Читать книгу: «Повесть о безымянном духе и черной матушке», страница 3
Много комнат в моем дворце. Зашел я в каждую. И открывается всякая дверь в ту же долину, с той же хилой травкой, с тем же дремучим гниловатым леском. И из каждого окна видно то же. Таково пространство в моей долине.
Неизвилист сладкий мой мир, мир урожденной тайны. Нету там ни единого изгиба, чтобы было что полюбить. Он архитектурен, как застывшая музыка. Ничего там не проистекает, только цедится по капле.
И лишь одна светлая капелька у самых его врат это белый ангел, те врата стерегущий.
Словно налили меня, как вино, в мехи, чтоб стоял я там не веками, а единый век, терпким стал и пахучим. Смертью пропитался, стал до конца смертью, и уж только тогда пустят меня пойти встреч жизни.
Мысли не было в моей долине. Ни чувства не было, ни страсти, ни милосердия. Одно лишь напряжение внутрь, безысходная тягость. Я был сокровенной и хмурой душой камня. Камешка, который застревает в щелях между мигами, который замурован в оправу каждого мига. Там, между мигами, и гнездится Лимб каждого, между двумя тиками часов. Там, где нет времени, волны воздушного тока, милосердия и страсти.
Ни дня, ни ночи нет в моем Лимбусе, вечные сумерки, когда распахнуты форточки во все миры. Но замкнуты двери в любой из них. Нет исхода из Лимба.
Обошел я весь дворец свой, зажег все свечи. Засиял мой дворец. Стал виден изо всех далей и пространств. Падал свет от дворца на все стены моей долины, плескался на них, играл тенями. Любовался я игрой тех бликов из каждого своего оконца.
И тем временем истекла глава восьмая.
Глава 8
Гляжу я из окна дворца своего на задремавшую мраморную деву. Вся она в зеленом склизком налете. Изъедена черным грибком. В трещинках ее мраморный рог. Когда-то сыпались из него дары мироздания. Теперь только вода сочится. Сижу я и считаю капли. Одна упала, вторая. А третья повисла на кромке, так и висит, никак не капнет. И вот в ней – все мое время, и весь я, повисший между днем и ночью, в сумерках моего Лимба.
В моем дворце тысяча комнат, но нет меня ни в единой. Ищу я себя по всему дворцу, но нет в нем меня. Обшариваю каждый закоулок. Пыль в горсти собираю, каждую пылинку разглядываю. Ни одна пылинка не я.
От одной только комнаты нет у меня ключа. Подхожу я к ней, ухо прикладываю к скважине. Там только ветер свищет и словно плачет кто. Там посредине трон стоит. Лежит на троне яйцо. В яйце том иголка. В иголке смерть моя.
Кто я, белый ангел? Я – тоска мира, распростершая крылья от звезды до звезды. Я – черный ворон, разговаривающий с тучами. У тоски нет слов. Она живет в теле тел, в своем вечном Лимбе.
Тут бы и конец восьмой главе. Но она не иссякает, ибо тоска всегда полноводна.
И я сказал еще: слушайте: я – ваш истинный язык, язык без слов. Язык без речи, а не ваш разноголосый гул. Я – темная основа всех языков и наречий. Я – тьма, побуждающая вас тянуться к свету. Я – ваша черная земля. Вы – дурашливые былинки. Я – ваше тело, тело тел – спящий младенец, парящий в небесах среди звезд. Смрад от гниющих трупов возносится в небо и очищается высями, но хранит память о своем Лимбе. Вот и угадайте, кто я.
А пока закончилась глава восьмая. Начинается девятая.
Глава 9
Стоит в моей долине ангел, как белый кипарис. Он не причастен моей смерти, но и в жизнь меня не пускает. Он, как преграда Божьего гнева, не пускающая в милосердие Божье.
Замурован я в свою гордыню, как мураш в янтарную каплю. Но – то гордыня ли или гордость? Гордыня – не склониться перед Богом, гордость – не поклониться кумиру. Но нет Бога в моем Лимбе, нет там вершин, упираются в серый захарканный потолок все мои молитвы, высей не достигают. Ведь Лимб мой – тело тел, смрадно булькающее непереваренной пищей.
Кто я? Ответь мне, белый кипарис. Я – та неутоленность, которой ты не знаешь, светлый ангел, похитивший у меня огненный меч. Мне б он не просто отягощал руку. Взмахнул бы я им, и воспылали бы здешние травы. Жертвенным костром воспылал бы мой Лимб, единственное, что я могу пожертвовать не виденным мной небесам.
Молчаливый мой ангел, нет между нами слов. Только протянуты от одного к другому серебристые нити. Ткем мы нити, как пара паучков. Связывают они нас неразрывно. Нерасторжимы мы и друг с другом, и с сумрачной долиной. И с дворцом моим о тысяче комнат. И с неистекающим здешним веком. Мы с ним – отражение друг друга в кривых зеркалах. Вот кто мы такие.
Вырви нас из долины, и там останется рваная рана, истечет из нее гной мира. Едина и цельна, как камень, долина, где коротаем мы отпущенный нам век. Един и целен тот век – каменная глыба времени. Не может он истечь в моей долине. Не может непроистекающее время разрушить мой Лимбус. Оба они, как камень в камне.
Невозможно прожить мой век тому, кто рожден, минуя жизнь, в смерти, как невозможно просочиться внутрь камня. Не расцвечен мой век цветами жизни. Он – серая суровая глыба. Из таких вот глыб и сложен мой дворец, где моя смерть затерялась, как иголка в сене.
Тут конец главе девятой. Начинается десятая глава.
Глава 10
Каково же тому, кто, испив жизнь до последней капельки, вошел в узкие врата смерти? Покажется ли ему моя долина мукой невыносимой? Он-то как скоротает свой век, отвыкнет от времени? Будет ли перебирать бусинки своей памяти? Из смыслов прежней жизни мастерить все новые узоры?
Говорят, в смерти нет прежней памяти. Вон там плещется река за окном. Зовется она Забвением. Вода ее – едкая для всех картин жизни. Памяти образов в ней – конец. Но тянуться от прежней жизни ниточки запахов. Из них можно прясть пряжу, а потом распускать кудель.
След той земной жизни тут – и утешение, и казнь для тех, кто жизнь прожил. Мне же не дано ни утешения, ни казни, ведь нет на мне ни единого греха. Но ведь тогда и милосердия мне не будет.
Заплутался мой взгляд в моей смерти; она как серенький денек, из которого вовек не выпутаться, не дождаться ночи, куда утоплены концы всех путей. У меня же нет пути – заброшен я в слякотный денек, в вечные сумерки.
Вот кто я, ангел – скопленная сила, устремленная внутрь камня. Я – клад, припрятанный до тех времен, когда все размотают, когда растратятся цветущие времена. Тогда разверзнется моя могила, восстану я из нее во всем блеске своего тления, и времена обернутся вспять – это я вышел встреч жизни.
Пойду я по цветущему лугу. И жизнь выйдет мне навстречу – поблекшая дева в веночке из незабудок. Руку она мне протянет. Возьму я ее за руку, поведу ее в домик под белым кипарисом, что врезается в самые небеса острым кончиком. И грянет наша с ней брачная ночь. Выйдем мы с ней встреч друг другу. И сольемся с ней в вечной любви-ненависти. Грянет музыка небывалая. Сначала вступит разноголосый, расхлябанный хор а капелла, будто бессвязный говор людей. Но все стройней и упорней станут звуки, все целенаправленней и слитней. Возноситься станут в небо один за другим.
Сперва – самые легкокрылые, за ними другие; басовые, бархатные ноты воспарят последними, и стройной чередой вознесутся они все к Небесному Престолу.
И тут разверзнется грань между смертью и жизнью – щелка между нашими телами. Изольется оттуда музыка небывалая, увенчивающая и жизнь, и смерть: каждый звук, зачином своим обращенный к жизни, гаснет, поглощенный смертью.
Как-то допрашивал меня любопытный ангел: кто ты – дух, демон? Ах, наивный ангел, не дух я и не демон. Я – душа камня, я – тоска мира, замурованная в оправу двух тиков стрелки. Ты не знаешь тоски, белый ангел. Ты так прозрачен, что луч проходит через твое тельце без малейшего излома. Не пускаешь ты меня в узкие воротца, чтоб не оплодотворил я жизнь своей тоской. Тут, в моей долине, она безопасна. Она, как черный ворон, опустивший свои крылья. Черные, сумрачные, угрюмые, не как твои стрекозьи крылышки. Могут укрыть весь мир черные крылья вещего ворона.
Хотел ответить мне ангел, уже всплеснул своими прозрачными крылами. Да тут истекла глава десятая. Прямо не единой капельки от нее не осталось. Грянула одиннадцатая глава.
Глава 11
А скажи мне, кто ты такой, ангел? Ты – моя мечта о жизни, и больше никто. Ты – мое незнание жизни, ибо ты чист и прозрачен. А меч твой – преграда Божьего гнева. А за ней – милосердие Господне.
Иногда, сидя в окошке своего дворца, как царевна Несмеяна в тереме, слышу я плеск и шелест. Перевозят через реку, именуемую Забвеньем, новые души. Только, они прожили жизнь, они полны страстей. Перевозит их вонючий грек, старый лодочник, напевающий вечный сиртаки беззубой своей пастью. Мечутся и тоскуют прожившие жизнь души.
Ступают они в лодку на том берегу, тугие, переполненные своей плотью. Как тени, мелькают они по моей долине, охают в перелеске. Ох, и тяжко им в смерти! Но их век – не глыба, он и в смерти текуч. Наступает их час, падает, как бим-бом башенных часов. И раскрывает им ангел свои воротца – ранки на своих ладонях. И торжественно вплывают туда просветленные души – мириады маленьких ангелов. Падает преграда Божьего гнева, устремляются они к милосердию Божьему.
Еще угрюмей и плотней становится мой век без мелких их страстей, грешков, цыплячьих попискиваний.
Тут начала иссякать глава одиннадцатая. Но нахлынула на нее десятая глава, подхватила и вдаль понесла. Снова передо мной перезревшая дева в веночке из незабудок. Снова подходит ко мне по полю цветущему. Снова руку протягивает. Я ей опять руку даю. Берет она мою руку и говорит: дай-ка я тебе погадаю. Откуда-то из воздуха достала она цветастую шаль – стала как цыганка.
Разглядела она мою руку и плюнула. Хорошо не на руку – на землю. И босой пяткой растерла. Нет у тебя судьбы, сказала, мой суженый. Ладонь твоя пуста. Жизни у тебя нет, ты в смерти родился. Иди обратно в могилу.
Этим тоскливым словом закончилась одиннадцатая глава. Началась глава двенадцатая.
Глава 12
Говорит жизнь, перезревшая девка в венчике из цветов: давай так с тобой поступим. Я колечко спрячу, а ты будешь его искать. Найдешь – твоей буду. А нет – ляжешь обратно в могилу.
Снимает она с пальца тонюсенькое золотое колечко. В травы его забрасывает. Гляжу я на эту дуру: это что ж, она и есть жизнь, для нее я оставил свой Лимб – окаменевшую свою гордыню, белый кипарис, что способен обернуться огненным ангелом? Это такой-то жизни я вышел навстречу, в кровь изодрав ангельские ладони?
Замкнулась могила. Уронила спящая дева в пустой фонтан последнюю капельку. Понеслись мне навстречу времена и пространства, раскрошились глыбы моего неподатливого времени. От всей сладкой моей смерти осталась в моем кулаке одна горсточка праха. Начал я искать золотое колечко.
Под каждой травинкой его искал, в чашечке каждого цветка. А вся поляна в цветах. Желтеньких таких, вроде куриной слепоты. Нет нигде колечка. А жизнь, гнилозубая дура, нарумяненная вся, стоит тут же и смеется. Бросил я ей тогда в глаза горсточку праха. Стала она глаза тереть, слезы со слюнями по лицу размазывать.
А я гляжу – вся поляна в могильных холмиках. Нет, не ту ладонь мне подставил ангел. Не в ту ранку я протиснулся. Не той жизни вышел встреч. Не иссяк мой фонтан, не истек мой век. Камень еще крепок. Строен еще мой кипарис.
Повернулся я к жизни спиной и снова обрел мой Лимб, дворец с сотней комнат, где сколько ни ищи меня, не отыщешь. Так же я в нем затерялся, как золотое колечко среди желтых цветов.
Так печально закончилась двенадцатая глава. Но началась глава тринадцатая.
Глава 13
Сказал мне как-то светлый мой ангел: невнятны мне твои слова. Сам-то ты их понимаешь? И ответил я ему: слова мои не слова вовсе. Ты светел, а их смысл утоплен в ночи. Лежат они на дне морском, в воде черной, как деготь. В ларчике они заперты, а ключик потерян.
Слова мои не слова вовсе, а шаманский бубен. Выложены они вперед, как вешки, как камешки. И я по ним иду вдаль. А дальше всех та дорога, которой не знает идущий. Дальше всех зайдет тот, кто не знает, куда идет и зачем. А я хоть знаю, откуда – из мрачной моей долины, из моей смерти.
Тут снова ангел обернулся белым кипарисом.
Глянул я как-то в окно своего дворца. Гляжу – сидит человек под белым кипарисом. Не тень, а плотен. Свет через него не проходит, и не видны через него соседние перелески.
Во власяницу он одет. В руке его посох. Сидит он и кончиком посоха разгребает кучу золы. Моя ведь долина, как свалка. Свозят сюда пепел со всех погребальных костров. Там и сям пепельные кучки. Ветер по долине разносит пепел. Оттого земля здесь вся серая.
Разгребает он пепельную кучку. Находит там обгорелые костяшки. Поигрывает ими, по-разному раскладывает. Выхожу я из своего дворца. Подхожу к человеку, кончиками пальцев его трогаю. Задумчив человек. Костяшками играет, на меня не глядит.
Спрашиваю я его, будто сам я ангел, задаю вопрос: кто ты? Долина ведь моя – долина смерти. Никому она не родная, чужая всем. Оттого один тут задают вопрос: кто ты? А ты кто? А кто я? Больше и спросить не о чем.
Я человек, тот отвечает. И снова играет костяшками. Так их разложит, сяк. Говорит: ребенком я любил играть в кубики. А тут у тебя одни костяшки. И поиграть нечем. Я играл, говорит, в кубики. И привык я, говорит, играя в кубики, что творение обратимо и время над ним не властно.
Тут закончилась тринадцатая глава и началась четырнадцатая.
Глава 14
И его спросил: так ты рожден в жизни? Ах, друг мой, тот отвечает, скажу тебе, как труп трупу – честно: как твоя долина скудна, так скудна и та долина. Здесь время – глыба, там оно – ручеек. Здесь смерть едина и слитна. Там горохом рассыпается, мелкими бесенятами. Ты тут умер раз, там я умирал по сотне раз на дню. Все там в трещинках мелких смертей. Так на них вся жизнь и разменяна.
Думаю: и его речь, как шаманский бубен. Спрашиваю: так ты рожден в жизни? Отвечает: и ты в жизни рожден. Только твоя жизнь зовется смертью. Я рожден на другом конце света. И вышел встреч смерти, шагая по временам, вертясь в бурлящем потоке. Вышел я встреч смерти и смерть встретил. А встретил ли ты жизнь?
Мутно говорил он, тяжко. И я ему сказал: но скажи, ведь музыкален тот мир? Здесь-то музыка застыла. Здесь музыка – опостылевший дворец, где сколько не ищи меня, не сыщешь. Там-то, поди, музыка разыгрывает сладкую симфонию ошибок и совпадений. Подчас сливается тот мир с мечтою, вознаграждает сполна. А то вдруг лукаво увильнет. Или вдруг ввысь взовьется скрипичными струйками. Тот ли мир не хорош? Здесь – смрад один и голая степь. Там – сияющие бездны верха.
Сидит человек в кучке праха копается, горелыми костяшками поигрывает. Молчит. Потом заговорил: чужой всем здешний твой мир – каменная глыба, вся устремленная внутрь. Но и тот мир чужой. Аж к самым губам подступает чуждость. Голову надо задирать.
Но там вверху-то – небеса, говорю я ему, а здесь, глянь – захарканный потолок. Он не слушает, а говорит дальше: твой мир – глыба, а тот – хлипок и слякотен. Тут хоть гордыня твоя осеняет тебя крылом. Там же, я был жалок и беспомощен, ни единой разгадки мне не было дано. Ни легоньким даже пунктирчиком не очерчено было ни единого пути. И снова он замолчал. Склонил белый кипарис к нему свою верхушку. Осыпал его власяницу своей белой пыльцой.
Шел он по временам встреч смерти. Я же встреч жизни шел по равнине, где время иссохло, как мелкая травка. Повстречались мы в Лимбе, в беломраморном дворце, где распахнуты форточки во все миры, но наглухо заколочены двери.
Там есть небо, мой друг, начал тот. Ох, и бездонно же оно, ох, бездонно. Донышка не выглядишь. Так, что в глазах рябило, вглядывался я в тот дальний свет, допрашивал его, допрашивал, молил открыться.
И он открылся? – спросил я его.
Да куда ж открываться нескрытому? Это ж не каменная твоя глыба. Это есть неукрытейшее из всего. Это и есть пространство, в котором мы. Каждый отказ спархивал с небес, как легкое перышко. Твои смыслы утоплены в ночи. Мои – в небе. Устал я раз, и два, и сотни, сотни раз получать нет. И я задумал создать свой мир. Я ничего не знал, так ведь творцу и пристали одни догадки. Догадался я, что нет мира без прошлого. У моего дома разлеглась пара мраморных львов. Не псиной от них воняло, не смрадным дыханием хищника – источали они сладкий, трагический аромат тления. То был для меня запах прошлого – лежали два прошлых льва, а ныне символы. Символы ничего, того, что ушло без возврата. Памятник погибшим временам.
Ведь понял я, что настоящее нельзя набить всем на свете. Потому изобрел я сумеречное поле грусти, витающей вокруг жизни, ставшей камнем. Так бил он в свой шаманский бубен.
Далеко распростерлось вспять мое прошлое, лучшая моя выдумка. Далеко оно простерлось, до немыслимых пределов, где угасают и мысль, и чувство, где кишит мелкая, темная жизнь. Продвигал я свое прошлое вспять, пока не уткнулось оно в камень аммонита.
Потом выдумал я будущее, простер его вперед – нежный луг, поросший яркими цветами. Простирался он до горизонта, где сходятся земля и небо. Где в свете невероятном утоплены окончания всех путей. Где беззаботность властвует. Где нет нужды творить. Где время впечатано в пространство.
На этих странных словах иссохла глава четырнадцатая. Началась пятнадцатая глава.
Глава 15
Ах, друг мой, товарищ мой по смерти, знал бы ты глупую привычку того мира всякую щель заполнять жизнью! Ведь между сотворенным мной прошлым и мной сотворенным будущим крошечная щель и осталась. Зыбкая трещинка, вьющаяся, как змейка. Так и перла в нее жизнь, как травинка, пробивающая асфальт.
Уж лучше гордая твоя равнина, где ветер взметает смертный прах. Где царит твоя неутоленная гордыня. Где вечное настоящее властвует. Где это настоящее стало прошлым, ибо окаменело. Где оно стало будущим, ибо туманно.
Ах, как уютно твое вечное всегда! В том же мире – нет пространств настоящего. Оно, словно мембрана, вечно вибрирует под напором будущего и прошлого. Стараюсь я ухватить “сейчас”, но только воздух ухватываю в горсти.
И склонился тогда над человеком белый ангел. Белой своей рукой провел по его лбу. Стер с него одну морщинку и другую. А потом снова замер, как кипарис, клином устремленный вверх.
Глыбы времени были разбросаны там и сям по всей моей долине. А я был их пастухом. Стала иссякать глава пятнадцатая, но шестнадцатая не рождалась. И человек сказал: не озарил я прошлое и не продумал будущего. Я ведь мал был и нов в том мире.
Ах, друг мой, продолжал он, друг мой милый и единственный. Повенчанный со смертью, ты не повенчан со временем. Твой удел идти встреч временам и уткнуться в детство. У меня же детская моя дерзость превратилась в унылый инфантилизм созревшего человека.
Теми словами он слизнул последние капли пятнадцатой главы. Началась глава шестнадцатая.
Глава 16
Сиял мой дворец в сумерках всей сотней своих окон. Тот дворец, где нет меня, сколько не ищи. Сидели мы с человеком, неудачливым творцом жизни, в бесприютных сумерках, разгребали прах от погребальных костров.
И сказал человек, впершийся всем своим телом в мою нежную смерть, потревоживший мой постылый покой, растормошивший мою непроснувшуюся душу. Он сказал: я творил словом, но не знал имен. Именовать свершившееся – дело не творившего, а сотворенного. Я искал имена для родного, того, что омывал океан чуждости. Но бессильны те были, не напитывались силой вещей, не вовлечены были в их судьбу, не вели и не были ведомы. Они были – как клейма, как бирки.
Не именовал я, а нумеровал, скорей. Ваял я статуи, лишь загромождавшие времена и пространства. Так бил он в шаманский бубен.
Иногда, продолжал он, я делал вид, что равнодушен к жизни, чтоб она сама ко мне льнула и ластилась. Он ведь женственен, тот мир, где разлита материнская сила. Словно музыка на воде, случалось, играли светлые переплески моего “сейчас”.
Когда же иссяк мой младенческий сон, так, скажу тебе, друг мой единственный, товарищ по смерти, понял я, что дальше творить бессилен. Грянул миг подлинной трагедии, когда разом понял я, что навек повенчан со временем. Тогда я вышел встреч смерти.
Тут конец шестнадцатой главе. Началась глава семнадцатая.
Глава 17
И ответил я ему: темны для меня твои речи. Как и моя речь для меня темна. Но я – дитя ночи, а ты рожден днем. Хорошо, должно быть, ты придумал ту жизнь. Не позабыл ни об одной загогулинке и завитушке. Придумал ты будущее, а не позабыл ли о смерти, гордой моей подруге, обители моей гордыни? Тогда жизнь была бы не просто дурнушка, а трагически обреченная чахоточная барышня.
Высока была бы твоя жизнь Все бы вокруг стало – хором, ты один – героем, предстоящим трагедии мироздания. Трагедии жизни, точнее, сказал он. И смерти, добавил я.
Я выдумал великую смерть – черную ночь души. Твоя бы смерть таилась в каждом твоем миге, как его сердцевина, как его суть и его тайна. Раздробил бы ты единую мою смерть на мелкие песчинки, сыпались бы они одна за другой, пока бы вовсе не иссякли. И тогда заполнил бы тебя покой до самого донца глупой твоей души.
Заговорил он. Спрашивает: скажи, есть ли сны в твоей долине? Или же вся она сон? Гипнос и Танатос – братья, но в чем крепче они: в любви к друг другу или в ненависти? Не изгнал ли суровый Танатос легкокрылые сны из твоей вонючей долины?
Молча я стоял. Что ему отвечу? Здесь все сон и нет сна. Сновидение без сна, греза наяву. Сонная, изменчивая явь. Молчал я. Слезы ронял на нас белый кипарис. Узки были врата, в которых мы столкнулись с посланцем жизни.
И он сказал: как капнуло последней каплей мое детство, оскудели мои сны. Не стало в них буйства и бесстыдных желаний. Обжилась в них дневная скука. И ничего он больше не сказал. Не стал рассказывать свои сны, видно, запустевшие, как моя долина. Где бесстыдные страсти не могучие деревья: их пригнуло к земле. Стали они хилыми и больными, как вон тот гнилой подлесок.
Тут тихо стало в моем Лимбе. И травы не шуршали. И деревья не стучали ветками. И канула глава семнадцатая. Началась другая.
Глава 18
И сказал я ему: а любовно ли ты творил тот мир – творенье в творении? Так ведь бездонны там, у вас небеса, и они полны до краев любовью. Здесь-то что мне полюбить – хилый тот перелесок? облезлую волчицу? ангела, скрывающего от меня узкие врата? Ведь и вошел ты в тот мир, не как я в свой, а любовью родных душ. Любовно ли был сотворен сотворенный тобою мир? Или творился он холодно, не любовью, а жалостью только порой. И не к миру жалостью, а к одному себе.
И он сказал о своем: движением тела мог проникнуть я в будущее, мирским жестом – ни силами ума, ни души. И, помолчав, потом он заговорил дальше: только сотворил я мир, любовью ли, жалостью, как он стал мне непослушен. Творил я его своими детскими страстями, куда подмешана и любовь. Но сотворенное страстями, послушается ли ума?
Своим умом я хотел выдумать счастливый мир, светлый мир детства. Но кропотливо созданное, еще отчаянней тянет развеять в прах, как сгусток своей муки. Ох, друг мой единственный, как невыносима скука творенья! Только предсмертность каждого мига давала мне силы жить. Вот и он о смерти, подумал я. Кто же скажет мне о жизни? Не разменивают ли они попросту в том мире великую смерть – черную смерть души, долину, осененную крылом Танатоса, на мелкую разменную монету?
Спросил я его: надо ли мне идти встреч жизни? Пройду я весь путь, как корабль, идущий против ветра, прочитаю первую главу последней. Что написано в первой главе, скажи, друг мой единственный, посланец жизни?
И он сказал: первая страница чиста, как первый вздох. Первая страница и пишется последней.
И тут иссякла восемнадцатая глава. Началась девятнадцатая.
Глава 19
Как пара шаманов били мы в свои бубны. Подпевал нам гнилой перелесок. Подвывала волчица, пришедшая из своей чащи к водопою напиться из реки Забвения. Столкнулись мы с посланцем жизни в узких вратах, и не разойтись нам вовек, ведь ни один не посторонится. Нахлестнули друг на друга два пенных вала и замерли окаменевшей бурей.
Вот я расскажу тебе, единственный мой друг, страшную сказку, мой мертвый сон, сон без движения и без исхода, который можно исходить из конца в конец. И он не имеет развязки. Он не символ чего-то, он – всему основа, и все иное – лишь его метафора.
Тогда, ты помнишь, пролилась на меня кровь отрока. Проникла капелька сквозь поры камня к самой его сердцевине. Сохранил, сберег камень капельку живой крови. Напитала она мою сонную жизнь. Стал алкать крови угрюмый камень. И жизнь того отца стала моей воле подвластна, причастна моей вечности и зависима от нее.
Приводил он к камню и скот свой, и людей своего племени. Пронзал он грудь их, взрезал им чресла острым с меня сколком. И становился я причастен жизни через пролитую кровь.
Взмел ветер поземку – погребальный пепел запорошил нам обоим глаза, припорошил волосы. Захватил тот человек мою шею крюком своего посоха, к себе пригнул. И сказал он: не надо о крови, друг мой единственный.
Но кому еще рассказать один мой сон, который я исходил из конца в конец и не нашел из него двери. Ибо моя ночь – навсегда.
Оттолкнул я от себя того человека. Выпал из его руки посох. Стал змеей. И змея уползла в травы. Зашелестел подшерсток земли. А потом все тихо стало.
И спросил я его: скажи, друг мой единственный, а может, не услыхали мы голос архангельских труб, ты – увлеченный жизнью своей, я – своей смертью? Вот теперь мы оба – в мерзости запустения, и все воды теперь горьки, как полынь. И оба мы с тобой – два всадника. А от тебя ошую скачет жизнь. А ко мне о десницу – смерть примостилась.
Глянул тот человек ввысь. Уперся его взгляд в грязный потолок. По нему скользнул. Нашарил луну, ночную красавицу, обведенную пальцем ангела. Упорен стал его взгляд, словно высматривал он на луне родные души.
То было так, ибо он сказал: свое созданье они нам поднесли, как дар, а мы его загубили, дети ночи. Неслышными шагами мы ушли от сотворенной яви, ушли от их мира и тайно сотворили свой. Да нет, мы его не таили. Он ведь не штуковина, он – игра, а не игрушка. Они лишили нас теперешнего, мы их – будущего. Ни к чему нам их игрушки, как не понять им наших игр.
Мы привыкли играть без игрушек, что передают из века в век скудное однообразие времени, пространства и мысли. Придет час, и стану я лунным жителем. И полюбит меня тот, чьей родной душой стану я в том отдаленье. Полюбит за так, пожалеет незадачливого творца. Да еще и за то, что не навязывал я ему своего творения.
А творение есть ли, спросил я его? Выглядывал ведь я в узкие воротца, и видел я в нашей жизни одни руины.
Пылают, он мне ответил, погребальные костры. Вздымаются ввысь язычки света. Тянутся они к небу. Не знала молитв наша душа. Так пусть будет мертвое наше тело той жертвой, что приносим мы небесам. Нечего нам им принести. Разве что смрадный дым. Ну, еще – суетливые язычки пламени, тонко протянутые ввысь. Развеется смрад, останется пепел. Взрастет новое на наших истлевших костях.
Жизнь наша, сказал он, взяла у смерти ее силу и траурную прелесть. К небесам – тянутся, земля же всегда с тобой. Рок небесный утоплен в беззвездном небе, земная же судьба – наша опора. Узки врата жизни, врата смерти всегда распахнуты. Сжата правая рука ангела в кулак. Левая его ладонь всегда раскрыта. В том мире всегда неуют и тревога, ведь если и закрыты небеса, всегда разверсты могилы. Так странно говорил человек тот.
Обернулся он к смерти, я же к жизни обратился. Жизнь, просил я, дай мне хоть единый миг, хоть искру, хоть проблеск тебя. То вымаливал я у истинной жизни. Не у царицы же могильных холмиков, а у той, что веет ласковым ветром, а сама – невидимая.
Ни у кого не выпрашивал я подарков. И сам никому не дарил. Что подаришь в моей долине, разве что горсточку праха, печальную луну, тоскливый вой облезлой волчицы?
Тут стала заканчиваться глава девятнадцатая и вся вытекла. Началась глава двадцатая.
Глава 20
Ах, смерть моя, так обращался я к моей жизни, ты могучая птица ворон, разговаривающий с тучами. Как высоко ты могла бы поднять меня, будь небеса в моем Лимбе. Тут же небо низко рукой его достанешь. Только ангел мой – белый кипарис – и есть вся высота моей долины.
Если бы ты, жизнь моя – смерть, дала бы мне хоть маленький проблеск света, знаешь, что бы я сделал с ним? Обволок его в кокон так, чтобы вовек он себя не растратил: ведь блеск наружу напрасен, свет внутрь всегда сохранится.
О, как бережно нанизал бы я каждый миг на нить, тонюсенькую, как паучья пряжа. Собралось бы таинственное ожерелье жизни. И пересчитывал бы я взад-вперед каждую бусинку. Россыпи мигов даешь ты, жизнь моя – смерть, каждому болвану, пускаешь перед каждым шутихи прозрений и проблесков. Мне же дала ты единый курс времени, замуровала меня в угрюмую глыбу. Как мне из нее выйти тебе встреч?
Давай-ка я расскажу тебе сказку, сказал мне тот человек. То было, когда я всю жизнь расточил и растратил, творение свое смахнул на пол – так оно опостылело мне. Облекся я тогда в эту вот власяницу. Посох себе срезал, вон тот, что уполз змейкой. Тогда пошел я по дороге без всякой цели.
Навстречу мне идет старичок. А вдали сияет город. Как думаешь, спрашивает старичок, сколько там праведников? Подумал я, прикинул, пересчитал на пальцах. Говорю: все там праведники. Тогда, говорит старичок, сейчас провалится он в бездну. Дунул – и нет города. Не сияет он вдали. А вместо него – яма.
Пропал старичок, а я стою, словно соляной столб, не могу двинуться.
Говорю тому человеку: я твою сказку слыхал. Ну что ж, он мне отвечает, беру свое добро, где плохо лежит. Где хорошо, тоже беру. Подошел я к яме, туда заглянул. Лежит там весь городок, но обожженными глиняными фигурками – человечки, домики. Игрушечным он стал, для детской игры.
Тут глава двадцатая почти закончилась. Но успел человек сказать еще слова. Говорит: так остался я на земле один человек. Остальные же – моя многоликая тоска, суетливая моя тревога.
Тут кончилась глава двадцатая. Началась двадцать первая глава.
Глава 21
Равнина моя подвешена, как хрустальный гроб, к небесам. Подвешена она на золотых цепочках. Тонких, но прочных, однако ж. Поддувают ветры в ее донце, и она раскачивается среди пустых, не ухоженных мной пространств, словно люлька поскрипывает.
Облака плывут не сверху, а снизу. Подумал я: не в чужой ли сон я попал? Сны ведь в ночных небесах летают стайками. А мы в ночи бормочем и гулькаем, приманиваем сны. Вот отпорхнет от стайки один, сядет к тебе на грудь, прильнет к сердцу и его согреет. В своем сне и ужас сладок.
А тут, может, приманил я чужой блуждающий сон. В чужую смерть окунулся. Из чужого же сна не выпутаться – так и будешь блуждать в сумерках. Пропитаешься весь мутью чужой души, надышишься смрадом чужих непереваренных страстей. Ведь, если б то был мой сон, моя долина, моя кара, был бы он мне сладок. Был бы я в своей долине крупен, а так катаюсь по ней, словно бобовое зернышко. И все ж не втиснуться мне в узкие воротца ранки на ладонях ангела.
Начислим
+6
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе