Читать книгу: «Признания мои и комиссара Мегрэ»

Шрифт:

© ООО «Родина», 2022

Чемпион среди писателей

Жорж Сименон – легендарное имя в истории популярной литературы и просто один из самых интересных людей ХХ века. Настоящий феномен. Его имя стало нарицательным, как и имя его самого популярного героя – комиссара Жюля Мегрэ, работающего в знаменитом доме на парижской набережной Орфевр, 36.


Жорж Сименон – классический портрет классика массовой литературы


Он родился в Бельгии, в Льеже, в небогатой семье. Многое повидал, работая журналистом, пробиваясь в Париже, который, как и Москва, слезам не верит. Писал бульварные романы сотнями – под разными псевдонимами. В конце 1929 года, в 26 лет, он нашел золотую жилу и открыл новую эпоху в истории детективного романа. Сименон придумал комиссара Мегрэ. В романе «Питер Латыш» («Петерс Латыш»). Писатель вспоминал, что этот образ пришел к нему в голову во время путешествия, в голландском городке Делфзейле. Через несколько десятилетий, ещё при жизни Сименона, там установят памятник любимому литературному герою миллионов. В этом романе писатель ещё не нашёл ни своего Мегрэ, ни своего стиля. Сюжет мрачноват и тяжеловат. Он связан с Россией: и убийца, и жертва родились во Пскове. Тем не менее, роман, выходивший в 1930 году в еженедельнике издательства «Фаяр», принес ему успех и до сих пор остается культовым во Франции. С тех пор Сименону больше не нужно было заниматься журналистской и литературной поденщиной, писать проходные заказные книги и беспокоиться о финансовом будущем. Мегрэ (который через несколько лет обретет свои классические черты) принес ему славу и благополучие.

По тиражам, по умению быстро и ловко сочинять полицейские романы он не знал равных. В некоторых его книгах о Мегрэ, казалось бы, нет ничего особенного. Будничная жизнь полицейского комиссара. Важна даже не детективная загадка (загадку-то придумать несложно), не секрет преступления, а то, что комиссару некомфортно в новом пальто. То, что он перед обедом выпьет немного перно и с этим вкусом на этот раз у него будет ассоциироваться все расследования. А потом будет кормить неказистого подозреваемого бутербродного из пивной «У дофины», в котором криминалисты – постоянные клиенты. Трудно не влюбиться в сименоновский Париж. Сименона и самого часто сравнивали с Мегрэ. Он отмахивался от таких сравнений. Мегрэ – консерватор, убежденный семьянин, хотя и бездетный. Сименон – убежденный ловелас, много жертв в жизни принесший богу Амуру. На закате дней писатель признавался, что у него было 10 тысяч женщин. Возможно, преувеличивал или иронизировал, но высокая доля правды в этом признании есть. Их объединяло только умение разбираться в людях без иллюзий. И презрение к старой аристократии, к старой буржуазии. В этой снобистской среде всегда зарождались преступления. До Сименона никто в массовом жанре не вскрывал этого социального пласта. В советской стране его приняли как своего. И неспроста. Сименон отлично знал людей, видел их социальную изнанку – как самый дотошный и проницательный марксист.

Хотя… Сименон получил воспитание в семействе, отличавшемся «правыми» убеждениями. Его младший брат Кристиан стал нацистом – и мать до конца жизни любила его больше, чем знаменитого писателя. А сам Жорж, будучи молодым конъюнктурным журналистом, писал про «еврейское иго», которое ведет к страшной «власти большевиков». И Советский Союз в молодости представлялся ему страной тоталитарной. Потом он от этих представлений отказался. Но, когда Францию оккупировали немцы – он снова проявил себя конформистом. Публиковался, давал интервью – правда, политических вопросов избегал и нацистские идеи не пропагандировал. В любом случае, после 1945 года ему пришлось оправдываться. 19 июля 1949 года Комиссия по чистке литературы все-таки признала Сименона виновным и наложила двухлетний запрет на публикацию его произведений и распространение уже опубликованных. Правда, адвокат писателя помог смягчить этот приговор. После войны он откровенно и на этот раз искренне полевел, как и вся Франция. Сименону пришлось даже подкупать лжесвидетелей, которые рассказывали о его подпольной антифашистской деятельности. Да, он был авантюристом.

ХХ век стал расцветом детективного жанра. Давно превратились в банальщину споры о канонах классического детектива. В чем сила Сименона, выделяющего его из этого блестящего ряда? Он – как и его герой комиссар Мегрэ – был знатоком человеческой психологии. И почти не срывался в социальную фальшь. Нередко его книги называют «полицейским производственным романом». И в этом есть зерно истины. Он хорошо знал, что такое лицемерие богатых. Для Конан Дойля или Агаты Кристи этой реальности, этой проблематики просто не существует. Их герои обладают сверхчеловеческими способностями. А Мегрэ – не гений, не супермен. Его сила в народном здравом смысле и опыте. И в человеческой психологии он разбирался не хуже своего автора. Понимал, как преступление вызревает в семейных дрязгах, на почве амбиций, мести, зависти, мракобесия и нравственной пустоты, на сексуальных дрожжах. Сименон очень серьезно относился к своей профессии. Неизменно следовал правилу выбрасывать значительную часть написанного из черновиков. И стал настоящим чемпионом литературного цеха. После «Латыша» он написал около 220 полноценных романов и повестей, среди которых немного откровенных неудач, и почти 10 томов размышлений и интервью. Одна из его бывших жен не без мстительности объяснял фантастическую работоспособность Сименона: «Он часами сидел за машинкой, словно робот, прерываясь только для того, чтобы заправиться виски, без которого он никогда не мог работать. Потом наступала очередь „сексуальной разрядки“ – этому человеку, чтобы работать, было необходимо иметь в день 4–5 разных женщин».

У нас принято снисходительно относиться к массовому жанру. В одной из учебных книг 60 лет назад можно было прочитать: «Сименон – автор нескольких хороших произведений, удачливый организатор поточного производства множества сочинений средних и даже весьма средних, которых не в состоянии спасти всеми нами горячо любимый комиссар Мегрэ; благодаря энергичным действиям издателей, переводчиков и комментаторов, он занял незаслуженно большое место в наших читательских интересах. И практика эта отнюдь не невинная: тем самым читательское внимание ориентируется на «массовую культуру», отвлекается от истинного искусства, знание и понимание которого так необходимо для установления духовных контактов…»

Тогда у нас еще мало знали Сименона, мало издавали. Любимым писателем страны советов он стал с 1960-х. А к 1980-м его книги выходили во всех республиках СССР и во многих литературных журналах. Даже в легендарной макулатурной серии любимого французского писателя советских читателей издавали несколько раз.

А еще – на телевидении шли экранизации романов Симеонов с Борисом Тениным в роли комиссара Мегрэ. Сам писатель даже по фотографиям крайне высоко оценил работу советского актера. Он говорил в интервью Алле Демидовой: «Из 55-ти экранизаций я видел всего три. И смотреть не люблю, по правде говоря, на экране – совсем другое, чем было в голове… Обидно и досадно, такое впечатление, будто родная дочь вернулась домой после пластической операции. Правда, я видел фото советского актера Тенина в роли Мегрэ, в телеспектакле – очень похож! Пожалуй, больше всех. Передайте это ему, если встретите. Другие режиссеры делают Мегрэ, каким вздумается. Конечно, это не может радовать автора». Это был настоящий комиссар – не то, что герои многочисленных европейских экранизаций, которым категорически не хватает простодушия и народности, которые присущи сименоновскому герою. Ведь он – вовсе не голубая кость, а настоящий народный герой! Даже у Жана Габена Мегрэ получился слишком парадно-элегантным, слишком суетливым. Случались в нашей стране и экранизации «трудных романов» Сименона – так он называл свои книги, в которых не было Мегрэ и, как правило, отсутствовала детективная интрига. В СССР выходили и радиопостановки по Сименону, и театральные спектакли. И миллионы людей с удовольствием их смотрели и пересматривали.

В СССР его не только любили, но и глубоко понимали. Свидетельством тому – филологические исследования, посвященные Сименону. Отметим Элеонору Лазаревну Шнайбер, которая и переводил, и исследовала творчество французского мэтра. Она брала у него самые глубокие интервью. Никто из мастеров детектива такого не удостаивался. И он, будучи человеком нерелигиозным, верил в человека, в прогресс, в том числе – в общественной жизни. Это тоже сближает его с советской культурой. Почти все советские мастера детективного жанра в большей степени учились у Симеона, чем, например, у Агаты Кристи или у американских звезд этого жанра.

Он много лет не писал романов. Последнюю книгу о великом комиссаре, «Мегрэ и господин Шарль», критика обругала. И он, еще не став стариком, перестал писать свои весьма коммерчески перспективные романы… В конце жизни Сименону Мегрэ только снился: «Он был выше, шире в плечах и массивнее, чем я, и, хотя я видел его со спины, в нем чувствовалась умиротворенность, и я позавидовал ему… потребовалось некоторое время, чтобы я в полусне понял, что это вовсе не реально существующий человек, а персонаж, рожденный моим воображением. То был Мегрэ в своем садике в Мен-сюр-Луар… Он не скучает. Во всякое время дня у него есть занятие, а бывает, они с женой, взявшись под руку, совершают долгие прогулки пешком. Картины эти сохранились у меня в мозгу, и это стало для меня как бы окончательной отставкой Мегрэ».

Для него были очень важны Россия и Советский Союз. И идеологически, и по душевному родству с нашей культурой. Сименон дружил с писателями Ильей Эренбургом, Юлианом Семеновым, режиссером Григорием Козинцевым… В своих высказываниях и воспоминаниях он снова и снова возвращался к русской теме, к своим путешествиям по Советскому Союзу. Отметим, что он похваливал СССР даже там и тогда, где и когда это было невыгодно. Такое дорогого стоит.

Когда мы берем в руки книгу Жоржа Симеона – нас всегда охватывает предчувствие глубокого погружения в мир очередного романа, оторваться от которого невозможно. И эта книга – не исключение. Здесь писатель говорит от первого лица, откровенничает с нами. В основном это – интервью, мемуары и размышления, написанные не склоне лет. Он подводит итоги жизни, делится секретами писательского мастерства, много рассуждает о политике, опасаясь, что мир снова могут охватить войны. Его интересовала и проблема ответственности Европы перед Африкой. Ответственность за колонизаторскую политику. Да, Сименон в последние десятилетия жизни был настоящим гуманистом – не на страх, а на совесть. А мыслить он умел афористично, мудро и вместе с тем простодушно. Надеюсь, вы высоко оцените его откровения.

«Я счастлив, что после знакомства с циклом романов о Мегрэ и с «трудными» романами мои верные русские читатели смогут прочесть воспоминания и раздумья старика, каким я теперь стал», – писал Сименон в советскому изданию одной из своих мемуарных надиктованных книг. Конечно, всё это не менее интересно, чем самый замечательный детектив.


Арсений Замостьянов,

заместитель главного редактора журнала «Историк»

Любовь к маленькому человеку

С творчеством Виктора Гюго я познакомился поздно, в четырнадцать лет. До этого я мало читал французских авторов, больше увлекался Гоголем и Достоевским, Чеховым и Горьким. Книги русских классиков давали мне квартиросъемщики моей матери – русские студенты.


Как и его самый известный герой, Жорж Сименон курил трубку


Здесь я позволю себе небольшое отступление. С возрастом я стал относить всех деятелей культуры и искусства – будь то скульпторы, музыканты, художники или писатели – к нескольким четко отличающимся между собой категориям. Превыше всех прочих ставлю тех, кого считаю творцами, то есть художников, испытывавших непреодолимое стремление выразить себя в своем творчестве, – Баха, Моцарта, Рембрандта, Ван Гога, Гюго. Ко второй категории отношу эстетов, то есть тех, кто обладает совершенной техникой, изысканным стилем. К третьей – моралистов, которые исходят из какой-то отвлеченной идеи и на ее основе создают столь же абстрактные образы. Наконец, существует и четвертая категория – увы! – слишком многочисленная. Это ремесленники от литературы, которых, к сожалению, становится все больше, сочиняющие так называемые бестселлеры.

Я говорю об этом лишь потому, чтобы подчеркнуть, что Виктор Гюго с самого раннего возраста, когда был еще подростком, испытывал неодолимую потребность выразить себя. И на протяжении всей своей жизни оставался ей верен. Это качество я ценю в писателе превыше всех остальных.

Эжен Сю написал «Парижские тайны», воспользовавшись тем, что в ту пору вошли в моду толстые журналы, печатавшиеся огромными тиражами. В подобных изданиях большое место отводилось «роману с продолжением». Эжен Сю, конечно, немало писал об обездоленных людях, о тех, кого общество выбросило на «дно», однако сам он как человек не проявлял к ним ни малейшего сострадания. Гюго (издал «Отверженных» вовсе не ради славы – к тому времени он уже завоевал ее историческими драмами. Своих проев – а многие из них настолько типичны, что их имена (гали нарицательными, – писатель наблюдал самым непосредственным образом, и не как посторонний, а как человек, глубоко сочувствующий им.

Доказательством искренности Виктора Гюго, его верность своим убеждениям служит, на мой взгляд, тот факт, что Писатель долгое время был вынужден жить в изгнании (после бонапартистского переворота 1851 год). Гюго наряду с Золя, защитником простого народа, был одним из немногих Французских писателей, выступивших в защиту коммунаров.

Гюго монументален, как Гоголь, Достоевский, Чехов. Такие люди – сама сила природы. Они писали потому, что испытывали в этом потребность. Ближе всех к Гюго стоит, пожалуй, Лев Толстой, произведения которого столь же искренни. В своей искренности Толстой – гигант мировой литературы – пошел до конца. Меня потрясли не только его романы «Война и мир» и «Анна Каренина», но и его повести, такие, как «Смерть Ивана Ильича». В них писатель сумел проникнуть в самую глубину человеческого существа.

Виктор Гюго возвысился над своим веком. Подобно всем гениям, Гюго был создан из единой глыбы. И в наши дни читатели разных стран стремятся ближе узнать из его книг Францию, понять душу ее народа. Виктору Гюго я обязан тем, что твердо следую своим убеждениям и в 79 лет по-прежнему придерживаюсь тех же взглядов и питаю те же надежды, что в молодости. К сожалению, я не обладаю ни такой энергией, ни той силой, которые присущи гению Гюго. У нас, возможно, есть одна общая черта: глубокая любовь к «маленьким людям». Заслуга Виктора Гюго в том, что он понимал их, хотя и принадлежал к другой социальной среде.

Я ненавижу войну

– Прежде всего, – начинает беседу Жорж Сименон, – я хотел бы передать советскому народу, моим читателям самые искренние поздравления с 60-летием создания нового государства на просторах некогда отсталой Российской империи. За короткий срок, практически за жизнь одного среднестатистического человека, страна преобразилась; ее голос уверенно и весомо звучит в мире.

Я много путешествовал, посетил немало стран и всегда искал Человека. Да, да, Человека с большой буквы, не сломленного судьбой и обстоятельствами, человека, который красив духом и может управлять своей жизнью. Я верю, что так называемый «простой человек» (определение, конечно, явно неудачное, но ставшее уже привычным) обретет свободу, а главное – уважение к себе. Все мы нуждаемся в уважении к себе и другим. И такого человека, обретшего свободу и уважение, я встречал у вас во время двух моих поездок по Советскому Союзу. Первый раз, в 1932 году, я провел месяц в Одессе, затем совершил поездку по побережью – Ялта, Новороссийск и мой любимый Батуми, красочный, жизнерадостный перекресток веков и цивилизаций.

Вместе с семьей я вновь побывал в Советском Союзе. Контраст был потрясающим – настолько заметна была динамика развития, совершенствования. Чувствовался и ощущался в каждом отдельном факте стремительный рывок страны, желание откинуть прошлое, отсталость, выйти на передовые рубежи в экономике, науке, технике. Меня поразило, как быстро я нашел человеческий контакт с советскими людьми. Я не говорю по-русски, но смесь из разных языков помогала как-то объясняться. У меня и сейчас перед глазами полная символики сцена на знаменитой лестнице в Одессе, где малышка подбежала к моему сыну и протянула розы. Что может быть прекраснее и прочнее на земле естественных душевных движений, дружбы и взаимного внимания!

В эту поездку я глубже осознал величие русского народа, знакомого мне по Гоголю (я считаю его великим гением), Достоевскому, по Толстому, Чехову и Горькому.

Сейчас я часто размышляю о счастье людей, о счастье в семье, о разводах, буквально захлестывающих мир. Об этом – много в моих последних мемуарах. Разводы прежде всего превращают детство ребенка в постоянный кошмар. Больно видеть маленьких старичков, вовлеченных в борьбу самолюбий и эгоизма, ставших разменной монетой в ситуации, где нет и не может быть победителя.

Понятия личного счастья у каждого человека меняются с жизнью, от юности и до старости. Умение не предаваться унынию – это тоже счастливое качество. Сегодняшняя молодежь зачастую боится будущего, борьбы за него, порой и неудач. Но ведь всегда можно начать сначала, ибо, как говорится, «человек падает на ноги». Я был в разных обстоятельствах, начинал с мансарды, где сам на спиртовке готовил себе, и, знаете, там я был по-настоящему счастлив, работал в полную меру сил, ошибался, но жил настоящей жизнью. Жаль, что общество потребления на Западе превращает людей в своеобразных марионеток: поведение человека во многом диктуется условностями, создаваемыми в погоне за вещами. Дело не в вещах, порой и ненужных, – они только на миг удовлетворяют тщеславие, – а в понимании, что жизнь так быстротечна. Сейчас, на склоне лет, я вспоминаю не вещи, а интересных людей, умные книги, картины художников, которые когда-то тронули меня до глубины души, и, стоя перед которыми я остро завидовал: нет, так я не смогу, хотя, в общем-то, ни совершенству, ни стремлению к нему нет предела.

– В ваших романах много свидетельств, что вы ненавидите войну…

– Я против войны. Пережив две мировые, не могу спокойно слушать, когда хладнокровно, подобно маньякам, рассуждают о новом оружии, позволяющем уничтожать все больше и больше людей, а в конечном итоге – и все человечество. Это аморально, Мне противен Наполеон, когда он пишет Жозефине: в последней битве, дескать, погибли 30 тысяч солдат, но это пустяк в сравнении с тем, что скоро он будет в ее объятиях. Мы, писатели, должны влиять на человека, чтобы он сам осознал свою ответственность, чтобы он понял: выход из тупика в отказе от войны как способа ведения споров, в уничтожении оружия на земле. Этот идеал человечества стал сегодня императивом.

Мир в опасности

– Вы видели комментарий в «Трибюн де Лозанн» об отношении Рейгана к советским инициативам? – еще с порога громко и возбужденно вопрошал он, потрясая свежей газетой.

Все это так не вязалось с тем, что приходилось читать о Сименоне в западной печати, с отзывами о его мнимой аполитичности, безразличии как самого писателя, так и созданных им героев к политическим и социальным проблемам. Со временем стало понятно, что дело не в Сименоне. С поразительной настойчивостью все его высказывания и оценки по указанной проблематике оказывались изъятыми из публиковавшихся интервью, а в телепередачах и телеинтервью с ним оказывались как бы «случайно», за кадром.

– Обычно я не интересуюсь, что пишут обо мне газеты, – ответил писатель на мой вопрос о том, что он думает по этому поводу. – Однако попытки превратить меня в политического нигилиста обидны. Создавая образ комиссара Мегрэ, ставшего для читателей наиболее популярным героем моих произведений, я действительно пытался отделить и даже оградить его от политики. В то время я верил, что это возможно, мне хотелось убедить читателей в праве на существование честной, независимой и одновременно социально активной личности, стоящей вне существующих политических партий и течений. И я действительно искренне верил и считал, что полиция, органы правосудия и другие институты могут существовать в нашем обществе вне политики. Но, увы, – вздыхает Сименон, – жизнь давно избавила меня от этих иллюзий молодости. Ни в одной из буржуазных стран подобные органы не могут претендовать даже на видимость независимости, напротив, они используются в качестве орудия политического давления и влияния. И это всем известно.

Приобретенный за прожитые годы опыт, пережитые мной и моими сверстниками исторические уроки, в числе которых память о двух опустошительных мировых войнах, их жертвах, заставляют глубже и принципиальнее, чем в молодости, осмыслить нашу сегодняшнюю действительность и ее проблемы. Вот послушайте, какой урок пришлось мне получить в США. После окончания второй мировой войны я поселился в 1945 году в Америке. Со мной была семья, мои романы экранизировались в Голливуде, я приобрел хороший дом, завел друзей. Жизнь была безоблачной, и я стал серьезно задумываться о получении американского гражданства, тем более что двое моих детей родились в США, говорили на английском языке. Готовясь к этому шагу, я серьезно изучал конституцию Соединенных Штатов, и мне импонировали многие ее статьи. Некоторые я даже знал наизусть.

Но вот когда в США начался разгул маккартизма, вошедший в историю страны как печально известная «охота на ведьм», я понял, что реальная американская действительность весьма далека от свобод, провозглашаемых конституцией. Унизительным преследованиям подвергались такие знаменитости, как ученик Эйнштейна профессор Оппенгеймер, в тюрьму за свои прогрессивные убеждения попали десятки видных деятелей культуры и ученых. Из опасения оказаться за решеткой многие американцы были вынуждены скрываться и жить в собственной стране на нелегальном положении. Среди них было немало и моих друзей, которым я ничем не мог помочь.

Маккарти наводил ужас на американцев, но все молчали. Меня в то время глубоко поразило, что такая дикая кампания преследований и гонений за убеждения возможна в стране, которая преподносится миру как оплот и идеал демократии. Это и предопределило мое решение: я отказался от просьбы о предоставлении мне американского гражданства и возвратился в Европу.

Интересно, каким будет 2000 год, любопытно, как люди встретят и чем отметят это событие, что ждет человечество за этим порогом в третье тысячелетие. Меня уже не будет, но мне отнюдь не безразлично, как будут жить в это время мои дети и внуки. И будут ли. Когда узнаю из газет и по радио о разрабатывающихся в США новых сценариях будущих войн, невольно вспоминаю мрачные времена маккартизма. Тогда каждый американец боялся и молчал, надеясь, что такая тактика его спасет, что пострадает кто-то другой. Но времена изменились, всем известно, что ядерная война не пощадит никого. Мне думается, сегодня надо считать аномалией, когда человек спокойно или равнодушно взирает на нагнетание ядерной угрозы миру. Знаю, что подобная точка зрения, тем более исходящая от меня, не согласуется с устоявшимися у многих взглядами на меня как на писателя, стоящего вне политики. Не претендуя на выражение взглядов какой-либо из политических партий, я тем не менее никогда не скрывал направленности своих симпатий. А они, как известно, всегда были на стороне простого народа. Думаю, что это обстоятельство и повлияло на мою популярность в Советском Союзе, где у меня много друзей, с которыми я много лет переписываюсь. Мне с раннего детства хорошо известны те язвы и пороки, которые несет с собой капитализм. Сегодня к ним прибавились новые, и главная угроза исходит из США, руководство которых проводит милитаристскую политику и опасно наращивает ядерный потенциал и свои арсеналы оружия. Но есть надежда, что будущее все же не за президентом Рейганом и его сторонниками. В мире нарастает широкая волна протеста против капиталистической эксплуатации, ущемления прав людей труда и ядерной угрозы. В странах капитала широкие массы лишены возможности свободного волеизъявления и не всегда в состоянии определить свое будущее. Но очевидно, что антимилитаристские настроения завоевывают все более устойчивые позиции даже в такой стране, как США. Я верю, что именно им, этим настроениям, и принадлежит будущее.

Сегодня сообщения в печати об экономических проблемах в странах капитала, о росте безработицы и забастовок невольно напоминают мне о временах глубокого экономического кризиса, разразившегося на Западе в 20-е годы. Мне кажется, что с тех пор за показным фасадом мнимого процветания, который так любят рекламировать в капиталистическом мире, мало что изменилось. Из замкнутого круга острых социальных проблем, порождаемых капитализмом, нет выхода. По мере нарастания безработицы, инфляции и налогов мы все чаще становимся свидетелями духовного оскудения.

Сименон, по его словам, не связывает свои критические оценки капиталистического общества с проповедью какой-либо идеологии.

– Может быть, из-за этого, – говорит он, – меня иногда называют анархистом. Но я на подобные ярлыки не обижаюсь, ведь мое жизненное кредо известно: осуждение всякого насилия человека над человеком. Понимаю, что сегодня одних деклараций такой позиции уже явно недостаточно. Поэтому если бы я смог возвратить свою молодость, то встал бы в ряды активных борцов с несправедливостью и ядерной угрозой. Человечество – столь незначительная и уникальная разумная часть Вселенной, что за ее будущее не жаль отдать даже жизнь. Опасность миру сегодня настолько остра, что человек не имеет права замыкаться в узком кругу своих личных интересов. А писатель – тем более. Ведь он несет перед обществом двойную ответственность за его будущее. Он лучше и раньше других должен видеть как наиболее острые проблемы, встающие перед человечеством, так и пути их решения.

Моя литературная кухня

Беседа с Элеонорой Лазаревной Шрайбер (1918–2004)

Вы не раз говорили, что многим обязаны Гоголю, Чехову и Достоевскому. Хотелось бы знать, каким образом они способствовали формированию вашего творчества?

Прежде всего хочу предупредить, что я – романист, и только романист, а не писатель вообще. Иначе говоря, у меня не критический склад ума, и я не умею писать научные статьи, вести литературные или философские дискуссии. Видимо, у меня преобладает не интеллект, а интуиция. Поэтому в ответах на ваши вопросы будет отражено лишь мое личное мнение в данный момент. Не ждите от меня научной аргументации. Боюсь, что мои ответы покажутся вам довольно туманными или банальными.

Жорж Сименон за работой


Впервые я прочел Гоголя, когда мне было лет тринадцать. Он произвел на меня потрясающее впечатление. В ту пору я еще не знал Фолкнера. Об американском писателе я упоминаю потому, что люблю сравнивать их – оба они воссоздали целый мир и сделали всеобщим достоянием маленький, совсем маленький личный космос.

Казалось бы, что я, подросток, француз (вернее – бельгиец), не имеющий никакого представления о России, не смогу найти в произведениях Гоголя доступную для моего ума духовную пищу: ведь автор описывал совершенно чуждые мне края, нравы и обычаи. Однако он сразу же ввел меня в свой мир, и я словно переселялся из своей комнаты в Россию, приобщаясь в то же время ко всему миру.

Гоголь как бы взял человека таким, каким мы его видим, разъял его на составные части, затем воссоздал на свой лад, и этот заново сотворенный писателем человек делается нам ближе, чем тот, которого мы встречаем повседневно.

Поразило меня (и поражает до сих пор) у Гоголя чрезвычайно редкое для писателя свойство – органическое сочетание комического и трагического, то, что так удавалось Шекспиру.

Вот что я думаю о Гоголе и почему считаю его одним из величайших писателей XIX века…

Ваши герои – тоже простые, ничем не примечательные люди, жизнь которых внезапно и трагически меняется в силу, казалось бы, чисто внешних, порой незначительных обстоятельств. Можно ли считать, что судьба «маленького человека» в современном обществе особенно привлекла наше внимание после чтения Гоголя?

Именно этим я обязан Гоголю. Всю жизнь я не искал ни героев, ни подвигов, ни трагических ситуаций, но, взяв самых обыкновенных людей и сохраняя всю их достоверность, не выводя их за рамки привычного существования, стремился придать в то же время героическое звучание их жизни.

А как вы относитесь к Гоголю-сатирику?

Как я уже сказал, трагическое и комическое слито у Гоголя воедино. Он не просто отбрасывает все мнимые ценности, но своим хлестким юмором (я не сказал бы, сатирой) доводит их до такой степени нелепости, что они разбиваются вдребезги.

Каким образом вы познакомились с произведениями Гоголя?

В детстве, когда человек наиболее впечатлителен, я провел много лет в Льеже в обществе русских студентов. Моя мать держала пансион, и ежегодно к нам приезжали молодые люди. Почти все они были бедны, даже очень бедны. Почти все в той или иной мере участвовали в революционном движении. Они относились ко мне дружелюбно, и я частенько слушал их беседы. Студентов удивляло, что такой желторотый юнец интересуется литературными и политическими спорами. А когда они узнали, что я умею читать (мне шел десятый год), стали давать мне книги русских писателей. Они рассказывали мне о Пушкине и Тургеневе, но больше всего о Гоголе, Достоевском, Чехове и Горьком. Благодаря этой молодежи я соприкоснулся с тем, что называют «русской душой», вернее, складом ума, потому что, когда с утра до вечера находишься в обществе пяти-шести русских, неизбежно приобщаешься к их образу мыслей и жизни. Русская литература стала для меня главной.

Много лет спустя я с радостью убедился, насколько полезен был для меня такой контакт.

Кого вы считаете своим «главным» писателем?

Чехова. Я не просто восхищаюсь им, а питаю к нему поистине братскую любовь. В его произведениях я нахожу почти все мои замыслы в более совершенном исполнении.

Прежде всего о том, как Чехов видит человека и чему он научил меня. Хотя иногда очень трудно точно определить меру чужого влияния или отграничить его от того, что свойственно тебе самому.

Я считаю, что в литературе Чехов был первый, кто взял человека не как нечто замкнутое в себе, а в его среде, в биении жизни. В произведениях Чехова не только узнаешь персонажей, но и состояния их души – в зависимости от времени года, от отношений друг с другом или с природой, – что придает им как бы третье измерение.

Персонаж Чехова раскрыт всесторонне; автор не пытается объяснить его, но дает почувствовать всю его сложность. При этом в отличие от персонажей большинства романистов герой Чехова сам еще не до конца познал себя и стремится найти себя, как многие из нас ищут свое место в жизни.

Я уже давно убедился, что понимание и познание – эквиваленты любви. То есть если знаешь человека, понимаешь его, то в конце концов начинаешь его любить. Это страх порождает ненависть. Вообще человек склонен ненавидеть то, чего он боится. Проходит страх – исчезает ненависть. Как-то, говоря о Гоголе и Чехове, вы употребили слово, которое мне лично не очень нравится, – «жалость». Я предпочитаю слово «любовь». Гоголь, так же как Чехов, так любит людей, что никогда не осуждает их до конца. Вот почему их творчество гуманно и полезно. Я думаю, что можно достичь гораздо большего для братства людей, стараясь научить их понимать друг друга, чем если преподносить им абстрактные истины.

Какова, по-вашему, роль театра Чехова?

Меня очень радует необычная судьба чеховского наследия. В 10-х и даже в 20-х годах его имя было почти неизвестно в западных странах. Мне кажется, что вначале даже в России у него не было широкой аудитории. А нынче – если взять только один сегодняшний вечер – его пьесы идут по меньшей мере в сорока театрах мира, и, если обратиться к статистике, я уверен, что Чехов окажется одним из самых популярных драматургов. По-моему, его влияние на сегодняшний театр, так же как и на театр вчерашний (как, например, на Пиранделло), не подлежит сомнению. За последние годы я не видел чеховских пьес на сцене, но между 1922 и 1935 годами их ставили Питоевы, которые тогда считались одной из лучших русских трупп в Париже. Позднее я видел кинофильмы и телевизионные постановки, которые мне не понравились. Единственное исключение – кинокартина «Дама с собачкой». Я был председателем жюри кинофестиваля в Каннах, когда этот фильм представили на конкурс. Он привел меня в восторг. Впервые мне довелось увидеть, как на экран перенесены тончайшие нюансы замысла автора.

В кино очень трудно передать атмосферу произведения, ауру, присущую персонажам. Киноаппарат фиксирует лишь контуры, светотени и чаще всего не может передать таинственную жизнь, приданную автором персонажам. Однако в «Даме с собачкой» кинематографисты блестяще справились с ной задачей, и создается впечатление, что перед вами подлинное произведение Чехова.

Что вы думаете о чеховской манере письма?

Здесь мы подошли к вопросу, который я назвал бы вопросом литературной техники. Меня восхищает у Чехова полное отсутствие искусственного блеска, нарочито подстроенного эффекта. Он пишет «under key», как говорят англичане, или – если можно так выразиться – в полутонах. Автор вместо того, чтобы дать резкое освещение, всегда остается как бы в глубине, спокойный и мягкий. Именно благодаря этому стилю всеохватывающей простоты (насколько можно судить по переводу) он придает произведению истинную жизнь. Наверно, некоторые читатели иногда думают: «Так написать мог бы и я!» Но как трудно достичь подобной простоты!

В какой мере вы испытывали влияние Льва Толстого?

Начну с последних слов о Чехове. Насколько Чехову присущи мягкость, «полутона», настолько Толстой могуч и ослепителен, как наш Виктор Гюго. Меня восхищает монументализм «Войны и мира», а «Анну Каренину» я считаю совершенным романом. Если бы в школе читали курс по истории романа, следовало бы взять за образец «Анну Каренину», во Франции – «Мадам Бовари».

Но мне лично больше нравятся две небольшие повести Толстого – «Смерть Ивана Ильича» и «Хозяин и работник». В них Толстой не стремится блеснуть могуществом своего таланта: видимо, он сам был захвачен описываемыми им событиями, и потому в этих вещах больше ощущается взволнованность автора, чем изумительная техника. Что же касается «Воскресения» – оно почти не произвело на меня впечатления.


Поклонник русской литературы


А статей Толстого я не читал. Признаюсь, если писатель хочет что-либо доказать, то есть исходит из какой-либо идеи, а не из личности героев, он никогда не волнует меня, ибо я считаю, что художественное произведение должно создаваться почти независимо от его творца. Нельзя заранее решить: «Я буду писать о ревности». Описываешь любовную сцену и вдруг замечаешь, что невольно перешел к ревности.

Большинство произведений Толстого мне не нравится, ибо они написаны в подтверждение заранее избранной автором философии.

Как вы расцениваете значение Достоевского для мировой литературы?

Достоевский – один из редких феноменов в мировой истории. Его творчество – явление не меньшего размаха, чем театр Шекспира.

Достоевский был в такой степени одержим всеми человеческими страстями, что он был одновременно чудовищем и гением, гением и безумцем. Это – сгусток человечности, которая вдруг прорвалась в двух десятках романов-шедевров. Достаточно прочесть несколько строчек из любого его произведения, и вам ясно, что автор – феномен. Вот почему каждый человек, независимо от национальности и вкусов, может найти у него нечто близкое себе.

Вам, разумеется, известно, что за истекшее столетие были написаны целые фолианты о том, как следует толковать ту или иную роль в пьесах Шекспира. То же можно сказать и о Достоевском. В его произведениях есть многое, над чем можно задуматься. Каждый читатель находит в его романах пищу для ума и души. Как говорят французы: «Найдется, чем утолить и голод и жажду».

В основе многих ваших, как вы их называете, «трудных» романов лежит внутренний конфликт героев, связанный с их чувством вины перед окружающими и моральной ответственностью перед самим собою. В этих романах, по-моему, особенно ясно ощущается влияние Достоевского. Верно ли, что самый значительный из них «Грязь на снегу», где ставится проблема падения и возрождения человека?

Мне кажется, что, если проанализировать произведения любого современного романиста, всегда найдется что-нибудь «от Достоевского», который, как и Шекспир, коснулся почти всех состояний души человека.

Фрейд писал кому-то, что идея психоанализа возникла у него после чтения Достоевского. Без него психоанализ, может быть, и не существовал бы.

Я считаю, что главное у Достоевского – новая трактовка понятия вины. Это понятие весьма сложное, далеко не столь ясное и четкое, как оно изложено в Уголовном кодексе. Оно лежит в основе личной драмы, существующей в душе каждого человека. Многие из тех, кого называют святыми, не стали бы святыми, не пройди они через страшные испытания. Простите меня за банальность и бессвязность, но я предупредил, что мои ответы основываются не на логике, а на личном восприятии.

По возрасту я был слишком молод, чтобы стать солдатом в первую мировую войну, и слишком стар для участия во второй. Следовательно, я не знаю фронтовой жизни. Но я пережил две оккупации и считаю, что оккупация может быть не менее страшной, чем война. На фронте молодой человек действует под влиянием общего патриотического порыва. А в тылу герои живут вперемешку с подлецами. Потому-то и получилось, что те, кого считали храбрецами, оказывались трусами, и наоборот.

Я хотел описать махинации и гнусности оккупации в романе «Грязь на снегу», их воздействие на юношу, полного жажды жизни, идеалиста и циника одновременно, как это бывает в шестнадцать лет.

Когда вы впервые прочли Горького?

В детстве. Я любил забираться с книгой Горького куда-нибудь во двор, где мама стирала белье. Особенно нравились мне места, где действие происходит на берегах Волги. Я ощущал запах степных трав, видел плывущие мимо суда, слышал пение птиц. Я упивался этой жизнью до того, что забывал, где я. И еще одна книга произвела на меня сильное впечатление – роман «Мать».

Чем вы можете объяснить, что в ваших произведениях обычно дается образ эгоистичной в своей любви и деспотичной матери?

Я мог бы вам ответить, что мать – обычно самый консервативный член семьи. Это ее предназначение, ибо она должна оберегать свое потомство и хранить традиции. Отец ведет менее замкнутую жизнь. Во всяком случае, так было сорок лет назад, когда я начинал писать. Мать являлась монолитной, жесткой опорой семейного очага. Поэтому дети чаще возмущались строгостью материнского воспитания, чем отцовского, которое было мягче.

Вероятно, это поразит вас, но я исхожу из данных полицейской статистики. Всегда говорят о нежной, любящей матери… Так оно и бывает в большинстве случаев. Однако матери чаще, чем отцы, бросают своих детей и чаще истязают их. Для матери ребенок до двух-трех лет – это существо, которое целиком принадлежит ей. Но как только в нем определяется индивидуальность и дитя превращается в маленького человека, мать начинает как бы ревновать его. Ей трудно примириться с тем, что это рожденное ею существо ускользает от ее влияния. Я тоже писал о матерях нежных и снисходительных, даже жертвующих собой. Но и других не меньше – дела этого рода я с интересом читал в полицейских рапортах.

Видели ли вы Горького на сцене?

Я видел несколько его пьес в исполнении талантливой русской семьи актеров Питоевых. Они ставили Горького в Париже. Как только театр оказывался на мели – а иногда наступало такое безденежье, что нечем было даже заплатить за электричество! – Питоевы знали, что стоит им показать парижанам «На дне», как полный сбор обеспечен.

Согласны ли вы, что образы «клошаров» в ваших романах напоминают бродяг, обитателей горьковского «дна»? Например, доктор Келлер в романе «Мегрэ и бродяга».

В любом крупном городе любой страны существуют люди, не сумевшие приспособиться к современным условиям жизни. По тем или иным причинам они порывают с организованным обществом. В Париже вы увидите их на набережных Сены. У Горького они живут в подвалах или в бараках. В Нью-Йорке – в Бауэри или под присмотром Армии Спасения. В Лондоне – в доках. Это – феноменальное явление. Эти отброшенные обществом люди обладают часто исключительным благородством. Они живут без идеала потому, что слишком стремились к нему и не нашли его.

Читали ли вы кого-нибудь из современных русских писателей, например Алексея Толстого?

Да, я читал его, но мало, так как с 28 лет я перестал читать романы и позволяю себе знакомиться только с мемуарами и письмами – от Юнга, Черчилля и Хемингуэя до Наполеона и Талейрана. Читаю я не систематически. По существу, я почти не знаю новой русской литературы, так же как и французской («нового романа») и американской.

В литературе США я остановился на эпохе Фолкнера, Хемингуэя, Стейнбека и Дос Пассоса.

Были ли вы знакомы с Ильей Эренбургом?

Ответ. Я близко знал Илью Эренбурга в 1933–1935 годах. Одно время мы встречались каждое воскресенье у общего друга – Эжена Мерля. Эренбург упоминает о нем в своих мемуарах. Мерль жил под Парижем, и, так как у Ильи не было своей машины, я обычно подвозил его домой.

Эренбург был очень приятным, несколько странным человеком. Он больше слушал, чем говорил. Сидит где-нибудь в углу, словно его тут и нет, и кажется, что он ничего не слышит. Однако он помнил все, о чем мы говорили… Мне очень хотелось встретиться с ним либо здесь, либо в России. Его мемуары произвели на меня огромное впечатление.

Илья был старше меня на одиннадцать лет. Он знал многих моих приятелей за одиннадцать лет до меня, главным образом художников, с которыми я подружился только в 1922 году: Вламинка, Дерена, Модильяни и других. Он был близок с ними еще в довоенные годы, а этот период представляет для меня загадку, к которой я снова возвращаюсь благодаря мемуарам Эренбурга.

Не знаю, случайность ли это или преднамеренный выбор, но но приезде в Париж у меня оказалось больше друзей среди художников, чем среди писателей. Даже теперь я почти не поддерживаю связи с писательской братией. У меня такое ощущение, что мне нечего им сказать и что мне будет с ними скучно, чего никогда не бывает в обществе художников.

1922 год, когда я приехал в Париж, был еще великой плюхой Монпарнаса, туда съезжались художники из всех стран мира. На террасах кафе «Ротонда», «Дом», «Куном», говорили на всех языках и целыми днями обсуждали новое искусство. Я стал безвестным товарищем художников, которые были чаще всего старше меня, таких, как Вламинк, уверен, Пикассо, чьим другом я остался до сих пор. Среди них художников многие очень бедствовали, потому что их вещи еще не продавались.

Можно ли в какой-то мере считать Сутина прообразом художника в романе «Маленький святой»?

Сутин был самым бедным. Он жил в похожей на сарай мастерской, где-то на заднем дворе. Начав новое полотно, он нередко оставался взаперти по три-четыре дня. Мы всегда недоумевали – ест он что-нибудь в это время или нет?

Для того чтобы написать свою самую знаменитую картину «Освежеванный бык», Сутин купил за бесценок полтуши попавшего под поезд быка. Он работал над ним не отрываясь целую неделю. Можете представить себе, сколько там развелось мух и червей и какой стоял ужасный запах! Но художник ничего не замечал и продолжал писать – это был настоящий фанатик. Для него ничего не существовало, кроме его полотна. А когда Сутин продавал что-нибудь, он клал деньги на блюдо – как в моем романе «Маленький святой». И каждый, кто нуждался в деньгах, приходил и брал себе, сколько ему было нужно. Деньги для него не имели никакого значения. Сутин был художник-идеалист, вроде Ван Гога.

Встречались ли вы с Шагалом?

Шагал в то время был известен меньше, чем Сутин, и делал главным образом иллюстрации. Он редко принимал участие в ночных сборищах.

Мне только что удалось купить картину Сутина – вы видели ее в моем кабинете. В то время я мог бы приобрести его картину за 50 франков, но у меня не было их, так же как и у него.

«Маленький святой» – ваш единственный роман, посвященный судьбе художника. Как понимать его название?

Мне всегда хотелось описать человека, живущего в мире с самим собой, наслаждающегося душевным покоем. Так вот эту душевную ясность я наблюдал у Цадкина, например, и она свойственна, без сомнения, Шагалу.

Они близки друг другу по душевному складу – живут в состоянии непрерывного творческого горения, которое сродни блаженству. Можно сказать, что жизнь омывает их, как свежая вода. У большинства художников, которых я знал, было стремление к этой душевной ясности и покою. Может быть, поэтому они дожили до глубокой старости?

Вопрос. Но ведь «Маленький святой» достигает душевного покоя ценой полного отключения от волнений окружающих, даже самых близких ему людей?

Ответ. А я и не предлагаю «Маленького святого» как идеального человека. В последней главе романа он сам осознает, что черпал силу для своего творчества в жизни и смерти своих братьев и сестер, во всех пережитых ими трагедиях. Для него важно было только его творчество.

А впрочем, не были ли все святые эгоистами, равнодушными к окружающим их людям? Я взял выражение «Маленький святой» именно в этом смысле. Он не был ни настоящим братом, ни настоящим сыном. Он жил в своем внутреннем мире и брал – совершенно естественно, может быть, и бессознательно – все, что ему было нужно, у других людей.

Любите ли вы Пикассо? Какой период его творчества вам больше по душе?

Некоторые его произведения меня трогают сильнее, другие – меньше, то же относится и к периодам его творчества. Если бы мне предложили выбрать три его полотна, я взял бы одно – голубого периода, другое – кубистского и третье – современное.

Не знаю, каким будет его место в живописи. Иные видят в нем созидателя, иные – разрушителя. Он настолько демонтировал живопись, разъял ее на мелкие части, проанализировал ее тайное тайных – это человек столь исключительного интеллекта, что мы не можем еще судить о нем.

«Герника», безусловно, шедевр, нечто непостижимое. Это – самое жестокое, самое кровавое и самое страшное изображение войны. А «Голубь мира» – очаровательный символ, которым восхищаются все – и стар и млад.

А как вы относитесь к абстрактной живописи?

Я имел возможность наблюдать за художниками, начиная с примитивистов и кончая фовистами, и до сих пор восхищаюсь импрессионистами, кубистами и экспрессионистами. Но чисто абстрактное искусство мне непонятно. Может быть, это пробел в моем образовании? А вот мои дети любят некоторые абстрактные картины и, кажется, понимают их. Может быть, через 10 или 15 лет они будут воспринимать фигуративную живопись как нечто чуждое им? Абстрактное необязательно бесчеловечно. Есть и абстрактная музыка. Тем не менее она потрясает нас. На самом деле абстрактные художники стремятся достичь создания искусства столь же математического, как и музыка. Что касается меня, то я уже не в таком возрасте, чтобы судить. Слишком поздно.

Кого из старых мастеров вы предпочитаете?

Кранаха. В Базеле есть его картины «Адам» и «Ева». Я иногда езжу туда лишь затем, чтобы поглядеть на них. Еще я люблю Джотто. А из художников XIX–XX веков – всех импрессионистов, особенно Мане, Ренуара и, конечно, Ван Гога. Их много. А вот Рублева я не знаю.

Кто ваш любимый композитор?

Бах. А из русских – Чайковский. Он напоминает мне импрессионистов – такая же кипучая жизнь, такие же сочные краски.

Но особенно остро я воспринимаю Баха, потому что нахожу у него ту необходимую человеку душевную ясность, о которой только что говорил. Не обладая ею сам, я люблю находить ее у других.

Расскажите, пожалуйста, о ваших встречах со Стравинским.

Я хорошо знал Стравинского. Я встречал его в 1925 году и позднее был у него в Голливуде, где он жил со своей очаровательной женой. Этот человек постиг секрет вечной молодости! Мне вспоминается один необыкновенный вечер. Стравинский решил дать концерт механической музыки и выбрал для него самый шикарный парижский театр на Елисейских полях. Никто не понимал, что значит механическая музыка. В этом театре публика всегда во фраках и бальных платьях. Явился весь парижский свет. Оркестровая яма была загромождена какими-то странными аппаратами и органными трубами. Это были только что созданные или усовершенствованные патефоны.

И вот поднимается занавес. Выходит Стравинский. Ему аплодируют. С дирижерской палочкой в руке он становится за пюпитр и нажимает на какие-то кнопки. Ставит пластинку и в такт музыке размахивает дирижерской палочкой.

Зрители сначала переглядываются, покашливаю!. Затем начинают свистеть и под конец возникает драка.

Я был тогда с Жаном Кокто, Жоржем Ориком и другими. Разразился колоссальный скандал, закончившийся для нас в полицейском участке.

Оказывается, Стравинский просто хотел показать, какое место может занять музыка в жизни каждого человека благодаря прогрессу техники и появлению радио. Ведь в ту пору иметь у себя в доме патефон и радиоприемник считалось дурным тоном.

Каких русских артистов вы знали?

Ответ. Я был знаком с Павловой – обаятельной и хрупкой. Кто видел балерину в ее уборной за десять минут до начала спектакля, мог бы дать голову на отсечение, что у нее – такой воздушной – не хватит сил дойти до сцены. Но едва появлялся режиссер, она вставала, шла за кулисы, и стоило ей выйти к зрителям, как она превращалась в огненный вихрь.

Вы любите балет?

Я даже написал один, но о нем не расскажешь. Тем не менее я не был балетоманом, я хожу на балет довольно редко, так же как и в театр. Все это для меня слишком отвлеченно, несмотря на красочные декорации, освещение, присутствие людей, которые танцуют. У меня есть потребность в более конкретном искусстве. К тому же я считаю, что романист – человек, создающий персонажей, не должен поглощать слишком много искусства, так как искусство – это уже кем-то осмысленная человеческая жизнь. Я большему учусь в бистро, чем в опере, которая для меня роскошь. Я еще недостаточно удовлетворил свой голод по людям во плоти и крови, чтобы поглощать образы, уже переосмысленные другими.

Как вы познакомились с Луначарским?

Ответ. Мы встретились в Париже. Мой друг Жемье был уполномочен нашим правительством показать Луначарскому столицу Франции. А я довольно хорошо знал ночной Париж. Луначарский приехал со своей женой-актрисой, очень красивой и элегантной женщиной. Я познакомил их с Жозефиной Бекер, и мы провели вечер все вместе.

Потом я встречался с Луначарским еще три-четыре раза. Кажется, он был первым советским министром, приехавшим во Францию. Это было примерно в 1924–1925 годах. Он произвел на меня впечатление человека высокой культуры, эмоционального и тонкого.

Собираетесь ли вы вновь в Советский Союз?

Ответ. В 1932 году я плавал по Черному морю от Одессы до Батуми и дал себе слово повторить это путешествие. В 1965 году я действительно повторил его с моими детьми и внуками. Я нашел в городах, где побывал в первый раз, значительные изменения, они разрослись, сохранили свое своеобразие, оно стало даже более ярким, более ощутимым. Я не видел ни Москвы, ни Ленинграда, но надеюсь ликвидировать этот пробел. Правда, мне это довольно трудно, так как каждый год так короток! Ведь я отец семейства, и моя работа три раза в году прерывается каникулами – пасхальными, рождественскими и летними. В промежутках мне приходится не только писать, но и заниматься делами, принимать журналистов, представителей радиовещания и телевидения.

Поэтому боюсь, что мне будет трудно выбрать время, достаточное, чтобы посмотреть в России все, что мне хотелось бы увидеть.

Сколько романов вы пишете за год?

Вначале я писал по шесть романов в год, затем – пять, а теперь чаще всего пишу не более трех. Зато последние мои вещи более компактны и лаконичны… и требуют от меня большого физического напряжения. Я пишу очень быстро, в состоянии такого нервного подъема, который могу выдержать не более нескольких дней.

Как правило, первый в году роман я пишу примерно в феврале. Это роман «полутрудный», типа «Поезд из Венеции». Затем наступает время школьных каникул, и по окончании их я пишу то, что про себя называю «роман-трагедия», очень напряженный и трудный. И наконец, в ноябре, когда дети готовятся праздновать рождество, я сажусь за очередного Мегрэ. Это гораздо проще.

Не кажется ли вам, что вы недооцениваете свои романы о комиссаре Мегрэ?

Этого я бы не сказал. Для меня романы о нем то же, что для художника эскиз с натуры. Вот, взгляните на эту картину Дерена. Он сделал этюд на природе, возле Антиба, а вернувшись в город, написал по нему картину на холсте, маслом. Для меня Мегрэ – нечто вроде наброска.

Композитор, устав от симфоний, отдыхает, сочиняя песни. Так достигается большая свежесть, больший оптимизм, легкость, а композиция играет меньшую роль.

Обычно читатели знакомятся с вашим творчеством прежде всего по циклу романов о Мегрэ?

Всякий раз, когда в какой-нибудь стране возникает интерес к моим книгам, я советую начинать с Мегрэ, затем перейти к психологическим романам, а затем снова вернуться к Мегрэ, и так далее. Думаю, что так будет и у вас. Это дает читателям возможность познакомиться с обоими жанрами, в которых я работаю.

Тема «молодых» проходит красной нитью через ваше творчество – и в психологических произведениях, и в цикле Мегрэ. Считаете ли вы неизбежным конфликт между старыми и молодыми, между отцами и детьми?

На это можно ответить одной фразой: будь родители так же требовательны к себе, как к детям, суди они себя так же, как детей, – было бы гораздо меньше трагедий детства. Говоря «родители», я имею в виду «общество». Несомненно, у молодых людей должна быть своя жизнь. Именно в таком духе я воспитываю своих детей. Никто не может знать, каким будет мир через тридцать лет. В газетах часто предсказывают перевороты в науке, медицине, политике, государственном строе и т. п. Так вот, наши дети должны быть готовы к тому, чтобы жить не той жизнью, какой живем сейчас мы, взрослые, а той, что настанет позже. Через тридцать лет нас уже не будет, а они останутся. Значит, они и должны подготовить себя к грядущей жизни.

Мне кажется, что это их и тревожит. Ведь все группировки, о которых столько говорят – битники, черноблузники и т. д., – являются, по-моему, реакцией на это чувство тревоги. Лет пятьдесят назад существовало определенное количество профессий. Было ремесло, мелкая торговля, промышленность, свободные профессии. Сегодня существует бесчисленное множество профессий. Они рождаются ежедневно, и каждая из них требует новых знаний, часто специальных. Один мой друг, профессор-гематолог, возвратившись с международного симпозиума, признался мне:

– Половины докладов я не понял. Это было выше моего разумения.

Смогут ли молодые сами найти верный путь, если мы не воспитаем у них с детства самостоятельность, не приучим к ответственности за свои действия? Я считаю, что лучшим наследством, которое мы сможем им оставить, будет отсутствие вражды, вернее – ненависть к войне и любому виду насилия. В условиях мирного существования молодежь сама сумеет разобраться, где истина.

Из книги «Я диктую»

1

18 сентября 1972 года – насколько помнится, в воскресенье – я, как обычно, спустился в кабинет. Я сделал это с определенной целью – решил записать на желтом конверте, где всегда делал пометки, имена героев нового романа. Этот роман, который я собирался назвать «Оскар», представлялся мне самым «трудным» из всех написанных мною. Вынашивал я его уже месяца четыре, если не больше.

Я рассчитывал вложить в него весь свой житейский опыт – потому так долго и не садился писать. Наверх к себе я вернулся с чувством огромной удовлетворенности, подлинного облегчения: наконец-то я приступаю к делу!

Писатель умел позировать фотографам


Однако 19-го, то есть назавтра, я внезапно, без всякого надрыва, без мучительных колебаний, принял решение продать дом в Эпаленже, построенный всего десять лет назад.

Почему?.. Я уже не впервые принимал подобное неожиданное решение. До Эпаленжа я сменил двадцать девять домов в разных странах, и с каждым из них происходило почти то же самое. Я вдруг начинал чувствовать себя чужим в стенах, которые еще накануне были такими привычными и в известном смысле служили мне убежищем.

Так вот, я переставал узнавать эти самые стены. Недоумевал, как могла моя личная жизнь сочетаться с такой обстановкой, и не находил покоя, пока не уезжал, вернее, не удирал оттуда.

20 сентября, на другой день после принятия решения, я пригласил к себе управляющего самым крупным лозаннским агентством по продаже недвижимости и объявил, что продаю дом и прошу его немедленно заняться этой операцией.

Воспользовавшись случаем, я поинтересовался, не продается ли в городе подходящая квартира.

26 сентября я нашел в многоэтажном доме две квартиры, которые можно было соединить в одну и таким образом устроить удобное жилье. Как всегда в таких случаях, весь месяц я провел словно во хмелю. Я вил гнездо. С плотницким метром обходил магазины. Покупал направо и налево – не брал только дешевку шикарного вида. А мастера в это время пробивали дверь.

Переезд я назначил на 27-е. И точно в назначенный срок перебрался на новое место.

В то время пишущая машинка еще стояла у меня на своего рода верстаке, за которым я работал. Цел был и желтый конверт с планом романа «Оскар».

Однако шли дни, а машинка и конверт казались мне все более чужими. Не берусь уточнить, в какой именно момент я принял второе решение – не писать больше романов, но всего за несколько недель оно вызрело так же бесповоротно, как и предыдущее – покинуть Эпаленж.

Вопреки предположениям многих оно явилось для меня подлинным освобождением. Внезапно у меня создалось впечатление, что я обрел самого себя. Я вновь открывал в себе чувства, которые испытывал в шестнадцать лет, когда писал свой первый роман и шатался по улицам Льежа, задрав нос и засунув руки в карманы. Люди для меня также изменились. Равно как окружающая обстановка – вплоть до деревьев по краям газонов. Она перестала быть только декорацией, материалом для рассказов и романов, средством более или менее глубокого изучения людей.

Мне больше не нужно было инстинктивно влезать в шкуру тех, с кем я встречался. Быть может, впервые за полвека я оказался в своей собственной шкуре.

2

Я ликовал. Я стал свободен. Я свободен и сейчас. За несколько дней, даже часов все для меня переменилось. Раньше я не отдавал себе отчета, до какой степени порабощен своими героями и их бытием. Вероятно, это происходило подсознательно: я ведь никого и ничего не «наблюдал» нарочно, чтобы использовать потом свои наблюдения. За меня все это, несомненно, проделывал мой перетренированный мозг.

Выяснилось, что его можно освободить от этой функции: мне ведь больше ни к чему накапливать наблюдения.

Наконец-то я стал самим собой! Буду ли я еще писать? Не знаю. Возможно, время от времени у меня станет возникать потребность рассказывать себе вслух разные истории или восстанавливать куски прошлого без расчета на то, что эти разрозненные воспоминания будут когда-нибудь прочтены неизвестными мне людьми.

Пишущую машинку заменил на верстаке маленький диктофон. Он не столь внушителен и скорее игрушка, чем рабочий инструмент: я ведь никогда еще ничего не диктовал.

Происходит прелюбопытная вещь. Я обещал себе больше не писать. И – как профессионал, если можно так выразиться, – больше не пишу. Но стоит у меня в мозгу возникнуть воспоминанию, я испытываю ту же настоятельную потребность зафиксировать его, как и в те времена, когда роман наконец вызревал и я бросался к пишущей машинке.

Больше я на ней не печатаю. Теперь я диктую на магнитофон. Откуда же эта потребность немедленно выплеснуть все, о чем думаешь, что заново переживаешь, хотя твои записи почти наверняка не выйдут за пределы семьи?

Мне думается, желание высказаться присуще каждому. Во всяком случае, у меня лично воспоминания детства неизменно залиты солнцем. Например, пасхальные воскресенья и понедельники.

На пасху покупали новую одежду. Та, в которой весь год ходили в школу, куда-то исчезала. Воскресная становилась будничной, и мы с гордостью надевали новые костюмчики и соломенные шляпы – мой дед дарил их всем внукам. Он был шляпный мастер, и потому мы носили настоящие панамы, думаю, единственный предмет роскоши, который был у меня в детстве.

Льеж – дождливый город. Однако все пасхи, какие я помню, были солнечные и теплые; можно было обойтись без курточки и пальто и пофорсить в новенькой соломенной шляпе.

Мы, как и все льежцы, шли пешком в деревню, расположенную километрах в трех-четырех, где находятся холм, именуемый Голгофским, и часовня, считающаяся чудотворной. Насколько мне помнится, только однажды часа в четыре пополудни налетела гроза и нам пришлось искать укрытия.

И еще одна деталь. На ферме на лугу устанавливали столы и скамейки. Там подавали кофе, содовую воду и сладкий рисовый пудинг. Но на эти яства и на людей, сидевших за столами, мы смотрели из-за изгороди, а сами пили воду или жидкий кофе, который приносили во фляжке из дому.

Я с радостью вспоминаю не только о детстве, но и об отрочестве. Шестнадцати лет я поступил в редакцию «Газетт де Льеж». До этого я никогда не читал газет: в те времена это была привилегия главы семейства. Я ни разу не видел, чтобы моя мать просматривала газету. Она лишь вырезала печатавшиеся там романы с продолжением и подшивала их.

Как бы то ни было, следующие три года оказались одним из самых упоительных периодов моей жизни. На первые заработанные деньги я смог наконец купить себе велосипед. Раньше я ходил в коллеж пешком, тратя на это добрых полчаса. У всех моих однокашников были велосипеды. У меня – нет.

И вот он появился. Какие только трюки я на нем не выделывал!

Поначалу положение мое в редакции было самым скромным. Дважды в день я должен был обзванивать шесть полицейских комиссариатов Льежа и осведомляться, не было ли серьезных происшествий. В 11 утра вместе с коллегами из других газет я отправлялся в Центральный комиссариат, где письмоводитель прочитывал нам донесения за сутки.

Я уходил из помещения «Газетт» немного раньше конца рабочего дня. В зависимости от времени года покупал кулек леденцов или полфунта вишен, клал его в карман и отправлялся бродить по средневековым дворам Дворца правосудия. Эти дворы казались мне сущим раем, и я с наслаждением вдыхал аромат кустов и деревьев.

На год приходилось самое малое двести непогожих дней, когда гулять было нельзя: то осень, то зима, то снег, то ветер. Но все это изгладилось из моей памяти – в ней живут лишь солнце да зелень. Проработав в «Газетт» всего несколько месяцев, я попросил главного редактора доверить мне самостоятельную рубрику. Он не слишком верил в мои возможности. К тому же в редакции я слыл чем-то вроде нечестивца.

Я из религиозной семьи. Лет до тринадцати-четырнадцати ходил к воскресной мессе, затем утратил веру и перестал соблюдать обряды. А «Газетт» была самым католическим и самым консервативным печатным органом Льежа. Справедливо задать вопрос: что я там делал? Порой я и сам над этим задумывался. Чем объяснить терпимость главного редактора к юнцу шестнадцати с половиной лет, который намеревался строчить свои статейки в ночных кабаках?

Тем не менее собственную рубрику я получил. И вел ее три года.

Писал я главным образом о жизни Льежа, о городских событиях, более или менее связанных с политикой, был весьма категоричен во мнениях и довольно скоро приобрел некоторую известность. Подумать только! Даже мой отец читал скромные опусы своего отпрыска и вечером, за столом, разговаривал со мною о них.

В семнадцать лет, точнее, на несколько месяцев раньше, я начал писать роман «На Арочном мосту» – так называется главный и самый старинный мост Льежа. Легко догадаться, что роман не привлек внимания издателей. Его опубликовал за счет автора один льежский типографщик, предварительно набрав сотни две-три подписчиков и обеспечив тем самым рентабельность своего труда.

Мне вспоминается не эта тоненькая книжонка, а стол, вернее, маленький круглый столик красного дерева на одной ножке, за которым я исписывал страницы мелким, почти бисерным почерком.

Один из моих тогдашних друзей, сохранивший рукопись, о которой я начисто позабыл, несколько лет тому назад любезно прислал мне ее. Я был поражен, обнаружив, что за столь долгие годы мой почерк совершенно не изменился: он остался таким же мелким, тонким и четким.

Худощавый длинноволосый молодой человек в широкополой черной шляпе и большом галстуке-бабочке, выбивающемся из-под дешевого макинтоша, выходит в толпе приезжих из Северного вокзала. Едва светает.

Он оглядывается по сторонам, всматривается в облик незнакомого ему Парижа. Льет дождь, на улицах мрачно и холодно. Прохожие – голова наклонена, руки в карманах – стараются прибавить шагу…

Сегодня, сидя в своем красном кресле перед диктофоном, я чувствую себя все тем же молодым человеком на Северном вокзале. Мне кажется, что ничего с той поры не произошло, что все это было вчера, что мечтал я о судьбе, отнюдь не из ряда вон выходящей.

Так ли уж я изменился за прошедшие десятилетия? Физически – несомненно. Каждый новый год отмечен следами пресловутого третьего, преклонного возраста, но стоит мне закрыть глаза и уснуть, как я вижу себя не честолюбивым юнцом, а маленьким мальчиком.

Так вот, из вокзала я вышел не один. В то утро, как в любое другое, на парижские вокзалы прибыло несколько сот человек, охваченных тем же возбуждением и внутренней тревогой, что и я.

И не важно, светит солнце или льет дождь. Главное – ты наконец в Париже. И еще, что, пожалуй, важнее: надо любыми средствами удержаться на поверхности, начать зарабатывать – как угодно, лишь бы иметь возможность есть каждый день.

Не знаю, скольким из новоприбывших пришлось уехать обратно и сколько пошло на дно и оказалось на Центральном рынке, где с одиннадцати вечера до пяти утра они разгружают машины с овощами, приехавшие из окрестных деревень.

Вчера я машинально произнес слово «честолюбие». В данном случае это слово следует понимать в совершенно определенном смысле. Я не задавался целью стать известным писателем, не претендовал на успех и славу. Я притязал лишь на то, чтобы остаться в Париже, как-нибудь зацепиться за этот город, где вокруг меня кишели миллионы людей, в которых я с любопытством всматривался.

Здесь маленькое отступление. Меня поражает одна деталь. Когда я писал романы и в половине седьмого утра спускался к себе в кабинет, я автоматически, без записей, без всякого усилия начинал с того, на чем остановился вчера, и мне никогда не было нужды перечитывать последние абзацы или хотя бы фразы, написанные накануне.

С нынешними записями – дело иное, и это меня радует, поскольку доказывает, что я диктую, подчиняясь только прихотям своего настроения.

Итак, я упомянул о Северном вокзале и поисках жилья, которые предпринял, двинувшись наугад по бульварам. Но я никак не могу вспомнить, где закончились эти поиски – на площади Клиши, авеню Батиньоль или же улице Ланкре?

Вот почему, рискуя дважды надиктовать одно и то же, я продолжаю рассказывать о бульваре Батиньоль. Этот бульвар занимает большое место и в моей жизни, и в моих романах.

Мне понадобилось немало времени, чтобы отыскать тупик Бово в самом верху предместья Сент-Оноре, на углу авеню Гош. Я добрался туда по бульвару де Курсель в полном восхищении от роскошных зданий и аристократических особняков, выстроившихся напротив решетки с золочеными остриями, которая окружает парк Монсо…

Один из приятелей отца, живший во Франции, на каком-то банкете случайно оказался рядом с Б. В. Он вскользь упомянул о молодом льежце, которому не терпится перебраться в Париж, и Б. В. сказал, чтобы собеседник направил юношу к нему.

Я уже воображал себя секретарем известного писателя. Легко представить себе мое разочарование, когда в тупике Бово я увидел невзрачные двухэтажные домишки вроде того, где я жил с родителями в Льеже. Позади домов тянулся глухой черный брандмауэр. У конца его стоял грузовик.

Раз десять я тщетно осведомлялся, где могу видеть г-на Б. В.

Наконец какой-то мужчина лет тридцати с багровым лицом спросил:

– Вы Жорж Сим?

Получив утвердительный ответ, он крикнул:

– Живо за работу! Машина должна быть нагружена до двенадцати.

Мужчина с багровым лицом и две женщины непрерывно сновали вверх и вниз по лестнице, вынося пакеты. Предыдущую ночь я не сомкнул глаз, на узкой лестнице голова у меня кружилась, ноги после долгой ходьбы под дождем подкашивались от усталости.

Помнится, я чуть не разрыдался. Еще немного – и я взял бы обратный билет в Льеж. Завтракать меня отпустили всего на час. Я выбрал самый дешевый на вид ресторанчик, но, когда настало время расплачиваться, понял, что и он мне не по карману. После полудня мы принялись грузить новую машину, а я так и не видел Б. В. Даже не слышал, чтобы мои сотоварищи по работе упоминали о нем.

По другую сторону черного брандмауэра высились прекрасные здания авеню Гош, в те годы одной из самых фешенебельных улиц Парижа. А я нашел себе пристанище за кулисами, в длинном темном грязном тупике, в глубине которого мы продолжали грузить.

Лишь много позже я узнал, что Б. В. вовсе не требовался секретарь. Вместе с несколькими другими деятелями он основал Лигу бывших фронтовиков – командиров взводов, крайне правую организацию. Что мне было там делать?

Мои обязанности состояли в том, что я почти весь день надписывал адреса на конвертах, заготовленных впрок, на случай экстренной мобилизации членов Лиги. Я носил также письма на почту, что на углу улицы Бальзака. Наконец, когда нужно было передать официальное коммюнике в газеты, я отвозил его: Б. В. считал необходимым вручать важные сообщения в собственные руки главному редактору каждой, а газет тогда в Париже насчитывалось сорок пять. Только по прошествии трех недель я встретился наконец с г-ном Б. В., чьим секретарем так мечтал стать.

Много позже я понял, почему мне показалось унизительным развозить пакеты. Отец мой был всего-навсего бухгалтер. Мать получала крохотную пенсию. Право же, ничего аристократического в нас не было.

Тем не менее моя мать с необъяснимым презрением относилась к людям, занимающимся физическим трудом. Мне она, например, неоднократно наказывала:

– Не смей водиться с детьми рабочих.

А я завидовал детям рабочих: пусть одежда у них была не такая, как у меня, зато игрушки красивей, и питались они лучше, чем мы.

Но загрузку фургонов я воспринимал в душе как оскорбление. Я словно с неба на землю свалился: я же ехал в Париж не машины грузить. Меня повели на второй этаж, где громоздились свертки и всевозможные игрушки, преимущественно в плачевном состоянии.

Дело было связано с последней затеей Б. В. – празднованием рождества посреди развалин: Франция ведь еще не залечила нанесенные ей войной раны.

3

Человек, несчастный и чудесный маленький человек, исполненный героических порывов, надежд и – так часто – повседневного мужества, которое ничто не может истребить!

Не могу понять, почему он ни разу с тех пор, как существует на земле, не разметал силы, которые объединились против него и превратили в того, кого раньше именовали крепостным, а сейчас – квалифицированным рабочим, то есть в раба.

К счастью для своего относительного равновесия, он этого не понимает. Каждое утро ему внушают, что он должен думать, и муштровка эта не прекращается до самой ночи.

Ради чего? Ради кого? Ради нескольких негодяев, у которых совести и идеалов меньше, чем у остальных. Эти люди не стесняются жульничать – жульничать во всем – и выдавать войны за выражение единой воли народа, хотя причина кроется в барышах от поставок танков или самолетов.

Когда-то вот так же соблазняли крестьян идти на Восток отвоевывать гроб господень. Это повторяется каждые двадцать – тридцать лет, и всякий раз маленький человек идет, всякий раз верит, всякий раз позволяет себя убить, ну, в крайнем случае оставить без руки или ноги.

В эти дни радио и телевидение особенно омерзительны. Они разжигают примитивные инстинкты в противниках, натравливая их друг на друга.

А несколько негодяев становятся еще богаче и могущественней.

Маленький человек отнюдь не святой. Он тоже не прочь сжульничать. Но жульничает он, чтобы купить – смотря по тому, где живет, – муки, риса или приобрести – это уж максимум – лавочку, где простора для жульничества побольше.

Всякий раз, слушая последние известия, я чувствую себя подавленным. И все-таки я не прав. Ведь когда мы были оленями, морскими львами, муравьями, короче говоря, за долгие миллионы лет до того, как приобрели звание человека, мы не переставали быть рабами и повиновались одной или нескольким особям, которые оказывались самыми сильными.

4

С сотворения мира, думаю, каждая раса мнит себя избранницей бога, Будды и не знаю кого еще.

Периодически одна раса берет верх над другой. Не надо забывать, что сарацины победно дошли до центра Франции, а Испания надолго была захвачена маврами; и перечень этот можно продолжить.

Наконец-то мы начинаем понимать, что различия между расами не столь велики, как считалось раньше. Просто направленность у них разная.

Долгие века раса, именуемая белой, гордо и безжалостно правила миром. В прошлом столетии боялись нашествия желтой расы. А сегодня Никсон, равно как и главы других государств, едет в Пекин. Больше ста двадцати стран (точной цифры я не знаю, поскольку она все растет) представлено в ООН.

Что касается Африки, то она в конце концов объединилась или, во всяком случае, образовала некую общность и намерена занять подобающее место в мире.

Арабы, связанные общей религией, сейчас пытаются объединиться.

Эпоха колониализма была периодом неслыханного процветания белой расы. Это была эпоха, когда белый колонизатор – я это видел – приказывал негру посидеть на обочине, а сам занимался любовью с его женой.

При англичанах в Хартуме цветные не имели права после шести вечера оставаться в квартале для белых или заходить на его территорию.

Я мог бы привести сотни подобных примеров из совсем недавнего – лет тридцать назад – прошлого.

Сейчас колесо поворачивается – может быть, медленно, но неумолимо.

Уже есть университеты в песках Аравии и в тропических лесах, и у нас нет больше монополии ни на что, разве только на технические знания, которые можно приобрести за несколько лет.

5

Что заставляет человека читать? Я часто задаю себе этот вопрос. Чисто эстетические запросы? Сомневаюсь.

Человек глубоко ощущает свое одиночество. Он знает свои достоинства и недостатки, свои возможности и пороки.

Не для того ли он читает, чтобы встретить себя в героях книги, пусть придуманных, но похожих на него? И не оправдывает ли – хотя бы частично – их пороками свои?

Кто-то – забыл кто: память у меня скверная – сказал:

– Все мы – зеваки.

Читать – не значит ли это играть роль зеваки?

Бог с ним. Не мое это дело анализировать причины и следствия в литературе.

Более того, я иногда спрашиваю себя, правильную ли дорогу выбрал в жизни? Я прошел ее, созерцая, пытаясь проникнуть в то, что человек прячет в самой глубине, в то, что у него врожденное. И неважно, удалось мне это или нет.

Одни и те же слова для каждого имеют свой смысл. В одной и той же книге каждый вычитывает свое. Один и тот же разговор каждый понимает по-своему. Все зависит от воспоминаний детства, воспитания, образования.

Животные общаются между собой знаками, которые чаще всего от нас ускользают, но от этого не перестают существовать.

Я не стану обольщаться мыслью, что человек – царь природы, даже если он станет общаться с себе подобным без помощи слов, письма и технических средств.

Это свойственно многим видам животных, а возможно – ведь этого мы не знаем, – всем.

Но почему не нам?

6

Пришла осень, почти зима, и первое, что я делаю утром, еще до того, как по радио и телевидению сообщат высоту, на которой лежит снег (сейчас она ниже отметки две тысячи метров), так вот, первое, что я делаю, – смотрю в окно. Определяю по тому, куда клонятся деревья, не дует ли северный ветер.

Для меня сейчас это очень важно. От этого зависит, пойду ли я днем гулять. Теперь – не то что когда-то – я не переношу северного ветра, ибо всякий раз рискую подхватить бронхит, как три последних года подряд. А бронхит в моем возрасте легко переходит в пневмонию.

С семи до восьми утра дул сильный ветер. В полдевятого деревья перестали качаться, и я смог выйти погулять.

После прогулки я каждый раз берусь за микрофон с некоторой нерешительностью и огромным смирением. У меня впечатление, будто я несу вздор. И не только несу вздор, но и повторяюсь.

У меня нет намеченной линии, так что я не могу продолжать тему с того места, на котором вчера закончил; я говорю то, что пришло мне в голову накануне вечером или когда я засыпал, и поэтому рискую повторяться.

Почти уверен, что такое случалось неоднократно. Кажется, сегодняшнюю тему я уже затрагивал.

Вчера вечером мы с Пьером вели за столом разговор о возрасте. В его устах, как и в устах его сверстников, слово «старик» имеет пренебрежительный оттенок.

Я спросил его:

– А в каком возрасте, по-твоему, становятся стариком?

– Лет в сорок – сорок пять.

Я тоже когда-то не только думал так, но и писал. Если почитать мои первые романы, там можно найти немощных стариков и старух лет пятидесяти. Это, между прочим, тоже способ определить возраст автора. Сперва он называет стариками всех пятидесятилетних. Достигнув тридцати, считает стариками тех, кому пятьдесят пять. В сорок лет стариком становится шестидесятилетний. А в пятьдесят – граница смещается до семидесяти.

После границы старости счет годам вообще не ведется. Я бы сказал, мужчина и женщина после этого живут как бы вычеркнутые из жизни, словно в преддверии рая, обещанного в Священном писании.

Газеты и журналы закрепляют эту мысль в головах читателей. Обсуждается проблема заведений, в которых найдут приют эти человеческие развалины, и проблема стоимости таких заведений. Статистики возвестили, будто к 1980 году (потом дату сдвинули на 1990 год и, наконец, на 2000-й) будет столько стариков, что молодым, чтобы содержать их, придется работать вдвое больше.

О больницах, богадельнях, о безнадежных больных я уже не говорю.

Неужели авторы этих статей (а среди них есть крупные медики и известные социологи) не отдают себе отчета, что на свете существует не только молодежь, но и старики, сохранившие привычку читать газеты?

Думают ли авторы, какое впечатление все это производит на стариков? Общество считает их ненужными, относится к ним как к обузе. Подсчитано чуть ли не до сантима, какую часть налогов платит каждый на содержание старых.

Лет двадцать назад я писал, что социальное страхование и больничные кассы в конце концов объявят войну индивидуализму. Почти как в данном случае. Уже рассчитано, во сколько каждый алкоголик обходится государству, то есть всему населению страны. Убежден, что, не будь производство и торговля вином и спиртными напитками так доходны, их давно бы уже запретили.

7

Человек, бедный маленький человек, брат мой. А есть ли какой-нибудь смысл у слова «брат»? Не входит ли оно в арсенал оружия, которое используют против нас?

Вся история животного, именуемого человеком, учит, что брат всегда убивал брата, причем не только брата по племени, но и по крови, единоутробного.

Нас закабаляли, подавляли, терзали, принуждали к невыносимому, иногда смертоносному труду.

Сперва этим занимались колдуны, которые сами были вождями или приспешниками вождей, потом служители разных религий. Некоторые религии требовали, дабы отвратить гнев богов, человеческих жертвоприношений. Другие довольствовались тем, что под страхом адских мук накладывали запрет на все, что могло бы уменьшить власть королей или императоров.

Изучая историю любой части света, обнаруживаешь те же табу, то же рабство, те же кары для тех, кто эти табу нарушает.

Сейчас ни королей, ни императоров практически нет. Человек может считать себя свободным. Впрочем, его заставляют так считать.

Заставляют во имя поработившей его свободы.

Какая разница между древнеримским рабом и нашим современным рабочим? Раньше, правда, иногда можно было отрубить голову чересчур жестокому тирану. Фанатики это делали.

Сейчас голов слишком много. К тому же головы эти анонимные. Даже те, что, казалось бы, правят народами, трепещут перед властью, имя которой – деньги.

Бедный маленький человек от заработков своих вносит деньги во множество касс вроде сберегательной и социального страхования. Приходит время, и ему не возвращают и половины того, что он выплатил. А если жителям какой-то страны не по нраву опасная или грязная работа? Тогда для этого экспортируют рабочих из других стран, как когда-то ввозили рабов.

Конечно, сейчас это происходит мирно. Головы теперь отрубают редко. И в других государствах нечасто прибегают к электрическому стулу или виселице.

Человек живет уже не в лачуге, а в доме, схожем по своим достоинствам с курятником, в доме, где царят страх и тоска.

Ему позволяют ценой жестокой экономии приобрести автомобиль, на котором ему некуда ехать, но который обогащает хозяев.

Его почти вынуждают покупать тысячи ненужных вещей, а если он взбунтуется, для него это плохо кончается.

Власть – это то, что отдельные ловкачи присваивают себе, пытаясь заставить вас поверить, будто они это делают в соответствии с божественным правом или в крайнем случае с законом, поскольку вас просили поставить крестик на избирательном бюллетене.

Придет ли когда-нибудь этому конец? Очень бы хотелось. Я всей душой надеюсь на это, но не верю.

Маленький человек, брат мой, такой честный, такой откровенный, тебя всегда будут совать лицом в дерьмо.

Но у тебя все-таки останется твоя гордость.

Я не специалист в истории религии. Немножко знаю католическую религию: был в ней воспитан.

До сих пор вспоминаю мои ночные страхи: как я вскакивал, когда мне снился ад.

Кажется, у арабов тому, кто совершил преступление, отрубают руку или ногу. Во Франции преступникам отрубают голову, правда, все реже и реже. В других странах их вешают, что тоже малоприятно.

Но я не знаю кары более жестокой, чем та, которая придумана католической церковью. Католики верят в ад. Не знаю, верят ли в него епископы, архиепископы, кардиналы и сами папы.

Когда я учился в начальной школе у отцов миноритов, один из них попытался дать нам представление о вечности. Было нам не то по восемь, не то по девять лет!

– Представьте себе, что весь двор (а он был очень большой) занимает огромный литой металлический шар. Представьте, что каждый год на него всего на секунду садится маленькая птичка, к примеру малиновка. От этого шар незаметно истирается.

И монах торжествующе воскликнул:

– Так вот, когда шар совсем изотрется, исчезнет, это все равно еще не будет вечность!

Перспектива вечных мук бросала меня в дрожь, в холодный пот, вынуждала падать на колени перед гипсовыми фигурами Пресвятой девы и любого святого, но, возможно, именно поэтому через несколько лет я отошел от религии.

Думаю, ни одна другая религия не нашла для порабощения народа более чудовищного, более бесчеловечного наказания, и невозможно поверить, что ад, каким я его только что описал, был изобретен людьми, верящими в него. Нет, такие вещи придумываются хладнокровно, цинично.

Представляю себе, какое было бы лицо у Аллаха, Моисея, Иисуса, Будды или любого другого бога, если бы они сошли на землю, понаблюдали за колоссальными операциями торговцев танками и самолетами и увидели, как их именем посылают на бойню тысячи и тысячи людей.

8

Каждый год в это время по телевидению показывают один из залов Елисейского дворца, где сидят сто стариков и старух, чисто вымытых, причесанных, одетых в самое лучшее, что у них есть; возможно даже, эти наряды они получили в гардеробной, точь-в-точь как статисты в театре.

Они безучастно ждут, не позволяя себе перекинуться словом.

Входит супруга президента в сопровождении дам (полагаю, что следует говорить «светских»), которые несут корзинки.

Каждый старичок, каждая старушка получает пакет, обернутый в золотую бумагу. Они сидят и держат пакеты на коленях. Кое-кто встряхивает подарок, пытаясь определить содержимое. Другие решаются чуть надорвать ногтем бумагу.

Речей не произносят. Что можно им сказать? И что могут сказать они?

Прислуга Елисейского дворца невозмутимо и неторопливо направляет стариков к выходу.

Я нахожу этот спектакль чудовищным. Отобрано сто, используя официальную терминологию, самых заслуженных. Что это такое – заслуженный престарелый? Их нарядили. Научили прилично держаться, велели молчать и благодарить сдержанным поклоном.

Куда их отправили после всего этого? Не знаю. То ли в трущобы, где обитает большинство из них, то ли в один из немногих домов призрения для престарелых.

Недавно обсуждалась проблема абортов, и министры не скрывали, что им нужно, чтобы рождались дети, как можно больше детей. Франция должна за несколько лет увеличить население на пятнадцать миллионов человек. Долой противозачаточные таблетки!

Дети нужны не для того, чтобы они потом стали стариками, которых некуда девать и помощь которым, правда весьма скудная, так обременяет государство.

И не для того, чтобы они пошли в университеты, которых правительство побаивается.

Нет, дети нужны, чтобы стать солдатами. Солдаты, если только они не погибнут на войне, наделают еще детей, и эти дети потихоньку превратятся в стариков.

Говорят, есть страны, где обрекают на смерть тех, кто уже не может залезть на верхушку кокосовой пальмы. У нас так не делается.

Но не делается и ничего или почти ничего, чтобы обеспечить им жизнь, достойную мужчин и женщин. Потому что – а об этом забывают – старики и старухи, бредущие по улицам, продолжают оставаться мужчинами и женщинами.

Бесплатный фрагмент закончился.

4,7
3 оценки
759 ₽