

не догадаться, что это назревание должно было как-то разрешиться.

…Дождь был проливным, шумящим и ручьистым, гудящим в чугунных решетках

канализации. Николай побрел по асфальту босиком, как не ходил, пожалуй, с самого детства.

В городе дождь был как бы сам по себе. На заводе тот рабочий замечает дождь, у которого

есть дача. От него удирают здесь, как от какого-то недоразумения. Даже городская ребятня

радуется ему меньше, чем сельская. А взрослые любуются порой чем-нибудь пустячным, а на

такое интересное событие, как дождь, не обращают внимания. Несчастные людишки…

До сегодняшнего дня на рождение ребенка Николай смотрел лишь как на средство для

излечения Наденьки от хандры и лености. Это событие должно было, наконец, освободить ее

от чрезмерной раздражительности. Какая же это была глупость!

Возбужденный Бояркин все не заметил явный перекос в воображаемом единстве

рождения сына и ярком проявлении природы. Ведь гроза началась лишь в момент известия о

рождении, а само рождение, как сообщили потом в регистратуре, было ночью. Хотя есть ведь

правда и в том, что родившийся человек начинает жить не только сам по себе, но и рождается

как новое понятие в умах других людей. И даже "сам для себя" человек рождается не в день

рождения, а в тот момент, с которого его жизнь помнится. Человек не может вспомнить

своего рождения, но может вспомнить что-то самое первое. С какого-то момента он словно

находит себя в жизни. Наверное, это очень важно, какая деталь из всего окружающего

включила твою голову в сознательную работу. И эта первая вспыхнувшая деталь: сучок на

фанере с обратной стороны кухонного шкафа, или руки матери, или высокая трава прямо

перед глазами и даже над головой, в которой ты ползал, или паутинка на осенней ветке, или

что-то еще – является зачином всей будущей личности. Детские воспоминания Бояркина

были поздними, и самым первым из них он считал то, как стоял однажды в одних трусиках

на скользком дощатом крыльце под струями воды, катящейся с крыши. Потому-то, как ему

теперь показалось, дождь и сопровождал всегда все важные события его жизни.

"Мужик! Целых четыре килограмма! – восторженно думал Бояркин, шлепая по

грязным пенистым лужам. – Так-то, знайте нас!" И ему, вымокшему до нитки, было очень

жалко, что на улице не много прохожих.

Дома со стаканом вина в руке он произнес тост:

– Пусть растет мой сын веселым и гордым, красивым и… – Николай сел и задумался. –

Нет, все это не важно, – продолжал он тихо. – Пусть он будет добрым, но счастливым, если

такое возможно. Пусть он будет обязательно счастливым.

Потом, сидя с блестящими глазами, Бояркин задумчиво, без закуски пил опять же

плохое красное вино, начиная догадываться, что ему вовсе и не хочется его пить, но он сам

перед собой разыгрывает какую-то фальшивую комедию. Кругом было тихо. Возбуждение

проходило. Николай почувствовал холод от мокрой одежды, взглянул на пол и увидел

грязные лужи от стекающей с него воды, "Господи, какой я комедиант, – вдруг сказал он себе

уже совсем определенно, и это неизвестно откуда всплывшее словечко "комедиант"

показалось обидным и унижающим до слез, – все ложь: и это вино, и мои слова. Сижу тут,

умиляюсь красивыми символами. Да при чем здесь дождь, гроза? Да в ясный день я бы

выдумал еще более прекрасное обоснование, нашел бы еще более красивые символы. Какая

же я скотина! Какого счастья я ему пожелал!? Откуда оно возьмется? Ведь ничего не

изменишь. К черту все мои теории. Каждому человеку дается испытать то, что сегодня

досталось испытать мне, но почему моя радость должна быть отравленной? Это я сам

поставил себя в такие условия. А теперь сижу тут, пытаюсь все опоэтизировать… Дурак!"

Николай налил еще и выпил. Посидел несколько минут, чувствуя подступающее

опьянение. Потом поднялся, зашел за дощатую перегородку и упал в мокрой одежде на диван

лицом вниз. "Нет, как-то надо выпутываться из этого положения, – билась в его голове одна и

та же мысль, – но как!?"

* * *

Через десять дней Бояркину вручили в роддоме перевязанный синей лентой пухлый

рулон, в котором уверенно зашевелилось что-то маленькое и твердое. Оказывается, Николай

слишком широко, не по росту нового человека, взял сверток, и середина провисла. Полная,

белая сестра, умилившаяся испугом молодого отца, помогла и, откинув угол одеяла, показала

красное, некрасивое личико, затерявшееся в кружевах. Глазки на личике вдруг открылись,

тельце напружинилось, и маленький беззубый ротик зевнул. Этот зевок поразил Николая. Он

растерянно взглянул на сестру. "Он что же, уже и зевает?" – спрашивал весь его вид. Бояркин

ожидал увидеть что-нибудь только готовящееся жить, а не живущее уже по всем

обязательным законам. После рождения сына Николай посочувствовал физическим

страданиям жены, но может ли быть мужское сострадание равноценным женскому

страданию? Поэтому-то появление новой жизни удивило его именно легкостью и простотой.

Накануне выписки Бояркин перебирал фотографии и наткнулся на одну Наденькину.

Пятилетняя смеющаяся девочка с кривоватыми ножками, в белом платьице, в белых трусиках

стояла у темной праздничной елки. Она была счастлива и осторожно пальчиками

придерживала коротенький подол. Николай чуть не задохнулся от жалости, вспомнив

Наденькин рассказ о том, что это платьишко было сшито Ниной Афанасьевной из наволочки

и куска старой простыни. Его чувство к Наденьке и без того было сплошной жалостью; он

жалел ее и за ее вялость, и за капризы, и за то, что просто спит или уходит на работу к каким-

то своим мензуркам, но тут жалость захлестнула его прямо-таки физическим болезненным

приступом. "Ничего, ничего, – успокоил себя потом Николай. – Любовь придет через

ребенка. Разве можно любить ребенка и не любить женщину, которая его родила? Не знаю,

но, кажется, невозможно – это было бы несправедливо".

Наденька, вышедшая вслед за медсестрой, была еще слаба после родов, во время

которых потеряла много крови. Она смотрела на мужа с настороженной улыбкой, пытаясь

заметить, как он примет ребенка – для нее это было очень важно. Женщины в палате

рожавшие уже не впервые, сочувствовали ей, молоденькой, и Наденька пожаловалась им на

свою непростую семейную жизнь, на странного, строгого мужа. "Да кто же он у тебя такой?"

– спросили ее, и Наденька рассказала, что детство у него было нормальное (не то, что у нее).

Служил на море, – кроме воды, за три года ничего не видел – это он сам однажды сказал,

учился в институте на каком-то факультете, но не то бросил его, не то отчислили. Много

книжек прочитал… Женщины, конечно же, рассудили, что бросать Наденьку он не имеет

права, и мудро посоветовали: "Делай так, чтобы он побольше оставался с ребенком".

Оказавшись дома, Наденька все ломала голову над тем, как выполнить этот совет, ведь

ребенок был совсем маленький. Сообразила, когда подошло время купания.

– Я боюсь. Еще сделаю что-нибудь не так, – сказала она.

Николай засучил рукава сам. Держа в ванне на плаву невесомое тельце, завернутое по

всем правилам купания в пеленку, он начал свободной ладонью лить на него воду. Малыш

прислушивался к журчанию, время от времени резко двигая ручкой или ножкой, и Николай

вдруг тихо засмеялся. Наденька отвернулась, смахнула выкатившиеся слезы и высморкалась

в передник. Жизнь казалась ей бесконечной.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Нефтекомбинат, занимающий громадную территорию, был окончанием города.

Родился он двадцать пять лет назад на пустыре, и город сам дотянулся до него улицей,

которую заселили рабочие нефтекомбината, назвав ее, конечно же, улицей Нефтяников.

Одного жителя этой улицы в городе называли главным нефтяником, и когда он умер, то

общее название улицы словно конкретизировалось его именем. Тем человеком был Анатолий

Иванович Куницын, о котором остались воспоминания как о чутком руководителе, сильном

шахматисте, способном музыканте. Но и старое название не пропало, а как бы расширилось

– параллельно и перпендикулярно первой улице пролегли другие, новые, и в результате

образовался новый район, который стал называться Нефтегородком.

В конце осени Бояркины получили квартирку в доме времен первых построек по

улице Куницына. Их сыну, названному по настоянию Наденьки тоже Николаем – Николаем

Николаевичем, должно было исполниться шесть месяцев. В получении квартиры совершенно

неожиданно помог Ларионов.

Как-то летом Николай пригласил его после работы в гости. Когда они были на работе,

шел сильный дождь, и, открыв дверь в сени, Бояркин застыл от удивления: в сенях стояла

вода, в которой плавало все, что могло плавать. Николай разулся и пробрел по холодной воде

в комнату – там было то же самое. Высокий Ларионов, пригнув голову, осмотрел все жилище

с порога.

– Ты извини меня, – сказал ему Бояркин, разведя руками. – В подполье у нас вода еще

бывала, но чтобы столько – это впервые. А жена, наверное, к матери уехала.

– Ты про эту квартирку в цехе кому-нибудь говорил? – спросил Ларионов.

– Да, я встал на очередь…

– В той очереди ты будешь стоять десять лет, если не больше.

Ларионов со злостью покурил и поехал на работу, наказав, чтобы Николай ничего

здесь пока не трогал. Бояркин подождал часа два, но никто не приехал. Он нашел лопату и,

прокопав канаву, выпустил воду из квартиры. Неизвестно, с кем говорил и ссорился обычно

обходительный с начальством Ларионов, но через три дня начальник цеха Мостов спросил у

Николая о его жилищных условиях, а еще через три дня Бояркину вручили два ключика.

Больше всех этой неожиданной победе радовался Ларионов. Он помог переезжать и выпил на

новоселье.

Квартира гостиничного типа состояла из одной вытянутой комнаты, начинавшейся

дверью из общего коридора и кончавшейся окном во двор, из которого за еще одним

порядком домов была видна улица с потоком машин и автобусов. Кухня, туалет и умывалка

(маленькая комнатушка с краном и раковиной) были общими на пять семей.

За ремонт Николай взялся с неохотой – его тоскливая семейная жизнь как бы еще

более узаконилась этой квартирой.

Однажды под вечер, когда он заканчивал белить потолок, в дверь не то постучались,

не то поскреблись, дверь открылась и в комнату сначала заглянула, а потом вошла теща. Уж

кого-кого, но ее-то Бояркин не ждал. Валентина Петровна, нарядно одетая, чем-то неуловимо

похожая в этот раз на лису, с тихой улыбкой стояла перед забрызганным известкой зятем.

Обычно Валентина Петровна заговаривала легко, считая себя способной быстро проникать в

сущность любого человека (особенно быстро по числу и величине звездочек на погонах

распознавала она военных), но теперь стушевалась, наткнувшись на угрюмый взгляд

Бояркина.

После свадьбы дочери было еще несколько событий, потрясших Валентину Петровну.

На новогодней вечеринке у Раисы Петровны она сошлась и стала жить с неким инженером-

холостяком, который через неделю занял у нее шестьсот рублей и смылся. Еще через месяц

Валентина Петровна очень дорого купила на толкучке мех мастерски выделанной черной

кошки, который ей представили как соболя. Людская подлость Валентину Петровну не

потрясла. Потрясла собственная глупость – обмануться на кошке и на мужике! А тут еще

неприятность на работе. Ее молодой джинсовый сотрудник, которого она, можно сказать,

пригрела на своей доброй груди, решил вдруг выступить в городской газете с материалом о

недейственности собственной многотиражки, заявляя, что газета должна быть органом

критики и действия, а не органом умиротворения. Для ознакомления он счел необходимым

показать статью вначале Валентине Петровне, и ей пришлось чуть не на коленях просить не

давать материалу хода.

В результате всего этого Валентине Петровне пришлось обратиться и заводскую

поликлинику к невропатологу. Врач, простукав молоточком ее коленки, успокоил, что она

совершенно нормальна, что, должно быть, просто переработала, что он рекомендует ей

успокоиться в семье – почаще бывать с детьми, понянчить, с внучатками. Врач был

моложавый, симпатичный и вначале Валентина Петровна обиделась за этих "внучаток", но

после поняла, что все это врач внушил ей не иначе как под гипнозом, потому что как раз

именно того-то ей тут же и захотелось. Она решила ездить к дочери по воскресеньям и хотя

бы раз в неделю бывать бабушкой. С существованием Бояркина пришлось примириться.

Конечно, за Вовкой Барабановым Наденька скоро стала бы офицершей, а там, чего доброго,

когда-нибудь и генеральшей. А Бояркин вроде бы не глупый, да что толку, если неуч и на всю

жизнь останется машинистом. Но что теперь поделаешь… Хоть бы поступил в какой-нибудь

техникум…

Николай не забыл еще звона пробок, матерщину, кресты на обоях и первым его

движением было выставить тещу, однако ему не хотелось обострять отношения с Наденькой.

Новый адрес Валентина Петровна узнала, конечно, от дочери, и если уж приехала сюда, зная,

что он тут один, то, наверняка, для того, чтобы помириться.

– Ну что ж, не будем разбираться, кто прав, кто виноват, – сказал Бояркин, не слезая с

табуретки и опасаясь, что теща начнет какое-нибудь жалкое объяснение. – Просто забудем

все. Больше всего это необходимо Наденьке.

Удивленная такой прямотой, Валентина Петровна обрадовано закивала. Она тут же

сняла тяжелую шубу, пристроила ее на подоконник и, засучив рукава кофты, принялась мыть

пол.

На новом месте Наденька чуть-чуть изменилась. Она стала уверенней и в себе и в

муже, который все-таки добился квартиры, привязался к ребенку и помирился с матерью.

Повлияли на нее и новые соседи – Евдокимовы. Валера Евдокимов, молодой, но толстый,

рыхлый парень, увлекался аквариумами, которыми с пола до потолка была заставлена одна

большая стена их маленькой комнаты. Валерина жена – Маша, убежденная, что всякий муж

обязан чем-нибудь увлекаться, гордилась своей квартирой, в которой было зелено, как на

морском дне, в которой пахло озером, тиной и водорослями. Но больше всего она гордилась

своим мужем. Подобной же гордости стало недоставать Наденьке, и она однажды заявила

соседке, что ее Бояркин тоже увлекается – он пишет какую-то важную работу, а потом она

разрешила Николаю ходить в читалку. Бояркин, забывший про читальный зал после ее

угрозы "освободить его от себя" и занимавшийся только дома, даже растерялся. Он решил,

что это первые плоды его терпеливой политики.

В первый же выходной день он на всю катушку использовал Наденькино позволение.

Приятно было снова оказаться в атмосфере сосредоточенности и тишины читального зала,

где аккуратные, ухоженные библиотечные работницы переговаривались профессиональным,

каким-то зазвуковым шепотом. На фоне громадных стеллажей они со своими, должно быть,

сиюминутными новостями и заботами воспринимались жрицами.

Когда вечером он вышел на гудящую улицу, там уже горели фонари. Прошедший день,

заполненный только одним делом, казался коротким, но Бояркин с удовлетворением думал,

что сегодня была самая выгодная трата времени. От усталости кровь в висках бухала

тяжелыми толчками, и это пульсирование, казалось, раскачивало все тело, когда Николай

стоя ехал в автобусе. Ночью он плохо спал – сон был, как постоянно соскальзывающее

одеяло, под которым никак не удавалось спрятаться с головой. Голова то и дело прояснялась,

и в нее сами собой приходили разные мысли. И даже еще на следующий день, особенно во

время работы, Николай чувствовал себя вяло.

В воскресенье Наденька затеяла "всей семьей" съездить к матери. Народу в

воскресенье ездило меньше, зато и автобусов ходило не много, так что толкотня оставалась

вполне будничной. Не решаясь сунуться в толпу с ребенком на руках, Бояркин пропустил два

набитых людьми автобуса. Наденьку это разозлило, она выхватила у него Коляшку и с

шумом, с руганью сунулась в самую гущу. Перед ее напором расступились, и сам Бояркин

проскользнул в Наденькином кильватере.

– Интеллигент, – презрительно ругнула она его в автобусе.

Николай только вздохнул и промолчал.

Приехав, они сразу вошли поприветствовать Нину Афанасьевну. Старуха, радостно

заблестев глазами, усадила себя на кровати, поправила живой рукой другую руку. Наденька

подала ей еще не развернутого ребенка. Нина Афанасьевна засмеялась, слабо прижимая его к

себе. Ее бескровные, дряблые губы коснулись розового лобика. Бояркину это показалось

неприятным. Он оглянулся и заметил на глазах Наденьки и Валентины Петровны слезы

умиления, делающие их страшно похожими.

Потом, как бывало и раньше, Николай остался наедине со старухой. Она задумчиво

смотрела куда-то в сторону. Николай тоже решил спокойно посидеть и подумать.

– А кроватка-то у вас есть? – спросила вдруг Нина Афанасьевна.

Николай кивнул.

– Я после Райки больше рожать не собиралась, и все пожгла, – стала рассказывать

старуха. – А потом еще Толик родился. Ох, как я ругала себя – зачем же пожгла-то!?

Пришлось положить его в корыто и – под кровать, чтобы никто не наступил. Он и жил так до

семи месяцев, пока выползать не начал. И ходить быстро научился. Но ему была не судьба.

Весной я картошку садила, а семян мало вышло. Собралась на рынок, и Толик привязался –

возьми, да возьми. Четыре годика ему было. Я говорю: "Вот сошьют тебе сапоги, тогда и

поедем. Видишь, грязь". Не взяла его. А возвращаюсь домой – мой Толик лежит на полу

холодный. Рубашечка и волосики мокрые от слез. После зимы у него длинные да тоненькие

волосики отросли, все постричь собиралась. Я, как увидела его, так и упала. И от чего он

умер, до сих пор не знаю. Я потом полтора года болела. Меня на рентгене просветили и

сказали, чтобы я больше не плакала, потому что все легкие порвала…

Бояркин оторопело выслушал этот простой, неожиданный рассказ. Он вдруг

представил не ее Толика, а своего Коляшку и содрогнулся, посмотрев на старуху другими

глазами – как она могла это пережить?..

– Нет, а жить мне не надоело, – так же неожиданно закончила Нина Афанасьевна. – Я

бы еще пожила. Вот если поправлюсь, то смогу жить до ста лет, а? Ведь так бывает?

– Конечно, конечно бывает, – натянуто подтвердил Николай.

– Нет уж, наверное, не доживу, – вздохнув, сказала старуха. – У нас до ста-то не

доживали. Отец мой прожил восемьдесят четыре, мать – девяносто три, брат – восемьдесят.

Это я еще молодая. Мне только семьдесят шесть… Нет, не доживу. А хотелось бы. Мне ведь

не жить, а лежать надоело. Я ведь всегда среди людей была. Везде поспевала. Всех ребят

пристроила… Первый-то мой мужик, который в Горьком озере утонул, не очень красивый

был, а душой хороший. Я его как в девках полюбила, так и теперь люблю…

Бояркин удивленно взглянул на ее морщинистое, обвязанное белым платочком лицо

(волос у нее почти не осталось, и без платочка мерзла голова). Старуха сидела, сложившись

от бессилия почти вдвое. Она сама была на пороге смерти, а ее первый "мужик" утонул лет

пятьдесят назад. И она любила. И хотела дожить до ста лет. И тут Николай сделал тот

банальный вывод, что Нина Афанасьевна живет. Лишь после смерти люди постепенно

исчезают из памяти других, а она исчезает уже сейчас, потому что стала всем безразлична. И

ему тоже. Но что можно сделать? Пусть что-то небольшое, обыкновенное, житейское… Вот-

вот, именно житейское – это-то и хорошо. Внимание Николая привлек торшер около кровати,

с выключателем на длинном шнуре, чтобы старуха могла включать свет, когда ей нужно.

Торшер был без абажура, и ночами голая лампочка, конечно же, слепила.

В дверь заглянула Наденька. Николай задержал ее и попросил найти лоскут какой-

нибудь яркой ткани, иголку с нитками и, если найдутся, плоскогубцы. Плоскогубцы нашлись

быстрее всего. Николай сходил с ними во двор, где лежала куча металлолома, и вернулся с

куском проволоки. Дело было не сложным, но требующим выдумки, и так, как хотелось,

удалось сделать лишь с четвертого раза. Когда через полтора часа Николай пристроил абажур

на лампочке и щелкнул выключателем, старуха ахнула. Она сидела на провисшей сетке,

держась за поясок, привязанный к противоположной спинке, и кротко любовалась ярким

разноцветьем, так не привычным в ее комнате. Заглянула Валентина Петровна и,

улыбнувшись одним каким-то намеком на улыбку, вывернула нижнюю губу с выражением

"ну и ну". Наденька с удовольствием подмела оставшийся мусор.

Давно уже Бояркин не испытывал такого хорошего настроения. "А ведь, наверное,

быть человеком совершенным – это и значит быть человеком добрым, – думал он, используя

и этот маленький эпизод для общих педагогических выводов. – Доброта – это самое простое

и самое естественное, это основа духовного. А в жизни, в сущности, нет выбора – быть

добрым или не быть. Доброта – это долг, возложенный на тебя уже одним званием человека.

Быть не добрым, значит уже в какой-то степени уходить в сторону от этого звания… Видимо,

для ученика надо создавать такие ситуации, в которых он мог бы почувствовать себя добрым.

Так, так, – подумал Николай, – а не семя ли это вообще всей педагогики будущего?"

За обедом в основном говорили Наденька и Валентина Петровна. Николай поел и,

удалившись в большую комнату, посмотрел сквозь стекло на книги, просмотрел газеты на

журнальном столике, подумал о Нине Афанасьевне, о новой, только что пришедшей в голову

схеме образования-воспитания, но обо всем как-то не всерьез – здесь почему-то было

невозможно сосредоточиться.

По пути домой, в автобусе, Коляшка заснул, мягко провиснув на руках Бояркина.

"Какой он беспомощный", – думал Николай, видя тоненькие бровки, крохотный курносый

носик. Даже дыхания сына было не слышно. Вся его крохотность заставляла волноваться и

не верить, что из такой крохи вырастет взрослый человек. "Думать он будет уже как-то иначе,

– размышлял Николай. – Но хоть немножко, да, по-моему. Вот что значит сын! Интересно,

как думает об этом Наденька? Надо будет у нее спросить…" Николай очнулся и удивился, –

оказывается, он забыл, что Наденька едет рядом. Но как о таком спрашивать? О таком не

спрашивают, таким делятся сами, если есть, чем делиться. Николай покосился на жену и

увидел закинутую назад сонную голову с открытым ртом. "Уж и заснуть-то по-человечески

не может, – подумал он. – Едет как купчиха в карете. Как же это так – ей до сих пор ничего не

надо".

Бояркину очень хотелось с кем-нибудь поговорить, поделиться накопившимся. Где

теперь Игорек Крышин? Что делает? Он-то, конечно, счастлив – еще бы, ведь у него такая

жена – Наташа. Конечно же, и дети у них уже есть… Интересно, какие они? На кого похожи?

Какими стали сами Игорек и Наташа? Почему они, старые друзья, живут далеко друг от

друга и не могут встречаться и говорить?

Николай снова посмотрел на сына и ощутил, как вся душевная муть медленно

расходится… Он почувствовал, как одиноки они с сыном и как крепко спаяны…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Николай отсыпался после ночной смены, и за телеграмму расписалась Наденька. Она

тут же разбудила мужа. Бояркин, ничего не понимая со сна, прочитал лежа и сел. "Выезжай

похороны бабушки. Полина". Бояркин перечитал еще несколько раз. Как не хотелось в это

верить, но сомнений не оставалось – умерла бабушка Степанида. Казалось, совсем недавно

она была здесь, в этом городе, на его свадьбе. Как же за такое короткое время можно было

умереть? Почему подпись "Полина"? Неужели бабушка снова переехала из Ковыльного к

тетке Полине? Наверное, так.

Николай пересчитал все деньги – не хватало даже на билет в один конец. Он быстро

оделся и побежал к Ларионову.

Борис только что поднялся – умытый, но не причесанный, он пил чай. Пригласил и

Николая. Бояркин, увидев густой, по-деревенски беленый молоком чай и хлеб с маслом,

почему-то даже не почувствовал голода. Ларионов отдал ему все деньги, которые нашлись, и

сказал, что звонить на работу, предупреждать не надо, – он все объяснит сам.

Теперь нужно было съездить к дяде Никите. Не соединиться ли им? Бояркин был в

овчинном полушубке, и в автобусе весь взмок. Но такси слишком дорого, а денег в обрез.

Дядя, позванивающий большими ключами от гаража, встретился у подъезда. Как

показалось Бояркину, он был совершенно спокоен.

В любой ситуации Никита Артемьевич привык чувствовать себя этаким молодцом,

превосходящим в чем-то всех остальных. Это удавалось даже теперь. Он находил какую-то

особую весомость мироощущения в том, что у него, как у каждого нормального человека,

была мать, и вот теперь, когда мать умерла, к нему пришло большое горе, которому, конечно,

сочувствуют все. Сегодня он понравился сам себе тем, что он, такой сильный, решительный

и строгий человек, оказывается, любил свою слабую старушку-мать и очень дорожил ею. И

вот это-то нежно-горькое чувство давало ему ощущение здоровой, крепкой полноценности.

Горе не только не подчинило Никиту Артемьевича, но даже и не покачнуло его – он остался

самим собой.

– Ничего не поделаешь, – успокаивая племянника, проговорил он. – Не вечной же она

была. Ты что, летишь?

– Ну а как же!? Прямо сейчас. А ты когда?

– Сейчас надо еще по магазинам пробежаться – там ведь, в этом Мазурантово… Ты

хоть понял, что надо ехать в Мазурантово? Там, наверное, ничего не достанешь. Надо хоть

колбаски на поминки прихватить… Ну, что, вместе пробежим?

– Нет, я в аэропорт, – сказал Николай.

Ясным и понятным Бояркину казалось сейчас одно: если беда, значит надо спешить.

Покупая билет, ему пришлось многим показывать свою телеграмму, умолять о

сочувствии. И все, к кому он обращался, верили больше его искренности, чем телеграмме,

которая, оказывается, должна была быть заверенной врачом. Через полчаса билет был

куплен, а еще через два часа Николай сидел во взлетающем самолете. Эта война за билет,

ожидание нужного рейса, вся церемония прохождения и усаживания в самолет,

прислушивание к прогревающимся двигателям отвлекли его, но в пути к нему вернулись все

тяжелые мысли, от которых теперь нельзя было отмахнуться. Бабушкину жизнь, как ему

казалось, он знал хорошо, потому что бабушка была всегда откровенна с ним. Знать-то знал,

но по-настоящему задумывался о ней впервые. Николай как-то забыл, что бабушка

относилась к поколению тех комсомольцев двадцатых-тридцатых годов, которые теперь

часто выступают на линейках, собраниях, но вот ни ее, ни Нину Афанасьевну невозможно

было представить выступающими. Центр их жизни остался в заботах о детях, хлебе, об

урожайной погоде. И испытаний им хватило. Жизнь Нины Афанасьевны была окрашена

трагизмом, а жизнь бабушки нуждой и как бы печалью…

* * *

В последнее время Степанида часто и выматывающе болела – у нее было повышенное

давление. Из Ковыльного она уехала три месяца назад. А перед смертью, уже из

Мазурантово, написала письмо Георгию на Байкал с просьбой подыскать ей рядом с собой

маленький домик, примерно такой же, в каком она уже однажды там жила. Все, кто знал об

этом письме, приняли затею Степаниды как старческое чудачество.

Георгий приехал к ней, но с предложением, чтобы она жила теперь с ними вместе, а не

отдельно. Степанида лежала в больнице, и сын уехал назад, пообещав вернуться сразу, как

только она поправится. А через три дня Степанида умерла. Пошла после обеда по коридору в

туалет и упала. В последнее время она часто падала. Ее укладывали, ставили укол, если

требовалось. Степанида отходила, вспоминала, куда шла, и, отдохнув, направлялась туда же.

– Бабка, ты куда? – крикнул ей в этот раз кто-то из знакомых.

– Жениха искать… – со смехом ответила она, потому что привыкла смеяться над своей

немощью и тяжелой походкой.

Полина разослала телеграммы во все концы: Георгию – на Байкал, Олегу – на Лену,

Людмиле – в Саратов, Лидии – в Тулу, Марии – в Ковыльное за триста километров, Никите и

племяннику Николаю – в центр Сибири.

Первыми на следующее утро приехали на "Жигулях" Мария с Алексеем.

– Ну, слава богу, – измученно сказала Полина, встречая их в ограде, когда они с ходу

вкатили в раскрытые настежь ворота. – Я уж места не нахожу. Поднялась раным-рано,

прибралась и слоняюсь из угла в угол. Уж смотрела ее карточки, да выла сидела. Говорю: не

нужны мы тут с тобой, мама, никому – никто не едет. И Вася с утра где-то пропадает. Маму-

то надо забирать…

Сестры обнялись и заплакали. Алексей, пережидая слезы, отошел в сторону.

Часов в десять Василий, черный, шустрый, широкоскулый, но узкоглазый мужичок,

подъехал на бортовой машине с новым гробом. Мужчины съездили и привезли тело. Вдвоем

с трудом сняли полную и тяжелую Степаниду.

– Ну, любимая теща, покатайся последний раз на зятевьях, – пошутил и тут Алексей.

Обмыть и обрядить тело Полина попросила соседок – бабушку Марину и бабушку

Грушу. Закончив свое дело, старухи сели у гроба, ожидая, как оценят их работу

родственники.

Степанида лежала спокойная, с порозовевшими щеками. Она будто спала, и ей было

очень хорошо.

– Вон, какая бравенькая лежит, – сказала высокая бабушка Марина, – не исхудала.

Полной была, полной и померла. А вот я умру, так срам один – руки, и те как палки.

* * *

Николай приехал к вечеру этого же дня. Рейс самолета удачно совпал с электричкой до

Мазурантово.

Должны были вот-вот наступить сумерки, но небо и без того было бледно-синее,

тяжелое и низкое, набухающее снегом. Небольшой скрипучий снежок на земле был

запорошен пыльной, сухой землей и угольной сажей. В электричке Бояркин ехал, расстегнув

полушубок, и решил было так же идти по станции, но пронизывающий хиуз сразу проник

под свитер, под рубашку к влажному телу, и пришлось застегнуться.

Сразу, без расспросов Николай угадал нужную улицу и пошел, разглядывая номера

домов. Впереди себя он увидел сутулого мужчину в пальто с поднятым воротником. Бояркин

догнал его – это был дядя Георгий, приехавший на той же электричке. После последней

встречи с матерью он едва успел доехать до дома, как тут же должен был вернуться. Николай

отметил, что дядя Гоша сильно постарел. Где была теперь его машина с выгоревшим

брезентовым тентом?

В первой половине избы, заменяющей кухню и коридор, приехавшие, сняв шапки,

поздоровались сразу по деловому, с траурным настроением, и прошли в другую комнату с

опущенными шторами, с завешенным черным платком телевизором и застыли около гроба,

прочно установленного на табуретках под ослепительной, молчаливой люстрой. Все было

настоящим: и красный гроб и блестящие от свежих ударов молотка большие шляпки

обойных гвоздиков, но ничего жуткого не было, потому что тут лежала мать и бабушка.

– Эх, мама, мама, – дрогнув голосом, произнес Георгий. – Все моталась, нигде

прижиться не могла. Не знали мы, что и делать с тобой. А ты вот сама устранила, так сказать,

проблему.

– Она ведь из больницы-то убежала, – стала шепотом рассказывать Полина. – Я тебя

проводила, прихожу с вокзала, а она вон там, на стуле посиживает. Какого-то шофера

попросила довезти. Хотела, говорит, с Георгием попрощаться.

– Мамка ты, мамка!

– Но она, по-моему, уехать с тобой собралась. Сразу хотела уехать, чтобы тебя еще раз

не тревожить. Увезли ее снова в больницу. Давление за двести. Ну и вот… Если бы она

поехала, да умерла в дороге, то досталось бы тебе…

– Да уж, конечно…

– А когда ее в больницу повезли, она мне ключ от сундука отдала. Она ведь этот ключ

всегда берегла. Я сразу, как только ее увезли, открыла сундук и ахнула – сверху уже все

проглаженное и почищенное лежит: ее лучшее платье, платок, в пакете лакированные туфли

– в общем, все вот это, в чем она сейчас. И главное… Ой, и говорить-то страшно. Я смотрела,

ничего не трогала, да думаю, что же за нитки на платье-то, потянула, а они тянутся. Я платье

взяла, а оно вдоль всей спины от воротника до подола ножницами разрезано. Это чтоб

одевать ее было удобно.

Все глубоко задышали, а потом расселись на стулья, стоящие вдоль стен.

Из-за покойницы печку не топили сутки. Приехавшие сначала разделись, но скоро

снова понадевали пальто и полушубки.

За столом Полина отчиталась, что венки закуплены, памятник заказан сварщикам. Об

этом позаботился Василий, всюду поспевающий на машине. Могилу выкопали "химики",

которым надо будет дать немного выпить и накормить обедом.

– А как решили, где копать? – уточнил Георгий.

– Место-то мама сама выбрала, – ответила Полина. – Прихожу как-то с работы, а она

сидит вот тут у самовара, чай пьет. "Ну, дева, – говорит, – ходила я сегодня на кладбище.

Меня похороните рядом с матерью. Места там хватит".

Все грустно, с вздохами закивали головами.

– Ну, так она, видно, сюда умирать и приехала, – сказала Мария, пытаясь понять,

почему же все-таки мать не осталась у них в Ковыльном.

– Если приехала умирать, так зачем же тогда еще ко мне на Байкал собиралась? – тихо

спросил Георгий. – Какой-то дом ей понадобился. Ничего не пойму…

– Да уж нашу маму трудновато было понять, – сказала Полина.

Оставалось общим советом назначить день похорон и решить, заказывать ли духовой

оркестр.

– Конечно, заказывать, – решительно настаивал Василий, упершись в бока короткими

руками. – Все-таки семеро детей. Внуков да правнуков больше двадцати человек.

С ним не спорили, но ничего и не решили – голосов было недостаточно. Ответную

телеграмму дала только старшая – Лидия: "Болею приехать не могу". Значит, остальные были

в дороге. Но на Лидию надеялись больше всего – уж очень давно не была в родных краях.

О дне похорон спросили у дяди – Андрея Александровича, приехавшего утром на

электричке с невесткой и сыном.

– Решайте сами, – сказал он, махнув рукой.

Всех поразило открытие – за последние годы материн брат не постарел. Лишь ослаб

памятью и при разговоре стал кривить шею, как бы прислушиваясь.

– Не изработался, – сказала Полина, когда дядя ушел. – Никогда физическим трудом

не занимался.

Много говорили о похоронах, о том, как несут венки, как разбрасывают ветки. Заодно

вспомнили разные случаи, когда, по слухам, покойники вдруг оживали.

– Говорят, раньше гробы материалом не обтягивали, – сказала Полина. – А если досок

не находилось, так вырывали их из забора.

– Гробы из заборов? – удивился Николай.

– Ну, конечно, – подтвердила Полина. – Да вон… – она кивнула в сторону большой

комнаты и испуганно осеклась, прижав ладонь к губам. – Хотела ведь сказать: не веришь, так

у мамы спроси… Это она мне на днях рассказывала. Ведь все думаю, что она просто спит.

Выходило так, что все, о чем бы ни начинали говорить, оканчивалось разговорами о

похоронах. И когда уже вплотную подходили к этому, то тут же пытались поскорее уйти к

чему-нибудь полегче, понимая, что главная горечь прощания еще впереди.

– Ко мне что-то с работы не идут помочь, – сказала Полина. – По обычаю-то родным

даже готовить нельзя. Мы все вон там возле матери должны сидеть, говорить с ней. Все же

кого-то специально приглашать придется, а то когда на кладбище пойдем, так тут надо будет

пол помыть и стол накрыть.

– Откуда эти правила? К чему они? – задумчиво проговорил Георгий.

– Да кто знает…

– Ну, то, что нельзя готовить родным, так это мудро. Не зря придумано, – впервые за

все время вступил Николай. – Родные-то, конечно, позаботятся в любом случае – это их долг.

Но человек, видимо, должен жить так, чтобы после смерти о нем позаботились не только

свои, не только по долгу.

– Но нашу-то маму тут никто не знает, – сказала Полина. – У нас все иначе.

– Конечно, иначе, – ответил Николай. – Обычаи придумывались для нормальных

случаев, а не для таких…

– Что же у нас ненормального? – настороженно спросил Георгий.

– Да все! Все!

– Вот те на… Что же именно? Чем ты недоволен?

Николай с раздражением махнул рукой и выскочил из-за стола. Никто не понял его

внезапной вспышки. Теперь у родных все невольно связывалось с матерью, и тут они

вспомнили, что так же резко племянник разговаривал и с самой Степанидой. В ее

присутствии он всегда вел себя слишком вольно. Мать любила с ним спорить, причем

спорить на небывалых оборотах. Все знали, что она находила какое-то сходство Колькиного

характера с характером их отца в молодости. Их отец, обычно веселый и спокойный,

зажигался в спорах и начинал крушить все налево и направо. И поэтому, когда Колька, от

горшка три вершка, начинал яростно напирать на Степаниду, она внимательно смотрела на

внука, изредка похохатывая, и, что самое интересное, часто соглашалась с ним. Отстаивая

особое право на его воспитание, она, должно быть, вольно или невольно направляла характер

внука по хорошо известному ей образцу.

Некоторое время все молчали. Алексей недовольно посматривал на сына и, чтобы как-

то отвлечь от него внимание, повернулся к Георгию.

– Слышь-ка, Артемьевич,– сказал он, – ведь мы чуть не замерзли в этой консервной

банке. Отопление барахлит. Ты не знаешь, что там бывает?

Они завели скучный технический разговор, остальные стали думать о своем. Николай

сидел, запахнувшись в полушубок, у холодной печки. Он обратил внимание, что отец стал

называть Георгия по отчеству. У отца это произошло автоматически. Уважительно, по

отчеству, Георгия называли в то время, когда он работал в Елкино главным инженером, и,

когда разговор коснулся техники, у отца, видимо всплыло, прежнее отношение к шурину.

После ужина часов в девять вечера совет возобновился. Алексей предложил хоронить

завтра, на третий день после смерти.

– Завтра нельзя, – запротестовал Василий. – Понедельник неподъемный день.

– А что значит неподъемный? – спросили его.

– Не знаю. Так старухи говорят. Но нам тут жить, и обычаи надо соблюдать. Будем

хоронить во вторник. К тому времени еще кто-нибудь подъедет.

– До вторника-то матери долго лежать, – раздумывая, сказал Алексей. – Надо бы ее

сегодня на улицу вынести. Она румяная-то, румяная, но как бы не того…

На него посмотрели с недоумением.

– Вообще-то правильно, – нервно улыбнувшись, согласился Георгий. – Печку хоть и

не топим, а в избе от нас тепло.

– А она не обморозится? – нерешительно спросила Полина.

– Ну, как она может обморозиться, – с недоумением сказал Алексей. – У нее же

кровообращения-то нет. Застынет, да и все.

Ирина не выдержала этих разговоров и ушла из кухни.

– Ну, что, вынесем? – спросила Полина у мужа.

– Потом, когда будем спать ложиться, – неохотно согласился Василий, а то кто-нибудь

придет. Не знаю, можно так-то или нет.

Совещались приглушенными голосами, словно из соседней комнаты их могли

слышать. Но когда деловая часть была закончена, все расселись вокруг гроба и уже

нормально, громко заговорили о своих делах, о детях, о внуках. Не сговариваясь, все

создавали такую атмосферу, в которой мать присутствовала как бы живой. Все помнили, как

она любила слушать, как, сотрясаясь всем полным телом, откинувшись на спинку стула,

хохотала над шутками зятя Алексея, как вытирала потом глаза кончиком платка и заправляла

выбившиеся пряди волос. Алексей и сейчас говорил больше других.

– Раньше как-то все проще да легче казалось, – вспоминал он, – или, может, просто

оттого, что молодыми были. Вот помню, как мы с Олегом, вашим братом, сено косили – он с

Микишкой Шестипаловым на косилках, а я на "универсале". Косили в Малой Кривушихе –

это от Елкино-то двадцать километров. Сговорились мы на том, что если что у кого

сломается, тот берет железяку на себя – и пешком. Через два дня у Олега лопнула штанга. Я

говорю: "Ну что, Олег, – давай…" И Микишка тоже: "Раз договаривались, иди". Взял Олег

штангу и пошел. Сам худой. Перекладывает ее с плеча на плечо. Прошел немного, а

председатель Степанов на легковушке проезжал, да видит, идет по горе человек, несет что-то.

Интересно стало. Подъехал, посадил к себе. А мы косим одним агрегатом. Потом смотрим,

что такое – председатель подъезжает и Олег с ним. Штанга уже заварена. Степанов

спрашивает: "Что же, энтузиазм тут у вас?" Похвалил, значит. Мы тут же при нем

отремонтировали косилку, и он уехал. Только он из виду скрылся, слышу: в моторе что-то как

захарчит. Я остановился, смотрю: шестеренки полетели. Ну, что делать? Я снял, собрал на

проволоку и пошел. Всю дорогу оглядывался, думал, хоть кто-нибудь подвезет. Нет – так и

топал до самого села. Только назад привезли.

Все осторожно посмеивались.

– Наверное, смеяться-то бы не надо, – ворчливо заметил Василий.

– Ничего, бабушка-то любила посмеяться, – сказал Николай, хотя сам не смеялся. – За

это она не осудит.

– Ой, я же забыла ее наказ передать, – вспомнила Мария. – Смотрели мы, значит, с ней

какое-то кино, а там похороны показывали. Воют все, а мама и говорит: "Вот умру, так не

вздумайте выть. А то соберетесь со всех концов, да будете надо мной, как коровы реветь. Не

смейте!"

Все смотрели на лицо матери. Мария рассказывала, подражая ее интонации, и сама

была похожа на мать. Договорила и украдкой смахнула слезу. Но всхлипнула Иринка, потом

Полина, и все женщины заплакали не сдерживаясь. Мужчины отвернулись или потупились.

Люстра освещала спокойное лицо матери, которое не стало ни таинственным, ни

отрешенным. Мать была такая же, как всегда. И нос был ее носом, и губы ее губами.

– А ведь мама-то у нас красивая, – сказала Полина, когда все успокоились.

– Действительно, – даже с некоторым удивлением согласился Георгий. – Мы раньше-

то и не приглядывались…

– Это уж точно, – задумчиво усмехнулся Николай. – Не приглядывались.

На него вопросительно посмотрели, но промолчали.

Полина принесла фотографии, чтобы выбрать карточку для памятника. Николай

нашел свой снимок, где бабушка была сфотографирована на крыльце под черемухой, и стал

настаивать на нем. Но тут племяннику дружно воспротивились: Степанида показалась там

слишком молодой, да еще и смеялась – к памятнику это не подходило.

– А какое все-таки наше село чудное, – сказал Георгий, остановившись на какой-то

карточке. – Почти у каждого было свое прозвище. Маму Артюшихой звали, но это почетно,

по отцу. Алексея вон звали Сырохватом, он любил все наспех делать. А вот почему нашего

Никиту звали Собачником? Забыл что-то.

– А помнишь, он у Илюшки Рубля собаку на жилетку утащил, – подсказал Алексей.

– Действительно забыл, – с досадой признался Георгий. – Как он ее утащил?

– Да как… Пришел ночью. Собака была злющая – цепь натянула, Никита и тюкнул ее

поленом по голове. А Илюшка утром его по капелькам крови выследил. Никита тогда еще в

школе учился. Мать штраф платила.

– Завтра, наверное, приедет, – сказала Полина и повернулась к Николаю. – Ты видел

его?

– Видел, – ответил Николай.

– Я ведь из всех внуков только тебе телеграмму дала, – сказала ему Полина. – Других

адресов не было. А ты с каким-то праздником поздравлял, открытка с адресом есть. Ну,

ничего, от внуков ты будешь да вон Ирина. Но ты-то главный внук, любимый.

Николай вспомнил, что у бабушки он был действительно любимым внуком и, закусив

губу, отвернулся. На него перестали смотреть, давая возможность успокоиться.

Проговорили часов до одиннадцати, но от тишины и холода в избе время показалось

очень поздним. Всем хотелось спать, все устали, но продолжали сидеть, неосознанно

оттягивая момент, когда мать нужно будет вынести на холод. Первым ушел спать в баню

Василий: ему и завтра предстояло побегать.

Гроб приподняли. Женщины вытащили из-под него табуретки и вынесли их в сени с

закуржавевшим потолком. Установили там гроб, покачали, испытывая, крепко ли стоит, и

тихо закрыли дверь. После этого устроились, где кого определила Полина. Мужчины, не

раздеваясь, прилегли в раздвинутые кресла. Все молчали, зная, что завтра будет точно такой

же тяжелый, мрачный день.

* * *

Утром поднялись в семь. Сначала установили настывший гроб в комнате. Потом,

сполоснув лица, продрогшие, сели вокруг стола, ожидая, когда закипит чайник на газовой

плите. Алексей на своих "Жигулях" уехал в дежурный магазин за хлебом.

Николай не выспался. Вечером, когда все уже спали, он долго лежал, думал. Для него,

постоянно испытывающего потребность в друзьях, в добром общении, это внезапное тяжелое

событие, приезд в незнакомое Мазурантово, стало иметь большое внутреннее значение.

Просматривая хранившиеся у бабушки фотографии уже пожилых дядек и теток, их взрослых

детей, Николай вдруг осознал, что все люди на них (и он тоже) составляют одно целое.

Когда-то старик-попутчик в поездке сказал не совсем понятные слова о том, что самое

страшное – это не иметь родственников, которые должны были родиться, да не родились. Для

Бояркина же, оказывается, словно бы не существуют и родившиеся родственники. И кто

знает, может быть, для души это куда страшнее… Понимают ли это все остальные?

Николай мог бы заставить себя заснуть, но он хотел думать, и пролежал без сна часов

до двух.

Утром, воспользовавшись тем, что чайник, налитый под самую крышку, долго не

закипал, Бояркин потуже запахнулся в полушубок и снова прилег. Кресло его стояло около

дверей, и не успел он задремать, как кто-то вошел и споткнулся об него. Это был Никита

Артемьевич.

– А ты чего здесь? – раздраженно спросил он, еще ни с кем не поздоровавшись.

– Я здесь сплю, – сказал Николай.

– А почему в таком виде?

– Потому что здесь холодно.

– Ну, так что тут у вас случилось-то? – так же взыскующе обратился он сразу ко всем

вместо приветствия.

– Да вон пройди посмотри, – слегка обиженная его инспекторским тоном ответила

Полина. – Да не раздевайся.

Никита Артемьевич приехал в сапожках кирпичного цвета, в легком осеннем пальто,

поразившем всех и напомнившем о его занятиях гимнастикой и закаливании. Дорога

вымотала ему куда больше нервов, чем Николаю. Его телеграмме в аэропорту никто не верил.

Мечась от кассы к кассе, разыскивая администратора и всех, кто мог хоть чем-то

посодействовать, он не мог ума приложить, как в этом случае улетел его непробивной

племянник. Он даже решил, что Николай вообще не улетел, а потолкался на вокзале и

вернулся домой; такая мысль приходила ему оттого, что и сам он невольно подумывал о

доме. "Ну, а если он все-таки улетел?" – спрашивал себя Никита Артемьевич и снова со

злостью пробивался к кассам.

Сбросив пальтишко, Никита Артемьевич вошел в светлую комнату. Все последовали

за ним.

– Мамка ты, мамка, как же это случилось-то, – Сказал он с упреком.

– Естественно получилось – ей все-таки восьмой десяток шел, – спокойно вставил

Николай.

Никита Артемьевич покосился на него, но промолчал. Полина стала рассказывать все

сначала.

– Она ведь ко мне собиралась ехать, – прибавил Георгий к ее рассказу о последних

событиях. – Письмо мне написала. Я приезжал. Да и хорошо, что приезжал. Хоть последний

раз на живую поглядел.

– И чего ей не сиделось? Все надо было куда-то ехать, – сказал Никита.

Николай ядовито хмыкнул и вышел.

– Чего он тут все усмехается! – вспылил Никита Артемьевич.

– А-а-а, не обращай внимания, – сказал Георгий.

– Ты смотри-ка какой… а…

Брата стали усаживать за стол. Никита достал из сумки колбасу, вяленую рыбу,

попутно объяснив, что за рыбой обычно приходится мотать на своей "Волге" за триста

километров в соседнюю область. – Испробуйте "золотой" рыбки. – Тут же отсчитал из

бумажника деньги и положил на холодильник. За столом позволил себе выпить стопку.

– Колька-то еще вчера приехал? – спросил он у Полины, хотя сам племянник сидел

напротив.

– Вчера, – ответила Полина.

– Ты что же телеграмму не заверила? – сказал ей Никита Артемьевич.

– Ой, да у меня из головы-то сразу все вылетело.

– Вылетело… Сколько я народа возле этих касс передавил. Все орут. А одному мужику

так специально хотелось морду начистить. Я даже просил его, погоди, говорю, сейчас

освобожусь. Жаль, не дождался. В общем, добрался кое-как. А остальные?

Ему стали объяснять.

– А твой где? – повернулся Никита к Марии.

– Сейчас приедет, – ответила она. – За хлебом уехал.

– А-а, а то я уж подумал, что дома остался. У вас же личное хозяйство… То чушка

опоросится, то курица снесется. Я бы не уехал, так, наверное, таким же куркулем бы стал.

Мария несколько мгновений пристально смотрела на него.

– А ты, Никита, хоть и не стал куркулем, но все такой же дурак, – сказала она.

Никита уже сообразил, что занесло его слишком косо, и примирительно засмеялся. Он

вспомнил, что среди братьев и сестер он самый младший и лишнее ему по-старому

простится.

– Ну что, всыпала она тебе? – добродушно спросил Георгий.

– Это она запросто. Маша всегда мне вроде второй матери была. Одна пропустит, так

другая отчихвостит.

– Ну, Никита, уж ты-то был у мамы любимчиком, – сказала Полина. – Тебя она почти

никогда не ругала.

– Так она же всю ругань на вас извела, а для меня один ремень остался, – со смехом

ответил Никита. – Да это средство и действовало-то на меня эффективнее. Хорошее

лекарство. Я его на себе испытал, так и своим чадам не раз прописывал. Тоже помогает.

* * *

За чаем вспомнили, что для поминок потребуется много тарелок.

– А ты в мамином сундуке поищи, – подсказала Полине Мария. – У нее должна быть

посуда.

Когда Полина стала открывать крышку заветного материного сундука, вид у нее был

виноватый.

– Ох, если бы мама-то живая была, так от нас за этот сундук сейчас бы только пух и

перья полетели, – сказала она, засмеявшись.

У матери и вправду оказался целый набор посуды. В сундуке нашлось множество

разных вещей, не имеющих теперь никакого смысла. Многие из них ярко напоминали

детство, Елкино, но детям было непонятно, зачем мать хранила всякую всячину.

На самом дне нашелся паспорт. Его сразу попросил Николай и долго внимательно

разглядывал.

После осмотра сундука Георгий, Никита и Алексей поехали с Василием на бортовой

машине в мастерские красить сваренную вечером оградку, а потом должны были заехать в

лес за сосновыми ветками. Женщины собирались стряпать пельмени и Николая оставили

молоть мясо, вручив мясорубку, тоже извлеченную из бабушкиного сундука. Работа быстро

разогрела Николая, он снял толстый свитер и остался в одной клетчатой рубашке.

Настроение женщин за привычным делом изменилось.

– Людмила-то, наверное, завтра приедет, – предположила Полина. – Ты ее помнишь,

Коля?

– Я помню только, как принесла она мне однажды интересную игрушку – за ниточки

дергаешь, и маленький матросик по лесенке лезет. Она показывает, дергает, а не дает. Мама

говорит: дай, если принесла. Она не дает. Дразнила, дразнила да сломала. А я все равно

прошу. А она взяла и бросила в печку, печка как раз топилась…

– Ох, и вреднючая она была, – сказала Мария.

– А ты себя-то, себя-то вспомни, – засмеялась Полина. – Помнишь, как Гоше мешала

уроки делать? Вот слушай, Колька. Гоша только возьмется стихи учить, как мать твоя

начинает песни петь. Она же у нас певунья. Гоша Марии наподдаст и – в сени, а она на вред

еще громче пое-ет в сенях-то. Как он только ее не уговаривал. Ох, а ведь весело жили-то…

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

В день похорон все поднялись очень рано. Позавтракали и сели вокруг гроба.

Разговоры были те же, но из-за мысли, что мать лежит здесь последние часы, все стало

приобретать другую окраску.

Еще вчера кое-кто думал, что смерть матери не переживается так сильно, как должно

бы быть, но сегодня в души сама собой вползала тяжелая, гнетущая тень. Женщины много

плакали. Мужчины, чтобы справиться с собой, часто выходили из дома, помогали Василию

по хозяйству или просто стояли разговаривали в ограде.

Перед обедом Василий поехал на птицефабрику за автобусом. Полина наказала ему

пригласить на помощь кого-нибудь из женщин, с которыми она работала. Часа через два

Василий привез двух помощниц, которые сели пока в сторонке, стараясь при чужом горе

казаться незаметными.

– Надо всех накормить, да начинать, – сказал, наконец, Василий жене. – Автобус

сейчас подойдет. Пора ковры на машину стелить.

– Конечно, пора, – согласилась Полина.

За столом Николай впервые не отказался от предложенной стопки, и это одобрили –

слишком уж мрачный и убитый вид был у него. На стуле он примостился как-то косо, пряча

лицо с красными глазами. Все знали, что с самого утра он сидел в бане и плакал – его

старались там не тревожить.

И все-таки с обедом поторопились. Поднимаясь из-за стола, люди не знали, куда

пойти, чем заполнить оставшийся час. Георгий увидел какую-то газету, автоматически взялся

за нее, но, спохватившись, отбросил.

Машина, накрытая коврами, с грудой еловых веток, стояла в ограде. Появились самые

ближние соседи, которым было стыдно не прийти, и несколько мужиков в одинаковых

телогрейках – "химики", которых пригласил для помощи Василий.

Оставалось с полчаса. Николай пошел в комнату с гробом, где женщины плакали

теперь, почти не переставая. Там он увидел только что привезенные и расставленные вдоль

стены железные венки с раскрашенными цветочками, с черными лентами. "Любимой

бабушке от внуков", – было написано серебристыми буквами на одной ленте. Николая снова

начали душить слезы, – он вышел в ограду и стал бродить там, не глядя ни на кого, вслепую

обходя всех, кто встретится. Время от времени он останавливался, сцепив руки сзади, и

смотрел в огород, надеясь, что тянущий оттуда ветерок осушит лицо. Сдерживая слезы, он

специально обращал внимание на собак, бегающих по огороду, на дальние сопки с

заснеженными березняками. Но от этого думалось, что сегодня обычный день, что все

продолжается, как всегда, и как это возможно, чтобы при всем этом не было бабушки,

которая в памяти вставала смеющейся, греющейся на солнышке. Совсем недавно она сказала,

что умрет. И вот оказалась права. Но тогда с ней можно было разговаривать, она могла

смотреть, слушать, перебирать пальцами. А теперь все прекратилось. Бабушка жила в разных

местах, а сейчас уже нигде не живет. Куда человек может исчезнуть? Ведь она любила песню

"Что стоишь, качаясь, тонкая рябина…" Или еще: "Вот мчится тройка почтовая…" Но теперь

уж ни слышать эти песни, ни любить она не может. А куда исчезла эта любовь?

Николай так боялся, что все-таки не выдержит и по-женски расплачется среди своих

твердых дядьев, что когда, наконец, услышал, как кто-то распорядился начинать, то даже

обрадовался.

"Химики" вынесли гроб в ограду и поставили у машины на те же табуретки. Родные

обступили его, чтобы в последний раз сфотографироваться с матерью.

Женщины заплакали еще сильнее, и, когда выходили из ворот, мужчины

поддерживали их под руки. Но потом, по дороге, все несколько успокоились, понимая, что

впереди у могилы будут еще более тяжелые минуты. Двигались медленно. Мужчины чуть

приотстали, разглядывая дома поселка, в котором почти все были впервые. Это была чужая,

пропахшая углем и насквозь продуваемая станция.

Соблюдая обычай не смотреть на похороны из окна, местные жительницы выходили

за ограды, кутаясь в платки.

Сначала несли несколько жестяных венков, потом, монотонно урча и воняя синеватым

дымом, двигалась машина с откинутыми бортами, с гробом. Маленькая кучка людей шла

между этой машиной и автобусом.

Около магазина на дощатом тротуаре остановилась старуха с хозяйственной сумкой.

Никто бы не обратил на нее внимания, но когда процессия поравнялась с магазином, она

вдруг убито, жутко вскрикнула и, прикрыв глаза одной рукой, пошла в сторону маленького

проулка.

– Что это она? Она знала бабушку? – спросил Бояркин у Василия, который, посадив

кого-то за руль машины, шел вместе со всеми.

– Откуда? – ответил он, пожав плечами. – О своей смерти плачет. Тоже, наверное,

скоро…

– Ну, похороны-то у нас все-таки получились, – удовлетворенно сказал Георгий,

посмотрев вперед, а потом, оглянувшись на автобус, принадлежащий птицефабрике, где

работала Полина. Автобус особенно эффективно удлинял их процессию. В нем сидели

четыре старухи, которым трудно было далеко ходить, и среди них бабушка Марина и

бабушка Груша.

Еще во время подготовки к похоронам все родные вместо слова "хоронить" стали

говорить "отнести на гору". Это вышло незаметно для всех, потому что так говорили в

Елкино, где кладбище было на склоне горы. Проходя по улице, все подсознательно ожидали,

что скоро начнется какой-то подъем. Но кладбище Мазурантово оказалось на ровном поле

между свинокомплексом и птицефабрикой. К нему вела длинная дугообразная дорога, с

обеих сторон которой сквозь серую снежную пленку желтела стерня и потерянные кое-где

клочки соломы. Кладбище белело аккуратным штакетником, и оттого, что было не на

возвышенности, показалось как бы даже в низине. Наверное, и бабушке здесь не нравилось.

На выходе со станции дорога была изрыта гусеницами тракторов и намерзла комками.

Все стали спотыкаться. Василий озабоченно завертел головой, принюхиваясь к чему-то.

– Лишь бы ветер от свинокомплекса не потянул, – сказал он.

Георгий, заражаясь его озабоченностью, вновь осмотрелся по сторонам.

– А народу-то все-таки поднабралось. Я боялся, хуже будет.

– Поднабралось, – с горькой усмешкой откликнулся на этот раз Николай. – Вот в

Елкино бы поднабралось. Уж там-то Артюшиху знают.

– А она вот не в Елкино захотела умереть, а здесь, – в пику ему сказал Никита.

– У нас там старика одного хоронили, – стал рассказывать Георгий, – родных никого.

Только старуха. Из морга забрать некому. От поссовета могилу выкопали, гроб с памятником

сделали. Не знаю почему, но старуха обратилась ко мне, чтобы я машину достал, да после

работы похоронил. Тут еще сосед подвернулся, тоже согласился. На другой день я машину на

работе попросил, подъезжаем к их дому. А там старуха эта, да покойник, которого только что

на какой-то попутке привезли. Мы еще минут двадцать подождали, думали, кто подойдет. Да

кто подойдет? Они в поселок только приехали, еще и обзнакомиться не успели. Старуха

поплакала, поплакала. "Ладно, – говорит, – везите". Сама осталась к поминкам готовиться.

Погрузили мы старика. Идем вот так же тихо. Соседу это надоело. Он говорит: "Давай борта

закроем, да и мотанем полным ходом. Кому какое дело, что мы везем". Но ведь неудобно как-

то. Не согласился я. Так и дошли. Никто не присоединился. Еле вдвоем-то опустили его в

могилу. Шофер помочь не может: с радикулитом. Его сразу отправили, чтобы машину не

задерживать. Могила мелкая, но уж зарыли, как могли, памятник поставили. Сели отдохнуть.

Что дальше делать? Надо старухе лопаты да веревки отнести, да и вообще хоть сказать, что

похоронили. Пошли… А она накрыла на два стола – поминальщиков ждет. Выпили мы по

стопке, помянули, да и ушли. Вот и все… А у нас все же похороны, как похороны.

Но и тут по длинной полевой дороге медленно идти надоело. Слезы высохли даже у

женщин, и они нетерпеливо поглядывали вперед – кончится ли когда-нибудь эта дуга? И

снова появлялось невольное сомнение: зачем надо было идти медленно? Чтобы Степанида

простилась с этим незнакомым ей полем? Со свинокомплексом, с которого, к счастью, так и

не потянуло ветерком?

* * *

Когда уже над могилой выравнивалась насыпь, и оставалось поставить памятник с

оградкой, женщин и старух проводили в автобус. С ними уехал и Василий, чтобы

распорядиться на поминках. Остальные мужчины, оставшись одни, приобрели больше

твердости. Никита Артемьевич отошел к соседней оградке и застыл от удивления.

– Как? И бабушка Луша здесь!? – воскликнул он.

– Так ты что же, не знал? – недовольно спросил Георгий.

– Да знал, слышал, но забыл. Вот так совпадение…

В холодный день, да еще померзнув на кладбище, ехать на открытой машине не

хотелось. На ней уехали помощники, которые должны были помянуть первыми. Два брата –

Никита и Георгий и двое Бояркиных – Алексей и Николай, сокращая дорогу, пошли

прямиком по полю. Все молчали, но уже с облегчением – самое трудное было, наконец,

позади.

Николай подобрал несколько уцелевших колосков, размял их, и ветер отвеял шелуху. В

ладони осталось семь зерен – он сосчитал их машинально и вдруг вспомнил, как говорил

Василий: духовой оркестр надо, все-таки семеро детей. Странно, что про музыкантов потом

словно забыли. Николай хотел напомнить об этом, но, представив оркестр на маленьких

похоронах, понял, что он был бы неуместен. Видимо, все так и решили про себя.

Никита Артемьевич основательно замерз в своем пальтишке и со злостью на себя

подумывал, что среди своих тепло одетых родственников он выглядит каким-то городским

петухом. Но одна мысль Никиты Артемьевича была холоднее ветра. Свою машину он на

добрую половину купил в долг и со всеми уже рассчитался, вот только матери не отдал еще

триста рублей. Мать помогала не всем одинаково, но это, как всегда считал Никита, было ее

делом. Из-за матери он всегда был как бы на особом месте среди своих. Теперь же все они

оказались равными, и выходило так, что если все в последние годы по возможности

помогали ей деньгами, то он только брал. Если билет на поезд все покупали ей просто так, то

он – с вычетом из долга… Давно уж не было так паршиво на душе Никиты Артемьевича.

Георгий шел, подняв плечи, спрятав голову в каракулевый воротник и почти не двигая

руками, чтобы не выпустить теплый воздух из рукавов. Он думал, что в доме у Полины

теперь уже натоплено и можно будет, наконец, отогреться. Теперь, когда все они перевалили

через тяжелое событие, горечь начнет постепенно рассасываться, и поминки помогут этому.

Георгию было легко – он любил мать, как умел, и постарался сделать все, чтобы похоронили

ее по-человечески. Спокойствие было для него необходимо. В молодости двигался много,

гонял на машине, ругался, постоянно был в пыли и мазуте. Но тогда почему-то не уставал.

Уставать начал на новом месте, где его тоже быстро оценили, но где почему-то не интересно

стало спешить и ругаться. Недостатки на новом месте уже не взбадривали, а раздражали.

Тогда-то и начало пошаливать сердце. Как раз в это время приехал к нему из Елкино человек,

специально посланный пригласить его назад. В колхозе были трудные времена, и ему, как

ценному специалисту, предлагали квартиру и любую помощь, какая потребуется. Георгий

постыдился возвращаться, – мол, люди засмеют, скажут: побегал, побегал, да, видно, ничего

лучшего не нашел. После отъезда гонца он начал задумываться и раздумывал до тех пор,

пока однажды родной его колхоз не помянули по общесоюзному радио, как добившегося

высоких результатов. Возвращение после этого стало совсем невозможным: обошлись и без

него. Так и остался он на станции, решил только смотреть на все спокойней. От всех

случайностей, какие бы ни происходили, не отстраняться, но принимать их в основном умом,

а не сердцем. Помнить про себя, что ты умный, рассудительный, неспешный и

снисходительный человек. И ситуации, и люди имеют право быть различными. Надо уметь

воспринимать все. Месяца два назад он бросил курить, и теперь был доволен, что даже такое

тяжелое испытание не заставило его потянуться за папиросой.

Молчаливый путь с кладбища больше всего тяготил Алексея, он даже жалел, что не

уехал на машине, – пусть бы промерз, но уж теперь там нашлось бы, чем согреться. Алексею

не хотелось ни о чем думать, потому что хотелось выпить. Все эти дни не выпивали, а так –

только организм дразнили: Колесовы были люди строгие. Алексей не любил молчания,

размышлений, и за три километра пути совершенно измучился.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Родственники сели за стол последними, чтобы их некому было тревожить. Всех, а

больше всего хозяйку Полину, обидело то, что слишком быстро уехал дядя Андрей, увезя и

сына, и невестку. Поминальные стопки они выпили с теми, кто помогал хоронить, и

заспешили на электричку.

– Прямо как не родные, – расстроено сказала Полина.

– Да это почти что так и есть, – добавил Георгий. – Слишком давно они откололись.

– Но дядя-то, дядя-то! – не могла успокоиться Полина, покачивая головой.

За столом задержали старушек в черных платках, которые, чинно сидя рядышком,

поясняли теперь правила поминок, решив, что все приезжие – люди городские и ничего в

этом не понимают. Следуя их наставлениям, водку можно было пить из стопочек, но не из

рюмок. И нужно было обязательно попробовать все, выставленное на столе. Чокаться, громко

разговаривать, а тем более петь – нельзя.

– А вот скажи, бабушка Марина, – обратился Николай к высокой старухе, у которой

были "руки как палки", – зачем это еще через сорок дней поминки справляют?

– А затем, – неторопливо поправив платок, ответила она, – "то душа-то только на

сороковой день определяется или в рай, или в ад. В сороковины надо хорошим поминать,

чтобы душа в рай угодила. А сорок-то ден до этого душа все по воздуху носится. Вот мы

сейчас говорим о ней, так и душа ее здесь. Тоже прислушивается…

Слушая старуху, кто скрытно улыбался, кто задумчиво смотрел на прикрытую

кусочком хлеба, обязательную стопку водки, поставленную якобы для матери, хотя она и

запаха этого зелья не выносила. Далеко ли успела она уйти? А, может быть, умерший вообще

никуда не уходит, а остается за смертной чертой так же близко, как, скажем, любой житель

Древнего Рима? И если это правда, то расстояние до умершего в памяти о нем, то вовсе не

было мистическим утверждением, будто сама Степанида Александровна, Артюшиха, мать и

бабушка, находилась сейчас за столом.

– Мать-то у вас молодец, – похвалила ее бабушка Марина. – Побеспокоилась о вас.

Все себе заранее приготовила.

– Молодец, молодец, – поддержала и бабушка Груша. – Я вот тоже приготовила себе.

А то потом кто где собирать будет…

– А что, ты венчик приготовила? – озабоченно перебила ее бабушка Марина.

– Ну а как же, коне-ечно, – протянула бабушка Груша, видимо, не одобряя колебаний

подруги.

– Мне тоже надо где-то доставать, – поторопилась успокоить ее та.

За столом с неловкостью переглянулись, кто-то вздохнул, и старухи спохватились.

– А мать-то ваша молодец, – повторила бабушка Марина. – Не стала вас долго мучить.

Сразу умерла. И себе хорошо, и вам легче. Я тоже сразу помру. У меня четыре сестры так

померли. Упадут, и все. Одна только под машину угодила – десять метров юзом тащило…

– Вай, вай, сколько много-то…

– Спасибо вам за то, что пришли помянуть нашу маму, – поблагодарил их Георгий.

– Спасибо, – повторил и Николай.

Через некоторое время, увидев, что чужим людям они уже не нужны, старушки

отправились домой.

– Я вот чего понять не могу, – заговорил после этого Никита Артемьевич, – почему

мать все время сердилась на нас? Если ей не сиделось на месте, то и в крыше над головой ей

никто не отказывал. Да ведь нас же семеро – по два месяца у каждого проживи, и год прошел.

– Ну, это уж вообще черт знает что! – вдруг резко сказал Николай. – Так она, по-

вашему, еще и мало помоталась? Надо бы больше, да?! Да ее сундук и без того упакован, как

рюкзак туриста – на все случаи жизни. И паспорт весь изштампован. А теперь она вообще

без прописки осталась. От мамы из Ковыльного уезжала – выписалась, да так нигде и не

прописалась. Вы гадали, почему она хотела снова на Байкал уехать? Да только потому, что

там дома дешевле. Разве не так?

– Возможно, и так, – согласился Георгий Артемьевич, – деньжат-то у нее, как мы

теперь знаем, маловато оставалось, Только ведь она уже жила у нас, и ей климат не подходил.

– А она не жить там собиралась, а умереть. Умереть в собственном доме. Пусть в

купленном, но собственном, Она просто привыкла… у нее же главная-то жизнь в своем доме

прошла…

За столом задумались. Неужели так? В общем-то, это было вполне в материном

характере.

– Куда же ей еще больше было ездить, – продолжал Николай, возбужденно выбираясь

из-за стола. – Она и так со своими переездами все порастеряла. Она любила, когда ее звали

Артюшихой, но Артюшихой она была только в Елкино. Значит, потеряла она это имя. И

память о деде она порастеряла, потому что вся память была в доме, который дед построил. Да

вы бы уж лучше удивлялись, почему она без дома осталась, а вы удивляетесь, что она мало

ездила. Смех, да и только.

– А ты чего это завелся? – даже несколько растерянно спросил Никита Артемьевич.–

Как будто нас обвиняешь, что она дом продала.

– А кого же обвинять, если не вас? Вы виноваты, прежде всего, в том, что разъехались

от нее. Конечно, бабушка и сама во многом виновата. Я, например, знаю, что тетю Полю она

сама вытолкала из Елкино, да и на многих повлияла. Она вообще, оказывается, много чего не

понимала. Старики обычно стараются умереть в родных местах, чтобы хоть своей могилой

детей привязать… Но бабушка даже и этой возможностью не воспользовалась. А, может

быть, и не захотела воспользоваться, потому что веру в вас потеряла – вы же все равно

приезжать к ней не будете. Куда надежнее пристроиться поближе к кому-нибудь. Вот и

пришлось ей так неправильно умереть.

– Колька! – Ты чего несешь-то! – вмешался Василий. – На поминках!

– Ничего, она правду любила, вот я ее правдой и поминаю. Если душа ее здесь, так

пусть послушает. Главную промашку бабушка сделала с домом. Она составляла с ним одно

целое, и дом никогда не был для нее по-настоящему пустым. Там даже для меня события и

воспоминания намотаны на каждую занозу. Я застал уже развалины дома, и жаль, не

догадался тогда выдернуть из стены какой-нибудь гвоздь; он бы и вам сейчас что-нибудь

напомнил. Ну, а теперь, как вы знаете, на том месте председатель колхоза проживает. Дом под

шифером, из белого кирпича, и в стены пешечками, как на такси, красные кирпичи

вставлены. Но расположен он так же, как бабушкин, так ловко примостился. И амбар

подошел – остался нетронутым. А ваш дом вывезли из села, хотели из него чабанскую

стоянку сделать, да передумали. Там где-то и догнивает теперь ваше гнездо.

За столом молчали. Георгий начал нервно барабанить пальцами по столу. Удивленно

наблюдала за Николаем его двоюродная сестра Ирина – высокая девушка с большими

серыми глазами, которые от живого интереса сделались круглыми, немигающими. С

приездом Николая она обрадовалась, что будет среди взрослых не одна, но теперь увидела,

что братец-то ее уже взрослый.

Николай, чувствуя, с каким недоумением смотрят на него, сел на место, медленно

выпил застоявшуюся стопку, невольно сморщился. У него на тарелочке не оказалось закуски.

Никита Артемьевич подал ему чашку с салатом и подождал, пока племянник протянет ее

назад.

От разговора с родственниками на таких оборотах у Бояркина дрожали пальцы.

– Скажите хотя бы вот что, – прищурив глаза, продолжил он, – почему раньше, когда

это было нужно бабушке, вы ни разу даже в таком, хотя бы неполном, составе не собирались

у нее? Почему? Почему вы давно отмахнулись от нее, как от лишней заботы?

– Ну, уж это ты слишком! – рассерженно оборвал его Георгий. – Мы всегда помогали

ей, чем могли.

– Ха! Помогали! Посылками, переводами, открытками? Так не о том речь. Долги надо

отдавать тем же, чем берешь – вниманием, участием. И вы знали только, что она где-то там

живет и в день рождения, да восьмого марта посылали что-нибудь. Соблюдали приличия. А

была ли у вас с ней душевная связь? Есть ли для вас разница в том, что она жила, и что

теперь не живет? Разве только в том, что ее теперь не нужно поздравлять?

Бояркин ощущал едкость, ядовитость своих слов, которые как нашатырный спирт,

давали голове необыкновенную просветленность, и он намеренно не избегал резкости.

– Не так-то все легко, – как можно спокойнее заговорил Георгий. – У всех свои семьи,

свои заботы, даже свои болезни… Живем все далеко, в разных местах. Порой и денег не

хватает…

– Свои заботы, – усмехнувшись, повторил Бояркин. – Да вы разве не осознаете, что

она ваша мать? Если бы не она, то не было бы ни вас, ни ваших забот. Все эти ваши

объяснения несерьезны, и вы сами это хорошо понимаете… А правда в том, что вы строили

свои жизни без учета того, что у вас есть мать: и жили, поэтому вдалеке, и поэтому деньги

для поездки к ней ваш бюджет не предусматривал.

Все по-прежнему неловко молчали.

– А вот интересно, – задумчиво и как-то даже отрешенно сказала Полина, – амбар-то

целый… А ведь там, на пятрах еще лежат, наверное, отцовы радиолампы, помню, большие

такие. Еще там долго лежал фотоаппарат с объективом на гармошке.

– И ящик с пришитыми рукавами, в котором папка пластины заряжал, – добавила

Мария.

– Да, отец у нас был талантливый, – сказал Георгий, обрадовавшись повороту темы и

остановившись в дверях с дымящейся папиросой. – Вот считайте: самый сильный грамотей

на селе, самый первый фотограф; играл на гитаре, на мандолине, на скрипке (на скрипке там,

наверное, и до сих пор никто не играет); был первым радиолюбителем, а радио для того

времени ого-го… Помните, как он батареи для радио из бутылок составлял? Все подполье

было заставлено – одна бутылка – полвольта. Кроме того, он ведь еще и рисовал. Вот сколько

всего… А нам это как-то не передалось.

– Ну почему? – возразила Полина. – Ты инженер, Олег – инженер. Да, в общем-то,

если разобраться, то каждому понемногу досталось.

– Только верность родине никому не передалась, – вставил Николай. – А если бы

сейчас все вместе жили, так были бы еще талантливее.

– Ну, ты хочешь окончательно нас сегодня доконать, – сказал Георгий. – Говоришь,

если бы все вместе жили… Да кто знает? Все мы разные.

– А вот в колосе, дядя Гоша, если присмотреться, так все зерна тоже разные. Но лучше

всего они прорастают на какой-то одной своей пашне. А вы-то ведь все по межам теперь. И

нас какими-то безродными сделали.

Георгий в волнении расхаживал по кухне, то и дело подходя к двери. При ходьбе он

казался высоким, потому что был длинноногим и костлявым, но, садясь, словно сокращался.

Дома на диване он любил и ноги поджимать под себя. И если бы такое волнение

приключилось с ним дома, он включил бы телевизор и, усевшись на диване, углубился бы в

любую передачу.

– Как же плохо, что деда убили, – уже без раздражения, а с горечью сказал Николай. –

Уж он-то не позволил бы вам разбежаться оттуда, где он сам колхоз организовывал, можно

сказать, жизнь строил. Он бы и вас строить заставил.

– Конечно, не война, так мы бы жили иначе, – согласился Георгий, подкупленный

новой интонацией племянника.

– Да, я где-то слышал, что война разобщает всех, и тут она сделала то же самое, –

сказал Николай. – В нашей семье она просто выбила центральное, самое сильное звено, и все

остальные рассыпались сами. Но рассыпались как-то покорно, вот что обидно.

– Ты, Колька, какой-то философ, – неодобрительно сказал сыну опьяневший Алексей,

которого Мария в это время ткнула в бок, чтобы он не спал за столом. – Философ и больше

никто. Никудышный человек. Все бы спорил и спорил.

Говорили потом еще долго обо всем, и спать укладывались после полуночи,

измученные и тяжелым дневным событием, и напряженным вечерним разговором,

разморенные долгожданным теплом в избе. За столом Василий вначале несколько раз

предлагал выпить, находя отклик только в Алексее, но скоро ему стало неловко за

назойливость, и он замолчал. Алексей же сначала все клевал носом, не видя покоя от

сидевшей рядом жены, но скоро приобрел нечувствительность к тычкам и, набычившись,

уснул на стуле. Когда начали укладываться спать, то будить его не стали, а просто уронили в

надсаженно заскрипевшую раскладушку.

В избе было жарко. Николай снова лег в кухне.

– А Колька-то какой, я даже не ожидал, – сказал Никита Георгию в большой комнате. –

Но ничего, жизнь остудит. Никто не живет так, как намечает, а живет так, как жизнь

складывается.

– Не остудит, – сказал в кухне Николай.

– Колька! А ну замолчи! Хватит уже! – крикнула ему из спальни Мария,

воспользовавшись, наконец, своим материнским правом.

– Вот черт, какой чуткий, – шепотом сказал Никита.

– Жалко будет, если жизнь остудит его, – ответил старший брат.

* * *

Проснулся Николай от вспыхнувшего света.

– Ах, ну вот, разбудили, – с досадой прошептала Полина, запахивая халат. – Зря ты в

зале не лег. Васе надо на работу собираться.

– Ой, тетя Поля, мне приснилось, будто бабушка ожила, – тихо сказал Николай. – Нет,

это было не страшно. Вот бывает, какая-нибудь мелочь приснится, а от нее ужасом несет. А

тут все наоборот. Все было так светло, будто люстра в десять раз ярче вспыхнула. Когда

мужики склонились, чтобы бабушку выносить, она вдруг пошевелилась. Мужики

врассыпную, а я обрадовался. Потом отвернулся зачем-то, а когда снова посмотрел –

бабушка, красивая, в новых туфлях, в отглаженном платье, стоит уже на полу и слегка

покачивается, как будто устала. Я усадил ее на диван. "Хорошо, что ты проснулась, – говорю,

– как раз все съехались". А она мне: "Все у меня, Колька, не по-людски. Уж умерла бы, так

умерла, а то зачем их лишний раз мучить, с места срывать. А с другой стороны, не удобно.

Впервые все вместе съехались, а я лежу. Нет уж, подыматься, думаю, надо". – "Ты теперь

долго не умрешь, – говорю я ей, – ты же смерть-то перепрыгнула и на другой круг пошла.

Тебе же легчает сейчас?" – "И вправду, легчает, – говорит она, – как будто тела совсем не

чувствую".

А тут вы все ее окружили: и тетя Лида, и тетя Людмила, и дядя Олег – они тоже

приехали. Вы ее спрашиваете: "Как же тебе, мама, удалось на второй круг-то выйти?" А

бабушка вам: "Я почти совсем умерла, а как кто из вас подъедет, я все слышу и чувствую, что

могу проснуться. Сила во мне какая-то сошлась…" Она все это говорит, а мама ей глаза

платком завязывает, чтобы она прилегла и ко сну, и ко всему нормальному снова привыкла. А

я во сне засомневался – не сон ли это? Тронул бабушку за плечо, а вы смотрите на меня как

на ненормального. Я думаю, надо на улицу выйти – комната, конечно, может присниться, но

небо, облака, солнце – нет. Вот этим и можно проверить. Вышел, а на улице, оказывается,

лето – до проверки ли тут? Я босиком, и дом, оказывается, не ваш, а бабушкин в Елкино (я во

сне всегда вижу или его или наш проданный). Окошко открыто. Я на цыпочки приподнялся (я

вдруг маленьким сделался) и заглянул. Вы все сидите за самоваром и смеетесь. А бабушка за

вашими спинами на деревянной кровати спит. Я думаю: "Ну, слава богу, все правда", – и тут

чувствую, что начинаю просыпаться и осознавать, что это сон. И уж сам не разберу, то ли во

сне, то ли уже наяву думаю: "А ведь у каждого человека и в самом деле два круга жизни:

первый предписан биологической природой, а второй – человеческой, и можно как-то

оставаться живым без биологического. Так, – думаю, – успеть бы, сказать, что надо бабушку

не хоронить, а срочно вызвать всех, обязательно всех, кто еще не приехал". – И тут

проснулся.

Полина, пока Николай рассказывал, поставила чайник на плиту и присела на стул

около племянника.

– Эх, Колька, Колька, – сказала она, – ты хоть, с бабушкой во сне повидался, а мне всю

ночь какая-то ерунда снилась.

Утром все были неторопливые, задумчивые и как бы более свои, чем вчера, словно их

сблизил даже сон под одной крышей. И Никита был сегодня обыкновенным младшим

братом.

После завтрака Николай с Ириной отправились за хлебом, и, пока ходили, приехала

еще одна сестра – Людмила из Саратова. Успеть на похороны она не надеялась, но ей

хотелось посмотреть на своих. В первую минуту встречи вышло какое-то замешательство.

Причина для встречи, конечно, не радостная, но ведь встретились родные, давно не

видевшиеся люди, и не радоваться тоже было нельзя. Людмиле показалось, что все сильно

постарели. Поразила ее Полина, превратившаяся в маленькую сухонькую старушку. Полина

как раз выносила ведро свиньям в старом, маленьком пальтишке, заменявшем ей телогрейку,

и Людмила, в дорогой шубе, с золотыми кольцами на пальцах, расплакалась.

В избу она ввалилась с громадным, тяжелым чемоданом. Щеки у нее были

раскрасневшиеся, упругие. А когда она сняла шапку, то оказалось, что волосы прилипли ко

лбу от пота.

– Вот как мы встретились, – приговаривала Людмила, обнимаясь и плача. – А если бы

не такое событие, так и еще десять лет не приехала бы, да что десять… больше. Я ведь как

раз в Сочи отдыхала. Муж туда телеграмму продублировал, такой молодец…

Людмила раскрыла чемодан и всех поразила распахнувшаяся яркость красок. Чемодан

был доверху заполнен крупными, мерцающими яблоками, и по пропахшей варевом кухне

поплыл их тонкий аромат. Всем сразу стало понятно, что это совсем не те яблоки, что

продают в сибирских магазинах. Сверху в прозрачной бумаге, чуть примятые яблоками,

лежали цветы.

– А у нас цветов-то ведь вообще не оказалось, – сказала Полина, принимая от сестры

шуршащий букет и с улыбкой любуясь им. – А почему ты в Сочи? Болеешь?

– Да нет. Путевка подвернулась. Телеграмму от вас получила, заторопилась, яблок вот

набрала. Даже все свои тряпки на курорте бросила. А на билет кольцо в скупку сдала. А,

ладно, о чем толковать, такое раз бывает… Ой, мама, мама! Как же ты так? Ведь всего

полмесяца, как я тебе открытку посылала…

* * *

До обеда сходили на кладбище. Женщины поплакали. Людмила была в черном

ажурном платке и на могилу положила южные незнакомые цветы. Мария вынула из кармана

большое яркое яблоко Людмилы, и, обтерев его ладонями, положила на уже взявшуюся

коркой землю. Мария лучше других знала, что мать любила яблоки. Мужчины проволокой

покрепче привязали к оградке позванивающие жестяные венки; лопатой, оставленной со

вчерашнего дня, подгребли скатившиеся мерзлые комья.

Потом, вернувшись, пообедали, и, пока было достаточно светло, решили

сфотографироваться все вместе. Вышли во двор, встали, как требовалось, Никита собрался

нажать кнопку, как звякнула щеколда и в воротах появился Олег. Словно оправдывая свое

северное местожительство, он был в полушубке и в огромных собачьих унтах. Увидев

родственников, так организованно его встречающих, Олег остановился, широко расставив

ноги, ухватясь сразу за оба столба, и улыбнулся во все лицо.

– Ой, кто это? Олег, что ли? – сказала Людмила. – Да он, да ты пьяный…

– Ты откуда взялся? – строго, на правах старшего, спросил Георгий, когда приветствия

закончились. – Почему опоздал?

– Откуда взялся! – закричал Олег, тут же забыв об улыбке. – Да я же вон в Ковыльное

умотал. Думал, мать-то там. Я туда всю ночь пешком топал, думал посмотреть последний

раз… Прихожу, а там замок висит…

– Так ведь в телеграмме-то подпись Полины, – сочувственно сказала Мария.

– Не знаю… Я внимания не обратил… Она ведь у тебя жила. Я так все и представил.

Попробуй, разберись – она то тут, то там, то еще где-нибудь…

– Ну, ты и артист, – сказал Никита. – Все обратили внимание, а он нет. Да я вон

Николаю сразу сказал, что ехать надо в Мазурантово… Это ты, наверное, с пьяных глаз не

понял. А сейчас почему пьяный?

– Да потому, что сейчас на кладбище был и выпил там две бутылки. И матери с

бабушкой Лушей по стаканчику красненького поставил.

– Ну, ладно, ладно, – сказала Полина, заметив, что и без того красные глаза брата

заблестели, – пойдем в дом, хоть чаю попьешь…

– Так давайте же сразу и сфотографируемся, – попросил Никита, пока света хватает.

– Ничего, завтра сфотографируемся, – решительно сказала Полина.

Как раз перед этим говорили о том, что не пора ли разъезжаться по домам, кое-кто

собирался уехать уже сегодня вечером. Полина протестовала, и теперь умело повернула

события по-своему.

К вечеру все помылись в бане. Сели ужинать. Настроение было послебанное, легкое.

На Никиту усмиряюще подействовала Людмила. Подействовала своей как-то удивительно

сохранившейся красотой, не сибирским, но, казалось, естественным для нее говором,

широкими кольцами на пальцах, уверенным поведением и легким смехом. Подействовала

тем, как приехала и что привезла. Уже из одного этого старого, ободранного, но крепкого

чемодана пахнуло вместе с яблоками иной жизнью, такой же светло шелестящей, как обертка

на цветах. А он привез колбасу и рыбу, хорошо еще не стегно мяса, как Бояркины. Никита

знал, что Людмила работает заведующей универмагом, а муж у нее зубной врач. Есть,

разумеется, и дача, и "Жигули", которые Людмила водит сама. Никита понял, что эта сестра

относилась к тому разряду редких женщин, которые летают слишком высоко и недосягаемы

для таких простых, как он. Такие и в реальности были для него, как в кино.

Николай в этот вечер лишь изредка посмеивался, но не проронил ни слова; за свою

вчерашнюю раздраженность и некоторую напыщенность ему было даже неловко.

Все три брата: Олег, Георгий и Никита – сидели на диване и были очень похожи – у

всех седые, зачесанные назад волосы, сухощавые энергичные лица – разве только Никита

был, что называется, поздоровей. Больше всех постарел Олег. Ему сказала об этом Мария,

каким-то материнским жестом потрепав по голове.

– Так у меня, видимо, жизнь посложнее, – растроганно ответил Олег.

– Посложнее… А кто эти сложности придумывает, – и с упреком и с участием

произнес Георгий. – Я слышал, ты опять куда-то переезжать надумал. Что тебе на месте не

сидится?

– Там дочке климат не подходит. И витаминов не хватает.

– Слушай-ка, Олег, – сказала Людмила, – поедем к нам. У нас тепло. А витамины…

Вон яблоко-то возьми, попробуй.

– А что, Олег, твоей Леночке-то уже сколько? – спросила Мария.

– На будущий год в первый класс пойдет.

– Неужели? Быстро как! Ничего не знаем мы друг о друге. Совсем перестали

родниться. Да и я тоже… Для нас лишнее письмо написать – страшный труд.

– Постарели все, – задумчиво заметил Олег. – Обиды у всех какие-то мелкие,

стариковские…

– Обиды стариковские? – переспросила Мария. – А вот что я скажу тебе, братец,

спроси-ка у своей женушки, как нашу маму зовут. А то она прислала как-то открытку –

фамилию написала мою, моего мужа, значит, а отчеством стало имя нашего отца – Бояркиной

Степаниде Артемьевне, когда она – Колесова Степанида Александровна. Как это, по-твоему?

Всю почту пересмешила. А ты бы видел, как мама-то рассердилась – тут же разорвала

открытку – и в печку!

– Да уж, действительно… – проговорил Георгий.

– А ты-то, Гоша, тоже хорош, нечего головой качать, – повернулась к нему Мария и

отчитала старшего брата.

– Может быть, и для меня что-нибудь найдется? – со смехом спросила Людмила.

Нашлось и для нее, да такое, что только губы оставалось поджать. И хотя за столом

снова говорились вещи не совсем приятные, но серьезной обиды ни у кого не возникало,

потому что все здесь были свои. А еще и потому, что в глубине души каждый знал, что

кричи, не кричи, а все останется, как есть.

В разговор поспешно вступил Алексей, выправляя всеобщее настроение,

подпорченное теперь уже не сыном, а женой.

– Мы как-то с Васькой Краснопером чистили кошару в Усолке, – стал рассказывать он.

– Не женаты еще были. Конь у нас был Савраска, худой, как гребенка. А Васька-то здорово

тогда пил. Вот и наповадился каждый вечер с кошары на Савраске в Обрезово за водкой

бегать. Всю, как говорится, задницу без седла-то ссадил. Да хоть бы пил спокойно, а то

выпьет бутылку (тогда дешево было), да потом до полночи куражится. Я думаю: ну ладно,

погоди. На воскресенье домой поехали. Переночевали, харчей прихватили – и назад. А я

незаметно взял да на телеге гармошку спрятал. Приехали к обеду. До вечера поработали. Он

почему-то в этот раз за водкой не поехал. Да, главное, и с собой не взял. А я думаю – да куда

ты денешься – все равно напьешься. Точно! На второй вечер выпил и опять с разговорами. Я

терплю. Смотрю: вроде уж засыпать начал, захрапел. Я подождал, когда он уснул

хорошенько, вытащили гармошку, да как "подгорную" врезал!" Он аж вскочил. Я думаю:

"Ага, ну как тебе, приятно?" А он постоял, постоял, да как начал плясать! Я играю, а он

пляшет. Я сижу в трусах, и он в трусах. Пляшет вприсядку, по коленкам, по пузу колотит –

только шлепоток стоит. Я, наверное, целый час наяривал, сам весь вспотел, а он вообще в

пене, как конь. Потом упал на кровать и сразу захрапел. А утром стонет: "Что, – говорит, –

это такое было?" И на пятки наступить не может – ночью все отхлестал. Я спрашиваю: "Что,

неужели ничего не помнишь?" Не помнит. Я и говорю: "Ну, так вот смотри, если не

успокоишься и дальше, то каждый день так будет".

Над рассказом Алексея смеялись и не в полную силу, но и не так осторожно, как

накануне. Все хорошо представляли и Ваську Краснопера, и Алексея в молодости, и кошару

в Усолке.

К вечеру следующего дня все стали разъезжаться. Каждый уезжал по отдельности,

чтобы угадать на свой поезд или самолет. Каждый отъезжающий в свою, по своему

устроенную жизнь, смотрел с высокой насыпи на хорошо видимое кладбище, и кто о чем

думал при этом, знает один бог, и вряд ли это станет известно всем, потому что в таком,

почти полном составе они больше не встретятся. Знали они об этом все, но после такой

встряски, как смерть матери, знали вполне спокойно, как бы уже обречено.

С родителями Николай поговорил немного – об их здоровье можно было не

спрашивать – и так все видно. О Ковыльном спрашивать нечего – он уж и забыл там всех

знакомых. Спросил только об Анютке. А на их вопрос о своей жизни лишь махнул рукой, но

они поняли больше, чем он думал.

Николай ехал вместе с Никитой Артемьевичем, и за время дороги они перекинулись

лишь несколькими самыми необходимыми словами.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

Возвращаясь из Мазурантово, Николай был настроен начать жить "по-настоящему";

своим выступлением перед родными он просто обязал себя на это. Но, приехав в город,

поднявшись по старой с исцарапанной панелью лестнице, открыв дверь в ту же узенькую

квартирку и найдя там совершенно забытую на несколько дней жену, Бояркин понял, что он

снова оказался в старом, довольно-таки прочном русле и только вздохнул – именно он два

дня назад обвинил всех своих родственников в том, что они неправильно строили свои

жизни! Не смешно ли? Не со зла ли на себя самого он там выступал? Во всяком случае, там

он был искренним и злым, а жить снова должен был снисходительным и лживым.

Через два месяца после переезда в новую квартиру жизнь в ней стала точно такой же,

какой была в старой. Наденька очень быстро пожалела, что разрешила мужу ходить в

читалку. Муж от этого превратился в квартиранта. "Ну почему он меня не любит?" – страдая,

спрашивала она себя и, по примеру тетки Тамары, перечисляла свои достоинства.

Достоинств было достаточно, но любви мужа не ощущалось совсем. Наденька и мысли не

допускала, что ему может не хватать чего-то еще, кроме того, что в ней было. Как же быть?

Он все-таки муж, а мужа упускать не положено, и Наденьке не оставалось ничего, как

воспользоваться верным приемом. Она снова начала изображать нервозность, высказываться

о никчемности своей жизни, чувствуя, что даже нравится себе такой, словно приобретала при

этом внутреннюю цельность.

Для Николая же не могло быть ничего больнее этого. Как только он не пытался

включить Наденькину душу в работу, как только он сам не изощрялся полюбить ее такую,

какая есть. А в результате – то же. Он ее не любит и не имеет покоя рядом с ней, а она не

видит смысла жизни. У них уже закрепились такие отношения, средним уровнем которых

было отягощающее душу равнодушие друг к другу. Время от времени, в тот вечер, когда

подходила пора физической близости, вместо равнодушия приходила взаимная

снисходительность, и этого было достаточно для выполнения супружеского долга. Но на утро

– обязательно ссора. Бояркину не нравилось ни гулять с женой, ни тем более заходить в

магазины, где она, как правило, должна была поскандалить хоть с одной продавщицей. Как

только это происходило, Николай или оттирал ее в сторону, или побыстрее отходил сам,

пряча глаза. Объяснения с женой происходили после этого по одному сценарию. Наденька с

неожиданно прорезавшимся красноречием доказывала, что хамка продавщица не считает ее

за человека.

– Ой, ну успокойся ты, успокойся, – говорил он, виновато озираясь. – Дома поговорим.

Тебе и нервничать нельзя: молоко пропадет. О Коляшке подумай.

А дома они скандалили всерьез.

– Да ведь мы сами-то жуть какие деловые, – вначале осторожно, сдерживаясь, говорил

Николай. – Смотрим на пуговицу в витрине, пуговице улыбаемся, а человеку за прилавком

бурчим. А, по-моему, с человеком надо хотя бы одними глазами установить контакт.

Освободись от предубеждения, что все желают тебе зла, и тогда тебе будет легко со всеми.

– Все ты учишь! Все учишь! – кричала Наденька. – Надоела твоя мораль. Да, я

бестолковая! Да, я ни черта не понимаю! Зато все твои продавщицы умные и все понимают.

Их ты защищаешь, а меня защитить некому. Ну и иди! Иди к ним!

Однажды после очередной ссоры Бояркин собрался идти в читальный зал, и Наденька

встала в дверях.

– Нечего шляться, – заявила она. – Лучше телевизор смотри или с ребенком поиграй.

И тут Николай вспылил. Телевизор он смотрел редко, выборочно, Коляшка сейчас

спал. Но дело было даже не в том. Почему кто-то может им вот так распоряжаться? И не

выдержав, он откровенней, чем обычно, выложил жене все, что о ней думает. Наденьку его

раздражение распалило еще сильнее, она стала кричать все громче и громче, разбудила

ребенка и вся побелела. В таких случаях Николай обычно начинал ее успокаивать, но теперь

вдруг увидел, что слова уже не подействуют, что еще мгновение – и жена надорвется от своей

злости, может быть, сойдет с ума. И в тот момент, когда Наденька, брызгая слюной и

растопырив пальцы, словно для того, чтобы вцепиться в волосы, оказалась рядом, Бояркин

вдруг, неожиданно для себя, коротко, без размаха влепил ей пощечину. Наденька, словно

наткнувшись на препятствие, остановилась. На мгновение ее лицо приобрело жалкое

выражение, вызвавшее в Бояркине такое же чувство, какое вызвала когда-то карточка с

девочкой в белом платьишке под елкой.

– И ты! Ты тоже меня бьешь! – каким-то высоким шепотом прошипела Наденька. – А

я сына тебе родила…

И, закричав что есть силы, она бросилась на мужа. Николай испугался и ударил еще

раз. Очки ее упали на половик. Наденька, ошеломленная уже физически этой более сильной

пощечиной, отступила и с рыданием упала на диван.

Бояркин, чувствуя подергивание какой-то жилки под глазом, ушел на кухню и сел

около своего столика. Из комнаты слышался плач испуганного Коляшки, натуженный вой и

матерные причитания жены. Вначале Николай даже ушам не поверил, но Наденька

характеризовала всю их совместную жизнь в том же стиле, в каком выражалась ее мать во

время погрома на старой квартире. "Ну, теперь-то уж все, – думал Николай, еще продолжая

чувствовать своей ладонью эти пощечины. – Если уже дошло до такого, если вылезли из

рамок, то это необратимо, всему конец".

На другое утро Бояркин с удивлением заметил, что Наденька готова заговорить. Это

было заметно по ее едкому, насмешливому поглядыванию. Николай остановился перед ней,

показывая свое ожидание.

– Сходи в детскую кухню, – торжественно сказала Наденька. – У меня пропало

молоко. Ты знал, что меня нельзя волновать, и ты своего добился…

* * *

Точно такую же готовность что-то сообщить заметил Бояркин еще через полмесяца,

когда отношения у них более-менее уравновесились

– Ну что там опять? – спросил он.

– Да так, ничего…

– Я же вижу, что ты хочешь что-то сказать.

– Да так, пустяки, – с беззаботностью, какую только возможно изобразить, произнесла

она. – Просто я снова беременна.

– Так, так, – пробормотал Николай и опустился на диван.

Правдивость Наденькиного сообщения не вызвала даже малейшего сомнения, и он

сразу ужаснулся безвыходности положения. Действительно, если дела и так никуда не

годятся, то почему бы им еще больше не ухудшиться? На работе он замкнулся и на шутки

Федоськина отвечал такой крайней озлобленностью, что тот оставил его в покое. Николай, не

зная, как поступить, проигрывал про себя различные способы объяснения с женой, разные

хитрости, и, наконец, решил поговорить напрямик.

Как-то вечером он выключил перед ней телевизор, и некоторое время расхаживал по

комнате. Наденька сидела, положив руки на колени и опустив голову.

– В общем, вот что мне нужно сказать тебе, Наденька, – начал Бояркин. – Я не хочу

второго ребенка. Я предполагаю, что от этого не очень легко освободиться, но другого выхода

нет. Ты все понимаешь. Нам обоим ясно, что мы с тобой все равно когда-нибудь разойдемся.

Коляшку, ты мне, конечно, не отдашь, а одной тебе и с одним будет очень трудно, а уж с

двумя…

– Ну, это уж не твоя забота. Как-нибудь управлюсь… Я хочу второго ребенка, – сказала

Наденька и заплакала, представив в самом жалком виде свое одинокое будущее с двумя

детишками. Совсем недавно она говорила, что не хочет жить, и в то время сын был

безразличен. Но теперь ей хотелось второго ребенка. Это не было противоречием, потому что

обе сцены служили одному: разжалобить и удержать мужа.

Николай посмотрел сверху на плачущую жену и понял, что разговор, к которому он

так долго готовился, уже закончен. Не имело смысла приводить другие доводы, да и вообще с

самого начала глупо было надеяться на ее согласие.

С этого дня Бояркин стал время от времени вздыхать о том, что их квартира слишком

тесна даже для троих, и что если бы вдруг пришлось от чего-то лечиться или, например,

поправляться после аборта, то, наверное, лучше всего на сельских продуктах и на здоровом

воздухе, чего вполне хватает у его родителей в Ковыльном. Да там, кстати говоря, как будто и

гинеколог неплохой, а больница, хоть и маленькая, но обхождение в ней уж, конечно, не

городское.

Наденька сразу поняла немудреную хитрость мужа, но ей в голову пришло другое.

Конечно, после второго ребенка Бояркин уже никуда не денется, но здесь он не даст ей

спокойно родить, он просто замучит своим нытьем. Лучше всего, наверное, переждать

необходимое время на стороне. А еще можно ведь понравиться его родителям, показав им

внука. Наверняка они привяжутся, как это бывает со стариками, и повлияют потом на

Николая. А если все же придется разойтись, то они потом будут всю жизнь напоминать: "Уж

она, бедная, такая хозяйственная, да хорошая была. А эта свистулька, которую ты нашел…"

Съездить стоило, но и оставлять его одного – тоже риск. Наденька стала думать.

Бояркин видел ее сомнения и терпеливо ждал. И вот однажды, придя с работы, он

увидел ее заплаканные глаза, распахнутый шкаф и среди общего беспорядка ровные стопки

пеленок и разноцветных колготок Коляшки.

– Я поеду, – сказала Наденька.

– Когда?

– Хоть сейчас…

– Что же, съездить за билетом?

– Да, съезди.

Деньги были уже наготове. Когда Николай мчался на такси в кассу Аэрофлота, то

чувствовал себя счастливчиком, выигравшим в лотерею. Выигрыш был необыкновенно

крупный – вся его будущая счастливая жизнь, в которой он уж, конечно, не будет так глупо

ошибаться. Но билет удалось купить только на послезавтра. За эти два дня Бояркин извелся –

решение Наденьки висело, казалось ему, на волоске. Николай опасался даже задумываться,

как именно возникло это решение в ее голове, чтобы, не дай бог, каким-нибудь излучениями

своего мозга не заставить ее передумать.

В день отъезда Николай взял отгул на работе, чего не делал даже для свадьбы.

Последние сборы казались бесконечными – не забыли ли голубенькую рубашечку, носовые

платки, леденцы – теперь их в самолетах не дают. Бояркин подозревал, уж не издевательство

ли это перед тем, как посмеяться над самой идеей поездки.

– Коля, – ты его разверни-ка, да подержи, – сказала Наденька уже с порога, – а то он

по пути-то напрудит.

Николай молча повиновался. Развернул одеяло, стянул с сынишки колготки и,

усевшись на стул, стал держать между коленками.

– Ну, давай, Коляха, дуй, а то некогда, – сказал Бояркин.

Ребенок напружинился и пустил крутой, веселый, золотой фонтанчик. Николай

заулыбался, наполняясь нежностью к сынишке, но тут же скрыл эту улыбку.

Наконец вышли. Наденька с сумкой, Бояркин с ребенком на руках. Воздух на улице

показался влажным, весенним. Легковушки с бородами грязных сосулек на бамперах с

шорохом проносились по блестящему асфальту. Николай остался на обочине, а Наденька,

поставив около него сумку, выбежала на дорогу и одним взмахом остановила одно из этих

весенних чудовищ. Таксист оказался седоватым, веселым мужчиной в кожаной куртке.

– Прошу, – с улыбкой сказал он, дотянувшись до ручки задней дверцы, и распахивая

ее.

У таксиста дымилась сигарета, и Бояркин пожалел, что придется испортить

настроение этому хорошему мужику. Но уж лучше было самому предупредить его, иначе,

если ввяжется Наденька, неизвестно, какое направление могут принять дальнейшие события.

– Не курите, пожалуйста, мы с ребенком, – вежливо, как только мог, попросил

Бояркин, едва Наденька уселась рядом.

Водитель разочарованно оглянулся на них, потом, сохраняя достоинство, последний

раз глубоко затянулся и сунул сигарету в пепельницу. Николай готов был пожать ему руку за

то, что он никак не оговорил это.

– У нас там, в Забайкалье, много оригинальных людей, смотри, не перессорься с ними,

– весело предупредил он Наденьку. – На них, главное, не сердиться, а понять. Особенно дядю

Мишу. С виду он грубоват, но человек очень интересный.

И тут Николай засмеялся, вспомнив забавный случай про дядю Мишу. Жена

посмотрела на него с удивлением.

– Знаешь, Наденька, дядя Миша раньше тоже жил в Елкино, а потом, когда отец

перекочевал в Ковыльное, стал приезжать к ним в гости на маленьком красненьком

мотоцикле. И вот как-то раз приехал, и напились они с отцом вусмерть, – Николай заметил,

что к его рассказу прислушивается таксист и заговорил громче. – Потом дядя Миша собрался

ехать домой. Отец уговаривает остаться – тот ни в какую не соглашается. Вышли они в

ограду. Дядя Миша начал разворачивать мотоцикл, да и говорит отцу: "Понимаешь ли ты,

Леха, какая я свинья? Ну, прямо свинья, и все…" – "А что такое?" – спрашивает отец. "Да ведь

когда я поехал, Лена специально вышла за ворота меня проводить. Вышла да и говорит:

"Только не напивайся, пожалуйста… Очень тебя прошу, не напивайся". – До того меня

уговаривала, что даже заплакала. Понимаешь, Леха, даже заплакала". – "Ну, а ты что же?" –

спрашивает отец. Дядя Миша махнул рукой и отвечает: "Да и я тоже всплакнул…"

При последних словах такси как раз останавливалось у светофора, и тормоза сильно

заскрипели.

– Что? Что он сказал? – не вытерпев, переспросил водитель, повернувшись всем

корпусом.

– "И я тоже всплакнул", – повторил Бояркин.

Таксист захохотал, уронив голову на руль. Захохотал и Бояркин, вдруг вспомнив, что

можно хохотать. Коляшке тоже что-то передалось, он попытался прыгать в одеяле.

– И я тоже всплакнул, – сказал таксист, трогая машину с места и, вытирая глаза

заскорузлыми пальцами, – всплакнул, а сам насосался… Нет, не перевелись еще на Руси

юмористы. И, как видно, не переведутся.

Этот вывод их обоих устроил, и они снова захохотали. Наденька даже не улыбнулась.

Бояркин смотрел на ее непроницаемое выражение с все больше наплываюшим, совершенно

лишним сейчас недовольством. Он удивился, что они живут вместе, а он, посылая ее к

родным, инструктирует, как вести себя.

Николай почему-то представлял, что стоит ему проводить жену до аэропорта, как она

тут же улетит. Но рейс задерживали на два часа. Это показалось катастрофой. Бояркин,

возомнив, что Наденька уезжает лишь под воздействием его хитрой политики, стал бояться,

что на два лишних часа запасов его хитрости не хватит. Невольно он начал даже заискивать

перед Наденькой: шустро бегал в буфет за булочками и лимонадом в бумажных стаканчиках,

старательно успокаивал Коляшку. Женщины в соседних креслах смотрели на него

одобрительно, а на его жену даже чуть осуждающе.

Потом, когда Наденька, прижимая ребенка одной рукой и повесив сумку на другую,

шла к аэродромному автобусу, когда одеяло у сына развернулось и какая-то женщина,

поставив свой чемодан, помогла засунуть край одеяла под ленту, Бояркина окатило волной

жалости. Расстроенный и уставший, как после изнурительной, нервной работы, он вышел из

аэровокзала и прислонился спиной к замурованному в асфальт тополю на остановке.

Самолет взлетал с ревом-свистом, и в темном небе иссякли сначала его ярко-красные,

как угли, огоньки, а потом и мощный гул. Наденьку уносило далеко, и Николай оставался в

этом городе одиноким и от этого счастливым. Уже прощаясь, он напомнил Наденьке самое

главное: "Как приедешь, сразу же обратись в больницу". Наденька согласилась: "Хорошо,

обращусь". И значит – да здравствует счастливое будущее!

Быть свободным показалось ему даже неестественным. "А может быть, все это

неправильно?" – подумал он. На улице похолодало – дневная свежесть превратилась в

вечернюю промозглость. Потом, очутившись на самом теплом переднем месте автобуса.

Николай взглянул на билетик, который оторвал у кассы, и машинально подсчитал цифры –

045540. И это показалось не случайным. "Все будет хорошо, – обрадовался Бояркин, – все

хорошо, хо-ро-шо!" И этой мелочи хватило, чтобы переменилось все настроение. Дома он

хотел прибрать разбросанные вещи и Коляшкины игрушки, но, втянувшись в работу, протер

пыль, помыл пол, с удовольствием отметив, что теперь это будет делать некому, кроме него.

Потом упал на диван, пытаясь расслабиться. Была все-таки в душе какая-то пустота, но,

конечно же, не из-за нехватки Наденьки, а из-за исчезновения забот и переживаний,

связанных с ней.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

В конце апреля начальник цеха Мостов стал наседать на Бояркина с просьбой поехать

в командировку на строительство кормоцеха для подшефного совхоза. В строительном

тресте, принадлежащем производственному объединению, не хватало рабочих, и управление

вынуждено было обязать начальников цехов выделять на стройку людей с установок,

сохраняя им часть заработной платы. Мостов уговаривал Бояркина целую неделю, считая,

что бригаде легче всего обойтись без второго машиниста. Он расхваливал и заработки в

тресте, и деревню, которую он сам ни разу не видел. Николай, взявшийся по-настоящему за

самообразование, и слышать не хотел ни о какой командировке. Однажды, когда уговоры

особенно затянулись, Бояркин махнул рукой, чтобы Мостов, наконец, отвязался, но тот вдруг

обрадовался этому жесту.

– Ну, вот и хорошо, вот и хорошо, – улыбаясь, заприговаривал он.

Непонятно было, схитрил он или ошибся, но Николай, увидев его радость, не нашел в

себе сил эту радость обмануть. Вышло, что он и впрямь согласился.

Мостов уговорил его на месяц, но когда Николай пришел для оформления документов

в строительный трест, там вдруг заявили, что если он согласился, значит, согласился не на

один месяц, а на два, потому что на месяц они не посылают вообще.

– Спустись сейчас в прорабскую, – сказала ему женщина, выписывающая

командировочные удостоверения, – и найди там своего бригадира Топтайкина. Он заикается.

В прорабской, в одиночестве, на деревянной, зашорканной скамейке сидел человек лет

пятидесяти, худощавый, нечеловечески взлохмаченный, в затертом пиджаке на одной

пуговице, в покоробленных сапогах с задирающимися вверх носками. Он курил и, как

таинственная планета, был окружен атмосферой дыма и винного перегара. Курил он очень

основательно, словно хотел прокалиться насквозь. Вынув папиросу изо рта, он подолгу

держал дым в себе, а потом выпускал его уже, по-видимому, холодным и не таким вкусным.

– Очень хорошо, – проговорил человек, взглянув на командировочное удостоверение,

протянутое Бояркиным. – Я д-бригадир. Меня д-Женькой зовут.

Бояркин молча покачал головой. После этого ему очень захотелось взглянуть на всю

бригаду.

* * *

Выехали через день. До Плетневки, то есть до совхоза "Рассвет", было двести

двадцать километров. Двести на большом комфортабельном автобусе и двадцать – от

райцентра до села – разбитой дорогой на маленьком прыгучем "пазике". За двести

километров Бояркин до одури надремался, а когда оказался в "пазике" среди полузабытых, но

так хорошо узнаваемых сельских жителей, то подумал, что, может быть, все это не так уж и

плохо. Не огорчила его и невообразимая весенняя грязища, в которой стояла Плетневка. За

селом потемневший снег лежал еще без проталин, но на улицах он был растоптан машинами,

людьми и коровами. Шоссе длинной полуокружностью огибало село и уходило куда-то по

равнине. Автобус, не заходя в село, остановился примерно в середине этой внешней

полуокружности, где его ожидали новые пассажиры.

Прямо в салоне Николай сменил туфли на резиновые сапоги, выданные в цехе по

распоряжению Мостова.

Около маленького продмага строители, среди которых шел и Бояркин, перепрыгнули

через кювет, пропуская заодно "летучку" с маленькими окошечками под самой крышей

коробчатого фургона, в которые вместо стекол была вставлена фанера. Машина неслась

задом наперед, ее тупой, массивный зад лихо подпрыгивал и звенел железом. Водителю, судя

по скорости, такой способ езды был привычен. Не разворачивался же он лишний раз потому,

что можно было застрять в кювете, где и без него уже, как видно, давно уныло сидели четыре

машины. Эти машины почему-то даже никто не вытягивал, наверное, это было просто

бессмысленно до тех пор, пока не высохнет грязь.

В магазине набрали водки. Бояркину коротко объяснили, что в день приезда так

положено, и он тоже купил бутылку.

"Хорошим" общежитием называлась большая, осевшая изба в три большие комнаты.

В комнатах были кровати, стол из длинных занозистых досок, с ножками крест-накрест и

пара расшатанных табуреток. Воняло старыми окурками, проквашенными сапогами и потом.

Когда Николай вошел в это истинно мужское, соленое обиталище, на стене зажужжали часы,

из дверцы оторопело выглянула и прокуковала какая-то прокопченная птичка. Гирька –

еловая шишка – опустилась почти до предела, и Николай с хрустом подтянул ее за цепочку,

вспомнив, что в доме у бабушки Степаниды были такие же часы. Это воспоминание

определило его впечатление обо всем интерьере. "Ничего, годится", – решил он.

Бояркина стал опекать Валера – парень с бурым обветренным лицом, с руками,

черными от въевшегося мазута. Все строители съезжались после выходных, а Валера сидел

на месте без продуктов, без курева, без водки. Теперь он суетился больше всех, пытаясь всем

угодить и, видя, что его деятельность больше всего нужна новенькому, не отходил от него. К

столу, на который выставлялось все привезенное, Валера, глотая слюну, старался не

оглядываться и, чтобы сократить время, определил Николаю кровать (она оказалась у

стенки), объяснил простые правила данного человеческого общежития.

Наконец, все расселились.

У одного из строителей – у Ивана Ивановича – болел зуб, и все давали ему советы, как

вылечиться.

– Жалко, что тракторного магнето сейчас не найдешь, – сказал миниатюрный и

красивый Цибулевич с голубыми глазами, как анютины глазки. – У меня вот так же однажды

болел зуб, так я что сделал – сунул в дупло два провода и крутанул. Как меня трахнуло! Я

сначала даже не понял – то ли голова отскочила, то ли что… А зуб перестал болеть,

выкрошился потом и выпал.

– Нет уж, за зубами надо просто следить, – сказал рослый и сильный мужчина с

густой короткой бородой, похожий на художника. – Когда я жил в тайге, то все нижние зубы

потерял из-за цинги. Вонища изо рта была такая, что люди со мной даже разговаривать не

могли. Я стал искать средство. Перепробовал много чего. Помог настой ольхи. Я срезал

молодые побеги, кипятил их до первого ключа и потом полоскал. Когда полощешь, этот

настой должен пениться. Старики говорили: пенится, значит, служит. Так остальные зубы и

сохранил.

К бородатому, что бы он ни говорил, прислушивались особенно. Говорил он

неторопливо, и все сказанное подтверждал фактами из своей жизни. В бригаде оказались

разные специалисты, и он свободно разговаривал и с электриком, и с печником, и с токарем,

называя цифры, расчеты, изображая складнем по дощатому столу чертежи. О каждом деле он

говорил, как о своем, не затрудняясь специальными терминами. Больше всего за столом

говорили, конечно, о строительстве.

– Ну, понятно, почему в старину строили крепче, – ответил бородатый на чью-то

реплику. – Строить церковь, например, нельзя было тяп-ляп. Церковь строили навечно для

вечной души. Душа-то не дешево ценилась, потому труд и не считали – сколько его уходит,

столько и хорошо, норм не создавали. Я в прошлом году специально ездил одной церковкой

полюбоваться. Ох, и красавица стоит! Торжественная такая! В селе, между прочим, в

Васильевке. Даже не верится, что одними руками сработана. Приглядывался, я и к кладке. В

нескольких местах кирпичи выветрились, и раствор остался, как соты. Я пробовал

представить, что они имели, когда замешивали, и что думали. Ну, ничего нового я не

придумал. Сейчас все знают правила, как нужно класть или раствор составлять. Ну, там, к

примеру, пускать в ход только звонкий кирпич, воду для раствора брать дождевую, а песок не

речной, а чистый горный, да много чего… Все это мы тоже знаем.

– д-Так какой же д-тогда секрет? д-Почему у них д-крепче д-выходило? – спросил

бригадир.

– А секрет в том, что раньше это соблюдали, а мы теперь не соблюдаем, Мы-то ведь не

для души строим, а для плана. Я попробовал, сложил у себя одну стенку гаража по всем

правилам. Не знаю, сколько простоит. Как ее испытаешь? Прожить бы лет триста, да

посмотреть.

За столом засмеялись. За разговорами бутылки осушались мгновенно. Все лица были

возбуждены, и если не говорил бородатый, то говорили все разом. Дошли, наконец, и до

самой веселой темы – стали с хохотом вспоминать, кто кого когда-нибудь удачно разыграл.

Последнюю историю рассказал Гена – молодой парень с короткими волосами ершом.

Однажды, служа в армии, он налил в сапоги товарищу воды, и в эту же ночь их вдруг

подняли по тревоге. Друг бежал в хлюпающих сапогах, и весь взвод, как говорил Гена,

помирал со смеху.

– Лежал я как-то в больнице, – криво усмехнувшись после Гениного рассказа,

заговорил бородатый, – а рядом со мной одного деда положили с постельным режимом, но

уже на выздоровлении. Добрый такой старик, седой, с морщинами. В первый же день перед

обедом он говорит мне: "Принес бы ты мне, Леша, поесть. Я, видишь, сам-то не могу".

Принес я ему первое, второе, а ложку с вилкой незаметно ему же под матрас сунул.

"Спасибо, тебе Леша, – говорит он, – только бы вот ложку еще". – "Так я же принес

тебе и вилку и ложку", – говорю я. "Нет, ты, видно, забыл". – "Как же я забыл, если все это

видели. Ты сам куда-то спрятал". – "Никуда я не прятал", – говорит он. Я махнул рукой.

"Ладно, я могу и еще раз сходить, но уж за тобой понаблюдаю". В ужин я сделал все точно

так же. Опять он ложку просит, "Не-е -, – говорю я, – тут явно что-то не чисто". А он уж и

сам ничего не поймет. "Да не приносил ты, Леша. Куда я мог деть!"

И вот дня так через два в обед я говорю:

"Нет, дальше так невозможно. Надо обыск делать".

Отворачиваю матрас, а там уже целый склад ложек и вилок.

"Товарищи, – говорю я, – полюбуйтесь – у них в деревне, наверное, на эти

инструменты дефицит…" В палате захохотали. А дед вдруг так обиделся, что даже губы

затряслись.

"Эх вы, – говорит, – да я за всю жизнь иголки-то не своровал". Отвернулся к стенке и

замолчал. И вот тут-то меня проняло. Ведь я же все на зрителей работал, а о нем и не

подумал. Лежу потом и не знаю, что делать. А старик часа через полтора говорит: "Какая же

тут тоска. Лучше бы у себя в деревне лежал. Как сюда привезли, так все и забыли меня. А ить

у меня завтра день рождения. Муторно на душе". – "Подумаешь, день рождения. Мало их у

тебя было", – говорю я – никак не могу с ним по-человечески разговаривать, привык уже

посмеиваться. "Были и другие дни рождения, – согласился он, – но хуже этого не было.

Ну, что тут делать? Пошел я к санитарке, дал ей денег. Попросил пепельницу купить.

Санитарка принесла к вечеру – пепельница была недорогая, но красивая – керамическая, с

переливом. Вроде бы и хорош подарок, но не хватает чего-то. Стал я поздравление в стихах

сочинять. И даже сам не ожидал, что так удачно получится. Переписал на большой лист,

разрисовал – мне все медсестра дала, – пришлось заодно и им какой-то бюллетень

размалевать. В общем, поздравление вышло ничего. Но представил, как все это на тумбочке

будет стоять, и все равно как будто чего-то не хватает. И понял: цветочки нужны, хотя бы

штуки три.

Утром проснулся в пять часов и снова об этом думаю. Вышел на крыльцо. Хорошо

было: прохлада, свежесть, птички свистят, роса на траве. И тишина. В такое время у озер

туман стоит. Сошел я в своих тапочках, сорвал с клумбы три цветочка. Не знаю, во что их

поставить. Спускаюсь в подвал – там бутылки из-под молока. Только взял одну, а сзади кто-

то как заорет: "Ты что тут делаешь?"

Подвал темный да глухой – в нем так и загремело – бу-бу-бу. У меня чуть ноги не

отнялись. А это не то уборщица, не то сторожиха. Оказывается, она уже давно за мной

следила. Попытался я ей объяснить что к чему – она и слушать не хочет. Принялась меня

костерить: почему я не сплю, почему хожу, почему цветов надрал, почему бутылку взял,

почему, вообще, живу на белом свете, вредитель такой. Грозила пожаловаться главврачу.

Отмахнулся я от нее и ушел. Нацедил из крана воды. Поставил все на тумбочку. Лег и думаю:

"А вдруг эта дура по палатам попрет да шум поднимет – ничего себе праздник получится".

Пошел, воду вылил, бутылку спрятал, а цветы, чтобы не завяли, в туалетный бачок опустил.

Пришел, лег и думаю: "И чего это я ее боюсь?" Полежал, полежал, встал и снова все

настроил. Люди спят, а я тут, понимаете, хожу маюсь. Лег, а уснуть не могу. Долго лежал.

Слышу, дед проснулся, на бок переворачивается. Я глаза скосил, наблюдаю. А он увидел все

и медленно так поднимается… Даже глаза протер. Ни к чему не притронулся, меня за одеяло

дергает и тонким каким-то голоском спрашивает: "Леша, а Леша, ведь это же ты сделал? А,

Леша?" – "Да, отстань ты, старый, – говорю я так это сонно, – ни днем, ни ночью от тебя

покоя нет". А он не отстает: "Леша, да ты же не спишь". Я не откликаюсь. Слышу: он

бумагой шуршит, читает мое поздравление и тихонько, чтобы никого не разбудить,

покрякивает, похихикивает. А я попритворялся, попритворялся – было еще рано, да и,

вправду, уснул. Проснулся, а мою петицию уже всей палатой читают. Поздравляют старика.

А уж-то радехонек! Потом врачи с обходом пошли, прочитали, тоже поздравили. Из других

палат самые любопытные приходили. А вечером его старуха приехала. Дед и ей тоже все

показывает. "Вот – это все Леша придумал. И зачем, скажи, старался, растрачивался".

В общем, у старика такой праздник получился, что я и не думал. Так-то Гена… А ты

говоришь, воды в сапоги налил. И что, сильно смешно было?

– Ага, – сказал и снова захохотал Гена, – мы бежим, а вода в сапоге только чмок-чмок,

чмок-чмок. Умора.

– Нет, давай-ка выпьем за это, – растроганно говорил, пробираясь к бородатому,

короткий мужичок Иван Иванович, которого зубная боль на время отпустила.

– За что выпьем? – спросил тот.

– Ну, за тебя давай.

– Что ж, давай.. .За меня и за всех. Предупреждаю только, что я выпиваю последнюю,

а то завтра голова трещать будет.

Тот факт, что водка кончилась, первым осознал Валера.

– Оденься поприличней, – зашептал он Николаю, – в клуб сходим.

Бояркин пробрался к своей кровати и стал рыться в рюкзаке, купленном как раз по

случаю командировки. "Да, да, – пьяно думал он, – жизнь – это действительно миллион

вариантов, а у меня прямо на середине одного, еще не закончившегося, она сошла на другой.

В клуб отправились в туфлях. Грязь, прихваченная сверху вечерним холодом, снизу

оставалась мягкой. Больше всего опасались попасть в черные блестящие лужи, чуть

подернутые ледком. Бояркин узнал от Валеры, что бородатого зовут Алексеем Федоровым.

Впечатление от его рассказа, который задел в душе что-то доброе, еще не прошло, и Николаю

хотелось подружиться с этим человеком.

Как шли к клубу, Бояркин не понял – куда-то сворачивали, что-то обходили, и вдруг из

темноты выступил клубный вход, освещенный тусклой лампочкой, с крыльцом, на

ступеньках которого был натоптан целый пласт грязи. В небольшом фойе с выгнутыми

горбатыми половицами тоже было грязно. Ребята в кирзовых и в болотных сапогах играли в

бильярд. Крику было много, но шары редко падали в лузы. Один маленький подвижный

парень, которого все называли Дроблевым, матерился и плевал под ноги. Играть он не умел

совсем, лупил куда попало, но в своих сапогах с голяшками, завернутыми до предела,

рисовался таких ухарем, что никто не решался отобрать у него кий. Валера занял очередь. Он

был тут своим.

Бояркин присел в стороне. В кинозале шел какой-то фильм. В фойе было зябка и

неуютно даже для подвыпившего. Сумрачный свет, пол со слоем грязи, ругань и плевки

нагнали на Николая тоску. Жаль было этих парней, которые пришли сюда отдохнуть. Сейчас

они потолкаются здесь, поругаются, уйдут по лужам домой, и у них сегодня больше ничего

не будет. А завтра работа – и снова этот клуб. То же самое и послезавтра. Николай не

понимал, зачем Валера притащил его сюда. Скорее всего, для того, чтобы не скучно было

одному.

Но зачем надо было одеваться "поприличней"? Бояркин едва дождался, пока дойдет

Валерина очередь, и он благополучно проиграет.

– Это правда, что здесь живет столетний старик? – спросил у него Николай по дороге

в общежитие.

– Это дед Агей, – ответил Валера, съежившись от озноба. – Правда, ста-то лет ему еще

не исполнилось. В июне будет. Но он и больше протянет. Крепкий старикашка. Комиссаром,

говорят, был. Теперь у него два сына – один генерал, а другой чуть ли не министр, а, может, и

министр. В июне должны приехать на такую дату. Поглядим.

– Неужели он всю жизнь здесь прожил?

– Да кто его знает. А что бы и здесь не жить?

– Ну, уж нет. Мне бы только два моих месяца выдержать.

– А-а, да ничего. Я тут полгода уже, – сказал Валера, – а уж два-то месяца как-нибудь

перекантуешься.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Утром Николай вышел на крылечко и, глотнув свежего воздуха, как будто очнулся от

густой атмосферы общежития. На улице стоял молодой, бодрящий и немного даже

волнующий холодок. На горизонте ясно виделся слоистый сизо-розовый рассвет. В соседнем

доме уже дотапливалась печка, и шлейф дыма – прозрачный и синеватый, словно газовая

косынка – утекал из трубы в чистый воздух. От чистоты воздуха даже дым казался чистым. И

тишина стояла просто невозможная. "А!" – как в детстве в пустую бочку, коротко крикнул

Бояркин, испытывая ее на прочность. Несколько раз чирикнул воробей в голых, штрихами

перепутавшихся ветках, и снова тишина, Николай поискал его глазами и не нашел. Он

попытался вспомнить, видел ли он воробьев в городе, и не вспомнил – он почему-то их там

не замечал.

За огородами, на белом поле был виден строящийся кормоцех. За кормоцехом длинной

гребенкой темнел лес, и Николай с радостью вообразил, как всего лишь через месяц он с

этого крыльца увидит все зеленым и вздохнет еще просторней.

* * *

С утра бригада долбила мерзлую землю внутри кормоцеха. Удары звонко отдавались

под высокими серыми сводами с яркими щелями в небо и очень глухо в головах – тяжелых от

перегоревшей водки. Все часто отдыхали, без конца курили, мечтая об обеде, когда можно

будет "просветлить" головы.

Кормоцех строился полгода и представлял собой холодную железобетонную коробку.

Там, где стандартных плит не хватало или они почему-то не подходили, была сделана кладка

красным кирпичом, Предстояло еще разделить эту коробку стенами на отсеки, а отсеки

начинить оборудованием, которое уже завозилось и вместе с которым в Плетневку приехала

бригада монтажников. Из строителей, начинающих стройку, осталось восемь человек. Сразу

после нулевого цикла, то есть после фундамента, заработок упал, и рабочие разбежались.

Остался Алексей Федоров, прикомандированный с нефтекомбината на первой неделе

строительства, остались те, чья зарплата все равно шла в основном на выпивку, остались

сидящие по разным причинам "на крючке" у начальства.

Рядом с Николаем работал Санька – высокий, курчавый парень, который гордился

какой-то особой "закалкой" и потому был без шапки, а жгучий холодный лом сжимал голыми

пальцами, задубевшими до бордового оттенка. У Саньки было длинное, круглое туловище,

одинаково широкое, что в пояснице, что в плечах, большой рот с крупными, как фасоль,

зубами. Со вчерашнего вечера он запомнился странным хохотом, для которого даже бычьих

легких было, наверное, маловато. Этот хохот существовал в нем как бы сам по себе, как

какой-то особый, по необходимости включаемый шумовой режим, потому что сегодня

Санька разговаривал тихо, вполне по-человечески. Впрочем, сегодня-то ему было даже не до

улыбки, потому что любое движение на лице тут же отдавалось в больной голове.

Землю разбрасывали в ямы и впадины, а если она оказывалась выше определенной

метки, начертанной на стене и колоннах, то ее выкидывали наружу, для чего пришлось

выставить рамы, сломав две стеклины. Санька пояснил, что весь кормоцех строится на

привозной земле и что сейчас ее надо спланировать, а потом залить бетоном.

– Но ведь через неделю земля отойдет, и ее не надо будет долбить, – сказал Николай. –

Выгоднее было бы заняться пока чем-то другим. К тому же, если земля привозная, то она и

так осядет, когда оттает. Что же, ее тогда придется бросать назад?

– Да копай ты, – сказал Санька, которому было легче долбить здоровыми руками, чем

думать больной головой.

– Но это же бессмысленно!

– А иди вон бригадиру Дженьке скажи.

Николай сказал. Бригадир был еще в худшем виде, чем тогда в управлении.

– Д-да копай ты, – сморщившись, выдавил он, – д-прораб приказал.

– А Федоров где? – спросил разозленный Николай у Саньки.

– Домой уехал. В выходные он здесь сторожил. Стену вон клал.

Николай тоже решил плюнуть на смысл и просто попытаться работой, движением

перемолоть в себе послепохмельную немочь.

Вчерашний день как бы отделил одну его жизнь от другой. Теперь, не видя примет,

связанных с Наденькой, он почувствовал себя свободным полностью. Вспомнилась почему-

то одна из самых ласковых женщин, которые были у него до жены, Николай пытался думать

о чем-нибудь другом, но скоро снова возвращался к этому. "Если бы каждому человеку так же

назойливо лезло в голову что-нибудь путное, – подумал он, – то человечество давно 6ы уже с

зонтиком разгуливало по другим планетам…" Это умозаключение успокоило его, и он

отдался на милость навязчивым фантазиям.

Саньку заразило настроение Бояркина. Работа всегда захватывала его как возможность

двигаться и ощущать себя здоровым. Служил он в стройбате и любил прихвастнуть, как там

вкалывали. Но настоящее опьянение работой приходило к нему не часто – для этого

требовалось, чтобы кто-нибудь рядом хорошо работал. Тогда вся его мышечная система,

освобождаясь от пут медлительности и лени, приходила в восторженное состояние. Так они

и работали, остервеняясь, если лом соскальзывал с мерзлого комка или лопата с первого или

со второго тычка не захватывала крепкую землю (в эти моменты им казалось, что они

отстают друг от друга).

Разгоряченный Бояркин не сразу осознал, что кто-то стоит в стороне и наблюдает за

ним. Сначала заметил что-то боковым зрением и, чуть повернувшись, увидел невысокого

человека, которого, словно в кино с проскочившим кадром, беззвучно переставили откуда-то

с другого места. Его нос, глаза, губы были сосредоточены в центре лица и почти мешали друг

другу. Вокруг этого скопления находились пухлые щеки, плоский лоб и большой мягкий

подбородок. Понятно, что такая диспозиция не могла не придавать лицу устойчивого кислого

выражения. Человек был упакован в толстую фуфайку защитного цвета. Опустив тяжелую

голову, он некоторое время неодобрительно, как на какую-то забаву, смотрел на работу

молодых и провожал взглядом полет земли.

– Бросайте туда, – вдруг повелительно сказал человек, указывая на метр в сторону.

– Значит, туда надо, а сюда не надо? – спросил Бояркин, уязвленный подсказкой в

простом деле.

– Да, бросайте не сюда, а туда.

– А сюда уже не надо?

– Не надо.

– А туда надо?

– А туда надо, – спокойно ответил тот.

Бояркин не нашел, что еще спросить, а человек уже повернулся, руки в рукавицах

заложил за спину и пошел к выходу.

– Это Пингвин, – сказал Санька, – гипнотизер. Как появится, так всех на сон тянет, и

работать неохота. Вон наши уже снова сели.

– У него что, фамилия такая?

– Нет, это я его Пингвином зову. А так-то он Пингин Игорь Тарасович. Наш прораб.

Не пьет. Наверное, больной… Ой, – захохотал вдруг Санька, но осторожно, не опасно для

своей головы. – Ты не представляешь, как он тут появился!

И Санька, вытрясая сигарету из смятой пачки, присел на корточки.

То, как впервые Игорь Тарасович приехал на стройку, было в бригаде свежей

побасенкой, потому что случилось это с неделю назад. Всю жизнь до недавнего времени

Пингин проработал в управлении треста, но, мечтая получить пенсию побольше, надумал

перейти на более оплачиваемую должность. Это была его единственная инициатива. Вообще

же Игорь Тарасович как родился когда-то не по своей инициативе, так и прожал жить. Он

только держал голову так, чтобы захлебнуться в реке жизни, а уж куда несет и что вытворяет

с ним эта река, ему было все равно. Очень скоро и очень ненадолго Пингина занесло в

спокойный заливчик трестовского кабинета, забитого чертежами, и вот, выгребая на

стремнину, Игорь Тарасович знал, что в награду за это его скоро занесет в еще более

цветущий затон пенсии. А дальше… Пенсия предполагалась вечной. Впрочем, сам ли он

выгребал? Инициатива ли это была? Просто из Плетневки пришлось выгнать запившегося

прораба, а так как Игорь Тарасович был непьющим, да к тому же со строительным

образованием, то в тресте решили, что лучшего специалиста им не найти. Игоря Тарасовича

толкнули, и он пошел – вот в чем была его инициатива.

По дороге в Плетневку Игорь Тарасович слегка потрухивал. Ходили разговоры, что

плетневская бригада – это сборище страшных пьяниц и лентяев. Приехало к ним однажды

начальство из треста – бродит по объекту, а там ни души. Только откуда-то очень аппетитно

жареными семечками наносит. Открыли одну, дверь, а там, в небольшой комнатушке сидит

вся бригада перед электрическим "козлом" с самодельной жаровней и семечки молчком

пощелкивает, говорят, уже и ноги до лодыжек в шелухе. Оказывается, зашли на пять минут

погреться да покурить, а тут кто-то совхозного склада принес полмешка семечек. Как взялись

за них, так и не могут оторваться. "Засиделись", – говорят. Засиделись – только и всего!

Понятно, что Игорь Тарасович выработал правила ведения с такими подчиненными.

Приехав в середине дня, он решил тут же возникнуть на объекте, чтобы застигнуть всех

врасплох и увидеть все как есть. Едва он переступил порог кормоцеха, как мимо его носа

прошуршал злой, некультурный плевок. Пингин насторожился и услышал наверху самые

настоящие маты адрес некоего лица, которое где-то штаны стулом протирает и не думает

выбивать для стройки кирпич и цемент. Игорь Тарасович понял, что это лицо теперь – он, и

смутился. Отступать, однако, было некуда, и, покрепче зажав под мышкой папку с

документацией, он сделал шаг вперед.

– д-А ты, д-чего там д-шляешься! А если д-кирпич на д-башку прилетит! – раздался

сверху тот же невежливый голос.

– Здрасьте, – сказал Игорь Тарасович.

– Он еще и "здрасьте"! – заорал Топтайкин, даже перестав заикаться. – Я сейчас

покажу "здрасьте". Проваливай, говорят!

– Да я, понимаете ли, ваш новый прораб, – пояснил Пингин.

– Прораб? Д-ну, тогда д-проходи. Д-у тебя ж д-на лбу не д-написано, что д-вы прораб.

Так Игорь Тарасович влился в коллектив. Все свои силы он сразу употребил на то,

чтобы выглядеть начальственным. На все прочее его уже не хватало. Казаться

начальственным тоже было делом не простым. Даже голос мешал этому. Если раньше в

кабинете все произнесенное этим не мужским голосом принималось окружающими всерьез,

то здесь всем почему-то казалось, что он шутит. Одним словом, вначале было не просто, но,

разобравшись с делами, Игорь Тарасович понял высшую предопределенность событий, в

результате которых кормоцех все равно рано или поздно будет построен, и лишь старался

поменьше этому мешать.

Передав последнюю фразу Топтайкина из его разговора с прорабом, Санька чуть было

не захохотал во всю мощь, но тут же умерил звук, схватившись за голову, словно соединяя ее

распадающиеся половинки.

– Ну, так что, продолжим? – спросил Бояркин, посмеявшись вместе с ним.

– А-а-а, расхотелось что-то, – сказал Санька, махнув рукой, – ведь дурацкая же работа.

Наши вон сидят – посидим и мы. Побережем силы для работы поумнее.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ

Своеобразное трудовое соревнование Николая и Саньки продолжалось потом на

любой, даже на не особенно "умной" работе. Никто их не принуждал, не просил, ни о чем не

договаривались они сами, но почему-то, работая рядом, не могли работать не в полную силу.

Работая вместе, они вместе ходили обедать в столовую, вместе возвращались с

работы, расходясь на полпути по своим общежитиям (Санька и Федоров жили общежитии

монтажников – у строителей было тесновато). А потом встречались еще и за ужином. Санька,

давно втянувшийся в работу, поужинав, шел еще в клуб, а потом допоздна дружил с какой-то

десятилассницей Тамаркой, которой его поддразнивали в бригаде. Бояркину же было не до

клуба: руки, ноги, спина к концу дня гудели и токали от усталости. Каждый вечер он

зарекался больше так не вкалывать ("это же глупо, ни к чему"), но, увидев наутро бодрого

Саньку, не мог не выкладываться.

Строители смотрели на них как на ненормальных – сами они работали ни шатко, ни

валко. К субботе, к банному дню, полностью "выложились" и они. Придя с работы, строители

прилегли на кровати, и стали лениво перебрасываться фразами. Из "своих" в общежитии не

было только молодого Гены. Как раз о нем-то и говорили, предполагая, что он скоро станет

алкоголиком, если уже сейчас не алкоголик, потому что умеет пить в одиночку. Впрочем,

когда были деньги у всех, он пил со всеми, а потом продолжал на сэкономленные свои.

Говорили об этом с обидой, с вялым недовольством.

– Вы что, в баню-то не пойдете? – спросил Бояркин.

– Д-попозже, – ответил бригадир, – д-сейчас Аркадий д-приедет.

Николай ничего не понял, но расспрашивать не стал и пошел один.

В бане в раздевалке сидел голый Федоров. Он уже минут десять ждал пара, но баню

все не могли раскочегарить. Из местных в нее ходили немногие. Почти у всех были свои

бани, а эту, общественную, топили в основном для командированных.

– Что ж, придется без пара сполоснуться, – с вздохом сказал Федоров. – Какого

удовольствия лишили, паразиты. Дали бы хоть немного. Мне много-то и не надо. Я люблю

так, чтобы температуру почувствовать, чтобы было слышно, как тело жаром наливается. Не

многие, знаешь ли, понимают это удовольствие. Нажарят до того, что с ушей шкура лезет, и

наворачивают себя веником, как поленом, так что селезенка екает. А если бы еще

черемуховый веничек! Ох, и дух от него… А остальные где?

– Какого-то Аркадия ждут. . – ответил Николай.

Они прошли в баню, где сидел худой старик, опустив ноги в таз с горячей водой, и

устроились на соседних скамейках.

– Ясно, какого Аркадия они ждут, – сказал Федоров. – Это брат Топтайкина. Эти уже

пропились, а человек с деньгами едет. Одна у людей радость. А сколько в них хорошего

пропадает. Вот Иван Иванович… Ты не смотри, что он внешне такой, с конскими ноздрями, –

нутро-то у него золотое. Вчера с ним после работы по лугу идем, а он и говорят: "Знаешь,

если уничтожить все каким-нибудь атомом, то больше всего кошек, собак, кусты жалко. Они

ни в чем не виноваты". Конечно, все это как будто по-детски, но так это сказал, что у меня

комок к горлу подкатил, и обида появилась, чуть ли не на все человечество. Такой он мужик.

И вот теперь тоже сто грамм ждет. А у него к тому же и желудок больной. О чем люди

думают! Пьют до отупения. Я тупость не могу терпеть больше всего. Отгадай, чем

отличается тупость от глупости? А? Тем, что глупость простительна, она с рождения –

просто в голове что-то принципиально не так установлено, какие-то контакты не замыкают. А

тупость – это когда голова нормальная, да умной быть не хочет. Это уж самоуничтожение.

– Да, это уж так, – воодушевившись, поддержал Бояркин. – Тупость – это тупик для

личности, взгляд в щелку, а жить-то надо широко.

– Ого-го, – удивленно сказал Федоров. – Да ты высказал мою мысль. Жить надо

именно широко, – повторил он и засмеялся. – Знаешь, кем мне в детстве хотелось быть? Не

угадаешь. Колдуном. Да, да, именно колдуном, а не вагоновожатым. Была у нас старуха

Полыниха. Ее боялись, колдуньей считали. А я все к ней присматривался, да ничего понять

не мог. Пошли мы как-то с пацанами по грузди. За полдня березняк прочесали вдоль и

поперек, и нашли по два-три сухих груздя. Решили, что грибы еще не напрели, навострились

домой, и вдруг наткнулись на Полыниху. Нам почудилось, что она из земли выросла, стоим

перед ней, ноги подкашиваются. Она седая, сгорбатившаяся, с палкой и корзиной, а в корзине

груздей почти доверху. Кто-то из нас насмелился спросить, где она их набрала. А Полыниха

тихо так засмеялась, прямо у нас перед носом палкой листья разгребла – и такой груздь

оттуда выглянул! Мокрый, скользкий, лохматый. Настоящий груздь. Потом-то я и сам этому

"колдовству" научился, когда начал все примечать. Вот идешь, скажем, зимой по лесу на

лыжах… (в этой баньке только зиму и вспоминать). Идешь и кажется, что тишина кругом. А

прислушаешься – лыжи у тебя широкие, и снег от них, как волны, в стороны, и

посвистывает: фьють, фьють, фьють… (Федоров так удачно изобразил посвист снега, что его

стало видно – рассыпчатый, крупнозернистый). На ветке снег целой шубой лежит, и вдруг

ветка прогибается – и ох-х… ветка вздохнула и распрямилась, а снег с шорохом осыпался.

Ох-х… – повторил он, показывая рукой, как прогнулась и выпрямилась ветка. – А на краю

леса елочки молоденькие сугробом замело. Сугроб плотный, звонкий, как барабан, лыжи на

нем разъезжаются, От елочек остались одни верхушки, а от некоторых только снежные

прыщики, с несколькими верхними иголками… Вот так и надо во всем жить, чтобы все

видеть, ничего не пропускать. Вот и все колдовство тоже в этом…

– Красиво ты про лес-то… – восхищенно сказал Бояркин. – Особенно про снег и про

ветку. Я ведь тоже это видел, да вот, выходит, и не видел.

– А у меня оно теперь уже как-то само замечается, – сказал Федоров. – Мир сам

кричит о себе, на красоту он прямо-таки щедро расточителен. Валяется какой-нибудь кирпич

– и тот пыжится чем-то порадовать, Обрати когда-нибудь внимание на то, какой особенный

красный цвет у кирпича. Или вон, видишь, как дерево под горячей водой потемнело.

Рисунок-то, рисунок! Мы привыкли считать крашеное красивее некрашеного, блестящее

красивее тусклого. Грязь, земля, пыль для нас безобразны. А помнишь фотографии

стахановцев, выходящих из шахты. Какие грязные, чумазые они, но и красивые. А? Ну,

ладно, даже не о людях речь. Каждый предмет хорош и красив своими конкретными

особенностями. Вот это надо понять. Если поймешь, то и жить потом будет радостней, тогда

и неприятное захочешь обратить в приятное. Вот, помню, сидишь зимой в холодном доме, и

так не хочется за дровами вылезать. Тогда говоришь себе: "Как это здорово, что я смогу

сейчас пойти на улицу. Вот надену сухие валенки – в них тепло и мягко. Интересно, каким же

звуком сегодня снег под ними заскрипит? Дрова приятно тяжелые, а руки здоровые, сильные.

И от напряжения им становится словно бы тесно под натянувшейся кожей". И знаешь ли,

после этого настроя с таким наслаждением каждый шаг делаешь. Радость и счастье надо

уметь увеличивать. Ведь вот посуди. Жизнь и смерть – две чаши весов. Что такое смерть?

Это твое не существование на тысячи, на миллионы лет, вообще навсегда. А жизнь? Какие-то

жалкие десятки лет. На одной чашке весов многотонная гиря, а на другой пылинка. Так надо

эту пылинку сделать такой весомой, чтобы она уравновесила гирищу. Понимаешь, своей

короткой жизнью ты должен уравновесить всю бесконечность. И чтобы набрать этот вес,

надо понимать и любить все, начиная от самой гигантской звезды и кончая паутинкой,

электроном. Значит, думать надо уметь в полную голову, вкус ко всему иметь в полном

объеме, запахи чувствовать по-собачьи, видеть как в телескоп и в микроскоп; если книгу

читать, так, значит, все в ней по возможности распробовать, все без остатка взять; если дрова

рубить – чтобы каждая жилочка поиграла. Я иногда думаю, что если удастся, то и на тот свет

я уйду, как на улицу за дровами. Порадуюсь этому – уж лучше порадоваться в последний раз,

чем испугаться; пусть и в этом жизнь блеснет. Кстати, я и эпитафию уже для себя придумал.

На моей могиле напишут: "Я был всего лишь счастлив".

– Тогда на моей могиле пусть напишут: "Я был всего лишь гений…" – сказал Николай,

улыбнувшись.

– Молодец! – рассмеявшись, сказал Федоров. – Ты очень хорошо меня понимаешь. А

поэтому на-ка потри мне спину. . Но вообще-то я думаю, до эпитафий нам далековато. Я,

кажется, уловил ощущение, с которым надо жить. Мне, например, подходит такое ощущение,

какое я обычно испытывал в тайге. Идешь себе и запахом густым дышишь. На вершину

сопки выйдешь да посмотришь – простор голубой. Никто за тобой не наблюдает, никто не

гонится. А если устал, то приляжешь где-нибудь, положив голову на кочку, вздремнешь с

полчасика и дальше пошел. Идешь и чувствуешь себя в тайге своим. Вот это-то ощущение,

по-моему, и есть самое главное. – Федоров улыбнулся и, словно извиняясь, закончил, – вот

какую лекцию о жизни я тебе прочитал.

У Федорова было большое, крепкое тело с круглыми икрами, с массивными плечами,

с бугристыми руками. Приятно было знать, что этот физически сильный человек еще и очень

добр и надежен. Николай принялся тереть его крупную, как холм, мускулистую спину

заметил на коже странные, затянувшиеся отметины.

– Что это у тебя? – спросил он, не сдержав любопытства.

– Это от нагана, – нехотя ответил Федоров и усмехнулся. – Все в тайге, где я люблю

чувствовать себя своим. Я тогда ногу сломал, а друг от меня ушел.

Федоров, видимо, вспомнил что-то очень неприятное и замолчал. Расспрашивать

Николай не решился. Они стали мыться молча. В бане не было даже тепла. В парилке,

раскрытой настежь, бессильно шипел пар. Старик уже помылся и ушел одеваться.

– А что ты все какой-то грустный? Какие-то, как говорится, неполадки в личной

жизни? Нелады с женой? – спросил Алексей.

– Ты угадал, – сказал Бояркин.

– Угадать это нетрудно. Людей сейчас больше всего тревожат семейные беды. Так что

у тебя?

Николай рассказал ему все, но это не заняло много времени.

– Ну что ж, это не смертельный случай, – выслушав, сказал Федоров. – А если отвеять

некоторые конкретные детали, то даже самый обычный. Решай все сам. Скажу только одно,

что, может быть, покажется тебе сейчас жестоким. Ничего страшного с вами не случится. Не

нахлебавшись горького, не узнаешь цену сладкого. Оно, знаешь ли, хоть деревья в основном

растут летом, но и зима не проходит для них даром. Зимой они становятся крепче. Так-то…

Домывались они без разговоров, каждый думая о своем, и уже в раздевалке Николай с

завистью сказал:

– А все-таки интересная у тебя жизнь.

– Да, главное, она мне и самому-то нравится, – со смехом ответил Федоров,

разглаживая в это время взъерошенную полотенцем бороду, в которой поблескивали седые

волоски. – Все в ней, в общем-то, просто. Я пытаюсь лишь не отрываться от истинности

жизни. В ней ведь много вторичного, масса всяких иллюзий, предрассудков. А для того

чтобы настоящий вкус жизни понять, надо с самого начала побыстрее отделаться от шелухи,

не кидаться на ложное. А то бывает, примет человек за главный смысл, ну, скажем, славу,

взлетит на ближайший плетень, поглядывает оттуда, как с горы, и считает, что живет. А

смысл жизни, меж тем, походит на славу так же, как халва на конский навоз…

После бани на улице показалось особенно свежо. Весна будила запахи, звуки, чувства.

"Вообще-то здесь и вправду можно жить", – подумал Николай.

В общежитии уже выпивали вместе с приехавшим Аркадием. Его грубоватое лицо,

отброшенные назад густые, спутанные, как войлок, волосы – все выражало уверенность и

какую-то даже благообразность. Водку он считал лучшим средством для очищения организм

от всех без исключения микробов и, разумеется, только поэтому пил. Еще он был

замечателен единственным, но универсальным ругательством "токарь-пекарь".

– Вот так мы будем работать, токарь-пекарь, – сказал он, влив в себя стакан водки, и

показал бригадиру, собственному брату, красный, жилистый кулак.

Когда братья сели рядом, то оказались как близнецы – оба лохматоголовые, с какими-

то рельефными, мускулистыми лицами и с тупыми переносицами (за эту схожесть

монтажники через несколько дней прозовут братьев Топтайкиных "парой львов",

подразумевая их особую отвагу перед водкой). Аркадия с его благообразной внешностью они

в глаза станут звать Аркашкой, а за глаза Алкашкой. Монтажники вообще относились к

строителям свысока, потому что принадлежали к другому управлению и выпивали только по

субботам. Строители обзывали их за это "аристократами" и другими обидными словечками.

Братья Топтайкины были сильными и хоть не широкоплечими, но уж, зато эти плечи

выглядели упругими шарами, прочно закрепляющими толстые фигурные руки. Никому из их

предков явно не выпало торговать воздушными шариками – все их предки ворочали

каменные глыбы и были потомственно приспособлены к этому. Но, судя по способности

братьев к выпивке, история отечественной водки тоже держалась на сильных плечах их

родовы.

Наутро все безденежные проснулись и начали протрезвляться, а "пара львов"

продолжила питие и не работала потом еще целую неделю. Как раз все это время Игорь

Тарасович, выбивая в городе стройматериалы, и отчитывался перед начальством за пьянки и

прогулы. Целую неделю братовья, не раздеваясь, спали на одной узкой кровати. Маленький,

кудрявый Цибулевич жалел их, и каждый вечер предлагал Аркадию лечь на свободную

соседнюю кровать.

– Нет, токарь-пекарь, – говорил тот и сильно, как лопатой, рубил воздух ладонью, – мы

уж будем спать по-братски.

Иван Иванович предлагал им поменяться в таком случае кроватями, потому что ему,

маленькому, досталась большая полуторная кровать. Не слушали и его. Ночами то один брат,

то другой падали на пол. Если это сопровождалось свирепыми матами, все знали – упал

славный бригадир, если раздавалось "токарь-пекарь", то соответственно, грохнулся Аркадий.

Однажды ночью, проснувшись от этого грома и увидев в полумраке, что упавший терпеливо

лезет на прежнее место, в то время как рядом стоит свободная кровать, Бояркин накрылся

одеялом и хохотал до слез. К концу недели братья пропились до копейки, и в первый же

трезвый вечер хмурый Аркадий потребовал у Цибулевича свои законные простыни и одеяло.

Всю эту неделю делами на стройке неофициально руководил Алексей Федоров. С

самого начала он хорошенько отматерил братьев, и они потом пили, не показываясь ему на

глаза.

* * *

В конце недели из города пришла машина с Игорем Тарасовичем Пингиным в кабине

и с долгожданной щебенкой в кузове. В этот день бригада вторично планировала пол, в

котором от подтаивания земли образовались новые ямы. Бояркин злился и сквозь зубы

поругивал прораба. Федоров ворочал своей совковой лопатой и молчал. Потом Николай и

Санька снова выставили рамы, сломав еще пару стеклин, вышли наружу и стали когда-то

выброшенную землю перебрасывать на старое место. Около стены был самый солнцепек, и

они разделись до пояса.

Перед обедом они сели отдохнуть.

– Вот ведь, елкин дед, работаю, а сам все думаю про обед, – сказал Санька, – а потом

буду вечера ждать. Мысли-то все время вперед убегают.

– Я тоже, – признался Бояркин, вдохнув и вздрогнув от случайного прикосновения

голой спиной к холодной стене. – А куда мы торопимся? Идет рабочий день, но это же

одновременно и время нашей жизни. Разве умно торопить жизнь? Ведь и этот день, и даже

этот миг уже никогда не повторятся. Осмотрись-ка кругом… Посмотри, какое мокрое поле,

вон там виднеется лес, там село, вон высокие облака… Из этого и состоит одно это мгновение

нашей жизни. Но чем же эта сиюминутная жизнь хуже той, что будет после работы?

Оба осмотрелись и минуты две просидели задумавшись. Санька покурил, дымок был

голубеньким и оставлял легкий запах, который тут же и растворялся. "А ведь и вправду

хорошо, – подумал Николай. – Тут и дым-то как будто чуть ли не мармеладом пахнет".

Бояркин вспомнил разговор с Федоровым об истинности жизни, о том, что в ней много

ложного, от чего надо избавляться. В общем-то, мысли Алексея не показались ему теперь

большим открытием. Когда-то в спорах с Мучагиным он и сам высказывал нечто похожее.

Федоров был для него, скорее всего не учителем, а единомышленником, который помогал

утверждаться в этих мыслях и еще глубже в них проникать. А вот уж для самого Федорова

эти мысли были не просто суждениями по случаю, а жизненными, "рабочими" истинами.

Докурив, Санька вдавил окурок в подошву сапога, потому что сидел на турецкий

манер, и потом так же поднялся с ногами крест-накрест.

– Ну, ладно, давай-ка все же разделаемся до обеда с этой кучей, – очень серьезно

предложил он.

Машина со щебенкой пришла, как обычно, под конец рабочего дня. Все подошли к

ней, чтобы заглянуть в кузов. Игорь Тарасович сидел за стеклом с упавшей челюстью,

видимо, чувствуя себя безжалостно обманутым. В его фотографической памяти кормоцех

стоял посредине надежного белого поля, а теперь он очутился в самом настоящем болоте с

глубокими лужами, озерцами и даже группками кочек. Насыпная дорога от тепла и от колес

расплылась по сторонам, как акварельный росчерк на мокрой бумаге.

Смуглый, широколицый водитель-татарин сидел в КамАЗе, распахнув дверку,

отделанную пластиком, и приглаживал блестящую, основательную залысину. В его кабине

был такой комфорт, что не хватало только какого-нибудь красного ковра за спиной. Но

людям, подошедшим в сапогах с пудом грязи на каждом, особой нелепостью показались его

легкие желтые туфли. Водитель ни с кем не поздоровался, а, отквасив губу, все смотрел на

кормоцех и на те полтораста метров, что отделяли шоссейную дорогу от стройки.

– Если я сунусь в эту трясину, то меня потом и вертолетом не вытащить. Все! –

решительно заключил он. – Везу щебенку назад.

Не видя необходимости выслушивать чье-либо мнение, он тут же захлопнул дверцу, и

машина, с ревом бросаясь грязью, начала разворачиваться.

– Начальника-то, начальника-то оставь! – закричал Санька, потешаясь над ничего еще

не понявшим и потому вполне спокойным Игорем Тарасовичем.

Алексей Федоров бежал наперерез машине, оскользаясь и махая руками. Водитель

остановился и высунулся из кабины.

– Нам эта щебенка позарез нужна! – сказал Алексей. – К тому же, она государству в

копеечку обходится. Ее привезли по железной дороге с Урала или с Восточной Сибири. Да

плюс пробег такой мощной машины за двести с лишним километров.

– А как? Как тут проедешь? Или я высыплю ее прямо здесь…

– Подожди! Я сейчас прямиком к директору совхоза. Попрошу "кировец", тот

протащит.

Трактор пришел через полчаса. Все засуетились, расправляя трос. Игорь Тарасович

тоже забегал, пытаясь быть полезным, и, когда трактор поволок буквально поплывшую

машину, он, не жалея своих блестящих хромачей, наматывая на них такие же гири, как и у

других, обрадовано бросился показывать дорогу.

Около самого кормоцеха они с Федоровым, идущим впереди, показали два разных

проезда, и тракторист, оставив в стороне яростно дирижирующего прораба, выбрал вариант

Федорова.

Из-за щебенки бригада в этот день задержалась дольше обычного. Бояркин и Санька

уходили с работы вместе.

– А ведь время-то сегодня вроде даже, наоборот, быстрее прошло, – сказал Санька.

– Так мы же сегодня никуда не торопились, – ответил Николай. – Просто жили, и все.

И сейчас живем…

– Эх, подпрыгнуть бы от радости, да сил нет, – сказал Санька, – устал сегодня.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Дружная, трезвая, да еще и сознательная сверхурочная работа в этот день по-доброму

взбудоражила бригаду. Все почувствовали особое дружеское расположение друг к другу и

вечером кучно двинулись в клуб на фильм "про разведчиков". Присоединился к ним и

Бояркин.

Это был их второй или третий выход за все время, и поэтому после кино все они: и

молодые, и в возрасте – остались поглазеть на танцы под магнитофон. Эти танцы,

оказывается, были каждый день после второго сеанса. Строители выволокли из зрительного

зала целый ряд кресел с откидными, хлопающими сиденьями и расположились вдоль стены.

На противоположной стороне сидели три не слишком привлекательные, казавшиеся, как и

положено, неприступными, женщины лет по тридцать. Бояркин на всякий случай

присмотрелся к ним внимательно.

Сегодня опять шумели и стучали в бильярд местные парни, в фойе была такая же

уличная промозглость; грязь вползала и сюда – около двери она лежала жирным

пластилиновым слоем и лишь немного утоньчившись, расползалась дальше почти по всей

площади, так что становилось даже любопытно, за какие такие деньги уборщица каждый

день добывает этот пол из-под земли.

В углу толкались девчонки-десятиклассницы. Взволнованные взглядами незнакомых

мужчин, они специально громко обсуждали какую-то консультацию – у них и в самом деле

приближались экзамены. "А ведь совсем недавно все это было и у меня", – подумал Николай,

хорошо понимая, какое сумбурное, противоречивое у них сейчас время: весна, на носу

страшные экзамены, наскучившее родное село, большой мир, маячащий впереди, желание

сейчас же жить на полную катушку и необходимость разумно спланировать всю жизнь. "Все

это у меня было, словно вчера, – думал Николай, – а теперь я со своими делами показался бы

этим девчонкам скучным дядей, а они для меня – легкомысленная мелюзга".

Приготовившись танцевать, десятиклассницы посбрасывали пальто и остались в

разноцветных ярких платьях, которые после зимы и надоевших пальто радовали взгляды,

поднимали настроение.

– Видишь, какие чернильницы, – авторитетно сказал Санька, толкнув локтем, – Вот,

елкин дед, какие невесты-то растут. Заранее надо выбирать.

Было видно, что Санька просто пыжился, маскируя свою робость перед этими

"чернильницами". "А я свое отвыбирал, – мысленно ответил ему Николай. – Теперь, как учит

Ларионов, я имею право лишь наблюдать".

Интереснее других показалась ему одна девчонка, оставшаяся в осеннем темно-синем

пальто с платком в руке. У нее было лицо с чистой, почти матовой кожей, с высокими

скулами, с крупными глазами, с тонкими, полукружными бровями, с волосами редкого

пепельного оттенка. Когда-то не очень серьезно Бояркин считал, что каждому имени

соответствует определенная внешность, и теперь окрестил эту девушку Наташей. Чем-то

напоминала она Наташу Красильникову, которой давным-давно передавал он записки,

украшенные черепами и скрещенными костями. Наверное, эта "Наташа" тоже нравилась всем

ребятам в классе. Хотя кто знает? Сама она как будто не понимала своей привлекательности,

портя ее какими-то короткими, незаконченными скованными движениями, сжатыми плечами,

взглядом понизу. "Эх, ну что же ты…" – отчего-то переживая за нее, упрекнул Николай.

Школьницы дождались, наконец, нужную музыку из картавых динамиков и, смущенно

пересмеиваясь, заподталкивали друг друга в центр фойе. "Наташа" в это время что-то тихо

сказала самой ближней подруге, тронув ее за руку, потом так же извиняюще обратилась к

другой, и с платком в руке пошла через открытое пространство к выходу. И тут с ней что-то

произошло. Видимо, этот уход показался ей дерзким, так как она оставляла подруг и на

короткое время ей пришлось обратить на себя внимание всего фойе. Как бы там ни было, но

она вдруг высоко, даже выше чем достаточно, вскинула голову и пошла очень быстро, почти

побежала. Все в ней выпрямилось, и все как будто зазвенело. "Балерина!" – ошарашено

подумал Бояркин. До сих пор он знал только одну женщину, умеющую ходить красиво, – это

была Алла Борисовна, учительница эстетики в училище. И вот теперь еще – "Наташа". То,

что он увидел, обрадовало его, потрясло так же, как может потрясти музыка или картина.

– Дуня! Осокина! – окликнули ее.

Но дверь уже захлопнулась. Девушка, возможно, услышала окрик, но обернуться не

решилась. Подруги, обиженно хмыкнув, поотворачивались от двери. Одна из них, вышедшая

в круг первой, ядовито усмехнулась, резким движением взбила и без того пышную, ровно

подрубленную челку, взглянула на Николая. "Дуня, – нараспев повторил про себя Николай. –

Ев-до-кия. А ведь хорошо! Это имя я бы не угадал".

Бояркин долго еще думал о ней, но музыка оглушала, танцы не кончались, и он,

поневоле отвлекшись, начал разглядывать остальных девчонок. Ребят было не много – в

основном те же, что терлись у бильярдного стола. Не принимая танцы всерьез, они выходили

покривляться и повеселить остальных. Парни были в резиновых сапогах, многие в броднях с

длинными голяшками гармошкой, но здесь это никого не смущало, а, может быть, туфли-то

бы и удивили. Одного – Дроблева, краснолицего, маленького, но крепко сложенного и

быстрого, Николай помнил. Сегодня Дроблев был чуть-чуть потрезвее. Приглашая какую-

нибудь девчонку, он плотно прижимался к ней и топтался на одном месте с каким-то

дурацким восторженным выражением. Парни у бильярда охотно хохотали. Девчонки его

сторонились, но от приглашения отказаться боялись.

На Николая все посматривала та десятиклассница с челкой. У нее были небольшие

круглые глазки, которые на ее продолговатой и, в общем-то, симпатичной мордашке казались

нарисованными. В своем коричневом, тренировочном костюме с лампасами она казалась

очень длинноногой. Увидев, что танцы кончаются, Бояркин пригласил ее.

– Как вас зовут? – спросил он, заволновавшись от ее волос, пахнувших ветром, от

послушности и податливости тела.

– Надя.

"Приятное напоминание, черт возьми", – подумал Николай.

– Я вас провожу, – сказал оп.

– Как хотите, – дрогнув уголком рта, ответила Надя.

После танцев, на улице она приотстала от подруг, и Николай догнал ее. Не сказав

ничего путного за всю длинную дорогу, они подошли к ее дому и остановились у скамейки.

"Зря все это, – подумал Николай, продрогший в своем плаще. – Что же теперь обниматься с

ней на этой лавочке?" Он сел и, не боясь испортить отношений, усадил ее к себе на колени.

Начал поглаживать, отчего она вдруг словно окаменела и лишь сопровождала своей рукой его

руку. Так просидели они с полчаса. В ветвях голой черемухи над головой зашумел

невидимый холодный дождь. У Бояркина застыла спина, прижатая к штакетнику, замерзли

ноги. Домой Надя все не просилась. Первое ошеломление от близости тела девушки прошло,

и Николай, зная, что на большее он с ней, такой зеленой, не имеет права, воспринимал Надю

уже, как манекен. Этот манекен немного дрожал, и застывший, уже подремывающий Бояркин

пытался укрыть ее плащом. Осознав, наконец, всю нелепость положения, он снял Надю с

колен и пожелал спокойной ночи.

– Представляю, что вы теперь обо мне думаете, – сказала Надя.

– Не бойся. Я все понимаю, – сказал Николай, – я уже давно не мальчик.

– Но завтра вы не захотите со мной встретиться.

– Не знаю, но я буду молчать. Не бойся…

Кутаясь в полы волглого плаща и с чавканьем выдирая ноги из грязи, Бояркин

поплелся на другой конец деревни. До общежития было больше километра. Стояла темень, и

лишь около клуба на столбе горел неяркий фонарь, шарообразный свет которого секло

серебристыми штришками мелких капель. "Вот "чернильница", так "чернильница", вот

соплячка, так соплячка!" – разгоревшись от ходьбы, ругался Бояркин. – Да и я хорош!

Поперся! Завтра же в библиотеку!"

В тепло натопленном общежитии он, сидя в трусах на кровати, долго заставлял себя

пойти ополоснуть ноги и лицо. Хотелось ткнуться в подушку и отключиться, но так как он

знал, что отступать от собственного приказа – это последнее дело, то все же сходил к

умывальнику, впотьмах натыкаясь на спинки кроватей. Потом, уже полулежа в постели и

медленно, устало, покачивая ногами в воздухе, чтобы побыстрее их высушить, он вдруг

вспомнил о той девчонке Дуне и удивленно замер. Он видел ее быстрые, летящие шаги. Те

свои несколько шагов она пробежала за какие-то секунды, но в воображении могла идти

сколько угодно. Вот она – голова ее вскинута, красивое лицо решительно, грудь вперед…

Спокойно и глубоко прочувствовав виденное, Николай заволновался еще сильней, чем в

клубе. "Какая же у нее фамилия?" – подумал он и от того, что не мог вспомнить, сгоряча

шлепнул себя по лбу.

Тихой рекой текло незаметное ночное время. Кто-то из строителей храпел. Тикали

часы, и через каждые полчаса из них выскакивала и исправно куковала никем не видимая

кукушка. Больше ничего не нарушало тишину. В окне слабо виднелась дорога,

поблескивающая грязью от какой-то единственной в этом мире звездочки, а за дорогой едва

различимо проступали силуэты домов. В мире не произошло и не происходило ничего

необыкновенного. В нем были только: тишина, ночь, сон. И, кажется, откуда бы взяться

среди всего этого легкому, окрыляющему ощущению счастья? Но у Коли Бояркина оно

откуда-то взялось. Пора было бы уж дать себе во всем отчет, но все было ясно и так. "Это –

ОНО", – понял и узнал Николай.

Когда-то он надеялся получить любовь из теории, усердно просеивал душу разумом,

отыскивая в ней хотя бы искорки, изумлялся любви парализованной, вдвое сложенной

старухи! А теперь это "оно", тот его драгоценный "философский камень" блеснул сам собой,

и все закономерности, все теории его возникновения были просто не интересны. "И ведь кто

бы мог подумать, что такое возможно! И кто мог подумать, что это произойдет здесь, –

говорил он самой своей душе. – Ведь это же чудо из чудес, что я оказался в Плетневке. Но

разве могло этого чуда не быть?"

* * *

Вход в библиотеку был с того же клубного крыльца. Подчиняясь собственному

приказу и наметив вместо кино немного почитать, Николай подошел к клубу сразу после

ужина, но увидел на двери библиотеки маленький симпатичный замочек, и обрадовался.

Удивительно, но заниматься сегодня не хотелось. Оставалось только пойти в кино, а потом

остаться на танцы.

После фильма Бояркин постоял на крыльце с перекуривающим Санькой и вернулся в

фойе. Девчонки заняли вчерашние места строителей. Надя в том же тренировочном костюме,

к огорчению Николая, приветливо, афиширующе махнула ему рукой. С одной стороны от нее

было свободное место, а с другой сидела Дуня.

Бояркин сел с прыгающим сердцем и давно забытой робостью.

– Как сегодня поработали? – тут же спросила Надя.

– Неплохо поработали.

– Неплохо. Ха-ха-ха… А кино вам понравилось?

– Ерунда.

– Ерунда?!

– Да.

Вопросы у Нади кончились. Девчонки время от времени выходили в центр фойе

танцевать, но Дуня лишь наблюдала.

Старый плетневский клуб строился, возможно, с учетом землетрясений, но без учета

современных танцев. Пол фойе в самом эксплуатируемом месте прогнулся, и на самые

сильные такты электронной музыки, когда толпа переступала или подпрыгивала сообща, он

прогибался еще глубже, отзываясь надсадным скрипом. Танцующих это почему-то очень

веселило. Несколько раз, когда пол скрипел особенно жалостливо, Дуня взглядывала на

незнакомого человека, и Бояркина потрясло то, что они поняли друг друга, еще не

познакомившись, еще не сказав друг другу ни слова.

Надя несколько раз заговаривала с Николаем, но он отвечал вяло и коротко. Каждый

раз, когда начиналась медленная музыка, подходящая для танцев парами, Надя вся

поджималась и, собирая губы в пучок, ждала его приглашения. Это ожидание очень

красноречиво выражалось на ее лице, но Бояркин намеренно ничего "'но замечал". Наконец,

раскрасневшись от волнения, Надя повернулась к Николаю и пригласила сама.

Танцуя, Николай наблюдал за Дуней, не понимая, почему она все время смотрит на его

руки, лежащие на Надиной талии. "Они у меня грязные", – с ужасом подумал Бояркин. Ему

захотелось их куда-нибудь спрятать, а эта проклятая музыка все тянулась. Николай

сконцентрировал на руках такое внимание, что они вспотели и, наверное, покраснели.

Потом, уже на месте, Бояркин осторожно взглянул на руки – они были чистые. "А что

если пригласить ее? – лихорадочно думал он. – Нет, она не пойдет. И тогда все пропало…

Может быть, просто поговорить?"

Николай собрался с духом, выбрал момент, когда Надя ушла танцевать, и пересел на

ее место. Он знал, это перемещение сразу станет замечено всеми и выдаст его с головой,

поэтому всей его решимости едва хватило на то, чтобы медленно приподняться, потом, не

разгибаясь, как в кинотеатре, когда не хочешь мешать сидящим позади, сделать маленький

шаг и опуститься на соседнее громко стукнувшее сиденье. Дуня с недоумением отстранилась

к другому подлокотнику.

– Куда вы пойдете после школы? – спросил ее Николай и от волнения это прозвучало

почему-то требовательно.

– В какой-нибудь институт, – автоматически и почти такой же скороговоркой ответила

она.

– Почему в "какой-нибудь"? Разве вам все равно?

– Нет, я знаю точно. Но это такая большая мечта, что я боюсь говорить.

– И не скажете?

– Нет. Не скажу.

– А вы не боитесь, что ошибетесь в своей мечте?

– Думаю, что не ошибусь.

– А вы знаете, мечту ведь можно испытать. Теоретически…

– Как? – спросила Дуня и, повернувшись к нему, посмотрела прямо в глаза без всякой

робости, лишь с крайним любопытством.

На несколько мгновений Бояркин забыл, о чем только что говорил. Дуня ждала ответа

и не понимала, что долго смотреть такими огромными, распахнутыми глазами просто нельзя,

это почти что неприлично.

– В общем, все просто, – глядя куда-то на пол, заговорил Бояркин, – возьмите два

тетрадных листка и перепишите на одном все свои особенности, способности, задатки – все,

что у вас, по вашему мнению, есть, а на другой – все необходимые качества для того, чтобы

стать, ну, к примеру, врачом. Только не жалейте бумаги – напишите обязательно на разных

листках и когда будете писать на втором, о первом забудьте вообще. Самое трудное тут в том,

чтобы оценить себя непредвзято, искренне, принципиально, не льстить себе.

Надя села на место Бояркина и вступила в разговор. В музыке как раз образовался

какой-то перерыв, и к ним подошли другие девчонки. Тут же оказался и Санька, Выглядел он

кавалером, несмотря на то, что его Тамарка была всего лишь "чернильницей". Он щеголял в

сером пиджаке, заметном под расстегнутой курткой, и в отглаженных брюках, заправленных,

права, в грязные сапоги, такие же, как и у остальных ребят.

Разговор получился очень живой. Девчонкам было сейчас просто необходимо

говорить о своих мечтах, планах, и новый, неожиданный собеседник подходил для этого

лучше всего.

– Если есть целеустремленность, то можно всего добиться, – сказала высокая девушка

со светлой косой, со светлыми, чуть близорукими глазами, с плавными движениями (Санька

держался около нее, очевидно, это и была Тамарка, которую, похоже, он выбрал по росту).

– Ну, одна лишь целеустремленность – это тоже плохо, – возразил ей Бояркин. – Она

высушивает жизнь, проносит нас мимо многого хорошего. Жить надо все-таки настоящим, а

уж потом будущим. Если внимательно и счастливо жить настоящим, то будущее само собой

сложится хорошо. Целеустремленность хороша тогда, когда она естественна, без натуги…

Дуня слушала его очень внимательно. Бояркин старался смотреть на нее не чаще, чем

на других, потому что всякий раз, когда он встречался с ней глазами, его окатывало жаром.

Бояркин мог бы говорить без конца, но динамики хрипло рыкнули, и после жужжания

перематываемой ленты снова понеслась музыка. Девчонки отправились танцевать, им было

неловко, что музыка звучала вхолостую. Дуня взглянула на свои маленькие часики.

– Поздно уже, – сказал Бояркин, пытаясь опередить ее мысли.

– Да, поздно.

– Пойдемте…

– Нет, я одна. Вам нельзя.

– Почему?

– Нельзя.

– Но почему же нельзя? Что здесь такого?

– Хотя бы потому, что у меня есть… у меня есть друг. Он далеко. Поэтому не нужно…

Дуня вскочила и так же стремительно, как в прошлый раз, пошла к выходу. Бояркин

остался на месте – взволнованный, но теперь словно окаченный ледяной водой.

Танцы продолжались, стучали шары на бильярдном столе, но Бояркину стало очень

пусто. Он посидел еще минут пять и, выйдя на крыльцо, нерешительно остановился. Вышел

и закурил Санька. Почти сразу же появилась и Надя. Она скользнула мимо них, коротко

взглянув на Бояркина, и медленно зашагала по улице. Николай понял этот нехитрый Надин

прием и только пожалел ее.

– Так это ты что же, учителем, что ли, работал? – спросил Санька.

– Откуда ты взял? – удивился Бояркин. – Нет, не работал. Учился в пединституте, да

бросил.

– Зря ты это. Путных учителей и так мало. А почему бросил?

– Да так, по дурости, – думая совсем о другом, сказал Бояркин первое, что пришло в

голову. – Ну, пока. Спокойной ночи…

"А ведь, по сути дела, все рухнуло, – думал он по дороге в общежитие. – Зачем у нее

друг? И я не заинтересовал ее. Все, что я говорил, банально. А почему она смотрела на руки?

А-а, так вот оно что… Она ведь брезгливо смотрела. Она уже все знает про меня и про Надю.

Все понятно…"

А лежа в постели, он с еще большим волнением, чем вчера, "просматривал" каждую

детальку, связанную с Дуней. Сильнее всего помнились ее глаза, помнились странно –

головокружением в самом себе, но цвета этих глаз Николай почему-то не рассмотрел, хотя

видел их вплотную. А какие у нее тонкие, высокие, "говорящие" брови… Заснул Бояркин

только на рассвете.

* * *

Через неделю Бояркин все-таки увязался провожать Дуню.

Глядя под ноги, она шла быстро, но как-то неловко, по кукольному скованно. Разговор

не завязывался, потому что ее ответы состояли из "да" и "нет". Они шли напрямик через

огороды с остатками высохшей картофельной ботвы и дудками от подсолнухов. В одном

месте вдоль протоптанной дорожки лежало длинное бревно, шагая по которому, Николай

обнаружил, что ноги его дрожат, и приказал себе взять себя в руки. Но вот они прошли

огороды, и вышли на улицу.

– Куда же вы все-таки будете поступать? – догадался, наконец, заговорить Николай о

том, что ее больше всего интересовало.

– Куда мне нравится, туда и буду поступать, – не оборачиваясь, ответила она.

– Значит, вы стремитесь туда, где вам нравится, а не туда, где вы принесете

наибольшую пользу? – зацепился Бояркин, вспомнив свою прежнюю школьную проблему.

Дуня замедлила шаг и оглянулась.

– Если бы я знала, в каком деле принесу наибольшую пользу, – я бы выбрала его.

– Нет, нет, вы все делаете правильно, – сказал Бояркин, облегченно переведя дух от

того, что она резко сменила тон, – это я так спросил… чтобы вас разговорить. На самом же

деле тут выбора нет. Наибольшую пользу можно принести в том деле, которое любишь.

– Да? А ведь это верно. Как я сама не догадалась. Конечно, это так. А какое дело у

вас?

Уж чего, чего, но вопросов от нее Бояркин не ожидал. Теперь она уже не убегала, а с

интересом поглядывала на него, хотя, конечно же, не видела в темноте лица, шла спокойно и

неторопливо.

– Странно, – проговорил он, пытаясь собрать свои мысли, – а ведь так сразу о моем

деле и не расскажешь. Ну, скажем так, общая задача такова: я хочу обнаружить в жизни узел

непорядков (непорядки ведь тоже имеют свою систему). Ну и, в частности, понять, как

сделать человека лучше. Это уже с педагогической точки зрения.

– А что вы делаете здесь, у нас?

– Здесь я понял, что для решения больших жизненных вопросов надо не только за

книжками сидеть, но еще и жить полнокровной жизнью. Даже, может быть… Да, да – даже,

может быть, любить, потому что именно любовь дает возможность ощущать всю жизнь в

целом так же реально, как реально ощущаем мы теперь, например, эту темноту, прохладу,

дорогу под ногами.

Дуня осмотрелась вокруг и глубоко вздохнула.

– А вы интересный, – искренно сказал она. – Да, впрочем, я поняла это еще тогда, в

клубе.

– Ну, а как же, – засмеявшись, сказал Бояркин. – Я ведь специально стараюсь вас

заинтересовать. А хотите сразу все начистоту?

– Ну, конечно, а как же иначе?

– Ну, так вот… Я хотел с вами познакомиться, потому что вы мне нравитесь. Очень

нравитесь. Да. И поэтому я хочу, чтобы все было открыто… Вообще-то мне сначала надо

было бы еще сильнее вас заинтересовать, понравиться еще больше, а потом уж рассказывать

о себе. Так оно обычно и делается. Но, по-моему, это нечестно. Поэтому я сразу. . Так вот…

Ну, в общем, я женат, у меня есть ребенок. Жену я не люблю… Вот…

– Все это лишнее, – ответила Дуня, посерьезнев. – Я сказала, что вы интересный

собеседник, ну и что? И в ответ на вашу откровенность я могу еще добавить, что с вами мне

почему-то очень свободно. Свободно как ни с кем, но это тоже ничего не значит. У меня есть

друг – я уже говорила.

– Да я это так, – удрученно сказал Николай, – на всякий случай…

– А вы любили свою жену раньше?

– Нет. Не любил.

– Да?! Но разве так бывает?

Мало-помалу Бояркину пришлось рассказать многое о своих семейных

обстоятельствах. Рассказывая, он ловил себя на том, что почему-то словно винится перед

Дуней и почему-то очень верит, что именно она поймет его.

– Тогда я был совсем другим, потому-то и могло такое случиться, – сказал он под

конец и, как ему показалось, лучше понял сам себя. – И все-таки, куда же ты думаешь

поступать? – спросил Николай.

– А вы не будете смеяться?

– Ну, что ты!

Она подумала и решила:

– Нет, вы все-таки засмеетесь. Я не скажу.

Они давно уже стояли около ворот Дуниного дома, и Бояркин чувствовал, что она

снова закрывается какими-то створками.

– Не пойму я тебя, – признался Николай.

– Да я и сама себя очень часто не понимаю, – сказала она, открывая ворота. – Ну,

ладно, я пошла. Прощай.

Бояркин еще постоял, посмотрел в упор на ворота и повернул в общежитие.

После этой встречи Дуня почему-то перестала приходить в клуб и появляться

вечерами на улице.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

В субботу, вместо того чтобы закончить работу пораньше, снова пришлось

задержаться – привезли кирпич.

– Они нас так-то, глядишь, и работать научат, – прокомментировал это Цибулевич.

На задержку, в общем-то, не обижались – ведь в другие дни уходили и пораньше.

С работы Николай и Санька возвращались, как обычно, вместе, устало и не спеша –

впереди было воскресенье.

– Завтра под вечер пойдем с Тамаркой в лес сок березовый пить, – с улыбкой

вспомнил Санька.

Бояркину от этого известия стало грустно.

– А ты всех десятиклассниц знаешь? – спросил он.

– Нет, наверно.

– А Дуню?

– Нет, не знаю.

Николай пристально посмотрел на Саньку, не понимая, врет он или нет.

– Ну, помнишь, тогда в клубе она сидела с левой стороны от меня.

– Н… нет, забыл что-то.

Николаю пришлось подробно описать ее, и только тогда Санька вспомнил.

– Ну, так и что? – с улыбочкой спросил он.

– Да так, ничего…

– Ничего. Стоило из-за "ничего" мою память насиловать.

Сокращая путь, они брели прямо по лужам с коричневатой, но прозрачной водой.

Перебродили осторожно: высокая вода сдавливала свободные голенища сапог, приятно

Возрастное ограничение:
16+
Дата выхода на Литрес:
04 июня 2015
Дата написания:
1983
Объем:
570 стр. 1 иллюстрация
Правообладатель:
Автор
Формат скачивания:

Похожие книги