Читать книгу: «Поклонение волхвов», страница 7

Шрифт:

– Едут! – заорали самые глазастые, углядев на краю земли копошение.

Перевалив через дымящийся от влаги горизонт, кавалькада приближалась.

Саторнил Самсоныч густо вспотел; махнул оркестру:

– Дуйте, братцы!

Братцы запасли в грудь воздуха – и дунули. Услышав произведенный звук, Маринелли заржал; Саторнил Самсоныч глянул на него тоскливо. Тут послышался еще один шум: желая продемонстрировать прирученность здешних туземцев, Пукирев велел нагнать музыкантов из киргизцев и татар. Теперь и они ударили в свои азиатские балалайки – заржали и вздыбились лошади, отродясь не слышавшие такого иерихонского концерта, – а Комиссия уже приближалась, по грязи раскатывалась ковровая дорожка.

Саторнил Самсонович, спешившись, подошел к краю малиновой дорожки, как к обрыву; хлеб-соль в руках тряслись.

Вот Комиссия поравнялась со встречавшими…

И пронеслась дальше, шумя, скрипя, словно никто ее не встречал, не раскатывал дорожку, не приветствовал духовыми инструментами. Только Маринелли ловко вписался в кавалькаду и унесся с ней в сторону городских ворот, жестикулируя.

Саторнил Самсонович застыл возле дорожки, отщипывая от бесполезного каравая кусочки, запуская в рот и пережевывая. Штатские и военные власти, депутаты от сословий, офицеры и солдаты – все замерли, вывихнув шеи в сторону умчавшихся. К ногам Саторнила Самсоновича подошла кошка и потерлась о сапог.

– Брысь! – заорал градоначальник, ничего не соображая.

Взяв город с первого приступа, Комиссия рассыпалась по учреждениям. С Пукиревым разговаривала лаконически, со льдинкой в голосе; воцарилась в его кабинете, переставила по-своему чернильницу и пресс-папье и затребовала отчеты.

– Какие? – спросил Пукирев чужим и неприятным ему самому голосом, с тоской глядя на переставленный письменный прибор.

– Сами знаете!

– Не знаю – какие! Не знаю – какие! – кричал Саторнил Самсонович вечером в кругу домашних.

– Саторнил, это есть судьба, – скрипела из кресел супруга.

Ночью сделалось совсем худо. Слуга, высланный в дозор, доложил, что в окне у Комиссии свет. «Не спит, не спит – изучает, – шагал по комнатам Саторнил Самсонович. – А отчего не спит?» Проворочавшись полночи – сбежал, оставив супругу дохрапывать в одиночестве. Добрался до кабинета. Из-под двери выбивалась дымка света; Саторнил Самсонович отер лоб и постучал. Внутри буркнули; истолковав этот бурк в положительном смысле, Саторнил Самсонович просунул голову: «Я… доклады принес». Сощуренные от света глаза округлились: кабинет был пуст. Только возле самого стола сидел мальчик киргизец: трогал пальцем струны на киргизской домре, рядом валялся лук со стрелами. «Ты кто?» – спросила голова градоначальника (тело так и осталось – застывшим – за дверью). «Амур», – ответил мальчик, продолжая ковырять струны. «А-а…» – Саторнил Самсонович нырнул головою обратно. Добрался до постели: «Да, это судьба» – и рухнул в пуховики.

 
Посадили Ваню в стул,
Стали Ваню забирати,
То ись забривати.
На плечи кудри повалилися.
Из глаз слезы покатилися.
Ох ты, мати, моя мати!
Подойди, мати, поближе,
Собери-ко мои кудре…
 

Санкт-Петербург, 19 октября 1850 года

«Милый сынок Николай Петрович!

Пишет тебе твоя матушка, которая тебе жизнь и ласки давала и деток бы твоих еще мечтала потетешкать, да, видно, не судьба: имела точное сновидение, что закат планиды моей скор – и нужно отринуть суету и устремиться к духовному. Однако помышления о тебе, Николенька, и о сестрице твоей не отпускают меня от мирского; этими мыслями занята целые дни, они есть главные труды и упражнения моего сердца. Ты же пишешь редко, скрываешь, какие у тебя интересы, обзавелся ли покровителями, есть ли у тебя носовые платки, гребенки и другие предметы.

Твое прошлое письмо читали мы дважды; в первый раз утром, в присутствии Папеньки, братцев твоих Ильи Петровича и юного Василия Петровича, малолетней сестрицы Татьяны Петровны, а также Катерины Фадеевны. После утреннего чтения было устроено и вечернее, на котором присутствовали те же слушатели, кроме Папеньки, который выдумал себе боль в ногах, хотя даже младенцы знают, какая эта боль и в какой бутылочке она у него припрятана. Но спешу тебя обрадовать, что взамен пришли Петр Егорович с Прасковьей Стефановной, которых ты не знаешь, но которые порядочные и интересуются тобою, не то что наш Папенька с его ногами. Потому что Папенька твой, которого ты обязан почитать и уважать как священного Родителя, есть un égoïste; я, говорит, «уже слыхал это письмо и не желаю себе такого повторного удовольствия», – это, Николенька, твое-то письмецо он называет удовольствием в дурном смысле! Не желаю говорить ничего осуждающего о нашем Папеньке, но без его присутствия вечернее чтение вышло даже лучше утреннего, а Петр Егорович отметил, что ты весьма развился в слоге, и Прасковья Стефановна была с этим тоже согласна. Жаль, что ты не знаешь, какие у Прасковьи Стефановны пеклись в прошлую среду вкусные ватрушки: они, вероятно, первые в Петербурге после Императорских. Но Папенька не желает общаться с такими людьми; что ж? мы не в обиде, бог с ним!

Но как подумаю, что ты среди тамошних грубостей не имеешь подобных ватрушек и лишен общения с образованными людьми… Пишешь ты о каком-то Павле, но этот Павел мне подозрителен: лучше, Николенька, не искать дружбы таких людей! Они, может, красиво рассуждают о разных пустяках, но мы ученые и знаем эти рассуждения, они – только красные слова, ибо лишены сердца. И я бы хотела сама познакомиться с этим Павлом, послушать его речи и испытать нравственность. Что касается упомянутого тобою фельдшера Казадупова, то, несмотря на неблагозвучность фамилии, от этого человека веет мудростью и умеренностью привычек; это добрый семьянин, за внешней холодностью его скрывается много чувств, подкрепленных опытностью жизни. Разумеется, Папенька твой при утреннем чтении счел по-другому и смеялся и отпускал афоризмы от одной фамилии господина Казадупова. Но Папенька, как я уже писала, манкировал вечерним чтением и даже не перечитывал твое письмо, хотя я его не прятала, а умышленно подкладывала в те места, где Папенька бывает.

Что касается прибытия в ваши земли аспида Маринелли, то я даже имени его писать здесь не имею желания; это Зверь, выходящий из бездны ради погубления нашего семейства. Ты пишешь, что он запрыгнул в начальство; не забывай, что он – италианец; пусть говорят, что они большей частью дворовые музыканты, и мы их музыку уже знаем! Правда, теперь я на его италианство уже другими глазами смотрю, он сам – жертва своих южных страстей. Музыкою он сестру твою Варвару Петровну пленил; а когда я к нему приехала – он и при мне на гитаре. Если уж я, мать честного семейства, к нему явилась, а он с гитарой, то представляю, какие у него понятия. Но если ты говоришь, что он теперь начальство и в больших связях, то нужно напомнить ему о родстве с нашей фамилией и о том, сколько мы оказали ему благодеяний, которых он был недостоин. Впрочем, про то, что недостоин, ты, Николенька, пока ему не говори, а только изобрази взглядом. А если, как ты пишешь, злодей к тебе проявляет симпатию, то не гнушайся пока этой проклятой симпатией, узнай, куда Ирод бросил племянника твоего Левушку, кровиночку, солнышко мое! Никогда не прошу ему этого, так и передай ему когда-нибудь, только не сейчас – сейчас пока не надо. И вообще передай, что зла на него много не имею, а ровно столько, сколько он, подлец, заслуживает, и молюсь за него и за всех италианцев, чтобы им, шарманщикам, всем хорошо было.

Теперь хочу приуготовить тебя к нынешним обстоятельствам Вареньки. Тебе не нужно втолковывать, как некоторым здешним скептикам, что я наделена каким-то шотландским вторым зрением и имела, по исчезновению Вареньки, ясный сон, являющий ее нынешнее положение. Сон этот пересказывать не буду, скажу только, что Варвара Петровна явилась в нем в виде полевой птицы. Так оно, Николенька, и было в яви! Я тебе уже писала, что в Новгороде поступки ее сделались странны и вызвали толки; начудачив, она исчезла, оставив свет в недоумении. Она не нашла мужа с сыном; что ж? зачем же от этого мутиться рассудком? Вот что должна была сделать: вернуться в родное гнездо, просить совета… Прости, слезы подбираются к глазам! Через три месяца ее обнаруживают больною в убогом месте, среди чужих людей. Какой-то трактирный человек проникся к ней жалостью и кормил, больную, из своих средств: дай ему Бог всех благ, если, конечно, за этой филантропией не скрывалось какого-то расчета. А потом гром с неба: на сносях она! Вот что натворила-то, птица полевая! И я хороша – не углядела, все верила ей, что по хлопотам она носится, а она вот о чем хлопотала! Ох, Николенька, перед глазами темно! Не могу даже буквы писать: уж такою монетою она за все мои ласки отплатила! Позор, полный позор, как людям теперь, как теперь Прасковье Стефановне в глаза смотреть буду, как на улицу выйду, с пятном-то?

И ведь жалко ее; на днях была от нее вестница, немка одна, очень мой ежевичный пирог хвалила и говорит: объявился у Вареньки какой-то незримый покровитель, и Варенька помещена в тамошнюю обитель и ни в чем не нуждается, а денежки, которые я ей послала вместе с письмом, где свои взгляды ей высказала, она мне обратно отослала. А я держу эти деньги и не знаю, что этой немке сказать, а она мой пирог все похваливает. Вот, Николенька, такие у нас обстоятельства. И ты по неразумию нас в несчастье вверг, и Варенька, любимица моя, кинжалом меня дорезала – такова расплата за мое материнство. Думаю, оттого это, что кормилицей вашей была одна чухонка, о ней потом слышала, что лекарка и ведьма; каюсь, не разглядела тогда в ней этих склонностей. Прости, что рассказываю тебе всю эту мелочь; перед глазами туман, Папенька – черствое изваяние, а Илюшенька вчера ноги промочил, не миновать простуды! А Анна Вильгельмовна все просит рецепт ежевичного пирога, не знаю: давать, не давать – еще как она мой рецепт перетолкует; ничего не знаю… Все темно в этом мире, Николенька; все в нем суета и ветер, который дует непонятно откуда. Не выходит из головы Варенькин незримый покровитель; кто же это, какой человек? Не трактирный, наверно. Или здесь иносказание? Раньше-то я хорошо иносказания понимала, а теперь все время только плачу. Прощай, Николенька, не груби начальству, не забывай чесать кудри и чистить себя водою. Держись путеводной звезды господина Казадупова, а Маринелли передай мой поклон, скажи: помнит маменька гитарные ваши серенадки! И тебе, может, протекцию окажет, хотя какая от Иуды протекция – жену сума свел, сына похитил: всё от него, Зверя и музыкантишки! Прощай, Николенька, пиши чаще, тут уже и Петр Егорович спрашивал, нет ли от тебя писем; а я уж за тебя молить буду, пока есть сил и дыхания; не забудь про кудри…»

Новоюртинск, 1 ноября 1850 года

– А на Кавказе холодно и нуль много, – говорил Павлушка. – Смерти много. У тамошних народов главный товар – смерть, им и торгуют. И горы у них. Нет у нас, русских, к горам привычки. У меня каждый день работа была – сказку рассказывать. Пять ночей возле Терека-реки стояли, пять ночей сказки складывал. Сказки были – про то, как одна баба ореха объелась, а ночью к ней домовой на печь залез и стал с ней свадьбу играть. А тут мне один солдатенок говорит: а про трех волхвов знаешь? А я не знал такой сказки, но говорю: «Знаю!» И давай врать, да так ловко, сам себя заслушался… А потом братьев своих и встретил, со звездами. С собой их носят, кто в ладанке, кто за щекой.

Николенька кивнул, потянулся, отхлебнул воды.

Звякнул на дне кружки гривенник.

– А потом наши до самого Ерусалима ходили, до Вивлема-города, и звезду оттуда привезли, которую над самими яслями Спасителя взяли. Там, говорят, время немирное, пусть эта звезда пока в России полежит. А как там утихомирится, может, вернем, где взяли. Привезли, а что делать – не знают, звезда – не овчина. Хранить страшно – отнять могут, и вещь известная; из Ерусалима пишут, что там переполох и большая печаль; а как теперь звезду вернешь, Вивлем-то вон где! Ну и расплавили звезду на части, наделали из нее малых звезд. Где эти звезды соберутся вместе, там Христос и родится, там мы новое, русское Рождество и отпразднуем. А пока к тому готовимся…

Замолчал. Николенька поднял голову, потянулся, послушал ветер:

– Дождь, что ли?

– Не. Дух зимы ходит, траву щупает. Он слепой, сердцем ходит. Куда сердце поведет, туда и он. А осень, наоборот, глазаста, только глаза у ней не для зрения, а для плача, сидит, плачет, справа от нее плакальщицы, а слева – смеяльщицы. Как сама заплачет, так плакальщицы и подхватят. А как перестанет, тут смеяльщицы начинают; только смех у них такой, что лучше уж плач – быстрый у них смех, как вороний: кар-кар. От такого смеха листья жухнут и на баб икота нападает – не прогонишь, хоть кулаком им по спине стучи!

Первые дни Комиссия что-то требовала; обедала вместе с мальчиком-киргизцем, усыновленным ею из филантропии. «Какое смышленое дитя!» – восклицал Пукирев. Мальчика звали Амуром, и он уже умел считать до сорока.

Потом проверка стала стихать, поглощаясь жизнью. Одни говорили, что Комиссией выявлены нарушения. Другие, напротив, что она обнаружила какие-то невознагражденные подвиги и запросила из Петербурга телегу с орденами. Второй слух нравился Саторнилу Самсоновичу больше – хотя бы потому, что сам его и пустил. Только супруга беспокоила: вчера застал ее напевающей романс.

Мальчик Амур разбил любимую чернильницу в кабинете градоначальника. «На счастье, на счастье», – страдальчески улыбался Саторнил Самсонович.

Степь давила холодом, иногда набегал, с бабьим всхлипом, дождик. А Комиссия все не уезжала: зимовать, что ли, собралась? Вечера посвящались картам – играли в старый добрый вист, разбавляя его изредка новомодным преферансом.

«Сто девятнадцать! Сто десятьнадцать!» – звонко говорил Амурчик, качаясь на коленках у Саторнила Самсоновича.

«Сто двадцать, а не сто десятьнадцать, душенька!..» – исправлял его градоначальник и молил покровителя своего, св. Саторнила, мученика Карфагенского, о скорейшем избавлении от прожорливых и детолюбивых проверяльщиков.

– Величаем Те, Пресвятая Дево, Богоизбранная Отроковице, и чтим еже во храм Господень вхождение Твое!

Николенька стоял в церкви. Введение во Храм. Стайка крещеных татар или башкирцев; подле них топтались их бабы в русских платках, повязанных так, словно хотели ими перевязать все лицо. Возле роскошно-пучеглазых икон эти лица казались еще скуластее, монголистее. Все молились. Тепло, по-татарски выговаривая тысячелетние слова. А Николенька – интерьер разглядывал. Церковь в византийском стиле: тетраконх, дыхание ученого греческого христианства, затоптанного османским копытом. Теперь это византийство уже не жгло ему глаз; хоть и смотрелось бутафорией среди киргизско-татарского царства, но – не жгло. Оглядев своды и просчитав в уме, обнаружил неточность строения; надо будет сказать. Обогнул прихожан, подошел к Николаю Чудотворцу, протянул к иконе уже потеплевшую от пальцев свечу. Полюбовался горением. И – к выходу. У выхода запнулся – что-то теплое коснулось плеча. Татары, выстроившись перед иконой Божьей Матери, касались ее – губами и наморщенным лбом.

– О, как я стражду! – орал Маринелли, несясь на лошади по степи.

С вампирской жадностью бросался он на жизнь. Еще в детстве, в темном их доме, выходившем единственным окном на чародейскую Сухареву башню. Он был слаб и капризен и постоянно что-то воровал. Тень от башни наполняла комнату, пахло страхом и лампадным маслом. Его наказывали, его учили молиться по утрам по-русски и по-латински, по старому латинскому букварю, пахнувшему мышами. Он закрывал букварь и слушал, как отец, огромный, как Сухарева башня, ходит по коридору и выдумывает блюда на обед.

Так прошли детские годы и юность; наступила свобода, вместе с ней голод и долги. Он служил, имел нарядный почерк и воздушный переимчивый ум. Правда, и в почерке чувствовалось некое вольномыслие, буквы торопились, не оказывая друг другу никакого почтения. Начальство почерком Алекса любовалось, но в целом не одобряло. Он же тяготился службой; любил прокуренные платья цыганок, газетные сплетни и голубые язычки пунша. Любил – второстепенной частью сердца – свою семью. Иногда замечал сына, Левушку: да, растет, растет… В семью являлся поскучать и помучиться: Варенька ходила за ним, перенося из комнаты в комнату упрек во взгляде. Он привык к этому упреку, вдувал в него струйку табачного дыма, как пчеловод, защищающийся от пчелиных укусов. Мед забирал – ночью. Мед страха, из широких Варенькиных глаз. Потом снова – к цыганам, подпевал баритоном, зарывался лицом в прокуренные, окропленные шампанским юбки.

Отъезд Вареньки в Питер оказался роковым – хотя он сам мечтал употребить отсутствие семьи «во всю клавиатуру». Первые дни так и было: и клавиатура, и глиссандо, и пляски с замиранием в метафизических позах. А потом – уже не помнил когда, дни склеились – начальство потребовало объяснений, и он оказался вышвырнут. Вареньки все не было, он отправил ей письмо, понял: не ответит. Дни катились к Рождеству, в голове была уже одна Варенька, он ходил по комнатам, пиная бутылки, катавшиеся по голым доскам, – ковры уже ушли за долги. Иногда пытался вспомнить Левушку – и не мог; память подсовывала выблядка, прижитого в юности от горничной Феклуши, нечистоплотной и ласковой, или портрет Наполеона в детстве, еще какие-то мордочки. По ночам снова – глиссандо и юбки. Под Рождество квартира стала пустой, как стакан: все выплеснулось из нее – за долги или друзья прихватили; под окнами по снежку прогуливались кредиторы. Пробовал отыграться – alas! – пришлось отвинтить с пальца фамильный перстень. Утром просыпался, лил на лицо остатки шампанского; пытался вспомнить Левушку. Совесть хлестала его крепкими ладонями; от ее ударов было больно и сладко.

Решил бежать в Питер к семейному очагу, отогреться. Бежал ночью; всюду мерещились горящие глаза кредиторов. По дороге укреплялся вином; в Питер въезжал уже полным Бахусом, звонили к всенощной, он покусывал заледеневший ус: «Для любви одной природа…» Нет, он все еще собирался предстать пред своим семейством и даже прикупил в дороге леденцов для Левушки, а для Вареньки приберег поцелуй, который, он знал, ей нравился: чуть ниже ее ушка, глубокий и вдумчивый. Но перед домом Триярских случилась заминка: заметил тещу, Варенькину матушку, отправлявшуюся куда-то со свитой. Стал ждать, когда уедет, – вступать с ней в беседу не имел сил. Теща уехала, легче не стало. Требовалось выйти из повозки, стучать, врать про Новгород. Выйдет Варенька, он, конечно, снова будет оправдываться и даже поцелуй чуть ниже ушка не спасет, да и допустит ли она его до этого ушка? Нет, плеснет холодом и зашуршит юбками прочь – а он останется как дурак с заготовленным поцелуем.

Вот только Левушка… Для него точно не понадобится врать – сыновьям достаточно просто услышать голос отца, взгляд, запах отца, и все понимают: он помнил это по своему детству… Заберет Левушку, отвезет его в какое-нибудь веселое место, а утром они явятся обратно, Левушка уже будет его адвокатом, и Варенька по утрам добрее.

Он позвонил, прислуга его впустила, сообщила, что Варенька в жару, а Петр Фомич почивают. «Прикажете доложить?» – «Нет… А где мой сын?» Левушка сопел в комнате, недалеко от елки. Проходя мимо нее, Маринелли замер: детство, тепло, ожидание подарка (всегда дарили «не то») – все это окутало его на мгновение. Потом сверху глухо стукнуло – Маринелли стряхнул елочные чары и бросился к Левушке. Целовал его, мягкого, слюнявого ото сна, – узнавая.

Потом они мчались по улицам, Левушка был счастлив, но мерз, Алексей Карлович отогревал его остатками рома, и Левушка говорил, что ром «куксается». Это Маринелли помнил, потом стал помнить хуже, обрывками. Помнил, что кружили по городу, и он все обещал Левушке «веселое место», совершенно не представляя, в какое веселое место можно отвезти его ночью, да еще под Рождество. Завернул к двум прежним своим приятелям, одного не оказалось, а второй вышел халдейски пьян и обложил такими куплетами, что Маринелли быстро отъехал, все гладя Левушку по испуганному мокрому лицу. Левушка мерз, хныкал и просился домой, Маринелли кутал его в свою шубу и шептал обещания, тычась то в один, то в другой переулок уже безо всякой цели. «Aimes-Ш ton Papa? – целовал Маринелли холодное ухо Левушки, глядевшее из-под шубы. – Мы скоро приедем… Там будет весело». Когда уже собирался возвращаться обратно в дом, откуда так бесталанно похитил сына, всплыл вдруг в голове какой-то адрес – и повозка понеслась туда, под Левушкин всхлип.

Это было место, где Маринелли когда-то встречал Рождество или так ему показалось. Где-то за Обводным, где кончается всякое регулярное бытие; глухой, пахнущий какой-то выплеснутой дрянью переулок. В соседних строениях не было жизни, либо ее крепко прятали под корою стен; первобытный снег лег под подошву; ни фонаря, одно фосфорное небо над головой. Маринелли долго стучал, стук падал в тишину без отклика; даже собаки не подавали своих обычных реплик. Наконец дверь ожила. Вышмыгнуло в проем лицо и сделало знак следовать внутрь. Маринелли вошел, бормоча какой-то бред о замерзающем ребенке (Левушку нес на руках), называл фантастические имена, которые должны были селиться в этом доме. Их долго вели коридором, Левушка висел на Маринелли, обхватив его шею ледяными ладонями. Завели в горячую комнату, где была музыка и столы. Лица вертелись больше мещанские, но Маринелли, окунутый в тепло, сделался демократом и радовался всему. Левушку от него аккуратно забрали: «согреть, согреть…». Он не возражал; наползло облако похмелья. Слышал женский голос: «Прибыло дитё, дождались светлое!» – и Маринелли тоже обрадовался: «Вот они как Левушке рады»; размякли мысли; даже представилось, что «дите» это он сам, Маринелли, согретый.

Спал он, казалось, немного. Открыл глаза, узрел над собою ослиную морду; морда висела, шевеля пушистыми губами. Маринелли мерз – лежал на полу, в голове гудел оркестр, в ухе засели остатки скрипичного звона. Маринелли потрогал себя, подвигал зрачками; он лежал в пустой комнате на шубе. «Чер-рт! Где это я?» Дернулся, встал на чужие, не желавшие признавать его, ноги. «Эй, есть кто здесь?» Голос разлетелся по пустоте. Шагнул в одну дверь, новая комната встретила его новою пустотой. «Левушка!» Побродил по комнатам, постоял у вечереющего окна. «Сколько я спал? Который теперь час?.. Левушка!» Выбрался на улицу; повозки не было, не было вообще ничего. Переулок был глух; на свежем снегу синели следы копыт, больших и малых. «Какой же я подлец! Какой же я подонок, подонок, подонок!» – твердил он, глядя на следы, строчившие по снегу. Практический смысл требовал опохмелиться; обнаружив, что деньги остались при нем, он отправился в поисках подходящего заведения. Заведение вскорости нашлось, потом еще одно…

Так Алексей Карлович оказался в полицейском участке, где и началась его реинкарнация, доклады о нем в какие-то высшие сферы, чуть ли не к самому Государю, и неожиданное его назначение в Комиссию в дрянной городишко Новоюртинск.

Новоюртинск, 20 ноября 1850 года

С утра ходили по казармам: проверяли состояние волос. Впереди Комиссия с линейками и ножницами; следом остальное начальство. Солдаты, вялые, зимние, хмуро предоставляли головы под обмер. До начала была беседа о головах, о длине волос – одного и трех четвертей дюйма по бокам, согласно Высочайшему Указу. Солдаты молчали, придерживая скулами зевоту.

Начался обмер. В солдатскую голову втыкалась линейка, обмерщик выкликал длину. Если соответствовала, солдата отпускали и вызывали следующую голову. Нарушителей гнали в угол – тосковать; кто-то шепотком молился.

– Ну не верти головой… В каком году последний раз гребень видал? Что молчишь, оглох? Государь ночей не спит, бумагу пишет, а ты волосьями трясешь. Держи, говорю, ровно, линейкой в глаз заеду… Неужто порядок в волосах держать тяжело? Смочил водой, сделал вот так и так – и ходи себе! Ну, сколько у него там? Сколько? А с боков мерили? Иди, что стоишь?.. Твое счастье, чуток больше – был бы среди них…

Толпа нарушителей разбухала; к обеду в ней стало тесно; тот, кто прежде молился, теперь сидел, обхватив голову и временами со взвизгом выдирая из нее клоки.

– В каком году последний раз волосы чесал? А водою пользуешься?

– Пользуюсь.

– Ишь, еще дерзит! Вставь-ка ему линейку глубже… Что дергаешься – больно, что ли? А думаешь, государю не больно видеть, какие у тебя дебри?

– Бирнамский лес! – вывинтился вдруг Казадупов.

– Какой еще лес?

– Это из Шекспира, из Шекспира…

Нового нарушителя толкали в угол, к виновникам. Лязгали ставни; теплился запах страха и горького ожидания.

К обеду поток злоумышленников иссяк.

Комиссия уже складывала линейки, но тут приволокли еще одного.

Даже без измерений было ясно, что волос его не соответствует никаким категориям.

– Павлушка Волохов!

Загорелись десятки глаз. Зашевелилось в углу, где перезёвывали свое горе нарушители. – как шевелится, слюноточа, ад, распахиваясь перед новым грешником.

– В каком году последний раз волосы чесал?

Павлушу потянули в угол, к остальным. Николенька попытался выступить; его затерли. Чья-то ладонь похлопала Николеньку по плечу. Он повернулся, ладонь растаяла; моргнул рядом глаз Казадупова.

– Из Шекспира!

Адская пасть, зевнув, стала медленно закрываться.

«Учение Волхвов, или Рождественников, таково. Святое Евангелие и Книги Нового Завета толкуют иносказательно, то есть ложно. По словам их, все, что написано о Господе нашем Иисусе Христе, Его Богоявлении и Страстях, хоть и истинно, но пока-де не произошло и дано лишь как пророчество. Как говорят некоторые из них, “а Руси, мол, Христос еще не явил чудес своих и не был распят. Ибо если бы был Он распят, то не творилось бы столько греха и неправоты. Произошло пока лишь Его Рождество”».

Казадупов водил пером. Что-то выпытал, сведение за сведением, из дурачка Павлушки; что-то – выдумал.

«Не выдумал, а мысленным взором узрел!»

Тайные общества, ложи и прочие забавы заскучавших от безвременья мужчин… Масонские рукопожатия с прикосновением указательного пальца к пульсу… Интерес к играм народной фантазии… Первые любители русской экзотики двинулись в народ, зажав ноздри и прихватив с собой в виде разговорника собрание песен Кирши Данилова. При первом близком ознакомлении народ оказался грязноватым и поющим печальные песни. Большей частью про деревья: одно дерево любило другое дерево, но не пользовалось взаимностью; песни не про деревья были нецензурного содержания, но пелись тоже печально. Кроме песен, изучатели народа стали наблюдать народные суеверия и беседовать с колдунами. Колдуны помешивали отвар из мухоморов и давали уклончивые ответы. Подустав от мухоморов, лягушачьих лапок и прочих продуктов мифологии, изучатели добрались наконец до русских сект и расколов. Но секты упорно не допускали непрошеных гостей внутрь своего темного организма. Не помогал ни Кирша Данилов, ни выученные при общении с колдунами народные выражения. На изучателей секты глядели исподлобья и отваживали сухим разговором. Священные книги свои предъявлять не спешили и вообще никак не хотели служить науке и изучению самих себя. Иногда, впрочем, какую-нибудь словоохотливую душу прорывало; но тут уж сообщались такие сказки, что изучатели вначале выпучивали глаза, а потом начинали их скептически щурить. «Везде наши братья, по всей земле, – божился словоохотник, – и среди писарей, и даже среди министров! И сам Государь – они тоже нашего согласия… Не веришь, что ли?» Некоторые из изучателей верили. Не про Государя, конечно, и министров, а про невидимые, оплетшие всю Россию щупальца. Это уже не сушеные лягушачьи лапки, это – политика!

Дописав, Казадупов взлетел перышком и закружился по комнате. «Танцевальщик танцевал…» – напевал Казадупов, делая пируэты и сбивая пузырьки с лекарствами.

Треснул левый свод церкви.

На старосту Вакха просыпалась пыль.

– Ну вот, гляди, гляди, – говорил Вакх, водя вечером Николеньку под треснувшим местом.

Маринелли дожидался Николеньку на улице; в церковь не входил – из-за приступов атеизма, которым страдал с детства. Стоял, пускал пар, считал ветви на деревце у ограды.

Николенька разглядывал подделки под Византию, под теплый средиземноморский цветок, пересаженный сюда щучьим велением. Храм Святой Софии, Премудрости Божией. «Премудрость возглашает на улице и на площадях вопиет». Вопиет теперь посреди киргизской степи. С треснувшим сводом. Утонченный Восток посреди Востока полынного, кочевого, с запахом конского пота.

Вспомнил, как читали на пятницах Виссариона Белинского: «Утверждают, что Европа чахнет и что мы должны бежать от Европы чуть ли не в степи киргизские…»

Рядом, около свечей, оглаживал калмыцкую бородку Вакх.

– Вечер уже, не видно ее, трещину. Придешь завтра ее смотреть?

– Приду, – кивнул Николенька. – А кто церковь расписывал?

Небо со звездой. Пещера с людьми и животными. Старик спит. Женщина показывает гостям дитя. Трое гостей, лиц не видно, осыпались.

Ветвится трещина.

– Инвалид один. Его двое туда втаскивали, наверх, и держали за ноги, пока он там мазал. Он ангелов хорошо писал, похоже. А святые у него все на одного нашего капитана похожие. Он тогда по дочери того капитана сох, вот, видно, хотел будущему тестю угодить. Ему и отец Геннадий говорит, нехорошо, что такое сходство; святые-то все-таки не капитаны! А тот знай себе кисточкой: у святых, говорит, бороды; а капитан каждое утро бреется, вот так!.. А что, правда, Павла за волосы высекут?

Санкт-Петербург, 14 декабря 1850 года

Государь знал толк в почерках. Ценил красоту буквы. Не одобрял сильного наклона: наклонные буквы казались ему спешащими куда-то, а букве спешить не положено. «Европейская мода, – думал Государь. – Все у них, европейцев, спешит». Делал логический вывод: «От наклона букв – наклон в мыслях».

Доносы читать пока не стал, оставил на сладкое. Подписал несколько мелких бумаг.

Высочайше утвержденное положение о Дагестанском конно-иррегулярном полку. «Государь Император, в 14 день сего Декабря, утвердив сие Положение, Высочайше повелеть соизволил…»

Буквы скакали вбок, как сам Дагестанский конно-иррегулярный полк. Впрочем, какой еще регулярности ждать от Дагестанцев? «В полдневный жар в долине Дагестана…» Слишком много гор. Где горы – там кончается регулярность.

«Муллы и Лекарь из туземцев определяются из лиц аварского племени, известных усердием и преданностью Правительству».

Муллы и Лекарь… Всего один лекарь. Не хворают они, что ли? А мулл – мулл, наверное, много. Для чего же их много? Толкуют Ал-Коран, улучшают по-своему дикие нравы горцев. Вот именно: по-своему. Что они там шепчут горцам, каких райских гурий за каждого подстреленного русского сулят? Неизвестно. Еще повадились иностранные муллы из разной Турции-Персии наезжать. Он распорядился «совершенно запретить въезд в пределы Наши всяким лицам духовного магометанского звания, кто бы ни были». Своих мусульман хватает.

Бесплатно
419 ₽

Начислим

+13

Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.

Участвовать в бонусной программе
Возрастное ограничение:
16+
Дата выхода на Литрес:
27 октября 2016
Дата написания:
2015
Объем:
900 стр. 1 иллюстрация
ISBN:
978-5-04-113650-5
Правообладатель:
Эксмо
Формат скачивания:
Текст
Средний рейтинг 0 на основе 0 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 5 на основе 1 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 5 на основе 1 оценок
По подписке
Текст PDF
Средний рейтинг 5 на основе 1 оценок
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,1 на основе 10 оценок
По подписке
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,1 на основе 9 оценок
По подписке
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 5 на основе 2 оценок
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,7 на основе 7 оценок
По подписке
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,3 на основе 4 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 4,1 на основе 18 оценок
По подписке
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,1 на основе 355 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 3,4 на основе 5 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 4,7 на основе 3 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 4 на основе 28 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 4,2 на основе 187 оценок
По подписке
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,5 на основе 12 оценок
По подписке
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,5 на основе 11 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 4,5 на основе 24 оценок
По подписке