Читать книгу: «Свидетель», страница 2
Один человек, который, по слухам, скупил коктебельскую набережную, разметил её масляной краской по квадратному метру и принялся сдавать художникам. Но ещё он писал стихи.
На одном из ресторанов набережной было аккуратно выведено:
Кровавым рубином закат
На лес изумрудный струится.
Волны бирюзовый накат
На берег опаловый мчится.
И брызги летят хрусталём,
Сверкают на скалах цирконом.
И чайка, взмахнувши крылом,
Несётся со сдержанным стоном.
Да, так оно и было. И я писал о своей жизни со сдержанным стоном.
В любое путешествие надо брать с собой одну, только одну книгу. В тот раз я таскал с собой в рюкзаке средневековые хроники о плавании святого Брендана. О путешествии на спине кита, о спорах – пить или молиться на этой круглой спине.
О том, что ход в царство мёртвых отпирают только карликам и детям – потому что этот ход похож на ткань типа гортекс. Приходится употреблять это слово, потому что скажешь сейчас «система ниппель» – не поймут тебя, а про ткань гортекс, что не пропускает дождь и выпускает наружу пот, – поймут наверняка. Святой Брендан уплыл восвояси, вколотил в ирландскую землю свои монастыри, а я вернулся из странствий только со вкусом ирландского пива на губах.
Это большая разница.
Со сдержанным стоном, да.
Само по себе путешествие для русского человека есть подобие кары или послушничества. Оттого такой ужас в русском человеке вызывают люди, что отправились в странствие.
Я шёл по ночной набережной спорым шагом, точь-в-точь как много лет назад, и старые стихи надо было чуть подправить – так долго порознь прожили, что вновь второе сентября пришлось на вторник, что и тридцать дней над морем, языкат, грозил пожаром Турции закат…
А приехав теперь, я думал, что, наверное, стоит подняться наверх, а не искать комнату – потому что яйла принимает всех.
Я ещё думал, что надо ехать в какое-нибудь другое место – на Север, скажем. Но ехать на Север – за свои, не нанявшись на работу, мне было не по карману, хотя там мне было когда-то хорошо.
Хорошо было до изнеможения идти по речной гальке с карабином, прикидывая, как высоко удастся подняться по реке. Сослуживцы брели сзади, говоря о своих жёнах и своих окладах… Реки разделялись на широкие рукава и текли по этой гальке, а солнце было такое же жаркое, и, как здесь, вдали маячили горы. Голубые и синие на горизонте, они становились тёмно-коричневыми на карте.
Пересмотрев за свою жизнь множество топографических карт, сейчас я понял, что большинство этих листов с секретными грифами были жёлтыми или коричневыми.
И на Памире мне было хорошо, но там идёт война.
И в Абхазии идёт война, и, наверное, мало осталось от того ресторанчика, в котором мы сидели после месяца восхождений и перевалов. Над Бзыбью, шум которой в верховьях я так любил и вот вспомнил снова, автоматные очереди сейчас слышнее шума текущей с гор воды.
А ещё чуть в сторону и южнее мне дороги нет, и это особая история.
Но вышло так, что я снял-таки угол. Хозяйка не спросила не то что моего имени, но и города, откуда я приехал. Она была совершенно пьяна и не сразу нашла смешной ключик от висячего замка для моей двери.
В комнатке всё было кривое и косое. Кривой стол, слоняющаяся по углам проводка, потолок, катившийся навстречу полу, пол, падавший в угол, как на рисунках Шагала к «Мёртвым душам».
Трущобное место, где я поселился, звалось Шанхаем – видать, по количеству домиков и домишек, прилепленных друг к другу.
Я быстро прижился, усвоил, казалось, давно забытые обычаи жизни на пляже, куда приходил теперь по праву. Свершилось превращение путешественника в отдыхающего.
Соблюдая сиесту, я разглядывал мир в щёлочку между косяком и длинной, колышущейся на ветру занавеской.
Проходил мимо моей двери немолодой сосед-украинец вместе с женщиной, и я всё не мог понять – кто она ему: жена, любовница или дочь. Было интересно про себя решать этот вопрос, вслушиваясь в их слова, которые иногда доносились до меня, – и каждый раз давать на него новый ответ.
Проходил другой украинец, старик, с виду похожий на отставного офицера, а жена шла за ним будто в строю.
Проходили навстречу в туалет стройные распутные харьковчанки.
В туалете этом, в совершенно конан-дойлевской традиции, лежал справочник по пчеловодству.
Туда и сюда бегали московские студенты – иногда я заходил к ним на огонёк. Ребята ловили мидий. Нужно было встать рано, чтобы опередить конкурентов, и моей обязанностью было разбудить соседей.
Чем глубже, тем мидии были крупнее, и можно было быстро набрать ведро.
Мы варили их в огромной сковородке и разговаривали, сидя в тени навеса.
Макая нежное мясо в горчицу, я говорил ребятам, что, дескать, наша разница в возрасте не так велика, чтобы нас не считать за одно поколение.
Я кривил душой, так как это было действительно другое поколение. И уже не первый год в своих глупых метаниях я произносил эту фразу, адресуя её моим случайным попутчикам одного и того же студенческого возраста.
Но сам я становился всё старше и старше. Я представлял, как когда-нибудь буду подсаживаться к людям на остановке и рассказывать им свою бесконечную историю. Нет, лучше это всё-таки записывать.
И эти уверения были приметой одиночества. Одиночество – вот способ существования.
Кто-то говорил, что оно – естественное состояние человека. Этот кто-то считал, что оно необходимо. Я не помнил точной цитаты, всё равно все одиноки по-своему. Самое удивительное в моём одиноком-одиночном путешествии было то, что, зная, какой ужас и отчаяние порождает оно, я каждый раз повторял эксперимент, раз от раза забираясь во всё более дальние края – обжитые и нет.
И там оно, одиночество, приходило ко мне, чтобы начать свой неспешный разговор.
Я снова начал писать, заниматься странным, несвойственным мне делом.
Писалось легко, особенно днём, когда Шанхай пустел, и глубокой ночью, когда успокаивались и засыпали вернувшиеся с ночных гуляний люди.
Я думал о любви, о её трагическом зависании над пропастью, когда ещё ничего не произошло, но уже ничего не поправишь.
Это было много легче, чем вспоминать про убитых.
Потому что, когда очень молод, их не так жалко, а вот потом жалко и себя, и их.
Занавеску трогал ветер с моря, и то, что я делал, было не литературой, а всего лишь заметками, свидетельскими показаниями, записанными начерно, будто для будущего выступления перед суровыми людьми в мантиях и чёрных шапочках.
Какой я, к чёрту, писатель, я местный мельник или ворон, а в лучшем случае – свидетель.
Верещали уже ночные цикады, а я работал в своей кривой комнате. Иногда что-то начинало получаться, тогда нужно было остановиться и проверить свои ощущения, а потом, переведя дыхание, снова отправиться в путь. Такая работа часто напоминала мне убыстряющийся спуск с горы.
Эксперименты с бумагой и карандашом заводили меня настолько, что для успокоения я отправлялся гулять.
Сначала я шёл по трассе, потом сворачивал на улицу, ведущую к набережной.
На этой улице я жил ровно двадцать лет назад, в светлом и свежем апреле. Я ничего не помнил из той давней жизни, – может быть, остались в памяти фальшивый мир декораций на берегу да холодный весенний ветер, но круглая дата моего приезда отчего-то казалась мне значимой.
А теперь, проходя по незнакомому посёлку, для разнообразия я начал останавливаться в залитом красным светом кафе, где рыдала гитара, где курили, передавая друг другу сигарету.
Выжившая из ума старуха приплясывала под тоскливые романсы, хлопала в ладоши, вскрикивала.
Там я пил массандровский портвейн и опять разглядывал соседей.
Как ни крути, женщины, освещённые зловещими кровавыми лампами, были прекрасны.
В эти моменты я ловил себя на том, что всё время скатываюсь к проблеме пола.
Но эти женщины были ещё и символом иной жизни, и я желал на самом деле не их, а эту жизнь, наполненную, казалось, особым смыслом и радостями.
Потом я познакомился с гитаристами. Сперва меня немного раздражало, как после каждой песни они намекали публике, что будут жить в посёлке, пока хватит денег.
При иных раскладах им пришлось бы уезжать наутро.
Но в конце концов, это было частью их работы.
Играли лабухи довольно прилично, а один был ещё и поэтом. Приличным или нет, я не мог понять, потому что песни у лабухов были чужие, стихи были тоже чужие, и вновь и вновь рыдала гитара, будто сместилось время, будто, сменив извозчиков на автомобили, приехали гулять нэпманы и снова придуманные цыгане запели перед столиками. Я подружился сначала со вторым гитаристом, а потом с первым – главным. Мы несколько раз пили и разговаривали в маленьких ночных двориках, и я был рад, попадая в тон разговора. Разговор вёлся ни о чём и означал просто: «мы одной крови – ты и я».
Хотя мы не были одной крови.
Я просто любил случайную уличную музыку, она казалась мне необязательной и прекрасной, принадлежащей к миру ночных посетителей кафе.
А утром можно было уйти в Тихую бухту, а потом снова отправиться на рынок – менять ненастоящие украинские деньги на помидоры и вино.
Однажды таким утром ко мне на рынке подошёл незнакомый парень, и мне он сразу не понравился. Парень был коротко стрижен, а фигурой походил на овал. Что-то невыразимо хамское было в его лице, и это-то меня насторожило. Он верно назвал мою фамилию и предложил зайти к нему в гости.
Я мучительно думал, где мог с ним встречаться. В здешних застольях я никогда не терял памяти, а из прежних знакомых никто не напоминал моего собеседника.
Зато я видел много таких людей в московских и иных ресторанах, они стояли у блестящих полировкой машин или курили у дверей офисов.
Это были рядовые бессмысленной необъявленной войны – войны против всех.
Я видел их и в московском летнем кафе, наполненном этими овальными людьми, когда сам сидел там вместе с бывшим полевым командиром Багировым.
Впрочем, он был маленьким полевым командиром. Начальником не поля, а полянки.
Багиров разглядывал женщин и говорил о расставании.
– При расставании хочешь сделать как лучше, – говорил он, – и от этого становишься похожим на собачника, который отрубает хвост своему псу по кусочкам – из жалости.
Багиров смотрел на евших и пивших овальных людей и снова рассказывал – об одной женщине, давным-давно приходившей к нему раз в неделю – с четырёх до восьми.
– Я сразу стелил постель и приносил подушки: в общем, это был идеальный вариант для творческого человека…
Но в его словах не было цинизма, он относился к женщине как к змее, просто не давая боли потери себя ужалить. А он терял всё, удачи протекали через его пальцы.
И он стал похож на дервиша.
Бывший полевой командир Багиров был романтиком, даже внешне похожим на Че Гевару, и, родись он на двадцать лет раньше, непременно ушёл бы через все пограничные заслоны, через Турцию или Северный полюс, туда, в Боливию, на смену убитому команданте.
Его выгнали с последнего курса нашего военного института за драку, и он лишился всего – будущих погон с просветом и будущей карьеры. Зато необходимость заставила его применять в жизни всё то, чему его так долго учили.
Он писал стихи, на удивление неплохие, пропитанные солнцем и восточной избыточностью, воевал, а теперь продавал в коммерческом ларьке джинсы и резиновые члены.
Мы познакомились давным-давно, и я долго сидел за столиком, слушая его новые истории о женщинах и оружии.
Одни вечно присутствовали в мужских разговорах, другое – стало приметой времени. Оно оттопыривало кожаные куртки наших соседей, овальных и короткостриженых людей, но уже ушло из моей жизни.
Багиров рассказывал об эстонке, которая покупала у него джинсы, и о том, как он записал прямо на них свой телефон.
Эстонка обещала позвонить, но оказалось, что она забрала не те джинсы – другие, которые лежали на прилавке рядом.
Его бесконечные истории не раздражали меня, они были частью жизни, в которой он был своим – псом войны или поэтом. Совсем не поэтическая жизнь свела меня с ним далеко-далеко на юге. Он существовал там где-то рядом со мной, быть может за цепочкой соседних холмов, голых и пустынных, лишённых всякой растительности, даже кустов, безжизненных и унылых.
В этих холмах действительно не было признаков жизни, но из-за них прилетали к нам реактивные снаряды, выпущенные из чужой системы залпового огня, или попросту «катюши».
А может, Багиров был одной из неразличимых, медленно бегущих по склону фигурок и именно его пули, выпущенные неприцельно, на бегу, скалывали камень у моей головы.
Но мы не увиделись с ним там и не говорили о прошлом здесь. И всё же, всё же это прошлое существовало. Наш опыт – его и мой – странным образом уживался, не противоречил один другому.
Сидя в этом московском кафе, я слушал Багирова и смотрел на его руки, на то, как он держит нож, как заносит его над тарелкой, и благодарил Бога за то, что не убил не главного полевого командира Багирова тогда, когда мог, наверное, убить, когда мы были с ним по разную сторону холмов.
Я мог спустить курок и даже не заметить, что мелкий полевой командир Багиров перестал существовать.
И выиграли бы только те, овальные, которые сидели бы вместо нас за этим столиком.
Так и не вспомнив, где я мог видеть отдыхающего спортивного незнакомца, я, как мог вежливо, отказался от его предложения.
Ссориться и грубить мне не хотелось.
Парень потоптался на месте и исчез.
Придя домой, я вымыл помидоры и начал аккуратно нарезать их вместе с луком и перцами, так же аккуратно заливая всё это местной аджикой, жидкой и не очень острой.
В окно тихо постучали, и я весело крикнул:
– Не заперто!
Дверь моя была открыта настежь, и лишь занавеска отделяла меня от стучавшего.
На пороге стоял точно такой же молодой человек, как и тот, которого я видел утром. Я даже подумал сначала, что это он разыскал меня, но ошибся.
Этот был другой, хотя тоже короткостриженый, овальный, в спортивном костюме.
Он предложил мне выйти к машине. Это не понравилось мне ещё больше.
Вдалеке, у дороги, стоял хороший автомобиль с новыми киевскими номерами. На этих номерах был уже жовто-блакитный флаг Украины, и кириллица частично заменена латиницей.
Подойдя, я сразу понял, кто сидит в машине.
Это был убийца Чашин.
Чашин был профессиональным убийцей. В своей жизни он научился только убивать. В этот момент я обнаружил, что думаю об этом почти с завистью. Он был органичен, а я – нет, он преуспел, а я растерял все свои преимущества и катился по земле как пустая покрышка. И конечно, учили нас одинаково, но он выучился, а я – нет.
Сначала нас вместе учило государство, а потом он превратился в самообучающуюся систему.
Государство ласкало нас, а потом выставило на мороз, хорошо хоть не топило, как котят.
Ласку проявили другие.
Жизнь кажется причудливой, но в ней мало ласки.
Ласка на самом деле – хищный зверь из рода куниц. У Джека Лондона в романе «Белый клык» она даже нападает на волчонка.
Не всякого жизнь приласкает.
Я слышал о том, чем занимается нынче Чашин. Товарищ мой Багиров как-то рассказывал, за что убивали людей, когда их убивали задорого.
– Должников никогда не убивают, а вот кредиторов убивают часто. Кредитор мёртв, и долг становится как бы погашен.
Я это знал – один мой товарищ, дав много в долг, убежал в Канаду. Так раньше в Америку бежали, «наделав долгов».
– Никогда не убивают чиновника, который что-то не разрешил, – продолжил Багиров. – Другой сядет на его место не сразу, и не факт, что разрешит. А если и разрешит, то тоже не сразу, может, он сделает это тогда, когда разрешение будет не нужно. Ещё убивали в назидание – так убивают секретаршу, но лучше – заместителя. Это делают для того, чтобы человек, имевший секретарш и заместителей, осознал, как устроен мир и какое место он в нём занимает.
А иногда убивают по ошибке. Даже МОССАД как-то убил какого-то официанта, приняв его за террориста. Убили, кстати, в Норвегии. Я вспомнил об этом не оттого, что думал о жёнах богачей. А потому, что знавал нескольких провинциальных толстосумов, с трудом уживающихся вместе в одном городе.
– Это только в кино, только в кино, – ответили мне.
Итак, в своей жизни Чашин слишком много стрелял из автоматического оружия и оттого, как мне казалось, повредился рассудком.
– Прости, браток, к тебе и не подъедешь, – сказал Чашин. – Садись, прокатимся.
Делать было нечего, я только сказал, что надо запереть дверь.
– Не духарись, – ответил Чашин. – Мальчик останется.
Овальный парень действительно остался и пошёл к моей комнатке. Шофёр рванул с места, и мы поехали по трассе вдоль берега на запад. Запад на Юге всегда условен, всюду юг, как на Северном полюсе, но меня всегда привлекала точность топографии.
– Знаешь, не надо мне никуда, – сказал я Чашину. – Высади меня, я на пляж хочу.
– Брось. Я хочу вытащить тебя из этого дерьма, – снова произнёс убийца Чашин.
– Зачем? – просто спросил я.
Дерьмом, по всей видимости, была вся моя жизнь.
– Ты не продашь, – ответил Чашин так же просто. – Эти все продадут, а ты – нет.
«Он прав, – подумал я, – а всё же ни в чём нельзя быть уверенным. Я сильно изменился».
– Короче, – (он любил это слово), – ты ещё помнишь сербский?
Тогда я всё понял. Я догадывался, зачем Чашину мог понадобиться мой сербский язык и что он мне хочет предложить работу. И я догадывался какую. Какое там, я просто знал.
Он шевелил губами, произнося какие-то слова, а я уже не понимал ничего. Я тупо смотрел на проносящиеся за окном горы. Чашин всегда не любил меня – за высокое звание моего отца, за те книги, которые я читал, за любовь мою к картинам, которых он, Чашин, никогда не видел.
И он был прав – именно из-за отцовских погон моя жизнь была легче и, главное, безмятежнее, чем его. Может, из-за этой лёгкости я и покинул строй.
Чашину всё в жизни давалось тяжело, хотя учились мы вместе.
И вот что-то у него случилось теперь, появилась надобность, и я показался ему подходящим, несмотря на неприязнь и память о том, что стояло между нами.
Чашин говорил и говорил, а мы оказались вдруг в каком-то кафе у крепостной стены, где было жарко, душно, пахло потом и разлитым вином и снова потом, но Чашин никогда не замечал запахов, а я давно начал находить в них особый смысл, дополнение к тому, что видишь глазом, дополнение не всегда красивое, приятное, уместное, но завершающее картину мира, дающее ей окончательную правдивость и точность.
Мы пили, не пьянея, он говорил о деньгах и вдруг охрип и стал ругаться, ругаться без адреса, будто не нашёл ещё настоящего виновника своего раздражения.
Он говорил о присяге и наших погонах, о том, как мы все считали в восемнадцать лет, что лучшая профессия – это Родину защищать. Я был бывшим капитаном, а он был бывшим майором.
За столиками чокались, а я думал, что вот тогда я стал учить сербохорватский и поэтому не попал в группу, учившую пушту.
Я учил другой язык и, шевеля губами в лингафонном кабинете, произносил слова по-сербски. Слова эти были: «миномёт», «истребитель-штурмовик», «истребитель танков», а друзья мои вели допрос «пленного» как раз на пушту.
Этот пленный был пока ещё в кавычках.
Однако через год в жёлтый вертолёт, покрытый камуфляжными пятнами, попал «стингер», и группа военного перевода с пушту перестала существовать.
Уцелел один Чашин, потому что его не было на борту. Он занимался другим делом, и я знал каким. Дело было воровским и грязным. Мы встретились потом, уже когда нас обоих комиссовали.
У нас на погонах были разные звёздочки, у меня их было четыре, а у него – всего одна, зато большая.
И я помнил, почему так вышло, – он научился исполнять приказы не раздумывая. Чашин научился убивать, а я – нет, хотя у нас были одни и те же толковые учителя. Это была давняя история, о которой я старался не думать, это казалось нашим общим прошлым, но всё же прошлое делилось на две части – чашинскую жизнь и мою. Чашинская часть прошлого мало походила на прошлое Багирова и оттого не уживалась с моей частью. История Чашина сидела в моём прошлом, как стальной болт в буханке хлеба. История Чашина была вариантом моей собственной судьбы.
Теперь Чашин снова нашёл меня.
– Я тебе не предлагаю денег, – говорил он. – Это тухляк. Я тебе не хочу их давать, да они тебе и не нужны. Я тебе предлагаю нормальную жизнь. Не бумажную, понял? Ты не училка и не бухгалтер, ты же ничего, кроме как служить, не умеешь.
Он говорил о том, что нас продали и каждому теперь нужно думать о себе.
Я между тем вспоминал офицеров, проданных оптом и так же оптом спустивших свои в/ч – от боекомплекта до сапог б/у.
И ещё Чашин говорил о том, что теперь отдаёт долги. Видимо, их должен был получить я, потому что убитым уже ничего не было нужно.
И видно было, что нужен Чашину переводчик с навыками стрелковыми да языковыми.
Тягучая липкая тоска охватывала меня, и я, не говоря ничего, смотрел на развалины крепости. Чашин привёз меня обратно и сообщил, что наведается в посёлок через неделю.
«Что ж, неделя – это хороший срок», – подумал я, неловко выбираясь из машины.
Вернувшись в комнатку, я увидел скучающего парня с короткой стрижкой. Он ушёл, переваливаясь с ноги на ногу, как медведь, а я забылся неспокойным дневным сном.
Мне снилось то, что я всегда хотел забыть. По отлогому склону ползла «Шилка», поводя счетверёнными стволами своей башни, и была похожа на огромную черепаху. Она ползла мимо искорёженных обломков установки «Алазань», из которых теперь били не по облакам, а лупили по чужим деревням.
Потом надо мной склонялось печальное лицо Геворга, и, наконец, я видел его, это лицо, совершенно бескровное и отстранённое, потому что отрубленная голова моего друга была насажена на арматурный прут.
Я проснулся оттого, что заплакал.
Я всегда плакал, когда видел эти сны. Ничего романтического тут не было, был страх, и были подлости, которые я делал и о которых теперь так хотелось забыть. Тогда ты их не боишься, потому что думаешь, что, кроме этих подлостей и страха, у тебя будет что-то другое, а на самом деле ничего не будет больше. Только это прошлое.
Не было никакого героизма, а были грязные ватники и вечно небритые лица моих товарищей.
Можно было бы лермонтовским героем красоваться перед женщиной ночным кошмаром и скрипом зубов, но не было романтики в этих снах, а к тому же я знал, что зубами скрипят чаще всего от невыведенных глистов.
Это чувство отчаяния через день прошло, и я снова начал писать. Снова скрипел кривой стол, и снова пустел вечерний Шанхай.
Как и в прошлые дни, я отправился на набережную и снова встретился с лабухами.
Скоро мы очутились в странной сбродной компании, появилось вино, подошли женщины.
На меня сразу же положила глаз одна из них – некрасивая, очень богатая и очень глупая.
Её было так жаль, что я не сразу ушёл и ещё долго рассказывал ей какие-то истории.
Компания решила искупаться, и я с ними – сбежав всё же от своей собеседницы.
На пляже я начал отжиматься – так быстрее высыхаешь. А такой же пьяный, как и я, человек сказал мне, переводя дыхание:
– Брось, браток, не сажай при бабах мышцы.
Перед этим он на спор сидел у меня на плечах, и я отжимался с его весом.
Но девушки, появившиеся откуда-то на пляже, были хороши. Ради них можно было пожертвовать сном, и мы снова вернулись пить в кафе, хотя одна из них, образованная и начитанная, начала вдруг пенять мне за грубость.
Она говорила, что нельзя в присутствии одной женщины назвать другую дурой.
Я кивал и соглашался, а она говорила и говорила – о пошлости и приличиях, упоминая Лосева и Лотмана, Священное Писание и женскую солидарность.
Она шевелила губами, а я кивал и кивал, потому что мало было у меня собеседников и не мог оттого я ссориться с нею.
Потом пришла другая, и мы заговорили о живописи. Эта другая говорила о Рафаэле, а я, слушая её, вспоминал, как приехал с отцом из Вюнсдорфа в Дрезден и ходил по пустым залам картинной галереи.
Товарищи отца были в штатском, но ничто не скрывало их военной выправки.
Наконец мы вышли к Сикстинской Мадонне и остановились. Ангелы задумчиво и удивлённо смотрели на женщину, а женщина смотрела на нас и, теперь я думал, знала нашу судьбу. Она знала судьбу отца, которому осталось жить так недолго, она знала судьбы его подчинённых, она знала и мою судьбу – судьбу мальчика, который родился в чужой стране.
Но тут меня тронули за плечо. За время нашего отсутствия какой-то странный человек появился там. Он всё высматривал, высматривал меня, и странно знакомым казалось мне его лицо.
И вот теперь наконец он встал и подошёл к столику:
– Выпьем, ребята…
В общем шуме и гвалте его не расслышали. Рука незнакомца лежала на моём плече. Я повернулся к нему со своим стаканчиком и спросил:
– За что пьём?
Он удивлённо посмотрел на меня и сказал:
– Сам знаешь. Выпьем за сороковую армию. Помянем хлопцев.
Я кивнул и молча встал из-за стола, хотя не имел никакого права пить за это. Человек допил и, вновь тронув меня за плечо, сразу ушёл куда-то, а девушки потащили нас к себе, в один из корпусов литературного санатория.
Подруга хозяйки куда-то отлучилась, и мы расположились в комнате, казавшейся мне огромной после моей каморки.
Высокий лохматый лабух перекинул гитару на грудь, как автомат, и запел.
Он пел страшную и печальную песню, которая совсем не вязалась с женским смехом и стуком стаканов.
Но всё же я смеялся и чокался со всеми, до кого мог дотянуться, и не думал ни о чём.
По дороге домой я снова вспомнил о Чашине, и настроение испортилось.
Можно было бы не думать о нём ещё целую неделю, но я возвращался и возвращался в мыслях на три года назад.
Я вспоминал, как Чашин долго и весело пил с нами, а потом уехал.
Как мы проводили его и вечером, протрезвев, стали ждать грузовика с продуктами.
Геворг и я вышли встретить машину, и было славно спускаться с горы, зажав автомат под мышкой и придерживая за ствольную накладку.
Мы шли, вдыхая вечерний воздух, огибая валуны, и Геворг улыбался чему-то своему.
Мне было завидно оттого, что вот он идёт по земле, которую считает своей, а я на ней случаен и одинок.
Когда я смотрел на лица моих товарищей, покрытые грязью и пылью, мне было понятно, что они свои на этой земле.
Я был только свидетелем, чужаком среди них, будто бездельник, пришедший на праздник – просто так, поесть или выпить на дармовщинку.
Моя правда – быть лишним в этой войне.
Сидя у костров, я разглядывал заскорузлые руки крестьян, которые ложились на рычаги трактора только для того, чтобы втащить пушку на пригорок.
Эти люди воевали за своё – а я был свидетелем.
Мы начали спускаться с горы к изгибу дороги, где у пробитой пулями стрелы, указывающей путь к какому-то давно не существующему колхозу, стоял грузовик с продуктами из деревни.
Геворг спускался легко и весело, пока не понял, что в грузовике чужие люди.
Но было уже поздно, и, ещё не слыша выстрелов, я увидел, как разрывается куртка на спине моего друга и летят мне в лицо ошмётки его плоти.
Я так и не увидел тогда его лица, потому что тоже упал ничком и равнодушными от боли глазами смотрел на жука, медленно ползущего в траве. Жук полз медленно, то и дело сваливаясь с травинок, полз, явно делая нужное природе и себе дело.
Грузовик уже давно уехал, а у меня всё не было сил встать или даже просто ползти обратно. Кто-то надоумил людей с той стороны холмов перехватить нашу машину, и отчего-то я сразу придумал себе этого «кого-то».
Вот чему я был свидетель, и никто не обещал подарить мне иной мир, чем этот, ни звёзд его, ни солнца.
Ни один пророк не обещал мне ничего, и всё же я был свидетелем.
Свидетелем.
Я был свидетелем-одиночкой, каждый раз становясь перед судом чистого листа бумаги и наверняка зная, что мои показания не будут выслушаны.
И вот прошло три года, и теперь ко мне явился человек из другой, окончившейся уже жизни.
«Ты просто испугался, – говорил я себе. – Ты испугался и сделал вид, что ничего не произошло. А все ощущения должны быть чёткими, в ощущениях нельзя халтурить, что бы ты ни делал. Нельзя обманывать себя ни во вкусе вина, ни в оценке людей, с которыми ты говоришь».
Я включил свет в своей комнатке и открыл настежь дверь. В кармане у меня лежала початая пачка «More» – плата за глупый и долгий разговор. Такие сигареты были для меня тогда экзотикой, были очень слабые, но я скоро придумал, что с ними делать.
Финкой я отрезал им длинные фильтры, и это хоть как-то исправило положение. Ощущение табака стало более верным. Сигареты дымились по всей длине и прогорали быстро, но я стал выкуривать их одну за другой, и дело пошло на лад. Три заменяли одну настоящую.
Тем же вечером ко мне пришёл старик-сосед, и я не сразу узнал его.
Лицо украинца было землисто-серым, а в руке он держал бутылку водки.
Я поднялся и пошёл к нему. Испуганная жена жалась к стенке, а украинец плакал. Он плакал, размазывая слёзы по лицу, вмиг согнувшись. И я увидел, как он стар на самом деле. Оказалось, он воевал. Протащил на себе ствол миномёта сначала от Минска до Варшавы, а потом от Варшавы до Берлина. Он приписал себе год, уходя на войну, а теперь, в день взятия города Харькова, ему крикнули, что он сделал это зря.
Пьяные мальчики кричали ему, захмелевшему, что, если б он не совался куда не надо, они бы пили баварское, а не жигулёвское пиво, а москали бы убрались с этой земли.
Раньше ему было чем жить, и вот душной коктебельской ночью этот смысл отняли.
Мы с соседом хлестали водку и плакали, все – я, старик и его жена.
Я обнимал украинца и бессвязно бормотал:
– Мы им всем ещё покажем…
Кому мы могли что показать? И что? Я утешал старика и, забыв про разницу в возрасте, говорил ему:
– Прости, друг, прости… Не в этом дело, прости и не думай…
Они уехали на следующее утро, забыв на верёвке своё полотенце, и когда я выносил мусор, розовый утёнок печально подмигивал мне с него: «Так-то вот, брат, и так бывает».
Я не жалел, что мои соседи уехали, потому что мне было бы тяжело теперь встречаться с ними.
Я всё позже возвращался в свою комнатку, но продолжал надеяться, что всё же мне удастся здесь что-нибудь сделать до конца.
Я писал, и снова мне снились страшные дневные сны. Я снова видел «Шилку», но уже не ползущую по склону, а заваливающуюся набок и горящую, а потом видел школьный класс, и мучительный стыд двоечника, не знающего ответа, посещал меня в этом сне.
Страх смерти и одиночества был таким же, как боязнь невыученного урока, и мы не научились отличать эти чувства.
Злобными детьми взялись мы за оружие, не заметив, что оно – не игрушечное.
Однажды наводчик миномёта, стоявшего за селом на холме, отлучился. Пришедшие ему на смену бойцы оказались неопытными, а миномёт – ворованным.
На миномёте отсутствовал предохранитель от двойного заряжания.
Дело в том, что мина, опущенная в ствол, иногда спускается вниз, но не вылетает тут же, наколовшись на боёк. Она остаётся внутри.
Начислим
+13
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе