Читать книгу: «За снежной стеной»
Часть 1 Глава 1. Встреча
4 декабря 1942 г.
Снег, идет снег. Я никогда в жизни так не радовался снегу, я бы хотел, чтоб его было еще больше, чтобы он валил стеной, за которой можно спрятаться от всего страха на свете, чтобы он засыпал весь ужас, творящийся на земле, и покрыл все вокруг сплошной белизной, чистотой, красотой, искренностью. Но он просто шел, хотя и достаточно сильно. В этом году снега больше обычного, даже сквозь щели вагона его задувает слишком много. Но это хорошо: подставишь язык к щели, снег тает и можно немного попить. Так я стоял какое-то время, не замечая ни холода, ни удушливой вони, заполняющей пространство. Рядом со мной мой брат Валерка тоже пытался ловить языком снежинки. Но, когда ветер усиливался, Валерка морщился и чихал, тем самым смешил меня и маму. Наш эшелон стоял уже очень долго, и мы, чтобы не замерзнуть и хоть чуток согреться, тесно прижимались друг к другу. Прошло две недели, как мы находились в этом вагоне, еды практически не осталось, а воды и подавно, так как рассчитывали провести в пути не более трех-пяти дней, а получилось вон как… На пути в эвакуацию состав перехватили немцы: шум, паника, пальба вокруг, взрывы, что аж уши закладывало. Много погибло в том бою. Валерка с мамой и бабушкой прятались под вагонами, многие бежали в сторону леса, но фашисты стреляли им в спину, а потом ходили и добивали раненых. Дядя Гена, от которого мне досталась губная гармошка (которую потом отобрал один фриц), до последнего закрывал меня своим израненным телом, отстреливался из своего пистолета, пока обессиленным и мертвым не рухнул на землю. Когда Валерку и маму доставали из-под вагона, их тоже хотели расстрелять, но бабушка так сильно заорала, что фашисты опешили от такого крика. Нас затолкали в вагон и повезли в неизвестном направлении. Так мы оказались здесь, на станции Фастов. Ветер усиливался, погода становилась все хуже, одежда на нас совсем прохудилась. Я еще как-то держался, а вот братишка мой совсем дрожал от холода. Вдруг сзади протиснулась какая-то женщина и протянула мне свой платок.
— Замотай мальца, — сказала она мне.
— Совсем продрог мальчишка-то.
Я посмотрел на маму с вопросом, и та одобрительно кивнула; тогда, взяв платок у тети Веры (как она потом представилась), я накинул его Валерке на плечи и, скрестив на груди, завязал его сзади.
— Спасибо, — пробормотал тот и, не дожидаясь ответа, подошел и обнял новую знакомую. Тетя Вера обняла его в ответ и заплакала.
5 декабря
Мне хотелось понять, почему сейчас все это происходит с нами, с людьми, с нашей страной. Почему на нас напали? И зачем вообще нужна эта война. Я старался не плакать, но, видя как моя мама ухаживает за бабушкой, слезы заливали мои глаза и меня охватывала злость, от того, что я не мог ничего изменить или не знал, как это сделать. Я стоял, сжав зубы, и, обнимая своего брата Валерку, смотрел на людей в вагоне, на маму с бабушкой, на тетю Веру и все, что я смог — это выдавить из себя только какой-то странный рык, похожий на стон. Наконец, тетя Вера заговорила: — Тсс, люди молятся, послушай.
Я прислушался… оказывается вагон заполнял странный гул, такой монотонный и страшный. Люди наперебой шептали взахлеб, некоторые слова произносились чуть громче, и я мог различить: «Господи», «Помоги».
— Повторяй за мной, — сказала она мне.
— Отче наш, иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя… Я бубнил себе под нос эти слова, даже не понимая их смысл, но чувствовал, как меня наполняет сила, я старался говорить отчетливей и громче. Страх покидал мое тело, мои мысли становились тверже, мой разум прояснялся с каждым сказанным мною словом; и, наконец, меня наполнила радость, молитва дала мне путь. Я больше не боялся; я знал, что надо делать, и что каждому воздастся за дела его. Тетя Вера, посмотрев на меня, улыбнулась:
— Ты сильный, теперь ты знаешь, что надо делать, заботься о своей семье, не покидай их. С этими словами она обняла меня и Валерку, сняла со своей шеи шнурок с крестиком, надела его на меня, проделала рукой какие-то движения в виде перекрещивания, поцеловала в лоб и скрылась за стоящими людьми. Какое-то время я стоял, не шелохнувшись. Мои мысли работали, как стахановцы, я перебирал в голове сотни вариантов будущего, которое мелькало у меня перед глазами. Встряхнувшись, я посмотрел на Валерку, тот стоял, как вкопанный, ничего не понимая. «Так оно и лучше», — подумал я и отвернулся ловить снежинки, так как за этой снежной стеной было все, была моя жизнь.
6 декабря
Стук засова прозвучал как выстрел. Двери вагона, замерзшие изнутри, скрежетнули и поползли в сторону. В лицо ударил не просто холод, а колючий, злой ветер, перемешанный с лаем собак и отрывистыми немецкими командами. Снег, который вчера казался мне спасительной стеной, теперь кружился в свете мощных прожекторов, выхватывая из темноты серые фигуры солдат и черные стволы автоматов.
— Heraus! Schnell! — кричали они.
Мама вздрогнула и крепче прижала к себе бабушку. Бабушка почти не открывала глаз, её дыхание было едва заметным, как пар от гаснущей свечи. Валерка вцепился в мою руку так, что пальцы онемели. Я почувствовал, как под фуфайкой холодит кожу крестик, подаренный тетей Верой. Самой её нигде не было видно — толпа в вагоне пришла в движение, люди, спотыкаясь о тюки и друг друга, повалили к выходу. Нас вытолкнули на перрон. Под ногами был уже не тот чистый снег, о котором я мечтал, а серое месиво, перемешанное с углем и грязью.
— Валерка, не отпускай руку. Что бы ни случилось, не отпускай, — прошептал я. Голос мой звучал на удивление твердо.
Нас построили в колонны. Офицер в высокой, вытянутой фуражке прохаживался вдоль строя, похлопывая тростью по голенищу сапога. Он выбирал. Молодых и крепких — в одну сторону, стариков и женщин с маленькими детьми — в другую. Я видел, как мамино лицо бледнеет. Она понимала, что это значит. Бабушка едва держалась на ногах, опираясь на маму.
Когда офицер подошел к нам, я выпрямился. Я старался казаться выше и старше. Я вспомнил слова про «силу» и «волю».
— Тфоя? — коротко бросил офицер, кивнув на бабушку.
— Моя мать, — ответила мама дрожащим голосом. — Она просто приболела в дороге, она сильная, она будет работать…
Немец брезгливо поморщился и указал в сторону серого барака, куда сгоняли тех, кто «не годен». Мама вскрикнула, попыталась схватить его за рукав, но солдат оттолкнул её прикладом.
В этот момент что-то во мне перевернулось. Я не чувствовал страха, только ту самую холодную ясность, о которой говорила тетя Вера. Я шагнул вперед, загораживая маму и брата.
— Мы пойдем вместе, — сказал я по-русски, глядя фрицу прямо в глаза. Я не знал, поймет ли он, но я стоял так крепко, словно врос в эту мерзлую землю.
Офицер остановился. На мгновение его глаза — пустые и холодные, как льдинки — встретились с моими. Он увидел на моей шее тонкий шнурок, выбившийся из-под воротника. Он усмехнулся, что-то сказал солдату на своем языке и махнул рукой в сторону «рабочей» группы.
Нас не разлучили. Не в этот раз.
Глава 2. Лагерь
7 декабря
Нас пригнали в лагерь за несколько километров от станции. Это было место, пропахшее дымом и безнадегой. Нас заперли в холодном бараке, где вместо кроватей были голые доски. Но мы были живы. И мы были вместе. Ночью, когда Валерка уснул под платком тети Веры, а мама растирала бабушке обмороженные ноги, я сел у щели в стене. Снаружи снова шел снег. Он ложился на колючую проволоку, смягчая её острые шипы, превращая лагерные вышки в призрачные белые башни. Я нащупал в кармане обломок карандаша, который нашел на перроне, и кусочек оберточной бумаги.
Я не знаю, сколько мы здесь пробудем, — подумал я. — Но я знаю, что за этой стеной снега всё еще есть мир. И мы вернемся в него. Я посмотрел на свои руки. Они были грязными, в ссадинах, но они не дрожали. Я больше не был тем мальчиком, который просто ловил снежинки языком. Я стал часовым своей семьи. Тетя Вера исчезла в ту ночь на станции, как будто её и не было, как будто она была ангелом, спустившимся в наш смрадный вагон, чтобы передать мне этот невидимый меч — веру.
— Господи, помоги, — тихо прошептал я, и эти слова больше не были просто гулом. Они были моим обещанием.
Снег шел и шел. Он укрывал землю, и в этой бесконечной белизне мне виделось не забвение, а чистое полотно, на котором нам еще предстоит написать нашу победу. Я закрыл глаза и впервые за долгое время уснул глубоким, спокойным сном человека, который точно знает: тьма не вечна. За ней обязательно придет рассвет. Шел декабрь сорок второго, впереди было три года войны, но об этом я тогда еще не знал. 12 декабря
Дни превратились в серую, липкую массу, различаемую только по степени холода. Рассвет наступал поздно, неохотно продираясь сквозь свинцовые тучи. Нас выгоняли на аппель — проверку. Стоять нужно было долго, не шевелясь, пока надзиратели пересчитывали наши тени.
Бабушка сдавала. Она почти не говорила, только смотрела в одну точку затуманенным взором. Мама отдавала ей свою пайку хлеба — крошечный, тяжелый, как глина, кусок, — но бабушка сжимала губы и качала головой. Тогда мама дробила хлеб в ладонях и по кусочку вкладывала ей в рот, как птенцу.
— Ешь, мама, — шептала она. — Нам надо дождаться своих. Немного осталось.
Я стал «добытчиком». В лагере это означало умение вовремя заметить упавшую из кухонной повозки гнилую картофелину или найти в снегу обрывок мешковины, чтобы обмотать Валерке ноги. Мои руки огрубели, кожа на суставах лопнула от мороза, но я не чувствовал боли. Я чувствовал только крестик на груди — он словно жег мне кожу, напоминая, что я не имею права сдаться. Однажды, когда мы расчищали снег у штаба, я услышал звуки музыки. Из патефона в теплом помещении лилась мелодия. Это была та самая песня, которую дядя Гена когда-то пытался подобрать на губной гармошке. Я замер, прижав лопату к груди. На мгновение мне показалось, что я снова дома, в теплом зале, и пахнет не горелым углем и нечистотами, а мамиными пирогами.
— Гляди-ка, малец музыку любит, — раздался за спиной грубый голос.
Я обернулся. Это был один из охранников, молодой, почти мой ровесник по виду, но с глазами старыми и злыми. Он подошел и намеренно наступил своим кованым сапогом на мою обледеневшую руку, лежащую на черенке лопаты.
Я не закричал. Я посмотрел ему в глаза — так же, как смотрел тому офицеру на перроне. В моей голове сама собой начала крутиться молитва, которой научила тетя Вера. Я повторял её про себя, как заклинание. Немец давил сильнее, ожидая стона, но я только сжал челюсти так, что хрустнуло в ушах. Он сплюнул, пробормотал что-то про «русских свиней» и ушел. А я понял: они боятся нас. Боятся нашего молчания больше, чем наших криков.
15 декабря
Холод перестал быть просто погодой, он стал живым существом, которое поселилось внутри нас. Он высасывал силы, превращая кровь в ледяную крошку. Наша жизнь теперь измерялась не часами, а шагами: дойти до раздачи «баланды» — мутной, пахнущей гнилью жижи, — не упасть на аппеле, дотащить охапку хвороста для лагерной кухни, если повезет попасть в рабочую команду.
Моя рука, после того случая с охранником, распухла и почернела, пальцы едва слушались, но я прятал её под обрывком рукава. В этом месте нельзя было показывать слабость. Больной — значит бесполезный. Бесполезный — значит мёртвый.
Вечерами в бараке мы прижимались друг к другу, образуя живой клубок. Валерка засыпал у меня на груди, и я чувствовал, как его маленькое сердце бьется быстро-быстро, словно у пойманного воробья. Мама почти всё время шептала молитвы, те самые, которые оставила нам тетя Вера. Её голос стал сухим, надтреснутым, но в этой монотонности была какая-то странная опора. Мы не просто шептали слова — мы возводили из них невидимую крепость вокруг себя.
Бабушка почти перестала приходить в сознание. Она лежала на тонком слое прелой соломы, её лицо стало прозрачным, как папиросная бумага. Иногда она открывала глаза, смотрела на нас, но видела что-то своё: может, наш старый дом, а может, дядю Гену, который звал её из той снежной стены.
— Потерпи, родная, — шептала мама, растирая бабушке ладони своими исхудавшими, черными от работы руками. — Наши уже близко. Я сердцем чую, как земля дрожит под их сапогами.
19 декабря
Этой ночью снег шел особенно тихо. В бараке стояла такая тишина, что было слышно, как шуршит иней на стенах. Бабушка ушла на рассвете. Она не вскрикнула, не вздохнула тяжело — просто её дыхание в какой-то момент не облачком пара вырвалось из груди, а растворилось в холодном воздухе.
Мама долго сидела неподвижно. Она не плакала — у нас давно не осталось слез, они все вымерзли. Она просто взяла бабушкину руку и прижала к своей щеке. Валерка проснулся, посмотрел на бабушку, потом на меня. В его глазах не было детского непонимания, в них была взрослая, глубокая скорбь. Он подошел к маме и молча обнял её за плечи.
Нас выгнали на работу. Мы с другими мужчинами и подростками долбили мерзлую землю за колючей проволокой. Это была «яма». Копать в такой мороз — всё равно что грызть камень. Лопаты звенели, искрили, руки сводило судорогой. Когда тело бабушки, завернутое в старую рогожу, привезли на телеге, я на мгновение опустил лопату.
— Не стой, малец, — хрипнул сосед, старый учитель из-под Киева. — Смотришь в землю — видишь смерть. Смотри в небо.
Я поднял глаза. Там, над лагерем, кружили вороны, а за ними, высоко-высоко, сквозь серую хмарь пробивался бледный диск солнца. Я вспомнил тетю Веру: «Каждому воздастся по делам его». В этот момент я не чувствовал горя. Я чувствовал только растущую, холодную, как этот декабрь, ярость. Она не туманила разум, наоборот — она делала его острым, как бритва. Я знал, что должен выжить. Чтобы Валерка вырос. Чтобы мама снова улыбнулась. Чтобы бабушка не осталась просто безымянной тенью в этой мерзлой земле.
Глава 3. Поезд
19 декабря (вечер)
Бабушку мы оставили там, в мерзлой земле. Земля была твердой, как камень, и лопаты звенели о неё глухо и безнадежно. Мы копали долго, сменяя друг друга, но всё равно казалось, что яма выходит слишком мелкой, слишком неглубокой для того, чтобы спрятать в ней целую жизнь — её руки, её голос, её сказки, её тихий смех. Когда мы опустили её в яму, никто уже не плакал. Только мама на мгновение коснулась бабушкиного лица, быстро, будто боялась, что её оттолкнут. Я запомнил это прикосновение — последнее тепло, которое мы могли ей дать. Нас не оставили в лагере — едва успели заровнять яму, как приклад автомата снова погнал нас к путям. Кто-то споткнулся — его подняли ударом. Кто-то отстал — его толкнули сапогом. Всё происходило быстро, грубо, без слов. Эшелон уже ждал, пуская густые клубы пара в сумеречное небо. Пар поднимался вверх, расползался по ветру и исчезал, как будто и он не хотел оставаться рядом с нами. Вагоны стояли темные, деревянные, с узкими щелями вместо окон. Те же серые вагоны, та же удушливая теснота, но теперь в них было еще холоднее — и от того, что людей стало меньше, и от того, что внутри нас выросла ледяная пустота.
Когда нас втолкнули внутрь, запах ударил в лицо — смесь сырости, грязной одежды, человеческого страха и болезни. Этот запах уже стал частью нас, как будто он въелся в кожу. Мама сидела в углу, привалившись к доскам, и смотрела в пространство. Она не плакала. Лицо её было неподвижным, словно вырезанным из серого дерева. Только губы иногда дрожали — чуть заметно, как у человека, который пытается удержать внутри себя крик. Валерка, укутанный в платок, дрожал мелкой дрожью, хотя в вагоне было набито порядочно людей. Его маленькие плечи тряслись, зубы тихо стучали друг о друга. Я прижал его к себе, пытаясь отдать свое тепло, которого почти не осталось. Его тело казалось лёгким и хрупким, как сухая ветка.
— Мы едем дальше? — прошептал он, прижимаясь щекой к моей груди.
— На запад, Валер. В Германию, — ответил я, стараясь, чтобы голос не дрожал.
Стук колес сначала был редким, ленивым, будто поезд не хотел трогаться. Потом он стал быстрее, настойчивее. Каждое «тук-тук» отсчитывало километры, отделяющие нас от дома. От нашей улицы. От печки. От запаха хлеба. Я нащупал крестик на груди и закрыл глаза. Металл был холодным, почти ледяным. Я сжал его пальцами так крепко, что они побелели. Теперь я точно знал: за этой стеной снега, которая снова повалила за узким окошком, нет спасения — там только долгий, мучительный путь. Снег кружился в темноте, словно тысячи маленьких белых птиц, которые улетали куда-то без нас.
22 декабря
Прошло три дня:
Три бесконечных дня, которые слились в одну серую полосу. День отличался от ночи только тем, что через щели иногда пробивался бледный свет, похожий на мутную воду. Мы пересекли какую-то границу — может, старую, довоенную. Никто точно не знал. Только один старик сказал, что видел столб с надписью на чужом языке, но ему никто не ответил. Людям уже было всё равно, где мы. Поезд почти не останавливался. Когда он всё же замедлялся, сердца начинали биться быстрее — все надеялись на воду или еду. Еды не давали вовсе, только на больших станциях немцы открывали двери и швыряли внутрь пару ведер мутной воды. Вода плескалась по грязному полу, смешивалась с соломой и грязью. Люди кидались к ней, давя друг друга. Кто-то падал, кто-то кричал, кто-то тянул руки, как к спасению. Я не лез в середину. Я ждал.
Ждал, пока ажиотаж стихнет, пока самые сильные и отчаянные напьются. Потом осторожно протискивался вперед и собирал остатки воды с пола в котелок, который чудом сохранила мама. Вода была грязной, с мусором и соломой, но она всё равно была водой. Каждый глоток был как маленькая победа. В вагоне начался тиф или просто сильная простуда — никто не знал. Люди кашляли так, что казалось, легкие вылетят наружу. Кашель был сухой, надрывный, как треск ломаемых веток. Иногда кто-то кашлял и уже не переставал — до тех пор, пока не замолкал совсем. Валерка стал совсем тихим. Он больше не ловил снежинки у щели, не спрашивал, когда мы приедем домой. Он просто лежал, положив голову мне на колени, и слушал, как я шепотом рассказываю ему сказки. Я придумывал их на ходу. Про страну, где всегда лето. Где солнце никогда не прячется за тучи. Где хлеб растет прямо на деревьях, и его можно срывать, как яблоки. Где реки текут молоком, а люди носят яркие рубахи и смеются каждый день.
— А там есть снег? — однажды спросил он едва слышно.
— Нет, — ответил я. — Там всегда тепло.
Он тихо вздохнул и закрыл глаза. Мама начала отдавать нам свою воду. Она говорила, что ей не хочется пить, но я видел её потрескавшиеся, запекшиеся губы. Видел, как она сглатывает слюну, которой почти не было. Видел, как её руки дрожат, когда она протягивает нам котелок.
— Ешь снег, — сказал я ей, подставляя ладонь к щели, куда задувало белую пыль. — Мам, пожалуйста. Если ты упадешь, мы не выживем.
Снег таял на коже и превращался в холодные капли. Она посмотрела на меня. И в её глазах я увидел ужас. Она поняла, что я теперь главный. Что я слежу за каждым её вздохом. Что я считаю глотки воды. Что я больше не ребёнок. Она послушно слизнула снег с моей ладони. Это был первый раз, когда мама послушалась меня так, как раньше слушалась бабушку. И от этого мне стало страшнее, чем от всего остального.
25 декабря
Сегодня у них Рождество.
Мы поняли это не сразу. Сначала поезд просто остановился — резко, с тяжелым скрипом, будто устал тащить нас дальше. Люди по инерции качнулись вперед, кто-то ударился о стену, кто-то тихо застонал. Снаружи было тихо. Не той тишиной, что бывает ночью в деревне, а другой — настороженной, чужой. Только ветер завывал в колючей проволоке, которой были опутаны окна. Он свистел тонко, протяжно, как будто кто-то плакал где-то очень далеко. Поезд стоял посреди чистого поля. Это я понял по тому, как ровно и широко тянулся за окном снег. Ни домов, ни станций, ни огней — только белая пустота, уходящая в темноту. Люди в вагоне почти не разговаривали. Все сидели, прислушиваясь — к шагам, к голосам, к каждому звуку снаружи. Остановка всегда означала перемены. А перемены чаще всего приносили боль. И вдруг до нас донеслось пение. Сначала — едва слышное, словно ветер принес его издалека. Потом — всё яснее и громче. Несколько голосов сливались в один ровный, торжественный хор. Немецкие солдаты на платформе неподалеку пели что-то спокойное, величественное. Их голоса звучали уверенно и чисто, будто они стояли в тёплой церкви, а не среди снега и колючей проволоки. Я не понимал слов, но мелодия была странно красивой — плавной, как река подо льдом.
— Красиво поют… — прошептал кто-то в темноте вагона. Этот шёпот прозвучал почти виновато, будто человек стыдился своих слов.
— Красиво убивают, красиво поют, — отозвался хриплый голос старика-учителя. — Людоеды с гармошками.
В его голосе не было злости — только усталость, такая глубокая, будто она вытекла из самой души. Я прижался лицом к щели. Доски были ледяные, и холод обжёг щёку. Сквозь узкую щель я увидел снег. Он шёл стеной — густой, тяжелый, рождественский снег. Огромные хлопья медленно падали на рельсы, на вагоны, на шинели часовых. Они ложились на их плечи и каски, превращая всё вокруг в странную, почти сказочную картинку. Часовые стояли неподвижно, как черные столбы. Их силуэты казались нереальными среди этой белизны. На мгновение я забыл о голоде. Забыл о вони. Забыл о боли в ногах. Я представил, что этот снег — это саван. Огромный белый саван, который укрывает всю нашу боль. Прячет её от глаз. Делает мир тихим и чистым, как будто ничего страшного никогда не было. Мне вдруг вспомнилось, как дома, на Рождество бабушка ставила свечу у окна. Как пахло тестом и корицей. Как трещали дрова в печи. Я почти почувствовал этот запах. Но тут рядом послышался слабый голос.
— Алеш…— Это был Валерка. Я обернулся. Его лицо стало совсем маленьким, будто уменьшилось. Губы побелели, глаза казались слишком большими для его худого лица.
— Алеш… — повторил он тихо. — А Бог нас видит под этим снегом?
Я сглотнул. В горле стало сухо, будто я проглотил песок.
— Видит, маленький. Он всё видит. Я сказал это уверенно, почти твёрдо. Так, как говорила бабушка, когда рассказывала нам про Бога. Валерка немного помолчал. Снаружи всё ещё звучало пение — ровное, спокойное, будто оно никогда не закончится.
— А почему Он не остановит поезд?
Я не знал, что ответить. Слова застряли где-то внутри. Я хотел сказать что-то правильное, сильное — как взрослые. Но ничего не приходило. Я только сжал в руке обломок карандаша и бумагу. Пальцы плохо слушались — они были окоченевшие и чужие. Но я всё равно начал писать, опираясь на собственное колено. Буквы выходили кривые, прыгающие.
«25 декабря. Мы где-то в Польше или уже дальше. Нас везут в рабство. Бабушки нет. Валерка совсем слаб. Но я не боюсь. Тетя Вера сказала, что я сильный. Я буду сильнее этого снега, сильнее этого железа, на котором мы едем. Я довезу их. Господи, дай мне только довезти их».
Когда я дописал, поезд вдруг дернулся. Сначала — чуть заметно. Потом сильнее. Колеса заскрипели, будто нехотя возвращаясь к работе. Пение снаружи постепенно удалялось, растворяясь в ветре. Поезд пополз дальше, во тьму Европы. Я свернул бумажку и спрятал её за пазуху, ближе к крестику. Там, под одеждой, было хоть немного теплее.
Снег продолжал падать. Он заметал рельсы, заметал следы, заметал сам поезд, будто нас никогда и не было на этой земле. Будто мы были только тенью, которая скоро исчезнет. Но мы были. Мы дышали в этом ледяном ящике. Я чувствовал, как рядом тяжело дышит Валерка. Как мама тихо кашляет в углу. Как кто-то всхлипывает в темноте. Наше дыхание поднималось вверх и превращалось в белый пар. И в этот момент мне вдруг показалось, что этот пар — это наши души. Что они всё ещё живы. Что они сильнее зимней стужи. И пока мы дышим — мы существуем. А значит — ещё не всё кончено.
28 декабря
Граница.
Мы поняли это не сразу. Сначала поезд просто стал идти медленнее, чем обычно. Колёса больше не стучали так ровно и быстро — теперь они будто осторожно нащупывали дорогу, спотыкаясь о стрелки и повороты. Потом появились собаки. Сначала — один короткий лай где-то вдалеке. Потом другой. А потом целая свора залаяла разом, зло и громко, будто почуяла добычу. Этот лай был другим — не таким, как в деревне. В нём не было ни радости, ни тревоги. Только злость. Люди в вагоне начали шептаться.
— Граница…
— Уже Германия…
— Господи, помилуй…
Никто не знал точно, но все чувствовали: что-то изменилось. Поезд остановился резко. Двери не открыли, но снаружи послышались чужие голоса — громкие, отрывистые. Они звучали увереннее, жестче, чем раньше. В этих голосах было что-то надменное, будто люди, которые говорили, были уверены, что всё вокруг принадлежит им. Сквозь щель я увидел огни. Много огней. Они горели ровными рядами, ярко, почти празднично. Станция была большой — это чувствовалось по тому, как долго мы стояли, как гудели паровозы вокруг, как лязгали сцепки вагонов. Иногда мимо проходили люди в пальто. Они не спешили, шли спокойно, разговаривали между собой. Один мужчина остановился неподалёку, закурил и посмотрел в сторону нашего состава. Он смотрел на нас так, как смотрят на груду старого железа. Без интереса, без жалости. Будто мы были не людьми, а чем-то ненужным.
— Для них мы не люди… — прошептал старик-учитель рядом со мной. — Для них мы — груз.
Он замолчал, потом тихо добавил:
— «Stücke». Штуки.
Это слово я запомнил сразу. Оно звучало коротко и холодно, как удар молотка. Поезд снова дернулся. Мы ехали дальше. Теперь за окном иногда мелькали дома. Аккуратные, с красными крышами, одинаковые, будто нарисованные по одному шаблону. На некоторых окнах горел свет — тёплый, жёлтый. Я смотрел на эти окна и думал о том, что там, внутри, наверное, тепло. Там есть стол. Есть хлеб. Может быть, дети сидят у печки и слушают сказки. И ни один из них не знает, что рядом, всего в нескольких шагах от их домов, едет поезд с людьми, которые умирают от холода.
Валерка почти не разговаривал. Он лежал, свернувшись калачиком, и тяжело дышал. Иногда его начинала бить дрожь — сильная, такая, что я чувствовал её через собственную одежду. Я гладил его по голове. Его волосы стали жесткими, спутанными, будто солома.
— Потерпи, маленький… — шептал я. — Скоро остановимся. Скоро дадут воды. Но я сам не верил в свои слова.
Мама сидела рядом, обняв колени руками. Её плечи стали острыми, почти костлявыми. Иногда она закрывала глаза, но я видел — она не спит. Просто бережёт силы. Вечером стало ещё холоднее. Вагон промёрз так, будто его вынесли на лёд. Доски под нами покрылись инеем. Когда кто-то двигался, слышался тихий скрип — будто ломался тонкий лёд. Кто-то в дальнем углу начал молиться. Сначала шёпотом. Потом громче. Голос был слабый, женский.
— Господи, сохрани… Господи, не оставь…
К ней постепенно присоединились другие. Слова путались, переплетались, но звучали одинаково — тихо и упрямо. Я тоже шептал про себя, не словами — просто мыслями.
Только бы довезти их… Только бы довезти…
Ночью кто-то умер. Мы поняли это не сразу. Просто стало тише. Потом люди начали шевелиться, освобождая место. Тело аккуратно отодвинули к стене, накрыли куском тряпки. Никто уже не удивлялся смерти. Она стала такой же частью дороги, как стук колес. Я не смотрел туда, просто крепче прижал Валерку к себе и закрыл глаза, делая вид, что сплю. Но я не спал — слушал, стук колес, кашель, ветер за стеной и думал о том, что дорога всё не кончается.
30 декабря
Мы ехали уже столько дней, что время перестало существовать. Дни больше не отличались друг от друга. Утро, вечер, ночь — всё слилось в одну бесконечную серую полосу, в которой были только холод, голод и стук колес. Иногда мне казалось, что этот поезд существовал всегда, что мы родились в нём и никогда не жили нигде больше. Но в этот день что-то изменилось. Я проснулся от непривычной тишины. Колёса всё ещё стучали, но иначе — медленнее, глуше. Поезд уже не мчался вперёд, а словно полз, тяжело переваливаясь с рельса на рельс. Сквозь щели проникал слабый утренний свет — бледный, почти белый. Я осторожно поднялся и посмотрел наружу, за окном больше не было пустых полей. Теперь вдоль пути тянулись дома, много домов. Они стояли ровными рядами — аккуратные, чистые, с одинаковыми крышами. На улицах лежал снег, но он был не серый, как у нас в вагоне, а почти белый. Иногда возле домов стояли люди. Они смотрели на поезд. Некоторые отворачивались сразу, будто им было неприятно видеть нас. Другие смотрели дольше — молча, с каменными лицами. Ни один не махнул рукой. Ни один не закричал. Ни один не попытался подойти ближе. Они просто смотрели. Как смотрят на чужую беду, которая не касается их.
— Подъезжаем… — прошептал старик-учитель. Его голос был почти беззвучным, но я услышал.
В вагоне началось тихое движение. Люди зашевелились, начали поправлять одежду, кто-то пытался распутать тряпки на ногах, кто-то приглаживал волосы руками. Это было странно — словно перед встречей с кем-то важным. Хотя мы знали: нас ждёт не встреча, а приговор. Валерка всё ещё лежал у меня на коленях. Он стал очень лёгким. Когда я поправлял его, мне казалось, что держу не ребёнка, а пустую оболочку. Его дыхание было тихим, редким.
— Валер… — прошептал я. — Слышишь меня?
Он открыл глаза. Зрачки были мутные, будто затянутые дымкой.
— Мы приехали? — спросил он еле слышно.
— Почти… — ответил я.
Я не знал, правда ли это. Но мне хотелось, чтобы он думал, что дорога заканчивается. Мама придвинулась ближе. Её лицо стало серым, почти прозрачным. Под глазами лежали тёмные тени, губы потрескались так сильно, что иногда на них выступала кровь.
— Держись, сынок… — сказала она тихо. — Ещё немного…
Я кивнул, хотя не был уверен, что выдержу ещё хоть немного.
К полудню поезд стал останавливаться всё чаще. Сначала — короткие остановки, на несколько минут. Потом — длиннее. Мы стояли, потом снова трогались, потом опять останавливались. Снаружи раздавались команды, лай собак, скрежет железа. Один раз двери приоткрыли. Не до конца — только настолько, чтобы внутрь можно было бросить ведро воды. Оно ударилось о пол, опрокинулось, и вода растеклась по доскам. Люди бросились к ней, как всегда. Но теперь сил у них было меньше. Толкались вяло, без прежней ярости. Некоторые просто сидели и смотрели, как другие собирают воду. Я подождал, как обычно. Когда всё немного стихло, опустившись на колени, начал собирать остатки воды в котелок. Вода была ледяной, грязной, но это было всё, что у нас осталось. Я поднес котелок к губам Валерки.
— Пей…
Он сделал маленький глоток. Потом ещё один. Часть воды стекла по его подбородку на грудь — у него не хватало сил проглотить. Мама смотрела на нас и молчала. Я видел, как она облизывает губы, но не просит ни капли. Я протянул ей котелок.
— Мам…
Она покачала головой.
— Сначала вы…
Я не стал спорить. Я знал — если начну уговаривать, она всё равно не возьмёт. К вечеру поезд окончательно замедлился. Теперь он почти не ехал — только полз, дергаясь короткими рывками. Сквозь щели было видно всё больше рельсов, стрелок, запасных путей. Огромная станция — это чувствовалось по звукам: лязг металла, гудки паровозов, крики на чужом языке. В воздухе появился новый запах. Не такой, как раньше, тяжёлый, горький запах дыма. Но не печного дыма — другого. Густого, жирного, въедливого. Он проникал внутрь вагона, оседал в горле, заставлял кашлять.
— Завод… — прошептал кто-то.
Я снова прижался к щели. Вдалеке виднелись трубы. Высокие, чёрные, уходящие в серое небо. Из них валил густой дым, который расползался по воздуху и закрывал горизонт. Небо здесь было другим, тяжёлым, чужим. С наступлением темноты поезд остановился окончательно. На этот раз надолго. Мы сидели в полной тишине, даже кашель стал реже — люди экономили силы. Снаружи послышались шаги. Много шагов. Собаки снова лаяли — коротко, резко. Металл звенел о металл. Кто-то кричал команды. Я чувствовал, как внутри всё сжимается. Это был конец дороги, но не конец испытаний. Я прижал Валерку к себе крепче и посмотрел на маму. Она посмотрела на меня в ответ. И в её глазах было то же самое, что и у меня —страх и ожидание. Ночь была длинной. Самой длинной за всё время пути. Мы почти не спали. Каждый звук заставлял вздрагивать, каждый шаг снаружи казался сигналом к чему-то страшному. Я достал свой обломок карандаша и нащупал клочок бумаги. Писать было трудно — пальцы не слушались. Но я всё равно написал:
«30 декабря. Мы почти приехали. Снаружи большой завод. Много дыма. Все молчат. Валерка очень слаб. Мама держится. Я не знаю, что будет дальше. Но я должен быть сильным. Ради них».
Я сложил бумагу и спрятал её за пазуху. Снаружи кто-то ударил по двери прикладом. Глухо. Тяжело. Я понял: завтра нас выгонят и тогда начнётся новая жизнь. Не такая, как раньше, совсем другая.
31 декабря
Нас разбудили ещё затемно. Сначала — шаги снаружи. Потом лай собак. Резкий, злой, как удар. Я открыл глаза и сразу понял — сегодня всё начнётся. Вагон стоял неподвижно. Воздух внутри был тяжёлый, спертый, пропитанный запахом пота, болезни и дыма. Люди уже не спали — только делали вид. Каждый ждал первого удара. Он прозвучал неожиданно. Приклад глухо ударил в дверь. Раз. Потом ещё. Доски задрожали, будто живые.
— Raus! Raus! Schnell! — закричали снаружи.
Засов скрипнул, дверь резко отъехала в сторону, и внутрь ворвался холодный воздух. Он ударил в лицо, как пощёчина. После вагонной духоты он казался почти сладким, но через секунду обжёг лёгкие морозом. Свет ослепил глаза. Я на мгновение зажмурился, а когда открыл — увидел людей в форме. Серые шинели, ремни, автоматы, собаки на коротких поводках. Псы рвались вперёд, хрипели, показывая зубы.
— Выходить! Быстро!
Люди начали подниматься. Многие падали сразу — ноги, отвыкшие от движения за столько дней, не слушались. Кто-то пытался встать и снова валился на доски. Их поднимали ударами. Я взял Валерку на руки. Он почти не сопротивлялся — только тихо застонал, когда я поднял его. Его тело стало совсем лёгким, как будто в нём не осталось ни сил, ни веса.
— Держись за меня… — прошептал я ему.
Мама шла рядом, держась за моё плечо. Я чувствовал, как дрожат её пальцы. Мы подошли к двери, высота которых, показалась огромной. Когда я спрыгнул вниз, ноги подкосились, и я едва удержался. Земля была твёрдая, утоптанная, покрытая грязным снегом. Он уже не был белым — только серым, перемешанным с золой и копотью. Вокруг стояли ряды колючей проволоки. Много рядов. Они тянулись в стороны, насколько хватало глаз, образуя лабиринт из железа. На вышках стояли часовые. Их силуэты были неподвижны, как чёрные тени. Вдалеке виднелись трубы. Высокие, чёрные. Из них валил густой дым, который закрывал небо. Снег, падая сквозь этот дым, сразу становился серым.
— Schnell! Schnell!
Нас погнали вперёд. Люди шли медленно, шатаясь. Кто-то падал — его поднимали ударами. Кто-то больше не поднимался — его оттаскивали в сторону, как мешок. Я тащил Валерку на спине. Его костлявые коленки впивались мне в бока, но я не чувствовал боли — только тяжесть. Не физическую — другую. Ту, что давит внутри. Мама шла рядом. Её дыхание стало коротким, частым. Иногда она спотыкалась, и я придерживал её плечом. Мы шли между бараками. Длинные, тёмные здания стояли рядами, как ящики. В их окнах не было стекол — только щели. Оттуда выглядывали лица. Такие же худые. Такие же серые. Они смотрели молча, без удивления. Будто уже знали всё, что нас ждёт. Нас подвели к длинному бетонному зданию, от него валил пар. Густой, влажный, тёплый — он поднимался вверх и растворялся в сером небе.
— Баня… — прошептал кто-то.
Это слово прошло по толпе, как холод. Двери открылись и нас загнали внутрь. Там было жарко и сыро. Воздух пах мокрым цементом, грязной водой и чем-то резким — будто лекарством.
— Раздеваться! Всё снимать! Быстро!
Голос был резкий, злой. Люди замерли. Никто не двигался. Одежда была последним, что у нас осталось. В ней ещё держался запах дома. Запах печки. Запах бабушкиных рук.
— Снимать! Всё бросать!
Первый удар прозвучал неожиданно. Приклад опустился на плечо какого-то мужчины. Он вскрикнул и начал торопливо стягивать пальто. Тогда началось, люди медленно снимали одежду. Кто-то плакал, кто-то шептал молитвы, кто-то просто стоял, не двигаясь, пока его не били. Я начал развязывать узел на платке Валерки. Он сразу вцепился в него руками.
— Нет… — прошептал он. — Не надо…
Его голос был тонким, испуганным. Будто с него снимали не платок — кожу.
— Валер… — сказал я тихо. — Надо…
Он затряс головой. Тогда подошёл полицай. Он резко дёрнул платок. Валерка закричал, так громко, что звук разрезал воздух. Я рванулся вперёд, пытаясь его удержать. И тут удар, прикладом в грудь. Воздух вылетел из лёгких сразу, как будто меня ударили изнутри. Я согнулся, не в силах вдохнуть. Перед глазами поплыли тёмные круги. Я упал на колени. Пол был ледяной и мокрый. Я слышал, как Валерка всхлипывает. Как мама что-то кричит. Как вокруг стучат сапоги.
— Не надо… Валерка… отдай… — прохрипел я.
Слова давались с трудом. Каждый вдох был как нож. Я видел, как платок исчез в куче одежды. Как исчезает всё, что ещё связывало нас с домом. Я сжал руку в кулак, крестик всё ещё был там. Они его не заметили. Он был зажат у меня в ладони, так сильно, что металл впился в кожу. Нас погнали дальше, под струи воды. Она ударила сверху неожиданно. Ледяная. Холоднее льда. Она обжигала кожу так, будто её срезали ножом. Люди кричали, закрывали лица руками, но укрыться было негде. Я стоял, прижимая крестик к груди. Вода стекала по лицу, по спине, по ногам. Я смотрел вверх — в тёмный потолок — и шептал:
— Да будет воля Твоя…
Рядом дрожал Валерка. Мама стояла с другой стороны, обняв себя руками. Мы больше не были прежними. Одежда осталась позади. Дом остался позади. Всё осталось позади. Когда вода прекратилась, мы стояли молча, трясясь от холода. Новый год приближался. Но для нас он начинался здесь. В этом бетонном помещении. Без одежды. Без прошлого. Я понял: эта ночь — граница. За ней начинается другая жизнь. И назад дороги уже нет…
Глава 4. Железо и пепел
1 января 1943 года
Первый день нового года начался ещё в темноте. Я не сразу понял, что меня разбудило. Сначала показалось — это сон, длинный, тягучий, будто кто-то далеко тянет железо по камню. Но звук становился громче, резче, пока не превратился в протяжный вой, который разрывал тишину барака. Сирена. Она выла так пронзительно, что казалось — воздух дрожит. Люди вокруг зашевелились почти одновременно, будто этот звук был не просто сигналом, а ударом, который поднимает тело сам по себе. Я открыл глаза. Несколько секунд я не понимал, где нахожусь. Передо мной был потолок — низкий, чёрный от копоти, с торчащими гвоздями и клочьями паутины. От досок тянуло холодом и сыростью. Потом всё вспомнилось сразу. Вчерашняя баня. Крики. Ледяная вода. Куча одежды, в которой исчез наш платок. Лагерь. Я сел на нарах. Доски были холодные и жёсткие. Они будто вытягивали тепло из тела. Под ногами скрипнул лёд — за ночь влага замёрзла прямо на полу. Валерка лежал рядом. Он спал беспокойно, тихо всхлипывая во сне. Его лицо стало узким, почти прозрачным. Я осторожно коснулся его плеча.
— Валер… — прошептал я. Он открыл глаза не сразу. Смотрел на меня растерянно, будто не узнавал.
— Вставай… — сказал я. — Надо идти. Он кивнул.
Сирена всё ещё выла. Дверь барака распахнулась. Холод ворвался внутрь, как волна. Люди вздрогнули. Кто-то застонал, кто-то сразу вскочил.
— Aufstehen! Schnell!
Охранник стоял в дверях, рядом с ним — собака. Она тяжело дышала, выпуская облачка пара. Люди начали быстро слезать с нар. За одну ночь все поняли главное: медлить нельзя. Я помог Валерке встать. Он едва держался на ногах. Мы вышли наружу, утро только начиналось. Небо было серым, без цвета. Снег под ногами был грязным, смешанным с золой и копотью. Вокруг тянулись ряды бараков, колючая проволока, вышки с часовыми. Лагерь казался бесконечным. Я заметил маму среди женщин. Она стояла неподалёку, уже в полосатой одежде. Волосы её были коротко обрезаны, лицо осунулось, но глаза были живые. Она увидела нас и кивнула. Я ответил тем же. Это был наш единственный разговор. Нас построили и повели к длинному бараку. Внутри лежали груды одежды. Полосатой. Одинаковой.
— Bekleidung!
Каждому бросали комплект. Когда подошла наша очередь, мне в руки швырнули два свёртка. Я развернул один. Полосатая куртка, штаны, рубаха. И на груди — белая нашивка. Я провёл по ней пальцем. Чёрные буквы: OST
— Восточные рабочие… — тихо сказал старик рядом. — Рабы…
Слово «рабы» прозвучало спокойно, как приговор. Я помог Валерке одеться. Его руки дрожали. Куртка висела на нём мешком, но другой не было. Когда мы вышли наружу, нас уже ждали колонны. Ворота лагеря открылись со скрежетом. Впервые я увидел завод близко. Огромные корпуса, высокие трубы. Густой дым, который закрывал небо. Мы шли туда молча. Снег падал сверху и сразу становился чёрным. Работа началась без объяснений. Кирпичи. Железо. Обломки. Я поднял первый кусок кирпича. Он оказался тяжёлым, пальцы сразу заныли от холода. Я понёс его туда, куда ткнули охранники. Это был наш первый рабочий день. К вечеру руки уже не слушались. Пальцы покрылись трещинами. Спина горела от боли, но я продолжал. Потому, что рядом работал Валерка. Он двигался медленно, как старик. Каждый раз, когда он наклонялся, я боялся, что он больше не поднимется. Но он поднимался, с трудом, с усилием. Когда нас вечером снова погнали в лагерь, небо уже темнело. Сирена завыла опять. Мы вернулись в барак полностью изможденные, люди валились на нары молча, без стона, без крика, без жизни. Я помог Валерке лечь. Он долго молчал. Потом вдруг приподнявшись, тихо сказал:
— Алеш…
— Что?
Он посмотрел на меня. Глаза были усталые, но живые.
— Сегодня Новый год…
Я замер. Я совсем забыл про ёлку, про свечи, про бабушкины пироги.
— Да… — сказал я тихо. Он чуть улыбнулся, еле заметно.
— С Новым годом… — Его голос был слабым, но в нём было что-то тёплое. Я положил руку ему на плечо.
— С Новым годом, Валер…
Слова прозвучали странно. Чуждо. Но в этот момент они были важны. Очень важны, потому, что это значило — мы всё ещё помним, кто мы. Я долго не мог уснуть, смотрел в темноту и думал о том, что этот год только начался. И что он будет самым длинным годом в моей жизни.
2 января 1943 года
Второй день начался так же, как первый. Сирена.
Тот же вой, тот же холод, тот же резкий голос у дверей. Но теперь всё воспринималось иначе. Вчера было страшно от неизвестности, сегодня — от понимания, что это повторится снова. Я проснулся раньше сирены. Сам не знаю почему, может, от холода, может, от боли в руках. Пальцы ныли так, будто их били молотком. Когда я попытался согнуть их, они не сразу послушались — стали чужими, деревянными. В бараке было темно. Люди лежали неподвижно, будто мёртвые. Только иногда кто-то кашлял — сухо, надрывно. Этот кашель звучал всё чаще. Он стал постоянным звуком лагеря, как стук колёс раньше. Валерка лежал рядом. Он дышал тяжело, с короткими паузами между вдохами. Я осторожно положил руку ему на лоб. Он был горячий. Горячее, чем должен быть. Я почувствовал, как внутри поднимается тревога.
— Валер… — прошептал я. Он открыл глаза. Медленно. С усилием.
— Не хочу вставать… — сказал он тихо. Я замер. Эти слова прозвучали страшнее любого крика.
— Надо… — ответил я. — Если не встанешь — побьют.
Он попытался улыбнуться, но получилось плохо — только чуть дрогнули губы.
— Я попробую…
В этот момент завыла сирена.Дверь барака распахнулась.
— Aufstehen! Schnell!
Люди начали подниматься. Теперь быстрее, чем вчера. Уже никто не медлил. Я помог Валерке встать. Он шатался, каждый шаг давался ему с трудом. Мы вышли наружу. Утро было ещё холоднее, чем вчера. Мороз щипал лицо, будто мелкие иглы впивались в кожу. Снег под ногами скрипел сухо и громко. Колонны строились молча. Никто не разговаривал, даже шёпотом, люди берегли силы. Я снова увидел маму, она стояла в женской колонне, лицо её стало ещё худее. Но когда она заметила нас, глаза её ожили. Она быстро перекрестилась — едва заметно, чтобы не увидели охранники. Я сделал то же самое. Это было как ниточка между нами. Короткая, но прочная. Колонны двинулись к воротам. Завод встретил нас тем же дымом, тем же шумом, тем же запахом горящего железа. Сегодня работы было больше. Обломки лежали в несколько рядов. Где-то вчера ночью снова была бомбёжка — это чувствовалось по новым грудам кирпича и искорёженного металла. Нам показали место. Тот же участок, те же кирпичи. Я наклонился за первым, спина сразу отозвалась болью. Каждое движение стало тяжелее, чем вчера. Руки плохо слушались, но останавливаться было нельзя. Рядом работал Валерка. Он поднимал мелкие куски — я старался брать самые тяжёлые, чтобы ему досталось меньше. Но даже маленькие камни давались ему с трудом. Он часто останавливался, слишком часто. Я видел, как за нами наблюдает надсмотрщик. Высокий, в тёмной шинели. Он ходил вдоль рядов, держа в руках палку. И вдруг это случилось. Недалеко от нас молодой парень — лет семнадцати, не больше — поднял кирпич и пошатнулся. Он сделал шаг, потом ещё один и вдруг упал, просто осел на землю. Кирпич выпал из рук и раскололся. Он не двигался. Надсмотрщик подошёл сразу.
— Auf! Auf!
Парень не вставал. Тогда удар. Палка опустилась на спину, раз, другой, третий. Я сжал зубы. Парень застонал, попытался подняться, но не смог. Упал снова. Надсмотрщик выругался и ударил ещё раз, потом ещё раз. Никто не вмешался. Никто не посмотрел, все работали, будто ничего не происходило. Я тоже наклонился за кирпичом, но руки дрожали. Я слышал, как рядом тяжело дышит Валерка. Я боялся смотреть на него. Боялся увидеть то же самое. Через несколько минут пришли двое. Они подняли того парня за руки и ноги, как мешок, и унесли. Он больше не двигался. После этого никто не останавливался, даже на секунду. Работали быстрее. Молчаливо. Испуганно. К полудню силы начали уходить. Голова кружилась, перед глазами иногда темнело. Валерка начал кашлять, сначала тихо, потом сильнее и сильнее. Я слышал этот кашель и чувствовал, как внутри всё холодеет.
— Потерпи… — шептал я. — Только не падай…
Он кивнул. Но глаза его стали стеклянными. Пустыми. Когда наступил короткий обед, нам дали миски с жидкой баландой. Вода, с кусочками чего-то серого. Я взял свою миску и протянул Валерке.
— Пей.
Он сделал глоток. Потом ещё. Он ел медленно, слишком медленно. Я торопил его взглядом. Каждая ложка могла спасти ему жизнь. К вечеру руки перестали чувствовать тяжесть. Они просто двигались сами. Как у машины, без мыслей, без чувств. Когда нас построили для возвращения в лагерь, я заметил маму. Она стояла в женской колонне, её походка стала тяжёлой, но она всё ещё держалась прямо. Она увидела нас и снова кивнула. Я ответил. Валерка тоже попытался поднять руку, но не смог, слишком устал. Вечером в бараке стало ещё холоднее, кто-то кашлял непрерывно. Кто-то тихо бредил во сне. Я лежал рядом с Валеркой и слушал его дыхание. Оно стало тяжёлым, с паузами. Я долго не мог уснуть, потому что впервые подумал: он может не выдержать. И тогда я останусь один…
Глава 5. Болезнь
3 января 1943 года
Ночью я почти не спал. Я лежал на жёстких досках, слушая, как дышит Валерка. Его дыхание стало неровным — с короткими остановками, будто каждый вдох требовал усилия. Иногда он тихо стонал. Я просыпался от каждого такого звука. Мне казалось — если он замолчит слишком надолго, я не успею его разбудить. В бараке стояла густая темнота. Только изредка через щели в стенах пробивался слабый свет прожектора, который скользил по лицам людей и исчезал. Кашель звучал повсюду. Он был разный — сухой, глухой, хриплый. Иногда казалось, что кашляет сам барак — его стены, его крыша, его воздух. Я осторожно коснулся лба Валерки. Он снова был горячий. Горячее, чем вчера и это пугало сильнее всего.
— Валер… — прошептал я. Он открыл глаза. Медленно, будто они были слишком тяжёлыми.
— Я здесь… — сказал он тихо. Голос его стал другим — слабым, хриплым.
— Ты должен встать… — сказал я. — Понимаешь? Если не встанешь — побьют…
Он смотрел на меня долго, потом кивнул. Но я видел — сил у него почти не осталось. Сирена завыла раньше, чем вчера. Этот звук больше не казался неожиданным. Он стал частью лагерной жизни — как холод, как голод. Дверь распахнулась.
— Aufstehen! Schnell!
Люди начали подниматься. Кто-то упал с нар — его подняли соседи. Теперь люди помогали друг другу чаще. Не из доброты — из страха. Если один задержит колонну, накажут всех. Я помог Валерке сесть. Он тяжело дышал.
— Сможешь идти? — спросил я. Он не ответил сразу. Потом тихо сказал:
— Попробую...
Мы вышли наружу, мороз был сильнее, чем вчера. Воздух обжигал лёгкие. Когда я вдохнул глубже, в груди кольнуло. Колонны уже строились. Я снова увидел маму, она стояла всё там же, неподалёку, в женской колонне. Её лицо стало ещё бледнее. Валерка смотрел на неё, не моргая. Я видел — ему важно знать, что она жива. Мы двинулись к заводу. Сегодня шаги давались тяжелее, ноги болели, спина болела, руки болели, болело всё тело. Работы стало ещё больше. Видимо, ночью снова была бомбёжка. Везде лежали свежие обломки — кирпичи, балки, куски железа. Воздух был густым от пыли. Она попадала в рот, в нос, в глаза. Как обычно я взял первый кирпич, пальцы не слушались, но я продолжал. Валера работал рядом, так же медленно. Я подсовывал ему куски по-меньше, а сам старался брать большие, тем самым прикрывал его от охранников. Через некоторое время рядом появился старик. Я заметил его не сразу. Он был худой, сгорбленный, с седыми волосами, которые торчали из-под полосатой шапки. Лицо его было покрыто глубокими морщинами, будто высеченными ножом. Он работал рядом с нами. Медленно, но уверенно. Он посмотрел на Валерку, долго, внимательно, потом тихо сказал мне:
— Малой болен.
Я кивнул. Слова застряли в горле.
— Лоб горячий? — спросил он.
— Да…
Он вздохнул тяжело.
— Береги его… — сказал он. — Таких быстро уносят.
Слова прозвучали спокойно. Но от них стало холоднее, чем от мороза. Через некоторое время он снова подошёл ко мне. В руке у него была маленькая корочка хлеба. Совсем маленькая. Он сунул её мне незаметно.
— Ему… — прошептал он.
Я замер. Хлеб. Настоящий. Я смотрел на него несколько секунд, не веря.
— Спасибо… — прошептал я. Он только махнул рукой.
— Не благодари… — сказал он тихо. — Сам когда-то сына имел… Он отвернулся и снова начал работать. Я спрятал хлеб за пазуху и долго не решался достать. Потом наклонился к Валерке.
— Смотри… и показал ему кусочек. Его глаза вдруг ожили. По-настоящему.
— Хлеб… — прошептал он. Я отломил маленький кусочек и дал ему. Он ел медленно. Осторожно, будто боялся, что хлеб исчезнет. Каждая крошка была ценностью. Я смотрел на него и чувствовал, как внутри появляется что-то новое. Не страх, не отчаяние, а упрямство. Желание выстоять. К вечеру Валерка начал кашлять сильнее. Иногда он сгибался пополам, держась за грудь. Этот кашель означал только одно — ему становится хуже. На вечернем построении я снова заметил маму. Увидев нас, она вдруг задержала взгляд на Валерке, дольше обычного. Её лицо стало напряжённым. Она поняла, без слов. В бараке старик снова подошёл ко мне. Он сел рядом и протянул мне кружку с горячей водой. Удивлению моему не было предела.
— Откуда? — спросил я.
— В дальнем углу есть маленькая печка, её прячут от охранников. Надо мальца туда перенести.
Мы тихо встали и перешли в дальный угол, там действительно было немного теплее. Я уложил Валерку на нары и сам сел рядом. Старик сел около меня.
— Как тебя зовут? — спросил он.
— Алёша…
— А меня — Иван Лукич.
Он помолчал… смотрел как Валерка медленно пьёт воду. Затем, повернулся ко мне и тихо сказал:
— Слушай меня внимательно, Алёша. Тут главное — не сила. Тут главное — хитрость. И память.
— Память?
Он кивнул.
— Помни, кто ты. Пока помнишь — живой.
Он посмотрел на Валерку.
— И его не выпускай из рук.
Я кивнул. В ту ночь я снова долго не спал. Но теперь у меня появилась ещё одна мысль: мы не одни. И иногда даже здесь кто-то может протянуть руку.
4 января 1943 года
Ночью Валерка начал бредить. Сначала тихо — шептал что-то непонятное, будто разговаривал с кем-то невидимым. Я проснулся от его голоса и сначала подумал — он зовёт меня. Но он говорил не мне.
— Бабушка… подожди… я сейчас…
Слова путались, сбивались. Я резко сел. Его лицо было мокрым от пота, хотя в бараке стоял холод. Губы пересохли, дыхание стало частым и поверхностным. Я снова коснулся его лба, он был горячий. Горячий так, будто внутри него горел маленький огонь.
— Валер… — прошептал я. — Валер, ты слышишь меня?
Он не ответил. Только повернул голову и снова зашептал:
— Не уходи…
Мне стало страшно. По-настоящему страшно. Не от крика охранников. Не от ударов, а от того, что я могу его потерять. Я осторожно встряхнул его.
— Валер!
Он открыл глаза с трудом. Смотрел на меня долго, будто не узнавал. Потом тихо сказал:
— Алеш… холодно…
Я притянул его к себе, обнял, пытаясь согреть, тепла почти не осталось. Сирена завыла, как всегда, резко и безжалостно. Этот звук теперь казался особенно страшным — потому что я понимал: если он не сможет встать, его будут бить. А если он упадёт — могут унести, навсегда. Я начал поднимать его.
— Вставай… пожалуйста…
Он попытался, но ноги не слушались. Он снова опустился на нары. И в этот момент рядом появился Иван Лукич, он подошёл не заметно, будто выплыл из ниоткуда. Он посмотрел на Валерку и сказал:
— Лихорадка…
Я почувствовал, как внутри всё сжалось.
— Он не может идти… — прошептал я. Иван Лукич задумался на секунду:
— Сможет.
Он снял с себя старую, потёртую шапку и натянул её на голову Валерке.
— Голову беречь надо… — пробормотал он.
Потом посмотрел на меня.
— Слушай внимательно. Если он упадёт — поднимай сразу. Не давай лежать. Ни секунды.
Я кивнул. Сирена всё ещё выла. Дверь барака распахнулась.
— Raus! Schnell!
Люди начали вставать. Я поднял Валерку? он был почти без сил. Я закинул его руку себе на плечо и мы пошли. Каждый шаг давался ему тяжело. Он спотыкался. Я держал его, не отпускал ни на секунду. Снаружи мороз был сильный. Воздух резал лёгкие. Колонны строились. Мама уже стояла в колонне. Она заметила нас сразу. Её взгляд упал на Валерку, лицо её побледнело ещё сильнее. Колонна двинулась. Сегодня путь к месту работы показался длиннее, чем раньше. Валерка всё чаще спотыкался, один раз он чуть не упал, но я успел удержать его. Надсмотрщик заметив это подошёл к нам.
— Schneller!
Он ударил меня палкой по плечу. Боль была резкой. Я не вскрикнул, только стиснул зубы покрепче, так как знал — нельзя показывать слабость. На заводе работать стало ещё тяжелее. Валерка почти не мог поднимать кирпичи. Он стоял, держась за стену, тяжело дыша. Я делал работу за двоих, таскал кирпичи, потом доски, камни, снова поднимал кирпичи. И так по кругу. Руки не чувствовали боли — только тяжесть. Иван Лукич работал рядом. Иногда он незаметно подсовывал мне более лёгкие куски для Валерки. Иногда брал часть моей работы. Без слов, просто делал. К полудню Валерка снова начал бредить. Он наклонился за кирпичом — и вдруг замер, потом пошатнулся. Я бросил свой кирпич и схватил его. Он был лёгкий, слишком лёгкий.
— Держись… — прошептал я. Он не отвечал. Глаза были полузакрыты. И в этот момент рядом снова появился надсмотрщик. Он посмотрел на нас, долго, холодно. Я почувствовал, как внутри всё сжимается. Если Валерка упадёт — его унесут. И тогда… Я даже не позволил себе закончить эту мысль. Иван Лукич шагнул вперёд.
— Он может работать… — сказал он на ломаном немецком. Надсмотрщик посмотрел на него. Потом снова на Валерку. И вдруг толкнул меня в плечо.
— Работать!
Я кивнул. Поднял кирпич и потащил. Каждое движение теперь было борьбой. К вечеру силы у Валерки закончились окончательно. Он почти не говорил. Только шёл, держась за меня. Когда мы возвращались в лагерь, он вдруг тихо сказал:
— Алеш…
— Что?
Он помолчал немного, потом прошептал:
— Я домой хочу…
Слова прозвучали так тихо, едва различимы. Я почувствовал, как горло сжимается. Но ответил спокойно:
— Вернёмся.
Он посмотрел на меня. С недоверием.
— Правда?
Я кивнул.
— Правда.
Я не знал, правда ли это. Но должен был сказать именно так. Вечером в бараке Иван Лукич снова подошёл к нам с горячей кружкой воды. Он сел рядом и долго смотрел на Валерку. Потом тихо сказал:
— Завтра будет тяжелее.
Я посмотрел на него.
— Почему?
— Потому что он болеет. А тут больных долго не держат.
Эти слова прозвучали тихо. Но они были страшнее любого крика. В ту ночь я не спал совсем. Я сидел рядом с Валеркой и слушал его дыхание. Считал каждый вдох, каждый выдох. И молился только об одном: чтобы он дожил до утра.
5 января 1943 года
Утро началось раньше обычного. Я понял это ещё до сирены — по движению в бараке. Люди вставали быстрее, чем всегда. Кто-то шептался, кто-то торопливо вставал, не дожидаясь команды. В воздухе было что-то тревожное, как перед грозой. Я открыл глаза. Валерка лежал рядом. Он не спал — смотрел в потолок, не мигая.
— Ты как? — прошептал я.
Он повернул голову. Глаза его были мутные, усталые.
— Нормально… — сказал он тихо. Голос был слабый, надломленный. Я снова коснулся его лба, он всё ещё был горячий. Я почувствовал, как внутри поднимается холодная тревога. В этот момент сирена завыла. Но сегодня её звук был короче, резче. Дверь распахнулась и в барак вошли сразу трое. Охранник, человек в чёрной форме и ещё один — в белом халате. Белый халат выглядел здесь чужим, почти нереальным. Люди замерли, никто не двигался. Человек в белом начал медленно идти вдоль нар. Он смотрел на лица, на руки, на ноги. Останавливался возле некоторых, смотрел дольше. Потом делал знак рукой. Тех, на кого он показывал, вытаскивали из строя.
— Aufstehen! Alle aufstehen!
Люди начали вставать, медленно, с напряжением. Я помог Валерке подняться. Он держался за меня крепче, чем обычно, чувствовалось, как дрожат его пальцы. Человек в белом приближался. Шаг за шагом. Останавливался, смотрел, указывал. Каждый его жест был как приговор. Рядом кто-то тихо плакал, кто-то шептал молитву. Я слышал, как рядом тяжело дышит Валерка. Слишком тяжело. Человек в белом подошёл к нам и посмотрел на меня коротко. Потом перевёл взгляд на Валерку, задержался дольше, чем на других. Я почувствовал, как внутри всё сжимается. Он сделал шаг ближе и протянул руку. Коснулся Валеркиного плеча. Валерка вздрогнул и попытался выпрямиться. Ноги подогнулись и Валерка чуть не упал. Человек в белом прищурился… Затем, он поднял руку и указал на Валерку. Это был тот самый жест. Жест, после которого людей больше не возвращали.
— Нет… — прошептал я. Сам не заметил, как сказал это вслух. Охранник сделал шаг вперёд.
— Los!
Он потянул Валерку за руку. Тот попытался удержаться за меня. Слабые пальцы вцепились в рукав.
— Алеш… — прошептал он. Голос был едва слышен. Я почувствовал, как внутри всё взорвалось.
— Он может работать! — выкрикнул я. Слова вырвались сами. Грубо, отчаянно. Охранник резко повернулся ко мне и ударил. Приклад попал в плечо. Я отлетел назад, ударился о нары. Воздух вылетел из груди, дыхание прекратилось на секунду и мне потребовалось нечеловеческое усилие, чтобы подняться и схватить Валерку.
— Он может! — повторил я. Голос сорвался. Люди вокруг замерли, никто не двигался. В этот момент рядом появился Иван Лукич. Он шагнул вперёд.
— Он работать… — сказал он на ломаном немецком. — Мальчик работать.
Человек в белом посмотрел на него, потом снова на Валерку, молча. Валерка стоял, опираясь на меня. Тяжело дышал, но стоял. Я чувствовал, как его тело дрожит. Каждая секунда тянулась вечностью. Человек в белом вдруг опустил руку, махнул в сторону.
— Weiter.
И пошёл дальше. Я не сразу понял, что произошло. Он оставил его. Оставил! Я едва удержался на ногах. Внутри всё дрожало. Людей, которых выбрали, вывели из барака. Они шли медленно, некоторые плакали, некоторые молчали. Я смотрел на них со спины и понимал — мы их больше не увидим. Сирена снова завыла. Колонны начали строиться. Я держал Валерку крепко, слишком крепко. Он посмотрел на меня, слабо улыбнулся.
— Я не упал… — прошептал он. Я кивнул, горло сжалось так, что говорить я не мог. Работать в этот день было особенно тяжело, жёстче. Надсмотрщики кричали чаще. Но я почти ничего не слышал. В голове всё ещё стоял тот жест, та рука, которая могла забрать Валерку. И заберёт, если он ослабнет ещё хоть немного. Мы выиграли только один день. Всего один и завтра всё может повториться снова. День ещё не закончился. К полудню мороз усилился. Ветер поднялся резкий, злой — он гулял между полуразрушенными стенами, завывал в проломах, словно кто-то невидимый стонал вместе с людьми. Снег, перемешанный с пылью и золой, летел прямо в лицо. Он лип к ресницам, к губам, таял и тут же снова превращался в ледяную корку. Валерка держался всё хуже. Сначала он просто замедлялся. Потом начал всё чаще останавливаться, будто забывал, что должен делать. Он брал кирпич — и стоял, глядя на него, не двигаясь. Я замечал это и быстро подсовывал ему другой, поменьше.
— Давай… — шептал я. — Потихоньку…
Он кивал. Но глаза его становились всё мутнее. Один раз он вдруг спросил:
— Мы дома?
Я вздрогнул.
— Нет… — ответил я тихо. — Работаем. Он посмотрел на меня так, будто не понял слов. Потом снова нагнулся за кирпичом, но рука его прошла мимо. Кирпич выскользнул и упал в снег. Звук показался слишком громким. Надсмотрщик повернул голову. Я бросился вперёд, поднял кирпич, сунул Валерке в руки.
— Держи! — прошептал сквозь зубы. Он послушно сжал пальцы, но я почувствовал — силы уходят. Иван Лукич стоя неподалёку всё это видел. Он подошёл ближе, как будто случайно оказался рядом, и тихо сказал:
— Держится на последнем…
Я кивнул. В груди стало пусто, холодно.
— Сколько ещё? — спросил я шёпотом. Он не ответил сразу, немного подождав ответил:
— Если ночь переживёт — уже чудо. Эти слова будто провалились внутрь меня тяжёлым камнем. После обеда случилось то, чего я боялся больше всего. Валерка вдруг остановился. Просто замер посреди двора, не двигаясь. Я сначала подумал — он передохнуть решил. Но потом увидел — глаза его закрываются.
— Валер… — прошептал я. Он покачнулся. Я бросил доску и успел подхватить его в последний момент. Он был горячий, не просто тёплый — обжигающий. Лицо стало белым, почти прозрачным. Губы посинели.
— Держись! — прошептал я. Он не отвечал. Только тяжело дышал, коротко, рвано. В этот момент рядом раздался крик:
— Was ist das?!
Надсмотрщик уже шёл к нам. Медленно, слишком медленно. Каждый его шаг звучал, как удар. Я понял — если Валерка сейчас упадёт, всё кончено. Я тряхнул его за плечи.
— Вставай! Вставай, слышишь?!
Он открыл глаза на секунду.
— Алеш… — прошептал он. — Я устал…
Эти слова были тихими, почти беззвучными. Но для меня они прозвучали, как приговор. Я почувствовал, как внутри поднимается отчаяние. Не страх — именно отчаяние. Такое, от которого хочется кричать. Надсмотрщик подошёл вплотную. Он посмотрел на Валерку, потом на меня. Его лицо было равнодушным. Уставшим. Как будто перед ним лежал не человек, а сломанный инструмент.
— Arbeiten! — рявкнул он.
Я кивнул и быстро выпалил.
— Ja… ja…
Я поднял Валерку на ноги, буквально вытолкнул вперёд. Он сделал шаг, потом ещё один, ноги его дрожали, но он шёл. Надсмотрщик ещё секунду смотрел на нас, потом отвернулся. Я выдохнул только тогда, когда он ушёл, но радости не было. Только страх, потому что я понял: второй раз нам так не повезёт. К вечеру небо потемнело раньше обычного. Солнца почти не было — только тусклый серый свет, который быстро угасал. Возвращение в лагерь стало мучением. Валерка висел на мне всем телом. Я чувствовал, как его руки слабеют, как пальцы разжимаются. Один раз он всё-таки упал. Прямо на снег, тихо, без звука. Я бросился к нему, поднял.
— Вставай! — шептал я отчаянно. — Вставай!
Он не сразу открыл глаза, секунда, другая. На мгновение мне показалось — он умер, сердце остановилось. Потом он вдруг вдохнул — резко, со свистом. Я почти застонал от облегчения.
— Ещё чуть-чуть… — говорил я. — Ещё немного…
Сам не знал, кому говорю — ему или себе. Когда мы подошли к воротам лагеря, я уже почти не чувствовал рук. Плечо, по которому ударили утром, горело огнём. Спина ломила. Ноги подкашивались, но я держал брата, не отпускал. В бараке стало ещё холоднее. Казалось, за день тепло совсем ушло из этих стен. Люди молчали. Сегодня никто почти не разговаривал. Слишком много человек утром увели. Слишком много пустых мест осталось на нарах. Эти пустоты бросались в глаза сильнее, чем живые лица. Я уложил Валерку на нары. Он тяжело дышал, каждый вдох давался ему с трудом. Грудь поднималась резко, будто воздух был тяжёлым, густым. Иван Лукич подошёл почти сразу. Он посмотрел на Валерку. Потом приложил ладонь к его лбу. Лицо его стало мрачным.
— Плохо… — сказал он тихо. Я почувствовал, как внутри всё оборвалось.
— Что делать? — спросил я. Голос дрогнул. Он посмотрел на меня.
— Греть. Давать пить. Не давать засыпать надолго.
— Почему?
— Может не проснуться.
Эти слова будто ударили меня в грудь. Сильнее, чем приклад утром. Я сел рядом с Валеркой и взял его за руку. Она была горячая. И слишком лёгкая, как у ребёнка. Ночью стало ещё хуже. Он снова начал бредить. Но теперь громче, резче. Он метался, тихо стонал, иногда резко вздрагивал, будто от удара.
— Мама… — шептал он. — Не надо… я буду…
Слова путались. Я держал его за плечи.
— Тихо… — шептал я. — Я здесь…
Но он меня не слышал. Один раз он вдруг закричал. Глухо. Сдавленно. Несколько человек в бараке повернули головы. Кто-то тихо выругался, кто-то перекрестился. Я прижал его к себе.
— Тихо… тихо…
Он весь дрожал, как в лихорадке. И тогда я впервые почувствовал то, чего не чувствовал раньше. Настоящий страх, не за себя, за него. Я думал — он уходит. Медленно, с каждым вдохом, с каждой минутой. И я ничего не могу сделать. Ничего. Я сидел рядом и слушал его дыхание. Считал. Один вдох. Второй. Третий. Иногда между ними появлялись паузы. Слишком длинные, слишком страшные. В такие моменты я наклонялся к нему ближе и шептал:
— Валер… дыши…
И ждал, ждал, пока грудь снова поднимется. Ждал, как ждут чуда. И где-то глубоко внутри меня росла новая мысль. Если он умрёт — я останусь один.
Глава 6. Память. Молитва. Кусочек хлеба
6 января 1943 года
В эту ночь, как и в прошлую, я почти не ложился. Я сидел на нарах, прислонившись спиной к стене, и слушал дыхание Валерки. После вчерашнего отбора мне казалось — если я засну, его снова заберут. Или он просто перестанет дышать, а я не замечу. В бараке было тихо. Не той тишиной, что приносит покой, а другой — тяжёлой, настороженной. Люди спали беспокойно. Кто-то кашлял во сне, кто-то тихо стонал, будто видел кошмары. Валерка лежал рядом. Он больше не бредил, как прошлой ночью, но дыхание его было слабым, неровным. Иногда он тихо вздыхал, будто во сне ему было тяжело. Я осторожно коснулся его плеча, он открыл глаза.
— Ты не спал? — прошептал он.
— Спал… — соврал я. Он посмотрел на меня внимательно, будто бы понял, но ничего не сказал. Сирена завыла резко, как всегда. Этот звук уже не пугал — он раздражал. Как заноза, которую невозможно вытащить. Люди начали вставать. Теперь все двигались быстро, почти автоматически. За несколько дней лагерь научил нас главному: думать потом, двигаться сразу. Я помог Валерке сесть, сегодня ему было немного лучше обычного, только лицо стало ещё бледнее и губы посинели от холода.
— Сможешь идти? — спросил я тихо. Он кивнул слишком быстро, будто бы боялся сказать правду. Мы вышли наружу. Мороз стоял сильный. Воздух был прозрачный, звенящий. Снег скрипел под ногами сухо и громко. Колонны выстраивались. Я снова увидел маму. Она стояла в своей колонне, чуть сгорбившись. Когда заметила нас, её взгляд сразу остановился на Валерке. Она поняла, без слов. Её губы дрогнули. Она перекрестилась, я ответил тем же. Колонны двинулись к заводу, шаги давались тяжелее обычного. Я чувствовал усталость во всём теле — в руках, в ногах, даже в спине. Будто за одну ночь я постарел на несколько лет. На заводе нас распределили по тем же участкам. Обломков стало меньше, но работы — больше. Теперь нужно было не только таскать кирпичи, но и складывать их ровными рядами. Надсмотрщики ходили между нами молча. Но их молчание было страшнее крика. Валерка начал работать почти сразу. Он поднимал маленькие куски кирпича. Каждое движение давалось ему с трудом. Я работал рядом. Старался брать самое тяжёлое. В какой-то момент рядом появился Иван Лукич, он остановился возле меня, огляделся по сторонам. Потом тихо сказал:
— Сегодня, слушай меня внимательно.
Я посмотрел на него. Он кивнул в сторону дальнего угла двора.
— Там склад. После работы — не торопись уходить.
Я не сразу понял.
— Зачем?
Он посмотрел на меня строго.
— Хлеб искать.
Слово прозвучало почти шёпотом. Но от него сердце забилось быстрее.
— Хлеб?
Это было почти невозможным.
— Опасно… — сказал я.
Он кивнул.
— Опасно. Но иначе малой не выживет.
Я посмотрел на Валерку. Он стоял, опираясь на стену, тяжело дышал, я понял — Иван Лукич прав. К полудню силы начали уходить. Голова кружилась, перед глазами иногда темнело. Когда дали баланду, я отдал половину Валерке. Сам ел быстро, почти не чувствуя вкуса — вкуса, которого не было, главное было — сохранить силы. К вечеру, когда сил уже не осталось, люди начали выстраиваться в колонну обратно, охранники кричали поторапливая нас палками и прикладами. Иван Лукич задержал меня за рукав.
— Подожди.
Я сделал вид, что поправляю одежду. Колонна медленно двигалась вперёд — мы остались позади. Сердце билось быстро. Я слышал, как рядом тяжело дышит Валерка.
— Что мы делаем? — прошептал он.
— Ждём… — ответил я.
Когда двор почти опустел, Иван Лукич кивнул.
— Идём.
Мы пошли вдоль стены, за углом, стояли ящики старые, разбитые. Иван Лукич наклонился и начал осторожно перебирать мусор. Куски бумаги, щепки, обломки досок. И, вдруг он замер, он вынул из-под ящика маленький кусок, тёмного цвета. Он повернулся ко мне. В руке у него был хлеб. Настоящий. Чёрствый. Но хлеб.
— Быстро… — прошептал он.
Я взял кусок, сердце колотилось так сильно, что казалось — его слышно вокруг.
— Делим… — сказал он. Мы разломили хлеб на три части, маленькие, почти крошечные. Одну, я отдал Валерке, он посмотрел на неё, как на чудо. Потом осторожно положил в рот. Жевал медленно, с наслаждением, как будто старался запомнить каждую секунду этого вкуса, в этот момент я впервые за всё время увидел, как в его глазах появляется свет. Живой, настоящий свет. Но вдруг раздался крик.
— Halt!
Мы замерли. Сердце остановилось. Из-за угла вышел охранник. Он смотрел прямо на нас. Я почувствовал, как холод пробегает по спине. Иван Лукич медленно выпрямился, спокойно, будто ничего не произошло. Охранник подошёл ближе и посмотрел на нас. Потом на землю. Я видел — там лежали крошки. Слишком много крошек, слишком заметно. Он поднял глаза и я понял: мы попались. Он подошёл медленно. Сапоги скрипели по мерзлой земле. Каждый шаг отдавался в висках тяжёлым ударом. Я чувствовал, как сердце колотится где-то в горле. Охранник остановился перед нами. Посмотрел на меня, потом на Валерку, потом — на Ивана Лукича. Его взгляд был холодный, пустой. Такой взгляд не выражал ни злости, ни жалости — только привычку. Он ткнул пальцем в землю, туда, где лежали крошки.
— Was ist das?
Я не понял слов, но смысл был ясен. Он видел, он видел всё. Иван Лукич ответил первым.
— Brot… kaputt… — сказал он на своём ломаном немецком. — Müll… мусор…
Он говорил спокойно, уверенно, охранник прищурился. Потом резко шагнул вперёд. Удар пришёлся неожиданно. Палка ударила Ивана Лукича по спине. Удар был глухой, сильный. Иван Лукич согнулся, но не закричал. Только резко выдохнул. Второй удар ещё сильнее. Я почувствовал, как внутри всё сжимается. Руки сами сжались в кулаки. Я хотел было двинуться вперед, но охранник повернулся ко мне быстрее и ударил. Палка скользнула по плечу и задела шею. Боль вспыхнула ярко, как огонь. Я пошатнулся, но удержался. Рядом тихо вскрикнул Валерка. Охранник резко посмотрел на него. Я замер. Если он ударит Валерку — тот может не выдержать. Но охранник вдруг усмехнулся, коротко, зло и ударил меня снова. Я упал на колени. Перед глазами потемнело. В ушах зазвенело. Я почувствовал вкус крови во рту. И вдруг услышал голос:
— Zurück! Schnell!
Он махнул рукой в сторону ворот. Это был приказ возвращаться. Мы поднялись, я помог Ивану Лукичу выпрямиться. Он тяжело дышал, лицо его стало серым, но глаза оставались спокойными.
— Живы… — прошептал он. — Ну и слава Богу
Это слово прозвучало неожиданно твёрдо. Мы побрели обратно к баракам, старались идти ровно не шататься. Я чувствовал, как болит плечо. Каждое движение отдавалось резкой болью. Но хуже всего было другое — мы могли потерять этот хлеб. Я осторожно нащупал карман, крошка всё ещё была там. Валерка шёл рядом. Он держался за мой рукав. Когда мы вернулись в лагерь, нас снова построили. Надсмотрщики смотрели внимательно, но больше ничего не произошло. Вечером в бараке Иван Лукич лёг на нары с трудом. Я видел — каждый вдох давался ему через боль. Я сел рядом.
— Простите… — прошептал я. Он повернул голову. Посмотрел на меня.
— За что?
— Из-за нас…
Он тихо усмехнулся.
— Из-за вас? — сказал он. — Из-за вас я ещё жив.
Я не понял. Он чуть приподнялся.
— Пока кому-то нужен — живёшь, — сказал он. — Один — пропал.
Он посмотрел на Валерку, тот лежал неподвижно. Глаза закрыты — дыхание стало чуть ровнее. Я достал из кармана маленький кусочек хлеба, осторожно как драгоценность, в тот момент это и была самая настоящая драгоценность.
— Валер… — прошептал я. Он открыл глаза.
— Вот…
Я вложил хлеб ему в руку. Он смотрел на него. Потом поднял взгляд на меня. В глазах появился слабый свет.
— Ты его сохранил? — прошептал он.
— Да… — ответил я. Он улыбнулся, слабо, но по-настоящему. Каждую крошку он пережевывал несколько раз, будто боялся потерять вкус. В эту ночь в бараке было необычно тихо, люди устали сильнее обычного. Я лежал рядом с Валеркой и слушал его дыхание. Оно стало чуть ровнее, не таким рваным. И впервые за много дней я почувствовал маленькую надежду. Очень маленькую, но настоящую. Перед тем как заснуть, Иван Лукич тихо сказал:
— Завтра праздник.
Я повернул голову.
— Какой?
Он усмехнулся.
— Рождество… Наше.
Я замер. 7 января. Он помолчал, потом добавил:
— Попробуем сделать праздник… если доживём до утра.
Эти слова прозвучали тихо. Но в них было что-то удивительное. Будто даже здесь, за проволокой, жизнь ещё не закончилась.
7 января 1943 года
Я проснулся ещё до сирены. Сам не понял почему. В бараке стояла необычная тишина. Не полная — кто-то кашлял, кто-то ворочался на нарах, — но всё равно другая, не такая, как в прошлые дни. Я лежал и слушал дыхание Валерки, оно было слабым, но ровным. Не таким тяжёлым, как вчера. Я осторожно повернулся к нему. Он спал. Лицо его было бледным, почти прозрачным, но губы уже не казались такими синими. Я почувствовал облегчение — маленькое, осторожное, будто боялся спугнуть его. Рядом зашевелился Иван Лукич, он приподнялся на локте и посмотрел на меня.
— Проснулся? — прошептал он. Я кивнул.
— Сегодня праздник… — сказал он тихо. Слово прозвучало странно непривычно. Праздник здесь казался чем-то невозможным. Рождество. Наше. Домашнее. Я закрыл глаза на секунду — и вдруг увидел нашу избу. Печь, от которой шёл тёплый жар. Маму у стола. Бабушку, раскладывающую пироги на полотенце, запах хлеба. Тепло. Свет. Я резко открыл глаза, передо мной снова был барак. Холодный. Тёмный. Но внутри стало чуть теплее — от воспоминания. Иван Лукич осторожно полез под свою рубаху. Достал что-то маленькое, завёрнутое в тряпицу. Он развернул её медленно, бережно и протянул мне. Внутри оказался кусочек хлеба. Очень маленький, чёрствый, настоящий. Я замер.
— Это… — прошептал я. Он кивнул.
— Спрятал… ещё раньше, — сказал он тихо. — На праздник берег.
Я смотрел на хлеб, не отрывая глаз. Он был меньше ладони, но казался огромным.
— Разделим… — сказал Иван Лукич. Он отломил крошечный кусочек для меня, потом еще один для Валерки. Валерка уже проснулся, он смотрел на хлеб широко раскрытыми глазами, будто увидел чудо.
— Рождество… — прошептал Иван Лукич и перекрестился. Я сделал то же самое. Руки дрожали. Валерка тоже перекрестился — медленно, с трудом. Мы сидели молча, никто не говорил. Слова здесь были лишними. Иван Лукич тихо шептал молитву. Я не всё расслышал — только отдельные слова:
— Господи… сохрани… спаси…
Но даже эти слова звучали сильно, будто защищали нас. Хлеб мы ели медленно, каждую крошку запоминали. Валерка жевал осторожно, медленнее всех. Потом тихо сказал:
— Вкусно…
Я улыбнулся, первый раз за много дней. В этот момент завыла сирена. Резко. Грубо. Как всегда. Но теперь она прозвучала особенно чуждо как-будто бы пыталась разрушить то маленькое тепло, которое появилось между нами. Дверь барака распахнулась.
— Aufstehen! Schnell!
Люди начали подниматься. Но я заметил — некоторые крестились перед выходом, быстро, тайком. Будто прятали свою веру так же, как хлеб. Мы вышли наружу, мороз был сильный, небо чистое, холодное. Солнце поднимаясь казалось чужим — холодным, без тепла. Колонны выстраивались рядами. Я увидел маму, она стояла среди женщин. Когда заметила нас, её взгляд сразу остановился на Валерке. Я осторожно показал ей пальцами маленький жест — будто держу кусочек, она поняла. Её глаза вдруг наполнились влагой, она быстро перекрестилась. Я ответил. Колонна двинулась. Сегодня мы шли чуть легче. Не потому, что стало проще, а потому, что внутри осталось что-то тёплое. Память. Молитва. Кусочек хлеба.
На заводе работа шла, как всегда. Кирпичи. Обломки. Металл. Люди двигались медленнее, осторожнее. Будто каждый нёс внутри что-то своё. В середине дня произошло то, чего я боялся. Валерка снова начал кашлять. Сначала тихо, потом сильнее. Он согнулся пополам, держась за грудь. Я бросил кирпич и подбежал к нему.
— Держись… — прошептал я. Он пытался вдохнуть, но у него не получилось. Кашель рвал его грудь. Я услышал шаги. Надсмотрщик шёл прямо к нам. Я почувствовал, как внутри всё холодеет. Если Валерка упадёт сейчас… Я не позволил себе закончить мысль. Он попытался выпрямиться. С трудом, очень медленно, но выпрямился. Надсмотрщик остановился рядом, посмотрел на него, потом на меня. Я стоял, не двигаясь. Сердце билось громко. Наконец он отвернулся и пошёл дальше. Я выдохнул. Только тогда понял, что всё это время не дышал. К вечеру Валерка совсем ослаб. Он шёл, держась за меня, каждый шаг — как борьба. Когда мы вернулись в барак, он лёг сразу. Я сел рядом.
— Ты держись… — сказал я тихо. Он посмотрел на меня, потом прошептал:
— Сегодня Рождество…
— Да.
Он чуть улыбнулся.
— Значит… Бог рядом…
Я не ответил, но внутри повторил те же слова. В ту ночь я снова почти не спал. Но впервые за долгое время у меня появилась мысль: пока мы помним праздники — мы ещё люди. И это было важнее хлеба.
Глава 7. Мама
8 января 1943 года
Я давно не видел маму близко, только издалека. Каждое утро — несколько секунд, пока строят колонны. И каждый вечер — ещё мгновение, когда нас ведут обратно. Всё наше общение теперь состояло из взглядов и коротких жестов. Но эти мгновения значили больше любых слов. В то утро мороз был особенно сильный. Снег скрипел под ногами, как сухая соль. Дыхание превращалось в густой пар, который тут же замерзал на воротнике полосатой куртки. Я держал Валерку под руку. Он шёл медленно, после Рождества ему стало чуть легче, но силы всё равно уходили. Иногда он спотыкался, и я ловил его за плечи.
— Держись… — шептал я.
Он кивал, без слов. Мы вышли на плац. Женская колонна уже стояла рядом. Я начал искать глазами маму. Я всегда искал и всегда боялся не найти, она была там, стояла ближе к краю. Худая, сгорбленная. Её волосы теперь были коротко острижены, почти под корень. Лицо стало острым, вытянутым, а щёки впали так глубоко, что казалось — кожа вот-вот прилипнет к костям. Но глаза… Глаза остались прежними. живыми, красивыми. Когда она увидела нас, её взгляд сразу остановился на Валерке. Она смотрела долго, очень долго и я понял — она заметила, как он изменился. Она подняла руку, очень осторожно, как будто поправляла воротник. Но я знал — это знак. она спрашивала: жив? Я чуть кивнул. Она выдохнула. Я видел это даже издалека.
Колонны стояли молча, только ветер гулял между рядами. И вдруг я заметил странное, мама стояла не так, как обычно. Она слегка наклонилась вперёд, будто прятала что-то у груди. Сначала я не понял. Потом она чуть повернулась боком, на секунду, совсем коротко. И я увидел — кусочек ткани, спрятанный под курткой, что-то маленькое, плотно прижатое к телу. Я не сразу догадался, но сердце вдруг забилось быстрее. Еда. Мама что-то прятала, для нас. Колонны двинулись, женщин повели в сторону складов, мужчин — к заводу. Но весь день я думал только об одном: что она прячет? И как она смогла это достать? Работа в тот день шла тяжело, руки болели сильнее обычного. Плечо после вчерашних ударов ныло при каждом движении. Валерка работал рядом, медленно, осторожно. Иногда он останавливался, чтобы перевести дыхание. Я видел, как ему трудно.
— Потерпи… — сказал я. Он кивнул, но не посмотрел на меня. Сил даже на это не было. К полудню появился Иван Лукич. Он подошёл ко мне незаметно.
— Видел мать? — тихо спросил он. Я кивнул. Он прищурился.
— Она сильная… — сказал он. — Такие держатся дольше.
Я посмотрел на него.
— Она что-то прятала… — прошептал я. Он кивнул, будто ждал этих слов.
— Значит, вечером смотри внимательно.
Слова его прозвучали спокойно. Но сердце у меня забилось быстрее. Весь день я ждал вечера. Работа казалась бесконечной. Каждый час тянулся, как целый день. Когда наконец прозвучала команда строиться, я почувствовал, как внутри появляется тревога и надежда одновременно. Мы возвращались в лагерь еле волоча ноги, Валерка шёл, держась за меня. Я поддерживал его, стараясь не показывать, как устал сам. На плацу уже стояли женщины и я начал искать маму. Сначала не увидел. Сердце пропустило удар. Потом заметил, она стояла почти в конце ряда и снова держала руки у груди. Когда наши колонны поравнялись, она сделала шаг чуть вперёд. Очень осторожно, так, чтобы не заметили. Я понял догадался и подошёл ближе, настолько, насколько позволял строй. Она быстро опустила руку, что-то маленькое упало на снег прямо перед моими ногами так быстро, что никто, кроме меня, не заметил. Я наступил сверху, сердце колотилось как, бешеное. Я не наклонялся, ждал. Колонны двинулись дальше. Только когда мы прошли несколько шагов, я осторожно нагнулся — будто поправляю обувь и поднял предмет сжав его в кулаке. Я не стал смотреть сразу, уж очень опасно это было. Когда мы дошли до барака, я раскрыл ладонь. Это был кусочек, маленький, тёмный, смятый картофель. Настоящий. Отварной. Холодный. Но картофель. Валерка смотрел на него широко раскрытыми глазами, будто не верил.
— Мама… — прошептал он. Голос его дрогнул. Я разломил картофель пополам. Одна часть ему, другая мне. Мы ели молча, с наслаждением. Каждый кусочек таял во рту. Я понимал, что она рисковала ради нас. каждый день, каждую минуту. Там, за другой проволокой. В ту ночь я долго не мог уснуть. Я лежал и думал о маме. О том, как она добывает еду, как прячет её, как несёт через весь лагерь и как боится быть пойманной. И только одна мысль стучала у меня в висках: мы выживаем не только потому, что держимся друг за друга, а потому, что у нас есть она.
Тот же день. Женский барак
Мама проснулась ещё до сирены, не от звука сирены — от холода. Холод здесь был другим, чем дома. Не тот, что приходит с улицы и исчезает у печки, а тот, что живёт внутри стен, в досках, в полу, в самом воздухе. Он не уходил никогда. Она лежала на верхних нарах, прижав руки к груди, и слушала дыхание женщин вокруг. Барак был длинный, низкий, почти без света. Узкие окна под самой крышей покрылись толстым слоем льда, и через них пробивался только мутный, серый свет. Женщины спали беспокойно. Кто-то тихо стонал, кто-то кашлял. Кто-то шептал во сне — звали детей, мужей, матерей. Мама уже привыкла к этим звукам, но не могла привыкнуть к одному — к утреннему страху. Каждый раз, просыпаясь, она сначала боялась открыть глаза. Боялась не увидеть сыновей на плацу, боялась увидеть пустое место там, где вчера стояли они. Она закрыла глаза на секунду и представила их. Алёшу — серьёзного, упрямого. Слишком взрослого для своего возраста. Валерку — маленького, худого, слабого. Мысль о Валерке всегда приходила первой и всегда — как боль. Сирена завыла. Женщины зашевелились. Кто-то спрыгнул с нар слишком резко — раздался глухой удар, тихий вскрик.
— Вставайте… — прошептала соседка снизу. Её звали Мария Степановна. Невысокая женщина лет сорока, с усталым лицом и грубыми руками. Она раньше работала на мельнице — это мама узнала ещё в первые дни. Здесь люди быстро узнавали друг друга. Не по именам — по боли. Мама спустилась с нар. Ноги сразу коснулись ледяного пола. По коже прошёл холод. Она натянула полосатую куртку плотнее. Поправила нашивку OST на груди. Каждый раз, глядя на неё, она чувствовала одно и то же — стыд, не за себя, за тех, кто заставил её носить это. Дверь барака распахнулась. Холод ворвался внутрь.
— Raus! Schnell!
Женщины начали выходить. Мама шла вместе со всеми, но внутри у неё была только одна мысль: увидеть их. На плацу она искала глазами мужскую колонну, всегда, каждое утро. И каждый раз — с одним и тем же страхом. А вдруг их нет? А вдруг… Она увидела их почти сразу. Алёша держал Валерку под руку. Мама замерла, Валерка выглядел хуже. Она увидела это сразу. Материнский взгляд замечает то, что другие не видят, походка стала тяжёлой, голова опущена, шаги медленные. В груди стало больно настолько сильно, что она на секунду перестала дышать. Лицо её осталось неподвижным, здесь нельзя было показывать страх. Она перекрестилась тайком и увидела, как Алёша делает то же самое. Это было их утреннее общение без слов. Женщин повели к складам, мама уже знала дорогу. За эти дни она научилась считать шаги — от барака до ворот, от ворот до склада, от склада до места работы. Это помогало не думать, не чувствовать. Сегодня их снова отправили сортировать мусор. Это была длинная площадка возле складских помещений. Там лежали кучи тряпок, ящиков, обрывков бумаги, обломков досок. Всё это нужно было перебирать. Отделять пригодное от мусора, работа казалась бессмысленной. Но она спасала, потому что среди мусора иногда попадалось главное — еда. Картофельные очистки, засохшие корки хлеба, огрызки, любая мелочь. Мама работала быстро, руки её двигались уверенно. Она научилась одному — искать, не показывая, что ищешь. Рядом с ней работала Мария Степановна. Та наклонилась ближе и тихо сказала:
— Сегодня может быть картошка…
Мама ничего не ответила, только кивнула. Через некоторое время это случилось. Среди тряпок мелькнуло что-то тёмное. Мама заметила сразу — картофель, маленький, смятый, но целый. Сердце забилось быстрее, она оглянулась. Надсмотрщик стоял в другом конце площадки. Смотрел в сторону. Мама быстро взяла картофель, сжала в ладони и незаметно спрятала под куртку. Прижала к груди туда, где теплее, туда, где никто не заметит. В этот момент она почувствовала настоящий страх.
— Если найдут — ударят. Или хуже.
Но мысль о Валерке была сильнее страха. Он должен есть. Во время короткого перерыва женщин подвели к водяной бочке. Мама стояла в стороне и пила воду, медленно, чтобы прочувствовать каждый глоток. И вдруг услышала голос:
— Держится малой…
Она вздрогнула. Обернулась. По другую сторону сетки стоял Иван Лукич. Он держал в руках пустое ведро — делал вид, что занят работой, но смотрел на неё, спокойно, внимательно. Они уже знали друг друга, по взглядам. В первые дни именно он показал ей — где стоят мальчики, где их участок, как увидеть их на построении.
— Слабый он… — прошептала мама. Голос её дрогнул. Иван Лукич кивнул.
— Но живой… — сказал он. Он говорил негромко, слова его звучали уверенно.
— Алёша крепкий… — добавил он. — Тянет его.
Мама закрыла глаза на секунду, ей хотелось верить.
— Я сегодня достала… — прошептала она. И чуть коснулась груди. Он понял сразу. Кивнул.
— Передай вечером.
Она посмотрела на него внимательно.
— Вы им помогаете… — сказала она тихо. Он пожал плечами.
— Помогаю… — ответил он. — Потому что знаю.
— Что знаете?
Он помолчал немного, потом тихо сказал:
— У меня тоже сын был.
Эти слова прозвучали тяжело и глухо, будто камень упал. Мама ничего не ответила. Она поняла — почему он помогает, почему делится хлебом, почему прикрывает Валерку. Он посмотрел на неё ещё раз.
— Держитесь… — сказал он. Потом отвернулся и ушёл. К вечеру руки у мамы перестали слушаться, пальцы онемели. Спина болела так, будто её били камнями. Но она думала только об одном — донести картофель, спрятать и передать. Когда колонны построили на плацу, она снова увидела сыновей. Алёша держал Валерку, как всегда. Она шагнула чуть вперёд. Сердце колотилось, руки дрожали. Она сделала движение — короткое, быстое. Картофель упал на снег перед Алёшей и она сразу отступила назад, будто ничего не произошло. Внутри всё дрожало. Она стояла и смотрела, как он наступает на этот кусочек. Как наклоняется позже, как прячет. И только тогда позволила себе вдохнуть, глубоко. В ту ночь, лёжа на верхних нарах, она долго не могла уснуть. Перед глазами стояли два лица. Алёша и Валерка. И одна мысль не давала покоя: если она перестанет добывать еду — они погибнут. А значит — она не имеет права сломаться.
Глава 8. Заговор
9 января 1943 года
В лагере стало как-то иначе. Я не сразу понял, что изменилось. Всё выглядело так же — те же бараки, тот же холод, те же крики по утрам. Но в воздухе появилось что-то новое. Тишина стала другой, более напряжённой. Люди начали чаще оглядываться. Раньше разговаривали редко — просто не было сил. Теперь шептались чаще. Коротко, быстро и всегда отвернувшись от других. Я заметил это ещё утром. Мы стояли на плацу, ждали команды двигаться к заводу. Валерка держался за меня, как всегда. Он почти не говорил — только иногда кашлял, тихо, чтобы не услышали. Иван Лукич стоял чуть впереди. Он обычно держался спокойно, не показывал волнения. Но сегодня он несколько раз обернулся назад. Посмотрел на кого-то и отвернулся. Это было странно, я проследил взглядом. В конце колонны стоял высокий мужчина, я видел его раньше. Лет сорока, с худым лицом и глубокими морщинами вокруг глаз. Он почти всегда молчал. Работал быстро, уверенно. Сегодня он смотрел прямо на Ивана Лукича, не отводя взгляда и вдруг едва заметно кивнул. Иван Лукич ответил таким же коротким кивком. Будто ничего особенного, но я заметил и запомнил. Работа шла, как обычно. Кирпичи. Обломки. Металл. Но люди двигались иначе, чаще собирались рядом, наклонялись ближе друг к другу. Иногда кто-то что-то передавал из рук в руки. Очень быстро, так быстро, что трудно было заметить. Я работал рядом с Валеркой. Он сегодня выглядел немного лучше после картофеля. Всё ещё слабый, но уже не шатался так сильно. Иногда он поднимал голову и смотрел на меня. Будто проверял, рядом ли я. В середине дня ко мне подошёл Иван Лукич. Он делал вид, что перекладывает кирпичи. Но говорил тихо.
— Алёша… — прошептал он.
— Да?
— Если кто спросит — ты ничего не видел.
Я замер.
— Чего не видел?
Он посмотрел на меня внимательно, потом сказал:
— И не спрашивай.
Слова прозвучали спокойно, но, в них было что-то тяжёлое. Я почувствовал тревогу.
— Это опасно? — спросил я. Он чуть усмехнулся, так, без радости.
— Тут всё опасно…
И отвернулся. К вечеру я заметил ещё одну странность. Тот высокий мужчина подошёл к Ивану Лукичу. Они стояли рядом, спинами к надсмотрщику. Говорили тихо. Я слышал только отдельные слова.
— …ночью…
— …инструменты…
— …проволока…
Слово «проволока» прозвучало отчётливо и я вздрогнул. Проволока означала только одно — забор. Границу. Побег. Сердце забилось быстрее. Я сделал вид, что поднимаю кирпичи, продолжая слушать.
— …нужно больше людей… — прошептал высокий мужчина.
— Мало сил… — ответил Иван Лукич.
— Всё равно… иначе погибнем тут…
Слова были короткие, обрывистые. Но смысл постепенно становился ясным. Они что-то готовили, что-то опасное, что-то большое. Когда мы вернулись в лагерь, я заметил, что Иван Лукич задержался у двери. К нему подошли ещё двое мужчин. Я видел их раньше — один работал в кузнице, другой — на складе. Они очень тихо говорили, чтобы не привлекать внимание. Я лежал на нарах и делал вид, что сплю.
— Когда? — прошептал один.
— Не скоро… — ответил Иван Лукич. — Надо ждать.
— Люди согласны?
— Не все…
Повисла пауза. Потом голос стал ещё тише.
— Есть доносчики…
Эти слова прозвучали как удар. Я почувствовал холод. Доносчики. Это означало, что кто-то может рассказать. Продать, выдать и тогда… Я не стал додумывать, потому что и так было ясно, тогда будет смерть. Когда Валерка уже спал, я лежал рядом смотрел в темноту и думал о том, что услышал. Про проволоку, про инструменты, про людей. И в этот момент рядом тихо заговорил Иван Лукич. Он думал, что я сплю.
— Надо решаться… — прошептал он кому-то. — Дольше нельзя…
Другой голос ответил:
— Если узнают — всех расстреляют…
Слово «расстреляют» прозвучало очень тихо, но в тишине барака оно прозвучало громче любого крика. Я закрыл глаза, сердце бешено колотилось. Если это заговор — он может спасти нас или погубить. И, возможно, совсем скоро лагерь станет другим, совсем другим.
10 января 1943 года
На следующее утро я проснулся с тяжёлым чувством. Будто ночью произошло что-то важное, но я не успел этого увидеть. В бараке стоял обычный утренний шум — кашель, шорох одежды, скрип досок под ногами. Но теперь я вслушивался в каждый звук внимательнее. После вчерашних разговоров я больше не чувствовал себя просто мальчишкой. Я стал свидетелем. А значит — частью чего-то опасного. Валерка спал плохо. Ночью он несколько раз просыпался, кашлял, тяжело дышал. Я поднимал его, помогал сесть, гладил по спине. Под утро он снова заснул. Когда завыла сирена, я осторожно разбудил его.
— Вставай… — прошептал я. Он открыл глаза.
— Уже?…
— Уже.
Он попытался подняться. Сегодня это далось ему тяжелее, чем вчера. Я помог ему надеть куртку. Руки у него дрожали. Но он не жаловался. На построении я сразу начал искать глазами Ивана Лукича. Он стоял впереди. Рядом с ним появился новый человек. Я не видел его раньше. Невысокий, плотный, с узкими глазами и нервными движениями. Он всё время оглядывался. Слишком часто, слишком заметно. Иван Лукич говорил с ним тихо, тот кивал в ответ. Но кивал неуверенно, будто боялся или сомневался. Я почувствовал неприятное чувство. Не страх, другое, недоверие. В этот момент высокий мужчина — тот самый, который вчера говорил о проволоке — подошёл ближе. Он мельком взглянул на меня и на Валерку. Потом снова на Ивана Лукича и тихо сказал:
— Сегодня ночью проверим.
Я услышал это отчётливо. Проверим. Что именно — я не знал, но прозвучало опасно. На заводе всё шло, как обычно. Но только снаружи, внутри всё изменилось. Люди начали двигаться осторожнее. Чаще смотреть по сторонам. Иногда исчезали на несколько минут — будто за инструментами, потом возвращались, спокойно и уверенно. Я заметил, как высокий мужчина незаметно передал Ивану Лукичу маленький предмет, похожий на металлический стержень. Иван Лукич быстро спрятал его под куртку. Инструмент, подумал я, тот самый, о котором говорили вчера. Валерка стоял рядом со мной. Он почти не работал — только держал лёгкие куски кирпича. Иногда он смотрел на меня, будто чувствовал мою тревогу.
— Что случилось? — тихо спросил он. Я покачал головой.
— Ничего.
Но внутри всё было напряжено. Я видел — что-то начинается и это что-то пугало меня. Вечером произошло то, что окончательно убедило меня: это был настоящий заговор. Когда колонны начали возвращаться в лагерь, я заметил, как высокий мужчина задержался у угла здания. Он сделал вид, что поправляет ботинок. Иван Лукич подошёл к нему. Они стояли совсем близко. Я слышал обрывки слов.
— …ночью…
— …два человека…
— …северный угол…
— …там слабее…
Северный угол. Я сразу представил забор. Колючую проволоку. Башни, прожекторы. Скорее всего они хотят проверить ограждение, понять — можно ли его разрезать, чтобы вырваться на свободу. Сердце забилось быстрее. На секунду мне даже показалось — это шанс. Но тут я увидел того самого плотного мужчину, за которым один раз, невзначай наблюдал. Он стоял чуть дальше остальных и смотрел на них. Он смотрел внимательно, долго, с прищуром. Он ничего не говорил, не подходил, просто наблюдал. И это казалось слишком подозрительным. Ночью, в бараке было темно. Только слабый свет пробивался из щели под дверью. Люди лежали тихо, но я чувствовал — многие не спят. Я тоже не спал. Ждал. Где-то в середине ночи я услышал тихий шорох, очень тихий. Я приподнял голову и увидел как двое мужчин осторожно спустились с нар. Один из них был высокий, другой — Иван Лукич. Они старались двигаться медленно, осторожно. Практически без звука они подошли к двери. Постояли. Прислушались. Потом дверь чуть приоткрылась и они исчезли в темноте. Сердце у меня колотилось так сильно, что я боялся — его услышат. Я лежал неподвижно, минуты тянулись бесконечно. Наконец они вернулись. Так же осторожно легли на свои места. Я услышал едва различимый шёпот.
Бесплатный фрагмент закончился.
