Читать книгу: «Рассказы о русской культуре», страница 3
Писатели-книголюбы и русские книжники
1950‐е – 1 970‐е годы – время расцвета писателей-библиофилов. Тех, кто фанатично любил книгу больше жизни, собирал долгие годы свою библиотеку – страстно, исступленно. Книга для них намного больше автора, читателя, эпохи… Ко всему этому люди шли от книги, считая сие вторичным. Всю свою душу, все свободные средства, весь жар сердца и все свободное время эти люди вкладывали в личную библиотеку. Семье оставалось не так много. Ко всему в жизни эти люди шли через книгу.
Как всегда в широком движении, здесь были звезды первой величины (всесоюзного масштаба), региональные лидеры и районные титаны. К первым можно отнести прежде всего таких известных и характерных деятелей книжного фронта, как Николай Петрович Смирнов-Сокольский (1898–1962), Владимир Германович Лидин (1894–1979), Евгений Дмитриевич Петряев (1913–1987).
В уникальной библиотеке Смирнова-Сокольского, яркого артиста-эстрадника, более 10 тысяч томов первых и прижизненных изданий русских классиков XVIII–XX веков; альманахов, рукописных сборников, рисунков. Главное дело его жизни – собирательство и библиофилия, а работа артиста лишь давала необходимые для этого средства. Ему удивительно повезло с эпохой. Ведь в XX веке в России несколько раз обрушились накопленные веками и поколениями богатейшие собрания и коллекции книг, произведений искусства, рукописей, личных архивов.
Все мало-мальски ценное перетряхнулось и перешло из рук в руки порой несколько раз. Гибель дворянской поместной культуры после 1861 года, а затем разгром дворянских усадеб, революции 1917 года и Гражданская война, великий исход русской интеллигенции на Запад и тотальное обнищание после 1917 года всех имущих слоев русского общества, Великая Отечественная война… – все это часто приводило к тому, что невероятные культурные ценности продавались за бесценок или просто отбирались у владельцев (национализировались) и выплывали на рынок в огромных количествах. Экстрима удивительно много в расчете на одну человеческую жизнь. Возьмите тот же блокадный Ленинград!
Конечно, главным бенефициаром этого тотального ограбления собственного народа стало государство. Потому-то наши музеи и библиотеки так богаты. Реквизиция! Можно брать все и у всех даром. Так что эпоха подарила невероятное счастье и удачу собирателям книг, ухитрившимся в ней выжить. Именно таким счастьем в жизни обладал сын типографского наборщика и портнихи Николай Петрович Смирнов-Сокольский. В любую другую эпоху жизни ему ни за что не собрать бы тех уникумов, что стояли у него на книжных полках. Такая книга была для него сгусток человеческой психологии и судьбы, жизни. Какие шекспировские страсти он провидел в неразрезанном первоиздании А. С. Пушкина, коллекции писем Гоголя, редчайших альманахах XVIII века!
Вот про свои любимые книги, тесно переплетенные с судьбами их авторов, владельцев, друзей и врагов – он и писал свои живые очерки в книгах: «Рассказы о книгах» (1957), «Рассказы о прижизненных изданиях Пушкина» (1962). Только гранды этого великого хобби могли себе позволить собирать первоиздания Пушкина. Именно Пушкин стал главным кумиром той книголюбской эпохи. Обожествлялось все, с ним связанное: одежда, любовницы, дуэли, перстень, пуговица, тем более – рукописи… Одними московскими пушкинистами можно было населить Арбат.
Но самым фундаментальным трудом жизни великого коллекционера стала книга «Моя библиотека» (Т. 1–2; 1969). Простой указатель этого собрания. Все типичные черты писательского книголюбства в книгах Смирнова-С окольского ярко отразились. Первое. Блестящие устные рассказы и беседы автора на эти темы были намного интереснее его печатных опусов (где автор ограничивал себя самоцензурой). Второе. Пристрастие коллекционера, жившего именно книгой, к сухой и скучной библиографии. Именно она для него ключ к книжному собирательству. Поэтому многие часы отданы составлению, упорядочению, исправлению списков книг на определенную тематику.
Третье. Нежное и трепетное отношение к редкой книге, уникуму, раритету, странице рукописи. Священнодейство при обладании этими книгами. Содержание при этом существенной роли не играло. Но если она издана (или дошла до нас из уничтоженного цензурой тиража) лишь в нескольких экземплярах – она суперценна для собирателя и книжного рынка. Четвертое. Пристрастие к собиранию малоизвестных или полностью забытых писателей. Их книги, как правило, очень редки.
Все в целом получилось у Смирнова-Сокольского превосходно. Его собрание – это невероятной красоты, широты и мощи культурного диапазона цветок русской культуры XX века. Цветок редкостный и оригинальный, плод творческого горения всей его неистовой собирательской жизни. Отрадно, что его библиотека, благодаря вдове артиста, перешла в собрание РГБ.
Несколько другой типаж – Владимир Германович Лидин, профессиональный писатель второго-третьего ряда, этим и кормившийся всю долгую жизнь. Матерый книжник! В предисловии к своей главной книголюбской книге «Друзья мои – книги» (М., 1966) он выдохнул сокровенное: «Книги, как и друзей, надо избирать глубоко, по душевной склонности, памятуя, что именно книге свойственно особое постоянство: любимая книга никогда не изменит и вернется именно в ту минуту, когда человек особенно нуждается в поддержке». Сильно же эпоха террора и всеобщего предательства надломила писателя и разочаровала в людях (в том числе и в себе). Единственным другом его жизни остались книги.
Вспоминая о невероятном книжном богатстве, посыпавшемся на собирателей в годы Гражданской войны, он писал про книжную лавку «Содружества писателей»: «За прилавком стояли подслеповатый профессор-литературовед Ю. И. Айхенвальд, философ Г. Г. Шпет и пишущий эти строки. Мы стояли в шубах и шапках, потому что помещение не отапливалось, а за нашими спинами теснились на полках до потолка книжные сокровища – все, что революция вытрясла из помещичьих усадеб или великокняжеских дворцов в Петрограде. Мы переворачивали страницы, дуя на них, потому что книги были калеными от холода; мы познавали прелесть общения с книгой, этим знаменосцем культуры, возвещавшим … рождение нового читателя». Сам Лидин после небольших писательских успехов 1920‐х годов (тогда его сравнивали с Пильняком) долгие годы мудро жил в тени и вновь обрел некоторую известность лишь в годы «оттепели», когда этот самый новый читатель дорос до книг из великокняжеских дворцов.
Дореволюционные старые книжники (собиратели и книготорговцы) были нередко людьми, невероятно и страстно привязанными в книге. Таков был, например, Павел Григорьевич Шибанов (1864–1935), выдающийся знаток русской старопечатной и редкой книги, автор трудов по истории книжной торговли. С 1885 по 1916 год он на базе своего чудесного антикварного магазина книги выпустил 168 каталогов старой книги, сохранивших свою ценность по сей день. Род свой он вел от стремянного князя Курбского, коему поэт А. К. Толстой посвятил поэму «Василий Шибанов».
О книге он знал практически все. Страсть его к описанию и изучению книги была исключительной. В. Лидин так описал встречу Шибанова с известным коллекционером Ильей Остроуховым: «Как все книжники, Шибанов был хитер и к чужой любознательности подозрителен. За полувековую свою работу с книгой он узнал и страстотерпцев библиофилов, и высокопоставленных собирателей, вплоть до великих князей, и заслуживающих почтительного уважения просветителей и знатоков, вроде Ефремова или Барсукова, и нуворишей, отдающих дань очередной моде, будь это мода на первые издания классиков, на путешествия или масонские книги. Своим несколько гнусавым, чаще всего скучающим голосом Шибанов редко кого приваживал; приваживал он только тех, в ком жила такая же, как и в нем, страсть к книге. В этом смысле он был достоин высокого уважения.
Я помню, как покойному московскому собирателю И. С. Остроухову я рассказал как-то, что у Шибанова есть в продаже все восемь глав «Евгения Онегина» в обложках и даже неразрезанные. На другой день московский извозчик привез из Трубниковского переулка на Кузнецкий Мост длинную, сутулую, знакомую всей старой Москве фигуру Остроухова. Они встретились с Шибановым, как два коршуна над безгласно простертой перед ними добычей – редчайшим по сохранности первым изданием «Онегина». («Чудный, живой экземпляр», – как образно определил впоследствии грустным, гнусавым голосом Шибанов.)
– Прослышал я, – сказал Остроухов небрежно, как бы говоря о мелочишке, – что есть у вас «Онегин» в главах… мой экземпляр куда-то завалился.
Шибанов только скучающе втянул ноздрями воздух.
– Да есть-то есть, – сказал он неохотно, – только вам, Илья Семенович, такой экземпляр не годится… Вот, может быть, будет у меня экземпляр в марокенчике эпохи, – хитрил и уклонялся Шибанов.
– Ну, это, батюшка, когда еще будет! – сказал Остроухов резко. – Вы мне этот покажите.
Боже мой, как медлил Шибанов, как не хотел выпустить книгу из рук – не потому, что не желал продать Остроухову, но по благородной жадности книголюба: держать редкость в руках, любоваться наедине, дуть на странички, перелистывая их, а главное – описать в каталоге экземпляр, описать так, чтобы потомки вспоминали, какой экземпляр «Онегина» был в шибановских руках… А описывать он умел – он был книжной сиреной. Слюнки текли у собирателей, когда они читали шибановские аннотации и постскриптумы. «Экземпляр в роскошном светло-зеленом сафьяне с английским обрезом (золотая головка)», – мурлыкал он. «С суперэкслибрисом владельца, – приперчивал он, – с атласными форзацами». Или еще последнюю приправу: «Одно из прелестных иллюстрированных изданий начала XIX столетия». «Подносной экземпляр от автора», – живописал он в другом случае. «Экземпляр исключительной сохранности, необрезанный, с сохранением печатных обложек». Иногда, щеголяя точностью, он добавлял: «Экземпляр хорошей сохранности, только лишь на нижнем поле первых трех листов два незначительных желтых пятнышка, произошедших от времени, свойства бумаги и типографской краски».
Со вздохом он достал экземпляр «Онегина», и цепкие костлявые руки безнадежно ухватили добычу: Остроухов бил с лету, как кобчик. Но тут случилось непредвиденное обстоятельство: нужной суммы у Остроухова с собой не оказалось.
– Да я оставлю за вами, – сказал Шибанов облегченно.
Остроухов мрачно рылся в стороне в своем большом кошельке. Шибанов сохранял невозмутимый вид, дожидаясь только, когда он снова сможет запрятать «Онегина».
– Сто рублей я вам завтра завезу, – сказал Остроухов с усилием.
Он спрятал книжки в карман, и извозчик, дожидавшийся у дверей магазина, повез обратно в Трубниковский переулок согнутую, костистую фигуру Остроухова. Шибанову сразу стало скучно, день для него померк».
Стоит помнить сейчас (хотя это нам уже непостижимо) о том, что любовь к книгам этих фанатов была чувственной, наполняла всю жизнь до краев, держала ее тогда, когда рухнуло практически все в их мире. Вот еще одно воспоминание Лидина о последней встрече с этим старым книжником: «В последние годы Шибанов в трудную минуту расставался иногда с отдельными книжками из личной своей библиотеки. Но он мог расстаться с чем угодно, только не с книгами по библиографии: без них его жизнь стала бы бесцельной. Долгие вечера, справляясь, выписывая на бумажку, сравнивая, изучая, составлял он свои описания, любовно выискивая редкости, особенно если дело касалось любезных ему старопечатных книг, служебников или каких-нибудь номоканонов или октоихов. Но книга жила для него не сама но себе, она была связана для него с русской культурой книгопечатания. Перед хорошей книгой Шибанов благоговел и даже мечтательно затихал. (…)
Я помню, как держал он в руке томик «Анакреонтических песен» Державина с авторскими поправками и стихотворным посвящением жене.
– Жемчужина, – сказал он почти шепотом. – Берегите ее, – как мог бы сказать, выдавая дочь замуж, отец.
Он не позволил мне поставить книжку на полку, а сам поставил ее, почти чувственно ощупав напоследок ее кожаный переплет. Смотря, как руки Шибанова обращаются с книгами, я думал не раз, что даже с завязанными глазами, на ощупь, он определил бы эпоху, когда книга была напечатана, и, пожалуй, приблизительный характер ее содержания. Книгу Шибанов прощупывал».
Есть и еще одна сторона медали. Ради книги эти люди готовы были на все. Таким был и сам Лидин. Ходили упорные слухи (некоторые считали, что сам Лидин их и запустил), что перед перезахоронением Гоголя – он с сотоварищем разрыли могилу Гоголя и достали из гроба первое издание «Мертвых душ», которое писатель завещал похоронить с собой. Великое кощунство и святотатство! Так это или нет – сказать сложно. Но слух этот, несомненно, льстил старому писателю, придавал его облику некий мистический ореол.
Книжником такого же плана с дореволюционным закалом был букинист Федор Григорьевич Шилов (1879–1962), оставивший замечательные мемуары «Записки старого книжника». Планка, кою он предъявлял к истинному книголюбу, была так высока, что в стране ей соответствовать могли человека три. Писатель Вениамин Каверин в своих «Заметках о чтении» так передал один разговор с Шиловым: «В двадцатых годах, часто бывая в букинистических лавках, соединявшихся одна с другой вдоль Литейного проспекта, я разговорился однажды с Ф. Г. Шиловым, известным знатоком старой книги. Речь шла о книжных собраниях, и он, к моему удивлению, заметил, что подлинных коллекционеров в Ленинграде давно уже нет.
В ответ я немедленно назвал профессора Л., обладателя, может быть, самой большой в Советском Союзе библиотеки. – Нет, – сказал Шилов, – Л. не коллекционер. Он дорожит книгой, но для него на первом месте не книга, а то, сколько она вследствие своей редкости стоит. Он, надо думать, не раз и не два с карандашом в руке подсчитал стоимость своей библиотеки. Она для него – капитал. Значит, это не книжник. Я назвал Т., известного романиста (видимо, А. Н. Толстого. – В. Б.), собравшего бесценную, хотя и не очень большую библиотеку, в особенности редкую потому, что в ней с большой полнотой был представлен XVIII век. Нет, – сказал Шилов, и Т. Не собиратель, книги нужны ему для работы, не само по себе, а для того, чтобы написать новые книги. Я спросил его, кто же тогда, по его мнению, собиратель, и он назвал две или три незнакомые фамилии. Что значит книголюб? – спросил он. – Это человек, для которого ничего нет на свете, кроме этой любви. Ни жены, ни детей, ни друзей. Книга для него – вся жизнь. А жены у него, между прочим, даже не может быть, потому что женщина книгу не любит».
Мифы и страсти прошлого века, давно канувшие в Лету, – скажете вы. И все же… Как тонко заметила Анна Ахматова: И капелька новогородской крови во мне как льдинка в пенистом вине.
Литература:
Болотов А. Т. Жизнь и приключения Андрея Болотова. М.; Л., 1931. Т. 1. С. 5–6, 445–447.
Баевский В. С. История русской поэзии 1730–1980. Компендиум. М., 2004. С. 11–12.
Верещагин А. С. Краткий очерк Вятской духовной семинарии. Вятка, 1881.
Синявский А. Иван-дурак. Очерк русской народной веры. Париж, 1991. С. 329.
Чуковский К. И. Некрасов. Статьи и материалы. Л., 1926. С. 291–301.
Бердинских В. А. Вятские историки. Киров, 1991.
Бердинских В. А. Занимательное краеведение: вятский сундук. Киров (Вятка), 1996. С. 152–153.
Лидин В. Г. Друзья мои – книги. М., 1966. С. 107–108.
Вечные спутники. Советские писатели о книгах, чтении, библиофильстве. М., 1983. С. 71–72.
Личный архив автора.
Раздел 2
Рассказы о русской поэзии. Поэты XX века
Смысл и назначение русской поэзии
…На бездонных глубинах духа, где человек
перестает быть человеком, на глубинах,
недоступных для государства и общества,
созданных цивилизацией, – катятся звуковые
волны, подобные волнам эфира, объемлющие
вселенную; там идут ритмические колебания,
подобные процессам, образующим горы, ветры,
морские течения, растительный и животный мир.
Александр Блок. О назначении поэта 1921
У истоков новой русской поэзии, как и светской отечественной литературы вообще, возвышается гигантская фигура Петра I. За истекшие три века сменилось примерно 12 поколений русских стихотворцев, а может быть – даже несколько больше, ибо в некоторые эпохи поэтические генерации сменяли друг друга чаще, чем обычно, то есть не через стандартные 20–25, а через 10–15 лет. Попыткой связать воедино разрозненные нити становления и развития этого феномена, охватить панорамным взором всю эту завораживающую, клубящуюся и меняющуюся с течением времени картину прошлого – далекого и близкого – и является данный опус.
Автор его – не филолог, а историк, что, как ему кажется, позволяет «очеловечить» сам предмет исследования. Ведь, по большому счету, в развитии любой научной традиции с течением времени все больше и больше не хватает просто здравого смысла. Все сильнее господствуют стереотипы, рутина и наезженная гладкопись общих мест. При чтении мысль не может зацепиться хоть за что-то оригинальное: рубанок, так сказать, скользит…
Наука все более закрывается от посторонних, то бишь – «неспециалистов», а стало быть, – и общества. Но ведь поэзия – это не высшая математика. Она много говорит сердцу и уму простого читателя-любителя. Вот с мыслью высказаться на эту тему – с точки зрения именно читателя – и создавался сей опус.
Нет смысла скрывать, что идея проникнуть в иррациональные тайны самой поэзии и поэтического творчества согревала и подпитывала автора. Но при этом более всего ему хотелось понять причины резонансного отклика столь многих людских душ (в основном, правда, в прошлом) на лирические откровения поэтов – как своих современников, так и их предшественников.
Все-таки в основе поэзии вообще лежат, безусловно, иррациональные моменты. Как ребенок во чреве матери привыкает к ритму ее сердца, а при рождении (невольно и непроизвольно) именно в этом ритме воспринимает великую музыку окружающего мира (космоса), так же и при чтении ритмически организованных текстов (стихов) люди часто могут медитировать, входить в транс, раскрывать свою душу, слышать (в конечном счете) глубинные пласты своего сознания, что доставляет им эстетическое, интеллектуальное удовольствие, несравнимое порой с физиологическими радостями жизни – от еды, секса, спорта…
Такая изначальная, коренная связь стихотворчества с мощными ритмами окружающей жизни делает поэзию каждого поколения уникальной и непреходящей ценностью. В этом смысле содержательного прогресса в русской поэзии (как и в любой другой) нет и быть не может. М. Ломоносов, Г. Державин, А. Пушкин, Е. Баратынский, А. Блок, И. Бродский – совершенно однозначные эстетические сущности.
Да, форма, в которой отливались их природный дар и творческий огонь, со временем менялась. Но по сути они сами являлись создателями качественно новых литературных форм. Нам, сегодняшним, попросту невозможно оценить всю мощь усилий истинного художника, совершившего формальный прорыв в своем творчестве: энергетика его достижений для нас уже не видна – она растворилась во времени.
Ведь после прорыва гения (сошлемся на замечание А. Блока) – по образцам открытых им новых форм всегда создается множество шаблонов. В поля русской литературы вскоре набегают толпы сочинителей, у которых за душой нет ничего, «кроме старых калош для растаптывания цветов, но карманы … набиты радужными бумажками, обеспеченными золотым фондом прежних достижений».
Эти ловкие версификаторы делают общедоступными гениальные находки первопроходцев и разменивают первородное золото на истертые медяки. Теряют ценность в глазах следующих поколений и сами достижения гениев. Место в пантеоне художественной культуры им, конечно, обеспечено – заклинаниями литературоведов и школьных учебников. Но, в сущности, все это – не более чем декларативно-шаманские ритуалы.
…Не знал бы никто, может статься,
В почете ли Пушкин иль нет,
Без докторских их диссертаций,
На все проливающих свет.
Б. ПастернакВетер (четыре отрывка о Блоке)1956
До сих пор никто лучше, чем А. Блок (стоявший тогда уже на краю своей физической гибели), не сказал о назначении поэта в этом мире:
«Поэт – сын гармонии; и ему дана какая-то роль в мировой культуре. Три дела возложены на него: во‐первых – освободить звуки из родной безначальной стихии, в которой они пребывают; во‐вторых – привести эти звуки в гармонию, дать им форму; в‐третьих – внести эту гармонию во внешний мир.
Похищенные из стихии и приведенные в гармонию звуки, внесенные в мир, сами начинают творить свое дело.
«Слово поэта суть уже его дела». Они проявляют неожиданное могущество: они испытывают человеческие сердца и производят какой-то отбор в грудах человеческого шлака…
Нельзя сопротивляться могуществу гармонии, внесенной в мир поэтом; борьба с нею превышает и личные и соединенные человеческие силы».
Думается, что это – вовсе не идеальное, а вполне реальное восприятие своей миссии великим поэтом, уже завершающим свой жизненный путь и до конца исполнившим свое земное предназначение и «веленье Божие» (А. С. Пушкин).
Помимо всего прочего, русская поэзия – это часть истории Отечества. Притом поэзии здесь принадлежит вовсе не пассивная, а самая активная роль – в создании менталитета целых поколений русского общества.
Изучение поэзии вообще и русских стихов в частности – не самоцель этой книги. Автору очень близко откровенное и принципиальное заявление Бориса Пастернака (в письме от 7 марта 1948 года):
«…Вы должны знать, что стихов как самоцели я не любил и не признавал никогда. Положение, которое бы утверждало бы их ценность, так органически чуждо мне и я так этот взгляд отрицаю, что я даже Шекспиру и Пушкину не простил бы голого стихотворчества, если бы, кроме этого, они не были гениальными людьми, прозаиками, лицами огромных биографий и пр. и пр.
Тогда, и только при этом положении, то есть только при безмерности этого, ближе неопределенного безусловного мира, становится простительной и получает смысл условная музыкальная речь в рифму… Во всех же прочих случаях я не понимаю увлечения этой бессмыслицей…»
Безусловно, традиция стихотворчества – это, в определенной мере, во всем мире еще и традиция литературного ремесла: то есть развития жанров, стилей, школ и тому подобного. И все-таки – это вещи второстепенные.
Весьма своеобразное торжество формализма в советском литературоведении привело, на наш взгляд, к выпадению из «науки о литературе» неотъемлемых понятий и составляющих творческого процесса: общества, читателя и, наконец, самого поэта – как личности. Ведь поэт интересен для нас не как довесок к своим текстам, а как явление природы, сиречь – существо первичное и многоплановое.
Погружение в тексты с головой, в технологию стихосложения, в ритмику, текстологию и т. д., и т. п., может быть, и полезно – воссоздания и издания академически качественных классических опусов. Но ведь, кроме текстов, есть еще жизнь – эпохи, человека, развитие его духа и гибель поколений, целых народов, идеалов…
Из обширной литературы по рассматриваемой проблематике (с нашей точки зрения, содержательный уровень этой литературы совершенно не удовлетворителен для запросов современной молодежи) необходимо выделить книгу Вадима Баевского «История русской поэзии 1730–1980. Компендиум», созданную как учебное пособие для студентов-филологов. Ясность и четкость мысли, тончайшее понимание русской лирики, лаконизм концепции и мощь стиля – все это плоды целой жизни автора, как нельзя кстати отлившиеся в этом замечательном томе.
Но все же попробуем представить обществу книгу о русской поэзии, предназначенную не для студентов (коим по ней было бы удобно «блистать эрудицией» перед вузовскими экзаменаторами), а для «простых» читателей, желающих соприкоснуться с таинствами отечественной поэтической словесности.
…Лишь Небу ведомы пределы наших сил,
Потомством взвесится, кто сколько утаил.
Что создадим мы впредь, на это власть Господня,
Но что мы создали, то с нами посегодня.
Н. ГумилевМолитва мастеров1921
Сокровища русской поэзии – всегда с нами, но их звучание в мире, их восприятие людьми, их судьба в каждое новое десятилетие меняются – и весьма кардинально. Постиндустриальное общество немилостиво к «штучной» работе мастеров предшествующих времен – ремесленников, художников, поэтов. Отмирают самые основы поэтического творчества и ремесла. Разительно изменяется и сам человек. Начинается эпоха отстранения. И – как всегда в начале новой эры – вспыхивает интерес к обобщению утраченных достижений.
О том и речь…
А смысл и назначение русской поэзии, очевидно, – в углублении души человеческой. Резонанс Божественных ритмов Космоса с душой самого поэта и позволяет ему в каждую новую эпоху создавать нечто остро современное и затрагивающее глубинные, сокровенные струны душ многих людей (иногда – сотен, а порой – и миллионов).
Так, как поэт, не может постигать мир более никто. Связь остро необычной мысли, идущей от ритма, слышимого только поэту, со звуками родного языка – это код, который утрачивается в следующих поколениях.
Настоящий поэт обращен только к своим современникам. То, что читают его потомки, – уже «хрестоматийный глянец», не дающий представления о звучании этой поэзии в свою эпоху.
Таким образом, любая настоящая поэзия – это «вещь в себе и для себя». Что вовсе не означает, будто в длительном, например трехвековом, ее течении в России нет каких-то ясных нам и сегодня тенденций и моментов. Просто все эти нюансы частичны и выпускают из вида саму суть поэзии…
Конечно, даже и в таком виде они существенны. Следует только понимать: история поэзии – это не скрижали достижений, это – скорбный список утрат.
И последняя проблема: исчерпанность и постепенное угасание поэтической традиции в России. Здесь велика лепта не только Новой эпохи, но и гуманитарной интеллигенции.
Исследователи, почитатели, «глубокие знатоки» поэзии часто затемняют саму эту поэзию своей культурной вторичностью. Прорваться сквозь их «поэтоведческие дебри» – почти немыслимо.
По этому поводу Михаил Гершензон так писал в 1920 году Вячеславу Иванову:
«…О, друг мой, лебедь Аполлона! Почему же было так ярко чувство, почему мысль была так свежа и слово существенно – тогда, в четырнадцатом веке, и почему наши мысли и чувства так бледны, наша речь словно заткана паутиной? … Устал ли я нести непосильное бремя, или из-под спуда знаний и навыков просиял мой первозданный дух; мне изнутри сказалось и прочно стало во мне простое чувство, такое же неоспоримое, как чувство голода и боли. Я не сужу культуры, я только свидетельствую: мне душно в ней. Мне мерещится, как Руссо, какое-то блаженное состояние – полной свободы и ненагруженности духа, райской беспечности. Я знаю слишком много, и этот груз меня тяготит. Это знание не я добыл в живом опыте; оно общее и чужое, от пращуров и предков».
С этим связана и другая коренная беда русского, советского и современного отечественного литературоведения (для школы, вуза, далее – везде), когда судьба поэтического произведения тесно привязывается к судьбе поэта, страны, общества.
Между тем это порой (до уровня примитивной карикатуры) искажает как само конкретное произведение, так и поэзию вообще. Возможно, в России это связано со слабой философской подпиткой «науки о литературе» (низким уровнем, удручающим качеством и кричащим дефицитом самостоятельной и оригинальной мысли). Поэтому «подпорки» – в виде «общественных движений», революций, изгнаний и ссылок – просто необходимы авторам-литературоведам. Без них им просто не о чем писать.
Прав Борис Пастернак:
«…Судьба произведения должна отделяться от судьбы писателя, она должна быть самостоятельной и иной, чем его судьба. Это естественно в отношении больших людей и большой литературы, это понимают дети в счастливые для искусства эпохи, и этого не понимает никто в наше время, так постаравшееся над разрушением художника в человеке, так поработавшее над уничтожением личности и ее пониманием в нас».
Изучением биографий больших поэтов чаще всего подменяется постижение их поэзии. Между тем личные беды мастеров слова, их горести и страдания, равно как и пьяные дебоши, любовные связи, проступки и преступления – ни на йоту не приближают нас к пониманию их творчества. Ибо настоящая судьба поэта – в его стихах, а течение обыденной его жизни – лишь свидетельство об уступках соблазну, или слабости, или жалости и презрения к вполне заурядному человеку-парии со стороны окружающего его общества.
Хорошо сказал об этом Александр Блок:
…Когда напивались, то в дружбе клялись,
Болтали цинично и пьяно.
Под утро их рвало. Потом запершись,
Работали тупо и рьяно.
Потом вылезали из будок как псы,
Смотрели, как море горело.
И золотом каждой прохожей косы
Пленялись со знанием дела.
Разнежась, мечтали о веке златом,
Ругали издателей дружно.
И плакали горько над малым цветком,
Над маленькой тучкой жемчужной…
Так жили поэты. Читатель и друг!
Ты думаешь, может быть, – хуже
Твоих ежедневных бессильных потуг,
Твоей обывательской лужи?
Нет, милый читатель, мой критик слепой!
По крайности, есть у поэта
И косы, и тучки, и век золотой,
Тебе ж не доступно все это! …
Поэты24 июля 1908 года
Обратим внимание на последнюю мысль поэта: поэзия недоступна для основной части общества – как для неграмотной России XIX века, так и для спешно обученной в школах-ликбезах страны века минувшего, не говоря уже об осчастливленном почти всеобщим высшим образованием современном отечественном социуме.
Внутренний слух большинства наших сограждан (как, впрочем, и всех соседей по планете) невосприимчив к поэтической речи и музыке высших сфер. Так было во все времена: короткого торжества поэзии (в десятилетия ее «золотого» и «серебряного» веков) и ее упадка; сталинской «модернизации»; брежневского тотального и показушного «библиофильства»; краха советской «империи»; полного выпадения литературы из общественной и культурной жизни в ельцинско-путинский «переходный период»…
Все это тоже требует осмысления. И проблем тут – не счесть. Дорога русской поэзии – отнюдь не «брусчатка Невского проспекта». Она, эта дорога, – извилиста, терниста, чрезмерно ухабиста – как и любая российская дорога…
И все же!
Традиция русской поэзии XVIII–XX веков – это гениальное общенациональное достижение. И главное в ней – ее аура, неиссякаемый источник человеческого тепла и горения духа. Она греет иззябшие людские души и по сей день, оправдывая перед Богом смысл существования нашего языка и, если угодно, – нации.
В конечном счете, русская поэзия – опосредованно и проплавленно – входит как несущая опора во все сферы нашей культуры, в быт и менталитет каждого современного россиянина (пусть большинство соотечественников об этом даже и не подозревает).
Начислим
+7
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе