Читать книгу: «Лён»
I
Санаторий стоял у воды так, будто вода была единственным его оправданием — весь фасад, каждое окно, каждая колонна с облупившейся охрой выстроились лицом к заливу, точно комиссия, вечно ожидающая инспекции. Была осень тысяча девятьсот седьмого, и туман приходил по утрам не как погода, а как персонал: он обходил палаты раньше сиделок, заглядывал в щели рам, оседал на медных ручках дверей мелкими каплями, которые к полудню стекали вниз тонкими, почти письменными линиями — словно кто-то невидимый расписывался за каждого пациента отдельно.
Доктор Аркадий Лиховцев вёл приём в угловом кабинете, где стены были обшиты дубовыми панелями до середины и выкрашены в блёклый берлинский синий выше — цвет, который он сам выбирал, полагая, что синева успокаивает возбуждённый ум скорее, чем зелень или жёлтый, столь модный тогда в столичных клиниках. На его столе, среди пресс-папье и стопки картонных карточек с именами, лежал бронзовый колокольчик — небольшой, потемневший от времени, с ручкой в форме виноградной лозы, которую кто-то из прежних владельцев здания, видимо, счёл уместным украшением для места, посвящённого исцелению.
В карточке новой пациентки, Веры Николаевны С., тридцати двух лет, дворянского происхождения, значился диагноз, который Лиховцев вывел собственным почерком, с завитком на конце последней буквы, свойственным ему в минуты особого удовлетворения: «истощение нервов особого рода, сопряжённое с избыточной волей к самостоятельным суждениям». Он перечитал фразу дважды. Она нравилась ему своей обтекаемостью — диагноз этот можно было применить решительно к кому угодно: к женщине, отказавшейся от брака, к сыну, оспорившему завещание отца, к любому, чьё поведение создавало неудобства достаточной силы, чтобы семья согласилась оплатить содержание в заведении у залива.
Муж Веры Николаевны, невысокий господин с одышкой и часами на цепочке, которые он то и дело вынимал, не глядя на них, объяснил Лиховцеву в приёмной, что жена его в последний год пристрастилась к чтению книг, «не подобающих её положению», и начала оспаривать распоряжения по имению вслух, при прислуге, чем поставила семью в положение, близкое к скандальному. Лиховцев слушал, кивал, делал пометки — и думал не столько о симптомах, сколько о том, с какой лёгкостью муж произносил слово «положение», словно оно было медицинским термином не менее точным, чем пульс или температура.
Процедура, назначенная Вере Николаевне на первый вечер, называлась в санаторской документации «влажным обёртыванием» и состояла в следующем: пациентку укладывали на узкую кушетку, обёртывали холодной, только что отжатой льняной простынёй, от плеч до щиколоток, а поверх — шерстяным одеялом, чтобы удержать испарину; действие продолжалось около часа, за это время, по убеждению Лиховцева, происходило «оттягивание избыточного возбуждения к периферии тела». Перед началом процедуры сиделка трижды звонила в колокольчик — не по медицинской необходимости, но по традиции, заведённой ещё основателем санатория, доктором фон Крузе, полвека назад; сам звук был высокий, чуть надтреснутый, и разносился по коридору с равномерностью, которая со временем перестала пугать пациентов и начала, напротив, усыплять их, как усыпляет колокол на корабле, идущем сквозь туман по расписанию, известному одному штурману.
Вера Николаевна не кричала и не сопротивлялась. Она лежала, обёрнутая тканью, глядя в потолок, где трещина повторяла контур не то реки, не то вены, и думала — если верить записи сиделки, оставленной в тот вечер в журнале, — что холод простыни удивительно похож на холод, с которым муж когда-то, ещё в первый год их брака, объяснял ей устройство совместного капитала: подробно, терпеливо, снисходительно, будто она была ребёнком, которому наконец-то, из милости, доверяют взрослую тайну.
Лиховцев в эти минуты сидел у себя в кабинете и надписывал следующую карточку. Колокольчик, вернувшись после процедуры на своё место на столе, слегка позванивал от сквозняка — тонко, почти извиняющимся звуком, — и доктор, не поднимая головы, механически придержал его пальцем, чтобы не мешал думать.
II
К концу пятой недели Вера Николаевна перестала спрашивать, когда за ней приедут. Это отметила сиделка Аграфена Тимофеевна в журнале — не как улучшение, а с некоторой оторопью, будто молчание пациентки нарушало установленный порядок вещей больше, чем прежние её вопросы. Лиховцев, читая запись, испытал нечто похожее на удовлетворение профессионала и вместе с тем едва уловимую тревогу, происхождение которой он не стал бы объяснять даже самому себе: тревога эта касалась не здоровья Веры Николаевны, а того обстоятельства, что диагноз, вписанный им пять недель назад с таким изяществом почерка, начинал сбываться буквально — пациентка действительно теряла ту самую «избыточную волю к самостоятельным суждениям», о которой шла речь в карточке, и терять её она стала не вопреки лечению, а благодаря ему.
Муж приезжал по субботам, всегда в одно и то же время, всегда с корзиной фруктов, которую передавал через сиделку, не поднимаясь на второй этаж, где располагались женские палаты; он объяснял это заботой о репутации санатория — присутствие мужчины среди пациенток могло, по его словам, «взволновать нервную атмосферу отделения». Лиховцев подозревал иную причину, но подозрение своё держал при себе, поскольку счёт за содержание Веры Николаевны оплачивался исправно и без единой задержки, а исправность эта в делах санатория ценилась куда выше, чем ясность мотивов плательщика.
Процедуры продолжались по расписанию: понедельник, среда, пятница — колокольчик, простыня, час тишины под шерстяным одеялом. Аграфена Тимофеевна заметила, что Вера Николаевна к пятой неделе научилась ложиться на кушетку сама, без понуждения, укладывая руки вдоль тела почти торжественно, как укладывают их покойнику, — и это добровольное, отрепетированное движение тревожило сиделку сильнее, чем прежнее сопротивление пациентки в первые дни. Тогда она хотя бы вырывалась, спрашивала, за что; теперь она молчала так, точно вопрос «за что» перестал казаться ей уместным — не потому что нашла ответ, а потому что перестала верить в само существование ответа, который был бы обращён к ней, а не к её положению, к её имени в семейных бумагах, к сумме на счёте мужа.
Лиховцев, обдумывая случай Веры Николаевны для доклада, который он готовил к весенней конференции столичного общества психиатров, сформулировал наблюдение, показавшееся ему тогда особенно точным: подлинное излечение, писал он, состоит не в возвращении пациента к прежнему состоянию, но в его согласии с новым. Он не заметил — или не позволил себе заметить, — что формула эта одинаково хорошо описывала и выздоровление, и его полную противоположность, и что различить одно от другого можно было бы разве что по тому, кто именно выигрывал от согласия пациента: сам пациент или тот, кто оплачивал счета.
В начале декабря Веру Николаевну навестила её младшая сестра, Ольга, приехавшая без предупреждения мужа, вопреки протоколу санатория, требовавшему письменного разрешения от опекуна на любое постороннее посещение. Правило это Лиховцев в тот раз нарушил сам, впустив Ольгу в палату без бумаг, — не из сострадания, как он объяснял себе позже, а из чистого научного любопытства: ему хотелось увидеть, вызовет ли появление близкого человека какую-либо реакцию у пациентки, чьё «излечение» он готовился представить как образцовое.
Реакции не последовало. Вера Николаевна подняла глаза на сестру, узнала её — это было заметно по едва уловимому движению бровей, — и произнесла только: «Тебе не следовало приезжать без разрешения Николая Петровича». Ольга простояла в дверях ещё несколько минут, не в силах ответить, а затем вышла в коридор, где, прислонившись к дубовой панели, заплакала тихо, стараясь не привлекать внимания персонала. Из кабинета доктора доносился тонкий, надтреснутый звон колокольчика — начиналась очередная процедура для другой пациентки, чьё имя в этой истории не сохранилось.
III
В феврале, когда залив покрылся тем матовым, обманчиво крепким льдом, что заставляет местных мальчишек испытывать судьбу, а приезжих — восхищаться пейзажем, не подозревая о толщине, Николай Петрович явился в санаторий не в субботу, а во вторник, и не с корзиной фруктов, а с нотариусом.
Лиховцев принял их в своём кабинете, за тем же столом, где стоял колокольчик, — и заметил, что нотариус, человек сухой и методичный, разложил бумаги с той же аккуратностью, с какой сиделки раскладывали льняные простыни перед процедурой: край к краю, без единой складки. Речь шла об учреждении опеки над имуществом Веры Николаевны в полном объёме — Николай Петрович объяснял это необходимостью «оградить супругу от бремени решений, кои ей в нынешнем состоянии не по силам», и произносил фразу эту с таким видом, точно она принадлежала не ему, а какому-то высшему, безличному авторитету, от лица которого он был лишь уполномочен говорить.
Требовалось заключение врача. Лиховцев взял перо, обмакнул его, и на мгновение — только на мгновение — рука его замерла над листом, как замирает рука человека, вспомнившего на середине знакомой дороги, что где-то здесь, среди неотличимых друг от друга поворотов, был один, которого следовало избежать. Он вспомнил формулировку из собственного доклада: согласие пациента с новым состоянием есть подлинное излечение. Вспомнил и то, что не дописал тогда: чьё именно согласие в итоге оплачивается, а чьё — только предполагается.
Заключение он подписал. В нём значилось, что Вера Николаевна С. вследствие «истощения нервов особого рода» утратила способность к самостоятельному управлению делами и нуждается в постоянном попечении. Формулировка была почти дословно та же, что и в первичной карточке пять месяцев назад, — разница состояла лишь в одном слове: тогда речь шла об «избыточной воле», теперь — о полном её отсутствии. Диагноз, иными словами, совершил полный оборот, оставшись при этом, по существу, неизменным: он по-прежнему означал не состояние тела или ума, а степень удобства, которую тело или ум предоставляли окружающим.
Вечером того же дня Аграфена Тимофеевна, разнося ужин, застала Веру Николаевну у окна — та стояла, прижавшись лбом к стеклу, и смотрела на лёд залива с тем вниманием, какое обычно уделяют не пейзажу, а расчёту. Сиделка спросила, не холодно ли ей, и Вера Николаевна ответила не сразу, а когда ответила, голос её прозвучал ровно, почти академически: «Я думаю о том, Аграфена Тимофеевна, сколько человек нужно, чтобы решить, что я нездорова, и сколько — чтобы это перестало быть решением, а стало фактом. Кажется, счёт замкнулся сегодня на трёх: муже, нотариусе и докторе. Три подписи — и меня больше нет, при том что тело моё, как видите, стоит у окна и вполне отчётливо считает льдины».
Аграфена Тимофеевна не нашлась, что ответить, и вышла, оставив поднос на столике нетронутым.
Той же ночью, как записано в санаторском журнале сухим казённым слогом, не допускающим сомнений в собственной беспристрастности, Вера Николаевна С. скончалась во сне «от осложнений нервного истощения». Причина смерти вопросов не вызвала: свидетельство подписал Лиховцев, колокольчик на его столе простоял всю ночь неподвижно, а лёд на заливе, если верить более поздним, менее казённым источникам, в ту ночь треснул в одном месте — там, где, по свидетельству сторожа, кто-то, по всей видимости, всё же рискнул проверить его на прочность.
Бесплатный фрагмент закончился.
