Читать книгу: «Виктор-Спасшийся (Часть I)»

Шрифт:

Глава 1. Крушение

Я всю жизнь был человеком маленьким и знал это про себя точнее, чем знал что-либо другое, а знал я, надо сказать, немало, потому что вся моя служба состояла в том, чтобы знать цифры, которые другим были не нужны и не по уму.

Меня зовут Виктор Скорев, и к тому дню, о котором речь, мне было пятьдесят стандартных галактических лет, из которых тридцать с лишним я отдал космофлоту, не выслужив ни чина, ни имени, ни хотя бы доброй каюты. Третий помощник навигатора — вот всё, чего я достиг, и достиг не оттого, что рвался выше, а оттого, что ниже уже некуда, а держали меня за то, что я умел считать. Считать я и вправду умел. Дай мне карту чужого неба, дай разброс звёзд, массы, дрейф, поправку на гравитацию большого тела — и я скажу тебе, куда ляжет прыжок и с какой ошибкой, скажу быстрее машины и вернее иного офицера с нашивками. Больше во мне ничего не было. Ни силы, ни смелости, ни той наглости, что делает из середняка господина. Я считал, я молчал, я доживал.

Война была не моя. Две империи, о которых я и думать не думал, не поделили что-то там, чего я в глаза не видел, и когда до наших окраин докатилась мобилизация, меня, гражданского счетовода при звёздных картах, взяли, как берут мешок с полки, — не спрашивая, нужен ли мешок и хочет ли он. Мне сунули форму не по росту, приписали к тяжёлому крейсеру и сказали, что я теперь служу великому делу. Великое дело мне было безразлично. Я знал только, что на этом крейсере, кроме меня, дышало тысячи три душ, и что всем им, как и мне, эта война была навязана, и что цифра три тысячи через несколько часов станет цифрой один. Один — это буду я. Но этого я тогда ещё не знал, а только чуял, как чует середняк всякую беду, — заранее, нутром, без слов.

Бой шёл уже вторые сутки, и шёл он худо. Я сидел на своём месте, в глубине навигационной палубы, у стола с картами, и по одним только приборам, не видя ни разу вражеского корабля глазами, читал, как читают книгу, всю нашу гибель. Крейсер терял ход. Реакторы садились, щиты моргали, и всякий раз, когда корпус вздрагивал от близкого удара, с потолка сыпалась пыль, а лампы притухали и снова разгорались, будто и они не верили, что мы ещё живы. Враг был мельче нас и оттого страшнее. Их пилоты — юркие одноместные машины — вились вокруг крейсера роем, кусая в одно и то же место, и я по расчёту видел, что место это они выбрали верно: там, за третьей переборкой, был узел, держащий половину корабля. Пробьют — и нас разорвёт пополам.

Двое суток я глядел на эту гибель через приборы и понимал её лучше всех на палубе, потому что все прочие глядели на неё через страх, а я — через цифры, а цифры не боятся. Я видел, как падает наш ход — не рывками, а ровно, неотвратимо, как падает температура у остывающего тела. Я видел, как редеет наш огонь: сперва замолчала одна батарея, потом другая, и всякий раз, когда замолкала батарея, где-то на корабле умирал её расчёт, десять или двадцать душ, и об этом мне говорила одна погасшая строка на моём пульте, и больше ничего. Я видел, как враг не спешит. Их пилоты не лезли на рожон, не гибли зря; они кружили, откусывали по куску и отходили, и в этой их неторопливости читался приговор вернее, чем в любом ударе: так не воюют с тем, кого боятся, так добивают того, кто уже мёртв, но ещё шевелится. Я читал всё это ровно, без сердцебиения, как читал бы чужую ведомость, и лишь где-то на самом дне, под ровным чтением, тихо и холодно лежало знание, что среди этих гаснущих строк однажды погаснет и моя.

Офицеры кричали. Я не кричал. Я делал то, что умел, — считал. Капитан наверху, которого я ни разу не видел вблизи, принял единственное решение, какое ещё оставалось: уходить прыжком. Не коротким прыжком, каким выскакивают из-под удара за соседнюю звезду, а дальним, на предельную дистанцию, за самый край известных карт, туда, где нас не достанут, потому что туда не летал никто. Такой прыжок — это ставка на всё. Разгонишь поле слишком долго — тебя добьют, пока копишь; уйдёшь чуть раньше срока — выпадешь не там, где считал, а где придётся, и хорошо ещё, если в пустоте, а не в чреве звезды.

Расчёт спустили и мне, для проверки, потому что машине в такой час верили меньше, чем живому счетоводу. Я поглядел на цифры и понял, что прыжок гиблый. Не то чтобы вовсе безнадёжный — безнадёжного я бы не считал, — а гиблый на треть, на добрую треть, и эта треть означала, что один корабль из трёх при таком прыжке не доходит. Я сказал старшему навигатору, что ошибка велика, что дистанция за пределом, что поле не успеет устояться. Он поглядел на меня усталыми злыми глазами человека, которому нечего терять, и ответил коротко, что выбора нет, что либо треть, либо верная смерть под пилотами, и что моё дело — цифры, а не советы. Он был прав. Я замолчал и стал считать дальше, потому что если уж прыгать в гиблое, то хоть с самой малой ошибкой, какую можно выжать.

Поле начали копить. Весь корабль загудел на низкой, костяной ноте, от которой ныли зубы и мутило под ложечкой, — так гудит всякое судно, собирая в себя ту силу, что вырвет его из этого места и швырнёт за тридевять световых лет. Гудение росло, лампы налились ровным сытым светом, приборы передо мной показали, что горловина прыжка почти готова, и я, глядя на них, впервые за двое суток позволил себе крохотную, глупую надежду, что, может, дойдём. Может, эта треть достанется не нам.

Она досталась нам.

В тот самый миг, когда поле дозрело и корабль уже начал вытягиваться из пространства, как капля вытягивается перед тем, как сорваться, вражеский пилот всадил в нас последнюю свою ракету. Я не видел её. Я увидел только, как все приборы передо мной разом сошли с ума — стрелки прыгнули, цифры поплыли, — и почувствовал, как палуба уходит из-под ног не вниз и не вбок, а куда-то, куда палубе уходить не положено, в сторону, которой нет. Ракета попала в нас в самое неудачное мгновение из всех возможных — в мгновение прыжка. Мы не отменили прыжок и не завершили его; мы прыгнули раненые, с пробитым полем, и горловина, вместо того чтобы вынести нас чисто, скомкала корабль и выплюнула его не там, где считали, и даже не приблизительно там, а бог весть где, в какой-то дыре, которой не было ни на одной моей карте.

Что было дальше, я помню рвано, кусками, как помнят не разумом, а телом. Помню, что свет погас весь и разом, и наступила та особенная космическая тьма, в которой не видно и собственной руки. Помню вой, от которого лопались уши, — это уходил воздух, значит, где-то вскрылся корпус. Помню, как меня сорвало со стула и приложило о стол, о карты, о переборку, и как я, ещё не соображая ничего, уже полз, потому что тело моё, пожившее полвека на дрянных кораблях, знало без меня, что делать, когда гаснет свет и воет воздух: ползти к капсуле.

Я всегда знал, где ближайшая капсула. Это была единственная моя привычка, которую можно было бы назвать полезной. Куда бы меня ни назначили, в первый же час я находил, где на моей палубе стоят спасательные капсулы, и запоминал дорогу к ним в темноте, на ощупь, по числу шагов и по выступам переборок. Надо мной посмеивались, кто замечал. Пусть посмеивались. В тот час, в кромешной тьме, под вой уходящего воздуха, посреди корабля, который уже не был кораблём, а становился облаком обломков, я полз к капсуле уверенно, как крот в своей норе, отсчитывая шаги, и находил скобы там, где им и полагалось быть.

Люди вокруг гибли. Я не видел их, но слышал и чуял. Кто-то хрипел, придавленный рухнувшей плитой. Кого-то утянуло в пробоину, и крик его оборвался на середине, как обрывается нота, когда рвут струну. По палубе, наклонившейся уже почти отвесно, катились в темноте тела, живые и мёртвые вперемешку, и я полз мимо них, отталкивая, если мешали, и не отталкивая, если не мешали, — не от жестокости, а оттого, что жалость в такую минуту есть роскошь, которой у меня не было. У меня было пятьдесят лет за спиной и одна капсула впереди, и я полз к ней.

Странно и горько было потом думать, что спасло меня в тот час ровно то, за что меня всю жизнь держали за ничтожество. Не сила спасла — силы во мне не было. Не храбрость — храбрые в тот час гибли первыми, лезли спасать, командовать, чинить, и гибли. Меня спасла привычка серого человека знать заранее, где выход, и не соваться туда, где убивают, а тихо ползти туда, где, может, не убьют. Всю жизнь я был из тех, кого не замечают, кто держится стен и считает чужие цифры, и всю жизнь мне это ставили в укор, кто вслух, кто взглядом. А вышло, что незаметность — тоже уменье, и уменье не из последних, потому что тот, кого не замечают, тот и уцелеет, когда замечать становится некому. Я полз, серый, никакой, никем, и оттого живой.

Я не думал о трёх тысячах. Об этом я подумал после, а тогда не думал ни о чём, кроме числа шагов. Но где-то на самом дне, под расчётом, лежало у меня знание, спокойное и холодное, как лежит камень на дне колодца: все эти люди сейчас умрут, и я, скорее всего, тоже, и никому во всей огромной галактике, где две империи режут друг друга за то, чего я не видел, нет до нас никакого дела. Мы расходный материал. Нас списали в ту минуту, когда сунули нам форму. И если из трёх тысяч расходных душ уцелеет одна, то это будет не спасение, а просто ошибка в чьих-то ведомостях, недосписанный остаток.

И вот что я замечу, забегая вперёд, потому что это важно для всего, что было после. Три тысячи человек только что сгорели у меня за спиной, в одном коротком беззвучном цветке огня, — люди, с которыми я делил тесноту и дрянную еду, чьи лица я знал, а иные имена и помнил. И я не почувствовал ничего. Ни горя, ни ужаса, ни даже того облегчения, что жив. Внутри было ровно и пусто, как бывает ровно и пусто в остывшем котле. Я подумал об этом сам, отстранённо, будто о чужом: вот сгорели три тысячи, а мне всё равно, — и не испугался этой мысли, а принял её к сведению, как принимал всякую цифру. Может, война выжгла во мне это за полгода. Может, оно и раньше во мне было, а война только вынула наружу. Я не знал. Я знал одно: человек, которому всё равно, что погибли три тысячи, — такой человек в мире, куда я падал, не пропадёт. Такому легче, чем тем, у кого внутри ещё что-то теплится.

Капсула была на месте. Люк её я нашёл в темноте по памяти, рванул рычаг, ввалился внутрь и ударил ладонью по пуску, не пристёгиваясь, не проверяя, — на проверку не было ни секунды. Капсула выстрелила меня прочь от корабля так резко, что в глазах потемнело уже не от тьмы, а от крови, отхлынувшей к затылку. Я вжался в кресло, хватая ртом спёртый капсульный воздух, и в узкое мутное окошко увидел наконец то, чего не видел все двое суток, — сам корабль. Вернее, то, что от него осталось.

Крейсер умирал у меня на глазах. Огромная туша, в которой я прожил последние месяцы, ломалась пополам по той самой линии, что я высчитал днём, — там, за третьей переборкой, где бил враг. Из разлома било белым и синим, беззвучно, потому что в пустоте звука нет, и оттого всё это было ещё страшнее, чем со звуком: гигантская гибель, немая, как в дурном сне. А потом корабль вспыхнул весь. Реактор, который держался двое суток, наконец сдал, и там, где только что был крейсер и три тысячи душ, вспух и опал огромный безмолвный цветок огня, и не стало ни крейсера, ни душ, ни моей каюты, ни стола с картами, ни старшего навигатора с его усталыми злыми глазами. Ничего не стало. Один короткий свет — и тьма.

От этого света меня и достало. Взрыв швырнул во все стороны обломки, и один из них, малый, с кулак, а может, и меньше, догнал мою убегающую капсулу и ударил в неё сзади, в корму, туда, где двигатель и системы. Капсулу тряхнуло, развернуло, и что-то внутри неё коротко, жалобно пискнуло и смолкло. Погасла половина огоньков на пульте. По корпусу пошёл тонкий, ноющий свист — не такой сильный, как на корабле, но того же дурного рода: где-то травило воздух или что-то ещё, чему травить не полагалось. Капсула, вместо того чтобы лететь ровно, начала медленно, тошнотворно кувыркаться, и звёзды в окошке поехали по кругу, раз за разом, раз за разом.

Я сидел в этом кувыркающемся гробу, один, живой, и подводил в уме короткий свой счёт, потому что считать — это всё, что я умел, и в счёте одном находил опору. Корабля нет. Экипажа нет. Я цел, но капсула бита, двигатель, похоже, мёртв, воздух травит. Помощи не будет — мы выпали не там, где ждали, а там, где нет ни своих, ни чужих, ни карт, ничего. Значит, я один, и рассчитывать могу только на то, что подо мной, а не над.

А подо мной было тело. Большое, тёплое, гравитацией своей уже поймавшее мою мёртвую капсулу и потянувшее её к себе, как тянет омут щепку. Планета. В окошке, когда кувырок разворачивал капсулу нужной стороной, я успевал поймать её край — синеватый, в белых разводах, живой на вид, — и с каждым оборотом край этот делался всё больше. Двигатель не отвечал. Уйти я не мог. Я и не рвался: рваться было поздно, а середняк не тратит сил на то, что решено без него, — он бережёт их на то, что ещё можно решить. Капсула падала, и падала она не по моей воле, а по воле того тела внизу, и я, пожизненный середняк, третий помощник навигатора, единственный уцелевший из трёх тысяч, летел, кувыркаясь, к неизвестной планете, не зная о ней ровным счётом ничего, кроме того, что теперь она — единственное, что у меня осталось.

Глава 2. Капсула

Капсула падала долго, и в этом долгом падении, когда сделать было нечего, а думать не хотелось, во мне заговорил единственный оставшийся собеседник — машина.

Голос её пришёл не сразу. Сперва, когда осколок ударил в корму, смолкло всё, и я решил, что и разум капсулы умер вместе с двигателем. Но на исходе первого, самого дурного часа, когда кувырок понемногу унялся и планета в окошке перестала ходить кругом, а встала внизу ровно, огромная и синяя, в динамике над головой что-то щёлкнуло, зашуршало, и ровный, лишённый всякого чувства голос произнёс, что аварийные системы частично восстановлены и что он готов сообщить обстановку. Я сказал — сообщай. Больше мне никто на свете сообщить ничего не мог.

Машина говорила спокойно, как говорят все машины, — ей было всё равно, что докладывать: погоду, курс или мою скорую смерть. Она сказала, что связи нет и не будет: мы выпали за пределы известных карт, ни своих, ни чужих маяков в пределах досягаемости не найдено, сигнал бедствия послан, но принять его некому. Я это и без неё знал, но услышать со стороны, ровным голосом, было почти приятно — как будто не я один так рассудил, а и разум подтвердил: помощи не будет. Это упрощало дело. Пока ждёшь помощи, ты дурак и тратишь силы на надежду; как только понял, что помощи нет, — начинаешь считать то, что есть.

Я спросил про планету. Машина ответила, что планета неизвестна, ни в одном реестре не значится, и что она успела снять с орбиты, покуда мы падали, кое-что о ней. Воздух пригоден для дыхания — уже хорошо, подумал я, уже не задохнусь. Вода есть, и много, большие моря. Тело планеты тёплое, живое, суша в зелени. А главное — на суше есть люди. Не звери, не что-нибудь, а именно люди, гуманоиды, разумные, и живут они не порознь, а поселениями, потому что с орбиты видны поля, распаханная земля, дороги, дым очагов, а по ночам — редкие пятна огней там, где эти огни разводят.

Я спросил, что это за люди и высоко ли они стоят. Машина ответила так, как только машина и может ответить, — цифрами и признаками, а вывод оставила мне. Она сказала, что в эфире планеты нет ни единого искусственного сигнала. Ни голоса в радиоволне, ни искры передатчика, ни отблеска большой машины — ничего, что говорило бы о развитой технике. Пусто, как в лесу. А это значит, разъяснила она без всякого выражения, что цивилизация внизу доиндустриальная: они не знают ни электричества, ни пороха толком, ни машин; они пашут землю, куют железо руками, строят из камня и дерева и убивают друг друга простым оружием — тем, что заточено и насажено на древко.

Я слушал и складывал у себя внутри картину, ровную и безрадостную. Планета живая, дышать можно, с голоду сразу не помрёшь. Но людей внизу отделяет от меня не расстояние — расстояние-то я вот-вот преодолею, — а тысяча лет. Тысяча лет, а может, и больше. Я падал не просто на чужую землю, а в чужое время, в глубокую древность, к людям, что живут так, как жили мои предки в такой седой дали, о которой и памяти не осталось. И падал навсегда. Помощи нет, связи нет, техники внизу нет, взлететь мне не на чем и некуда. Что бы ни ждало меня на этой планете, оно ждёт меня до самой смерти. Я подумал об этом и, как и в час гибели корабля, не почувствовал ни ужаса, ни тоски. Внутри было ровно. Ну, древность. Ну, навсегда. В древности тоже как-то живут.

И всё же, сидя в падающем гробу, я перебирал эту древность так и эдак, как перебирал бы чужую опись, и понемногу видел в ней не одну беду. Раз внизу нет ни машин, ни пороха, ни хитрой техники, значит, и меня некому будет ими достать. Там не спросят у меня бумаг, не сверят с реестром, не пошлют вслед погоню на быстром корабле, потому что нет там ни реестров, ни кораблей. Там всё просто и грубо: сильный берёт, слабый отдаёт, а чужак — либо приноровится, либо ляжет в землю. Я всю жизнь был слабым и всю жизнь приноравливался, так что ремесло это мне было знакомо. Одно я понимал ясно: жить мне отныне так, как живут они, — есть их хлеб, носить их платье, говорить их речью, которой я ещё не знаю, и умереть однажды в их земле под чужим небом. Я, Виктор Скорев, третий помощник навигатора, отныне человек здешний, средневековый, дикарь среди дикарей. С той лишь разницей, что у дикарей этих нет того, что везла мне мёртвая моя капсула на моей же руке. И вот об этом стоило подумать всерьёз, потому что в мире, где сильный берёт у слабого, всякая малая сила, которой нет у других, стоит дороже золота.

Оставалось спросить главное, и я спросил. Я спросил машину — как мне там выжить. Чем я буду защищаться и добывать своё среди людей, что убивают железом на древке, я, который и в честной драке-то никого не одолел за пятьдесят лет.

Машина помолчала, будто перебирая свои списки, и ответила, что оружия на капсуле нет. Спасательная капсула не боевая, ей оружие не положено; всё, что в ней есть, — припасы, вода на первое время, аптечка и инструмент. Я спросил, что в аптечке. Она перечислила пустое: перевязку, иглы, снадобья, от которых на той планете толку немного. А потом сказала — есть одна вещь. Портативный дефибриллятор.

Я знал, что это. Прибор, чтобы заводить остановившееся сердце. Даёт разряд, толчок током, и сердце, если ещё не совсем ушло, снова берётся стучать. Медицинская вещь, спасающая жизнь. Я не понял сперва, при чём тут выживание среди дикарей, и переспросил. И машина, всё тем же ровным голосом, объяснила мне то, отчего у меня по спине, по мокрой ещё спине, прошёл холодок, — не страха, а расчёта.

Она сказала, что дефибриллятор можно перенастроить. Что тот же разряд, что заводит сердце, при иной настройке сердце останавливает — надёжно, сразу, наглухо. Что прибор питается от вечной ядерной ячейки и работать будет дольше, чем я проживу, сколько бы я ни прожил. Что по форме он сделан наручным, как широкий браслет, и носить его можно на запястье, не снимая. И что если настроить его на разряд по касанию, то всякий, кто коснётся меня — рукой ли, оружием ли, всё равно, хоть через одежду, — получит этот разряд в себя, и сердце его встанет. Мгновенно. Без раны, без крови, без звука. Человек просто упадёт, как падает тот, у кого оборвалась внутри последняя нить.

Я сидел и молчал, и переваривал это, и чем дольше переваривал, тем яснее видел, какая это вещь. Не меч, которым надо махать и которого у меня всё равно нет силы удержать против крепкого мужика. Не хитрая машина, которую негде чинить. А тихая, вечная смерть на моей руке, что убивает того, кто тронет меня, — и не оставляет следа. В мире, где всякий норовит схватить чужака за грудки, обобрать, свалить, — такой мир машина мне только что описала, — это было не просто оружие. Это было лучшее оружие из всех возможных. Потому что грабитель, вор, убийца — все они сперва хватают. А кто схватит меня, тот и умрёт.

И тут, в падающей капсуле, над чужим морем, я поймал себя на мысли, которой прежде за собой не знал, и не отшатнулся от неё, а разглядел спокойно, как разглядывают полезную вещь. Мысль была такая: а ведь эта смерть на руке годится не только чтобы обороняться. Обороняется тот, кто ждёт, пока на него нападут. А можно и не ждать. Можно самому подойти к человеку, у которого есть то, что мне нужно, — платье, обувь, хлеб, монеты, — подойти близко, коснуться его будто невзначай, и он упадёт, и всё его станет моим, и никто не узнает, отчего он упал, потому что следа нет, раны нет, крови нет. Просто шёл человек и умер. С сердцем плохо стало. Бывает. В мире, где нет ни дознания, ни лекарей, что смыслят в сердце, ни бумаг, такая смерть ничем не отличается от смерти от хвори. Я подумал это ясно и до конца и снова прислушался к себе, ждал ли отвращения или хотя бы тени его. Тени не было. Внутри было ровно и пусто, как в остывшем котле, как было в час гибели корабля. Три тысячи сгорели — мне всё равно. Один упадёт от моего касания — тем более всё равно, если упадёт с пользой. Я не выбирал этот мир и не выбирал эту войну. Но раз уж меня бросили туда, где берут силой, я буду брать. Тихо, осторожно, наверняка.

Я спросил, будет ли мне самому что от этого разряда. Машина ответила честно, как отвечают машины, не жалея: да, будет. Носящий чувствует отдачу — боль, короткую и резкую, в руке и по телу. Боль ощутимая, но терпимая, и вреда здоровью не наносит: ячейка бьёт наружу, в того, кто коснулся, а на носящего идёт лишь малый обратный ток. Я кивнул сам себе. Терпимая боль — это я как-нибудь стерплю. Я полвека терпел вещи и похуже боли, а расплата в одну секундную судорогу за чужую жизнь и целую чужую суму — это дёшево. Это я возьму.

Машина, пока ещё была жива, помогла мне настроить прибор. Она провела меня по нему голосом: где кнопка, как одним нажатием — можно и через рукав, не глядя — переводить его из спящего в убивающий и обратно, как выставить тот ночной порядок, при котором браслет бьёт сам, всякого, кто коснётся спящего, будь то человек или зверь. Я слушал внимательно, как не слушал никого и никогда, потому что от этих её слов зависело теперь всё. По умолчанию, сказала она, держи его спящим — иначе убьёшь первого встречного по случайности, толкнут в толпе, и готово. Буди его только тогда, когда решил убить, или на ночь, для сна. Я надел браслет на левое запястье. Он был тяжёлый, гладкий, тёплый уже от ячейки внутри, похожий на широкое кольцо из мутного камня или кости, и сидел на худой моей руке плотно. Спящий. Пока спящий.

Одно машина сказала мне ещё, и это я запомнил крепче прочего. Она сказала, что вещь эту нельзя показывать. Что в мире, где не знают ни техники, ни такого убийства, человек с предметом, несущим незримую смерть, будет для здешних не человек, а колдун, нечистый, и что с колдунами такие народы поступают просто — жгут или забивают. Стало быть, браслет надо прятать: носить под рукавом, не снимать, не показывать никому и никогда, и убивать так, чтобы никто не видел ни его, ни того, как я касаюсь. Я и это принял к сведению, ровно, как принимал всё. Прятать так прятать. Мне не привыкать было носить при себе то, чего другим знать не следует.

А потом началась посадка, и стало не до расчётов.

Капсула вошла в воздух планеты, и воздух этот встретил её не ласково. Битый корпус, потерявший половину систем, не мог войти как надо, плавно, брюхом; он вошёл косо, боком, и снаружи загудело, завыло, и в окошке вместо звёзд поплыло рыжее пламя — это горела обшивка, стирая себя о чужой воздух. Капсулу трясло так, что зубы стучали, и швыряло, и я вцепился наконец в ремни, которые не пристегнул при старте, вцепился обеими руками, потому что теперь была не пустота, была тяжесть, и тяжесть эта рвала меня из кресла. Машина ещё говорила что-то про угол входа, про скорость, про то, что посадка будет жёсткой, — и голос её начал дробиться, заикаться, глохнуть, как глохнет человек, которому не хватает воздуха. Осколок, что убил двигатель, добивал теперь и разум капсулы: жар и тряска доламывали то, что ещё держалось.

Сквозь пламя и рыжий дым в окошке проступила внизу вода. Море. Большое, тёмное, всё в белых гребнях, — ходил по нему шторм, не сильный, но злой, мелкой злой волной. А за морем, у самого края, серой полосой лежал берег. Я успел увидеть, что берег этот пуст, дик, без огней, без дыма, — не то место, куда садятся, а то, куда падают. Я успел, по старой своей привычке считать всё, что вижу, прикинуть и это: капсула шла к воде, не к берегу, и это было и худо, и хорошо. Худо — потому что вода холодна, а я не знал, далеко ли до суши и хватит ли во мне сил доплыть. Хорошо — потому что вода мягче камня, и, может, удар о неё не размажет меня по стенкам, как размазал бы удар о твёрдую землю. Выбирать всё равно было не из чего: капсула сама выбрала за меня — воду, шторм и дикий пустой берег, к которому мне придётся выгребать, если я вообще переживу тот миг, когда железо встретится с морем. Машина проговорила последнее, что я разобрал, — что связи нет, что удар неминуем, что она сожалеет, — сожалеет, надо же, откуда в ней это взялось напоследок, — и голос её оборвался на полуслове, коротко пискнул, как пискнул тогда двигатель, и умолк навсегда. Разум капсулы умер. Я остался в падающем гробу совсем один, живой человек в мёртвой машине, и последнее, что нас связывало с тем миром, откуда я вывалился, погасло вместе с этим голосом.

Я затянул ремни туже, вжался в кресло и поджал голову к груди, как учили когда-то на давно забытых занятиях, которые я слушал вполуха, потому что кто же верит, что старому счетоводу они пригодятся. Последним, что я увидел в мутном окошке, была не земля и не небо, а сама вода, вставшая вдруг стеной, чёрная, в белой пене, летящая мне навстречу. Я сжал левую руку в кулак, там, где сидел браслет, — бессмысленно, но сжал, будто это единственное моё имущество могло меня уберечь, — и зажмурился.

Капсула ударила в воду.

Удар был такой, что мир на миг стал белым, потом чёрным, и я не понял даже, потерял ли сознание или нет, — просто вдруг между одним мгновением и другим пропал кусок. А когда я очнулся, всё уже было плохо. Капсула не разбилась, но треснула; в окошко, в щели, в разорванный шов кормы хлынула вода, тёмная, холодная, солёная, и хлынула быстро, поднимаясь у меня по ногам, по поясу. Капсула тонула. Мёртвая, без света, без голоса, без надежды, она оседала носом вниз, в чужое море, унося меня с собой на дно, и вода прибывала с каждым ударом сердца, и деваться было некуда, кроме как наружу, в шторм, — или остаться тут и утонуть в темноте вместе с этим железным гробом.

Глава 3. Берег

Вода в капсуле поднялась мне до груди прежде, чем я заставил себя двинуться, и хорошо, что заставил, потому что ещё немного — и двигаться было бы поздно.

Тонущий человек в тонущем железе — это одно из двух: либо он выберется в первые полминуты, либо не выберется вовсе. Я знал это, как знал всё, что касается смерти на кораблях, и потому не стал ни звать, ни биться, ни жалеть, а стал искать люк. Люк был над головой, тот же, в который я ввалился при старте, и вода, к счастью, ещё не заперла его собой доверху. Я нащупал рычаг, налёг, и рычаг не поддался. Я налёг сильнее, всем своим малым весом, упёршись ногами в залитый пульт, и почувствовал, как во мне, в худых моих руках, нет той силы, что нужна, и как капсула тем временем оседает ниже, и вода поднимается выше, и времени всё меньше. Тогда я перестал давить и стал ждать. Это против всякого чутья — ждать, когда тонешь, — но я рассудил холодно, сквозь подступавший к горлу ужас, что люк не откроется, пока внутри и снаружи не сравняется давление воды, а сравняется оно, только когда капсулу зальёт почти доверху. Значит, надо впустить воду, надо дать ей залить меня по горло, по подбородок, и только тогда рычаг поддастся. И я стоял и ждал, задрав лицо к последнему пузырю воздуха под самым люком, и вода поднималась по мне, холодная, чёрная, солёная, и я дышал этим последним воздухом, экономя каждый вдох, покуда вода не подошла к самым губам.

Тогда рычаг подался.

Люк отвалился в сторону, и вместе с остатком воздуха меня выдавило наружу, в открытую воду, в чёрную бурлящую муть, и я на миг потерял верх и низ, где небо, где дно. Спасло меня то же чутьё утопающего: пузыри идут вверх, к воздуху, а я пошёл за пузырями. Я греб к ним из последних сил, и в этот-то миг понял, что тону не оттого, что слаб, а оттого, что одет. Форма, сапоги, куртка — всё это, напитавшись водой, налилось свинцом и тянуло меня вниз вернее всякого якоря. Всякий, кто тонул одетым, знает эту подлую тяжесть намокшего платья. И я, вместо того чтобы грести, стал раздеваться под водой, срывать с себя всё, что тянуло: рванул куртку, стряхнул её с плеч, нашарил и стянул сапоги, один за другим, потом и остальное, всё, до нитки, бросая это в чёрную воду, не жалея, потому что жалеть тряпку, когда тонешь, может только дурак. Одна лишь вещь осталась на мне — браслет, гладкое тяжёлое кольцо на левом запястье, — и его я не тронул, не потому даже, что помнил про него, а потому, что он сидел плотно и не тянул, а весу в нём против свинцовой одежды было — ничто.

Голый, я всплыл.

Я всплыл в самую бурю, и буря приняла меня зло. Шторм был, как и говорила мёртвая машина, невелик, не тот, что топит корабли, а мелкий, злой, короткой частой волной, — но человеку, голому, старому, вымотанному, и такого шторма с лихвой. Волны хлестали меня в лицо, забивали рот и нос солёной водой, поднимали и роняли, крутили. Берег я видел урывками, с гребня очередной волны, — серую полосу впереди, не близко, не далеко, а на том расстоянии, что решает, доплывёшь или нет, и решает не в твою пользу, если ты — это я. Я не умел плавать хорошо. Я вообще ничего не умел хорошо, кроме как считать, а считать в воде было нечего. Я просто грёб к серой полосе, тупо, упрямо, по-собачьи, отплёвывая воду, и всякий раз, когда волна накрывала меня и тянула вниз, я думал коротко и ясно — вот и всё, вот тут и утонешь, Скорев, — и всякий раз выгребал снова, не оттого, что хотел жить, а оттого, что тело моё, дрянное, слабое, пожившее полвека тело, не желало сдаваться раньше, чем я ему прикажу, а я не приказывал.

Не помню, сколько это длилось. В такой воде время меряется не часами, а вдохами, и вдохов этих было без счёта. Помню, что руки перестали слушаться, налились чужой ватой, и что холод, сперва жёгший, потом перестал жечь, и это было хуже всего, потому что я знал: когда холод перестаёт жечь, это не значит, что стало теплее, это значит, что тело сдаётся. Помню, что раза два или три меня накрывало так, что я уже не понимал, где верх, и всплывал скорее случайно, чем нарочно. И помню, что под конец я уже не грёб к берегу, а меня несло к нему — прибоем, той злой частой волной, что гнала к суше всё, что было в воде, и меня в том числе, как гонит и швыряет щепку.

Была одна минута, которую я запомнил из всех, — минута, когда я решил утонуть. Не то чтобы решил словами; просто в какой-то миг, накрытый очередной волной, потянутый вниз, в тёмную холодную глубь, я перестал грести и обмяк, и подумал спокойно, без страха, что вот так, обмякнув, и уйти легче всего, что борьба бессмысленна, что берег далеко, а сил нет, и что смерть в воде тиха и не больна. Я повис в чёрной воде, отдаваясь ей, и это было почти сладко — перестать. И, может, тем бы и кончилось, если бы не одна мысль, злая и холодная, что кольнула меня в этой сладкой мути. Мысль была не о жизни даже, а об обиде. Обидно было умереть вот так, глупо, в первый же час, уцелев там, где сгорели три тысячи, пройдя сквозь взрыв, сквозь падение, сквозь тонущую капсулу, — и утонуть в двухстах шагах от берега, как слепой котёнок. Не гибель меня подняла со дна, а злость на глупость этой гибели. Я снова задвигал руками, зло, через силу, ругая себя последними словами, и выгреб, и всплыл, и это спасло меня — не воля к жизни, которой во мне было немного, а нежелание помирать по-дурацки.

Берег меня не принял, а выбросил. Волна подняла меня и швырнула на что-то твёрдое, на камни или крупный песок, ободрав бок и колено, и откатилась, и потащила было назад, но я вцепился в это твёрдое всеми своими ватными пальцами и удержался, а следующая волна опять толкнула меня вперёд, и так, толчками, срываясь и цепляясь, я выполз из воды на четвереньках, как выползает не человек, а раздавленное животное, и отполз от кромки прибоя, сколько хватило сил, и повалился ничком, и меня стало рвать морской водой, долго, мучительно, всем нутром.

Я лежал и не верил, что доплыл. Тело всё горело и ныло разом — ободранный бок, разбитое колено, содранные о камни ладони, — и каждая мышца дрожала мелкой частой дрожью, какой дрожит загнанная лошадь. Солёная вода жгла ссадины, песок набился всюду, в рот, в глаза, в волосы. Я был жив, но живым себя не чувствовал — чувствовал себя выжатой, выброшенной на берег тряпкой, из которой вытекло всё, чем человек держится. И всё же где-то в глубине этой тряпки тлел, не гас тот малый уголёк, что и есть сама жизнь, упрямая, глупая, не желающая мириться со смертью, — тот самый, что заставил меня давеча выгрести из-под воды назло собственной усталости. Он тлел, и, пока он тлел, я не был мёртв, а раз не мёртв — надо было вставать и жить дальше, как бы мало ни осталось на это сил и охоты.

Когда рвота унялась, я перевернулся на спину и с минуту просто лежал, глядя в чужое небо, и ни о чём не думал, потому что думать было ещё нечем. Небо надо мной было в тучах, серое, низкое, и с него сеялась мелкая дрянная морось, добавляя к морской воде ещё и небесную. Ветер тянул с моря, холодный, и по голому мокрому телу моему пошла такая дрожь, что застучали зубы. Вот тогда, под этот стук зубов, ко мне и вернулся рассудок, а с ним — и счёт, потому что рассудок мой всегда возвращался счётом.

Я лежал на диком берегу чужой планеты, голый, как в день рождения, старый, битый, изблёванный, без единой вещи на теле, кроме кольца смерти на левой руке. У меня не было ничего. Ни клочка одежды прикрыть срам и согреться. Ни ножа, ни огнива, ни куска хлеба, ни глотка пресной воды. Ни крыши, ни норы, ни угла. Я не знал, где я, — не знал даже, как называется это море и этот берег, и никогда, должно быть, не узнаю точно. Я не знал ни единого слова того языка, которым говорят люди этой земли. Я не мог никому сказать, кто я и откуда, да если бы и мог — кто поверит, кто поймёт. Я был один так, как не был один ни один человек за всю мою жизнь, — один на целой планете, чужой ей до последней жилки, отрезанный от всего, что знал, навсегда, без надежды, без возврата.

И, лёжа так и подводя этот безрадостный счёт, я, как ни странно, не отчаялся. Отчаяние — это тоже роскошь, и роскошь опасная: кто отчаялся, тот лёг и помер. А я привык считать не то, чего нет, а то, что есть, потому что жить можно только на том, что есть. А было у меня, если разобраться, не так уж и совсем ничего. Было живое тело — битое, слабое, но живое, и оно уже согревалось изнутри той малой злостью, что гонит кровь. Был рассудок, холодный и целый. Был опыт полувека, за который я хоть ничего и не нажил, зато научился главному ремеслу середняка — выживать там, где гибнут те, кто ярче и сильнее. И была на левой руке вещь, которой не было ни у кого на этой планете, — тихая вечная смерть, готовая убить всякого, кто меня тронет. С таким имуществом умирать было рано.

И ещё одно я понял, лёжа на том берегу, и это меня, как ни странно, укрепило. Я понял, что вместе со всем, что я потерял, я потерял и всё, что меня держало и мучило. Не стало войны, на которую меня гнали умирать. Не стало начальства, что смотрело сквозь меня, как сквозь пустое место. Не стало ведомостей, чинов, приказов, всей той огромной машины, в которой я полвека был мельчайшим, стёртым винтиком. Тут, на этом диком берегу, надо мной не было никого. Ни империи, ни капитана, ни старшего навигатора с усталыми злыми глазами. Впервые за пятьдесят лет я не был ничьим и не был должен никому ничего. Голый, нищий, одинокий — а свободный, как не был свободен никогда. И этой свободой, если распорядиться ею с умом, с расчётом, без спешки, можно было выторговать у чужого жестокого мира то, чего не дал мне мир свой: тихий угол, сытость, покой. Не власть — власть мне была не нужна и опасна. А тихо, незаметно устроиться так, чтоб не голодать и не мёрзнуть и чтоб никто меня не трогал, — это стоило того, чтоб жить. Ради этого стоило встать с холодного песка.

Я сел. Дрожа, обхватив колени, я огляделся в первый раз по-настоящему, хозяйским, считающим глазом. Берег был дик и пуст — ни дома, ни лодки, ни дыма, ни следа человека; голый камень, серый песок, чахлая трава повыше, у кромки суши, и дальше, за травой, темнела не то роща, не то лес.

Странно было и страшно сознавать, что это — другой мир, не мой. С виду всё было как дома, как на всякой живой планете: серое небо, серое море, камень, песок, трава, деревья вдали. Но это только с виду. Трава была не совсем трава — лист её рос не так, как у нашей, а иначе, чуть иначе, и от этого чуть-иначе мутило сильнее, чем от откровенно чужого. Пахло морем и ещё чем-то незнакомым, горьковатым, — не то водоросли, не то цветы того леса, которых я никогда не нюхал. Где-то в темнеющем лесу кричала птица, и крик её был не птичий, а какой-то свой, чужой, недобрый. Всё тут было немного не так, самую малость сдвинуто, и в этой малости, в этом почти-как-дома, но не дома, и таился весь ужас моего положения вернее, чем в дикости берега. Я был не просто на пустом берегу. Я был на чужой планете, за краем всех карт, среди чужой травы, под чужими птицами, и мне предстояло тут жить и тут умереть. Я поёжился — не от одного холода — и заставил себя не думать об этом, потому что от таких дум толку нет, а есть только слабость, а слабости я не мог себе позволить.

Смеркалось. Скоро придёт ночь, а с ночью — холод пуще, и мрак, и, может, зверьё, что выходит на промысел в темноте, а то и человек, что пострашнее всякого зверя. Значит, первое, что мне нужно, — не еда и не вода даже, а укрытие и тепло, хоть какое, хоть куст, хоть яма, чтобы не околеть в первую же ночь голым на ветру. А там, дожив до утра, я примусь искать людей, потому что всё, что мне нужно для жизни, — платье, огонь, хлеб, — всё это есть только у людей, и брать это я буду у людей, так или иначе. Но это завтра. Сегодня — дожить.

Одно грело меня в этом расчёте — не в прямом смысле, конечно, греться мне было нечем, — но давало опору. Браслет. Если ночью, в темноте, ко мне подберётся зверь, или, того хуже, человек, — я знал, что делать. Довольно нажать кнопку, перевести кольцо в тот ночной порядок, о котором говорила машина, и всякий, кто тронет меня спящего, упадёт мёртвым, не успев и зубов сомкнуть. Голый, безоружный, слабый старик на диком берегу — я был при этом смертельно опасен для всякого, кто вздумает мной поживиться, и знание это, холодное и твёрдое, стоило дороже костра. С ним можно было лечь спать даже здесь, даже так. Я решил, что найду яму или завал под деревьями, зароюсь в листву и сушняк, сколько его наберу, включу браслет на ночь и просплю до утра, а там будет видно. План был нищий, но это был план, а с планом человек уже не совсем пропащий.

Я поднялся на ноги, шатаясь, голый и жалкий на пустом чужом берегу под чужим темнеющим небом, и побрёл к тёмной полосе леса, прочь от злого моря, унося на левой руке единственное своё богатство и единственную свою надежду, и уже понимая смутно, ещё не словами, а нутром, что человек, у которого не осталось ничего, кроме готовности убивать, — этот человек в таком мире не последний, а, пожалуй, из первых.

Глава 4. Первая ночь

До леса я добрёл уже в темноте, и лес этот, чужой, шумящий над головой незнакомой листвой, встретил меня не приветливее, чем встретило море, но хотя бы укрыл от ветра.

Я не пошёл в глубину — в глубину чужого ночного леса голому безоружному человеку соваться нечего. Я стал искать укрытие у самой опушки, там, где ещё серел за деревьями остаток света, и нашёл то, что искал, — не берлогу, конечно, где мне взять берлогу, а поваленное дерево, большое, старое, рухнувшее когда-то и лёгшее так, что под вывороченным его корнем образовалась яма, а над ямой навис земляной козырёк. Ветер туда не задувал. Я нагрёб руками в эту яму всего, что нашёл на ощупь, — палой листвы, сухой травы, ломкого лапника, — нагрёб толстый слой, и на него лёг, и остальным закидал себя сверху, зарылся, как зверь, оставив снаружи одно лицо. Листва была сырая, холодная, колючая, но это было лучше, чем голая земля и голый ветер, и понемногу под ней стало не так смертельно холодно, а просто очень холодно, а к очень холодному я был готов терпеть.

Всякий другой на моём месте, я думаю, извёлся бы за эту ночь одним ужасом положения: чужой мир, чужой лес, ни огня, ни ножа, ни платья, и ночь впереди, полная неведомых тварей. Ужас — он тоже убивает, не хуже мороза; кто извёлся страхом, тот наделал глупостей, кинулся бежать в темноте, расшибся, замёрз. Я не извёлся. Я всю жизнь был человеком, у которого мало чувств и много расчёта, и вот теперь эта моя бедность на чувства обернулась богатством. Я не боялся так, чтобы страх мешал думать. Я лежал в своей яме и делал единственное, что мог, — берёг тепло, не двигался зря, дышал ровно и ждал утра, как ждёт утра всякий, кому больше нечего делать. Страх во мне, конечно, был, куда без него, но был он ровный, холодный, полезный страх, который сторожит, а не тот горячий, что гонит на погибель.

Прежде чем закрыть глаза, я занялся браслетом, потому что от браслета зависела моя ночь, а может, и жизнь.

Я нащупал его в темноте на левом запястье, ощупал весь, ведя пальцами по гладкому боку, и нашёл то место, где под пальцем угадывалась кнопка — небольшая, чуть утопленная, чтоб не нажать случайно. Я вспомнил всё, что говорила мёртвая машина, слово в слово, потому что слушал тогда так, как не слушал никого и никогда. Одно нажатие — и прибор из спящего переходит в тот порядок, где бьёт по касанию. Иное, долгое, нажатие — и он встаёт в ночной свой порядок, тот, при котором сам сторожит спящего и убивает всякого, кто его тронет, а хозяина не будит и по пустякам не тратится. Я не видел прибора, не видел, что он там показывает и показывает ли, — в темноте под корягой не видно было и собственного носа. Я мог только сделать, что велено, и поверить, что сделалось. Я и сделал — надавил на кнопку долгим, твёрдым нажатием, как учили, и подержал, покуда, как мне показалось, под пальцем что-то чуть слышно, чуть ощутимо не дрогнуло, будто вещь на руке проснулась и насторожилась.

И вот тут, в этой ледяной сырой яме, зарытый в чужую листву, голый, битый, один на всей планете, я вдруг ощутил не страх, а странное, холодное спокойствие. Я подумал: пусть теперь приходят. Пусть придёт зверь на запах чужой плоти, пусть подкрадётся, пусть тронет меня клыком или лапой — и упадёт замертво, не поняв, обо что убился. Пусть придёт человек, если тут бродят по ночам люди, пусть наклонится обобрать спящего голого старика — и оберёт свою смерть. Я лежал беспомощнее младенца, и я же был смертоноснее всякого, кто мог ко мне подойти, и в этом раздвоении, в этой тайной моей неуязвимости было столько холодной силы, что я, вопреки всему, согрелся ею изнутри чуть больше, чем листвой снаружи. Не всякий богач в тёплой постели за крепкими стенами спит под такой охраной, под какой лёг спать я, нищий, в яме под деревом.

Заснул я не сразу и спал дурно.

Спал я так, как спит загнанный зверь, — урывками, вполуха, всплывая от всякого шороха. А шорохов чужой лес полон был через край. Что-то потрескивало в вышине, что-то ухало вдали, ровно и жутко, что-то шуршало в листве совсем рядом и смолкало, стоило мне замереть. Незнакомые звуки чужого мира лезли в уши и будили, и всякий раз, проснувшись, я первым делом ощупывал взглядом темноту, ждал, не блеснут ли глаза, а рукой — браслет, на месте ли он и стоит ли на страже. Он был на месте. Раз или два мне почудилось, что рядом кто-то есть, кто-то дышит и движется в темноте у самой моей ямы, и я тогда не шевелился вовсе, лежал, как мёртвый, и ждал — не с ужасом, а с холодным любопытством, — тронет или нет. Не тронуло. Отходило, шурша, во тьму. А я снова проваливался в дрянной свой сон, где горел беззвучным цветком корабль и тонула чёрная капсула, и снова всплывал от шороха, и так, кусками, тратил эту первую бесконечную ночь.

Была в этой ночи и своя нижняя точка, глухой предутренний час, когда холод забрался в самую середину меня и оттуда, изнутри, стал колотить крупной дрожью, которую я не мог унять, как ни сжимался. В этот час я подумал трезво, без паники, что могу и не дожить до утра, — что старое битое тело, вымотанное морем, может просто остыть во сне и не проснуться, и никакой браслет тут не поможет, потому что от холода браслетом не отобьёшься. Я подумал это и не испугался, а лишь заставил себя шевелить пальцами рук и ног, сжимать и разжимать, гонять кровь, тереть ладонью о ладонь, потому что это было единственное, что я мог противопоставить холоду. И тёр, и сжимал, и шевелил, тупо, упрямо, полусонный, пока сизый свет не пробился наконец сквозь листву. Не тепло меня спасло в ту ночь и не браслет, а всё то же тупое упрямство дрянного моего тела, не желавшего сдаваться раньше срока.

Но пережил.

Я понял, что пережил, когда сквозь листву, которой был засыпан, пробился серый несмелый свет, и чужой лес из чёрного стал сначала сизым, потом серым, и в нём проступили стволы, ветки, мокрые листья. Наступило утро. Я лежал, не веря сперва, что снова цел, и слушал, как в теле, окоченевшем за ночь, туго, болезненно начинает ходить кровь. А потом, повернув голову, я увидел то, ради чего стоило пережить эту ночь, — увидел доказательство.

Шагах в двух от моей ямы, у самого края навороченной мной листвы, лежал зверь.

Небольшой, с крупную собаку или чуть меньше, поджарый, тёмный, с острой мордой и жёлтыми оскаленными в смертной судороге зубами. Не знаю, как он у нас зовётся и зовётся ли вообще, — тварь чужого мира, — но по виду это был хищник, ночной охотник, из тех, что выходят на промысел затемно и жрут падаль и всё, что найдут. Он и меня нашёл. Он подошёл ко мне в темноте, спящему, беспомощному, голому, зарытому в листву, — подошёл, должно быть, тронуть, укусить, попробовать на зуб, живой я или мёртвый, добыча или нет. И в тот миг, когда он коснулся меня — мордой ли, лапой, всё равно, — браслет на моей руке, стоявший на ночной страже, сделал своё дело. Зверь не успел ни завыть, ни отскочить. Сердце его встало разом, наглухо, и он рухнул тут же, где стоял, в двух шагах от меня, и лежал теперь, оскаленный, мёртвый, не тронувший меня ни на волос.

Я выбрался из своей ямы, кряхтя и охая всем избитым телом, подполз к зверю и оглядел его хозяйским, считающим глазом. Раны на нём не было. Ни крови, ни ожога, ни следа — ничего. Просто мёртвый зверь, ещё тёплый, с застывшей в оскале мордой. Я потрогал его палкой, потом, осмелев, рукой — теперь-то браслет я на всякий случай перевёл обратно в спящий, чтоб не схватить сдуру разряда об эту же тварь, — потрогал и убедился: мёртв наглухо, окончательно. И, глядя на этого мёртвого хищника чужого мира, убитого моим прикосновением во сне, я ощутил не жалость и не торжество, а тихое, глубокое, деловое удовлетворение, какое ощущает человек, когда неведомый прежде инструмент оказывается исправен и делает ровно то, что от него ждали. Работает. Вот главное, что я узнал в то утро. Оружие моё работает не на словах машины, а на деле, на живой плоти, и работает надёжно, тихо, насмерть. Всё, что говорила капсула, — правда. У меня на руке была смерть, и смерть эта служила мне верно.

И, глядя на мёртвого зверя, я думал уже не о звере. Я думал о том, что если браслет так же наглухо, так же тихо убил эту сильную ночную тварь, с её клыками и когтями, — то и человека он убьёт не хуже. Человек не крепче зверя, а сердце у него такое же, и встанет оно от разряда так же разом. Значит, всё, что я холодно надумал в падающей капсуле, — не пустые мысли отчаявшегося, а верный расчёт. Я могу подойти к человеку и коснуться его, и он упадёт, как упал этот зверь, тихо, без раны, и никто не дознается отчего. Я проверил это на твари, и тварь не соврала. Оставалось проверить на человеке, и я знал уже, лёжа над мёртвым зверем в то серое утро, что проверю, и проверю скоро, потому что иначе мне не выжить, а выжить я решил твёрдо. Мысль эта не ужаснула меня и не обрадовала. Она просто легла на место, как ложится верная цифра в столбце, — ровно, окончательно, без остатка.

Зверь, к слову, был не только доказательством, но и мясом.

Голод мучил меня со вчерашнего дня, острый, сосущий, и я поглядел на мёртвого хищника уже не как на диковину, а как на еду, потому что нищий, у которого второй день во рту ни крошки, быстро учится глядеть на всё как на еду. Ни ножа у меня не было, ни огня, но были зубы и руки и была нужда, а нужда острее всякого ножа. Я не стану описывать, как я управился, — скажу только, что управился, и что впервые за много часов в брюхе моём стало что-то, кроме морской воды и желчи, и что было мне при этом не до брезгливости, потому что брезгливость, как жалость и отчаяние, есть роскошь, а роскоши я себе позволить не мог. Наевшись сырого, я отдышался, и мир перестал плыть перед глазами, и в теле явилась хоть малая, а сила — та сила, что даёт человеку не дух, а простое мясо в желудке.

И снова, как я делал теперь всякий раз, я прислушался к себе — не гадко ли, не мутит ли от того, что я, человек, только что рвал руками и зубами сырую чужую тварь, как рвёт её другая тварь. Не мутило. Я отметил это спокойно, к сведению, как отмечал всё: вот ещё одну черту переступил и не поморщился. Вчера мне стало всё равно, что сгорели три тысячи. Сегодня — всё равно, что ем сырое, как зверь. Я понемногу переставал быть тем Виктором Скоревым, тихим счетоводом при звёздных картах, каким прожил полвека, и становился кем-то другим, кого этот жестокий мир требовал и лепил из меня своими руками. Кем именно — я ещё не знал. Но знал твёрдо: тот, прежний, тут не выжил бы и дня, а этот, новый, — выживет.

С силой вернулся и расчёт, а с расчётом я двинулся искать воду и людей.

Воду я нашёл скоро. По низинке, по мху, сбегал из леса к морю тонкий ручей, и вода в нём была пресная, холодная, чуть отдающая землёй и чужими листьями, но пресная, и я пил её долго, жадно, лёжа на брюхе, пока не отяжелел. Пресная вода на чужой планете — это уже не смерть от жажды, это уже жизнь, отмеренная не часами, а неделями. И день, серый и мокрый, но уже не ночной, теплил понемногу озябшее тело, и от воды, от еды в брюхе, от одного того, что я пережил эту ночь и снова считаю, во мне поднялась не радость — радости во мне не водилось, — а трезвая, ровная, деловая готовность жить дальше и брать у этого мира своё. Я умылся, смыл с себя соль и кровь, свою и звериную, оглядел свои ссадины — заживут, — и, напившись и обмывшись, пошёл вдоль ручья прочь от моря, вверх, потому что рассудил, что ручьи ведут к воде, а к воде жмётся всякое жильё, и если тут есть люди, то искать их надо не на голом берегу, а там, куда бежит пресная вода.

И расчёт мой оправдался скорее, чем я ждал.

Пройдя вдоль ручья с полверсты по редеющему лесу, я вышел на тропу. Не звериную стёжку, каких я перевидал за утро, а настоящую тропу, набитую, утоптанную, широкую в две ступни, с обломанными по сторонам ветками, — тропу, которую бьют не звери, а ноги, людские ноги, и не одна пара, а многие, годами. Я замер над ней, как охотник над свежим следом, и сердце моё — то самое пустое, холодное сердце — застучало чуть чаще, потому что тропа эта значила всё. Тропа значила людей. А люди значили платье, обувь, огонь, хлеб, монеты — всё, чего у меня не было и что мне было нужно, чтобы жить.

Но люди значили и другое, о чём я тут же, над тропой, подумал холодно и трезво. Голого немого старика, что выйдет к ним из леса, эти люди не встретят хлебом. В мире, где всякий готов ограбить и убить, чужак без роду, без языка, без клочка одежды — это не гость, а либо жертва, либо добыча, либо нечисть, от которой открещиваются камнем. Выйти к ним вот так, в чём мать родила, значило отдать себя им на потеху или на расправу. Нет. К людям надо было выйти не голым и не с пустыми руками, а хоть сколько-нибудь похожим на человека — одетым. А одежда была у них же, у людей, что ходили по этой тропе. Стало быть, первого, кого я встречу на ней, ждёт со мной разговор короткий и без слов. И ещё тропа значила, что теперь начинается настоящее, то, ради чего я выжил в море и пережил ночь: моя новая, чужая, тайная жизнь среди людей, которых я не понимаю и которые не знают, кого пустили на свою землю. Я поглядел вдоль тропы туда, куда она вела, в глубь чужой страны, поправил на руке свою тихую смерть и ступил на людской след.

Глава 5. Дорога

По тропе я пошёл не как ходят люди — открыто, посередине, — а как ходит зверь, которого самого едят: сторонкой, в кустах, вдоль тропы, а не по ней, готовый в любой миг залечь и слиться с землёй.

Иначе мне было нельзя. Голый старик, бредущий по людской тропе средь бела дня, — это такое зрелище, что первый же встречный запомнит его на всю жизнь и разнесёт по всей округе, а мне разноситься было ни к чему. Мне нужно было видеть, а самому оставаться невидимым, и вот этому ремеслу — видеть, а самому в глаза не бросаться — я и учился всю дорогу, ползая в кустах вдоль набитой людьми тропы, как ползал всю жизнь вдоль чужого успеха, только теперь ставка была не служба, а самая шкура.

Тропа скоро сделалась шире, слилась с другой, потом с третьей, и стала уже не тропой, а дорогой — разъезженной, в колеях от колёс, с навозом, с отпечатками копыт и босых и обутых ног. Дорога эта шла лесом, потом лес поредел, пошли поля, распаханные, засеянные чем-то чужим, но по виду хлебным, и я понял, что жильё близко, что я вышел из дикого края в край обжитой, где ходят, пашут, возят. И тут-то, залёгши в придорожных кустах на краю первого поля, я и увидел их впервые — людей этого мира, вблизи, своими глазами.

Их было трое. Двое мужчин и с ними подросток, и вели они, понукая, тощую животину, впряжённую в скрипучую двухколёсную повозку с каким-то грузом под рогожей. Я лежал в двадцати шагах, не дыша, и глядел на них так, как не глядел, кажется, ни на что в жизни, — жадно, цепко, запоминая каждую мелочь, потому что от этих мелочей зависело теперь, выживу я или нет.

Люди как люди. Вот что я отметил первым и с холодным облегчением. Не чудища, не иная какая порода — люди, такие же, как я, как все, с кого меня лепили: две руки, две ноги, голова, лицо. Ростом они были, пожалуй, чуть пониже того, к чему я привык у себя, но ненамного, так что я, коротышка на своей планете, тут выходил им вровень или чуть выше, — и это было хорошо, это значило, что я не буду среди них уродом-великаном или уродом-карликом, на которого пялятся. Кожа у них была светлее моей, обветренная, грубая; волос русый и тёмный; лица простые, крестьянские, не злые сейчас, а озабоченные своим делом. Будь на мне платье да знай я их речь — я сошёл бы за своего, за такого же, и никто не поглядел бы на меня дважды. Это я отметил особо и отложил в уме как самое, может быть, важное из всего.

Одеты они были грубо и просто: рубахи не рубахи, а какие-то долгие, до колен, подпоясанные верёвкой балахоны из некрашеной дерюги, поверх — накидки из свалявшейся шерсти, на ногах у старших — обмотки и грубые башмаки, у мальчишки — ничего, босые ноги. Небогато. Бедно даже. Но мне и такое платье было бы сейчас царской ризой, потому что своего не было никакого. Я разглядывал их дерюгу так, как иной разглядывает чужое золото.

Приглядывался я и к другому — не к платью, а к самим людям, взвешивая их, как взвешивают не встречных, а противников, потому что всякий человек в этом мире был мне теперь либо добыча, либо угроза, а чаще и то и другое разом. Старший из мужиков был кряжист, широк в плечах, с тяжёлыми рабочими руками, каким переломить мне хребет — пустое дело; у пояса его висел нож в кожаных ножнах, короткий, но настоящий. Второй пожиже, помоложе, но тоже не мне чета: любой из них в открытой драке уложил бы меня, старого да худого, одной рукой. Я отметил это спокойно, без обиды, как отмечал всё: в честной силе я тут никто, последний, любой мужик крепче меня. Вся моя сила была в том, чего они не видели и о чём не подозревали, — в кольце на левой руке. Без него я был бы тут пыль под ногами. С ним я мог убить любого из этих троих одним касанием, и кряжистый со своим ножом лёг бы так же тихо, как лёг ночью зверь. Знать свою слабость и знать свою тайную силу — вот с чем я лежал в тех кустах, и знание это было холодным, но твёрдым.

А речь их я услышал, когда они поравнялись со мной, и речь эта была мне полным мраком. Не язык, а набор чужих звуков, гортанных, тягучих, с придыханиями, — они перекликались о чём-то своём, коротко, буднично, погоняя животину, и я не понимал ни слова, ни даже того, где кончается одно слово и начинается другое. Слушая их, я впервые с полной ясностью ощутил, до чего я тут нем и глух. Я, всю жизнь живший словом и цифрой, стал вдруг бессловесен, как то дерево, под которым спал. И понял я тогда же, лёжа в кустах, что язык этот мне придётся выучить, весь, с нуля, по слову, по звуку, как учит его дитя, — иначе среди этих людей мне не жить, а только прятаться да убивать, а прятаться да убивать вечно нельзя, на этом далеко не уедешь.

А язык — это была работа долгая, на месяцы, а есть и одеться мне нужно было сегодня. Так что язык я отложил на потом, как откладывают большое дело, до которого ещё надо дожить, и вернулся мыслью к малому и сегодняшнему: к тому, как раздобыть платье и хлеб, не сгинув при этом. Всякое большое начинается с малого, а моё малое было простое и грязное — раздеть человека. С этого мне и предстояло начать свою новую жизнь в этом мире, и я не отводил от этой мысли глаз, а глядел ей прямо в лицо, потому что кто отводит глаза от того, что должен сделать, тот и делает это плохо.

Они прошли. Скрип повозки стих за поворотом, и я остался лежать, обдумывая увиденное трезво, по-хозяйски, потому что это была не праздная встреча, а разведка, а всякую разведку я привык обращать в расчёт.

Расчёт складывался невесёлый, но ясный. Всё, что мне нужно, — у этих людей. Платье на них. Хлеб, верно, в той повозке. Огонь у них в домах, ножи у них за поясом, монеты, коли есть, у них в тряпице на груди. У меня — ничего, кроме кольца. И между мной и всем, что мне нужно, стоит пропасть: я гол, нем, чужой, и выйти к ним по-доброму, попросить, объяснить, разжалобить — я не могу, потому что нечем. Нет у меня ни слова, чтобы попросить, ни вида, чтобы разжалобить: голый чужак, свалившийся из леса, — это в таком мире не бедолага, которому подадут, а либо вор, которого прибьют, либо колдун, которого сожгут, либо дурная диковина, которую свяжут и потащат показывать за деньги. Я перебрал в уме все добрые пути и все нашёл закрытыми. Мир, куда я упал, был устроен просто и грубо, я это уже понял, и в мире этом голому нищему чужаку добром не подавали. В нём брали.

Я не сетовал на этот мир и не судил его. Судить мир — пустое занятие, всё равно что сетовать на мороз или на то, что вода мокра. Мир такой, каков он есть, а мне в нём жить, и жить я собирался не по тому, каким миру следовало бы быть, а по тому, каков он на деле. На деле же он был устроен так, что сильный ел слабого, и всякий, у кого была сила, ел, а у кого не было — того ели. Полвека я был из тех, кого едят, и наелся этого досыта. Тут, на чужой земле, мне впервые за всю жизнь дали силу — тихую, тайную, но настоящую, — и не воспользоваться ею, дать съесть себя и на этой планете, было бы не добродетелью, а глупостью, а глупости я себе не прощал.

Значит, и мне оставалось брать.

Я обдумал это без всякой борьбы с собой, спокойно, как обдумывал бы, каким курсом вести корабль, потому что борьбы во мне не было. Иной, может, тут и заколебался бы: как же так, взять — это ведь отнять у живого человека, а отнять по-настоящему, до конца, тут можно только вместе с жизнью, потому что раненый и ограбленный поднимет крик, приведёт погоню, укажет на меня, — стало быть, брать надо насмерть, надо убивать. Иной бы дрогнул на этом слове. Я не дрогнул. Я вчера съел сырого зверя без брезгливости, я третьего дня не заплакал по трём тысячам сгоревших, и убить одного чужого мне человека, которого я не знаю и не узнаю, ради того, чтобы одеться и не сдохнуть, — это было для меня не преступление и не мука, а просто дело, которое надо сделать чисто и с толком. Браслет мой был для того и создан. Оставалось только сделать всё правильно.

А правильно — это я обдумал в тех же кустах, лёжа, пока солнце ползло по чужому небу, — правильно значило вот что. Не на группу. На группу нельзя: пока свалишь одного касанием, другие увидят, закричат, кинутся, а бегать и драться я не умею, и хоть кольцо убьёт всякого, кто меня схватит, но не всякий станет хватать — иной отскочит, схватит камень, палку, и забьёт меня издали, не касаясь, и вся моя тихая смерть на руке тут бесполезна. Нет. Мне нужен был один. Одинокий путник, идущий сам по себе, без спутников, без свидетелей, — такого можно подпустить, подойти к нему близко под каким ни на есть предлогом, коснуться будто невзначай, и всё. Он упадёт, а вокруг никого, и никто не увидит ни того, как он упал, ни того, отчего. Один тихий труп на пустой дороге, с которого я сниму всё, что мне нужно, и уйду, а найдут его после, если найдут, и рассудят, что путник шёл да и помер — мало ли, сердце, хворь, воля божья. Так рассуждала мёртвая машина, так рассудил и я.

И, рассудив, я стал ждать.

Ждать я умел лучше всего на свете. Всю жизнь я ждал — очереди, приказа, конца смены, конца службы, — ждал терпеливо, тупо, не рвясь, и вот теперь это тусклое моё уменье пригодилось как никогда. Я выбрал место с толком: там, где дорога, выходя из леса, делала поворот, и придорожные кусты подступали к самой колее, так что от поворота до кустов было два шага, не более. Тут, за поворотом, идущий по дороге открывался мне весь, а сам меня не видел, покуда не поравняется. Тут я и залёг, в кустах, у самой дороги, голый, вжавшись в холодную землю, и стал ждать одинокого.

Долго ждал. Мимо за то время прошли ещё несколько раз — но всё не то, всё не по мне. Прошли двое конных, крепких, с чем-то длинным, вроде копий, у седла, — этих я и трогать бы не стал, не по зубам. Проехала телега с целым семейством, с бабами и детьми, — этих было много, да и детей я не трогаю. Прошла кучка пеших мужиков, галдящих, с мешками, — толпа, свидетели, нельзя. Я лежал и пропускал их всех, одного за другим, не шевелясь, терпеливо, как терпеливо лежит в засаде тот, кому спешить некуда, а торопливость смертельна. Голод снова подсасывал, холод земли забирался в кости, но я лежал и ждал своего, потому что знал: рано или поздно по всякой дороге пройдёт и одинокий. Одинокие ходят везде. И тот, кто дождётся одинокого, тот и возьмёт своё.

Раз или два за этот долгий день во мне шевельнулось нетерпение — не взять ли, мол, вон того, что при повозке, или вон тех двоих, будь что будет, — потому что голод и холод точат терпение вернее всякого страха. Но всякий раз я осаживал себя. Нетерпение — вот что губит нашего брата, тихого да слабого, чаще всего. Сильный может позволить себе оплошать и пороть горячку — сила вывезет. Слабому оплошать нельзя ни разу: одна ошибка — и нет тебя. Я был слаб, я это знал, и оттого ошибиться не имел права, а значит, не имел права и спешить. Лучше пролежать в холодных кустах лишний день голодным, чем взять неверно и лечь тут же, у дороги, самому. И я лежал, и глотал слюну, и ждал, и терпение моё было не добродетелью, а расчётом, самым простым и трезвым.

Лёжа, я обдумывал и последнее, самое тонкое: как именно коснуться. Тронуть человека не так просто, как кажется. Путник в опасном мире идёт настороже, чужого к себе близко не подпускает, а голого, выскочившего из кустов, и подавно шарахнётся, схватится за посох, побежит. Мне надо было подойти к нему вплотную, на вытянутую руку, и коснуться прежде, чем он поймёт, что я не то, чем кажусь. Я перебрал так и эдак и решил, что лучше всего не выскакивать и не пугать, а выйти на дорогу навстречу, тихо, жалко, согнувшись, как выходит убогий, что просит подаяния или помощи, — на такого замахиваются, но подпускают, потому что убогий не страшен. Пусть примет меня за нищего, за дурачка, за хворого. Пусть подойдёт сам или подпустит меня, брезгливо отмахиваясь. Одного касания мне довольно, а до одного касания я как-нибудь дотяну свою руку. Прикинуться слабым и жалким мне было нетрудно — я и был слаб и жалок, только жалок смертельно, а этого он знать не мог.

Солнце уже клонилось к лесу, и я начал думать, не заночевать ли снова в кустах и не отложить ли дело до утра, когда из-за поворота, со стороны полей, показался он.

Один. Совсем один, пеший, немолодой уже мужик в такой же дерюге и накидке, с котомкой за спиной и с посохом в руке, шёл он не спеша, устало, глядя под ноги, как идёт человек, отшагавший за день много и думающий не о дороге, а о своём. Ни спутника при нём, ни собаки, ни всадника позади. Дорога за ним была пуста, и впереди, до самого леса, пуста, и вокруг ни души, только поля, да лес, да я в кустах у поворота. Я замер, вжался в землю, и сердце моё, пустое, холодное сердце, застучало ровно и деловито, как стучит оно у мастера перед привычной работой. Не жалость шевельнулась во мне при виде его и не сомнение, а одно холодное, деловое внимание охотника, что дождался-таки своего. Вот он. Вот мой первый. Идёт сам, идёт прямо на меня, не зная, что за поворотом, в двух шагах от колеи, лежит его тихая смерть, а на её руке — вечное кольцо, готовое проснуться от одного нажатия.

Глава 6. Первый

Он шёл медленно, и это было мне на руку, потому что торопливого не подпустишь, а к медленному успеваешь примериться.

Я лежал и считал его шаги, и пока он одолевал те полсотни шагов, что оставались до поворота, я в последний раз перебрал в уме всё, что должен был сделать, — по порядку, как перебирают перед манёвром: выйти, упасть, дать ему подойти, коснуться. Четыре действия. В четырёх действиях трудно ошибиться, если не спешить и не думать лишнего. Лишнее я отсёк заранее — ещё вчера, лёжа в кустах, — и теперь в голове у меня было пусто и ясно, как бывает пусто и ясно перед работой, которую ты уже сто раз проделал в уме.

Я разглядел его, пока он шёл. Немолодой, лет, может, сорока пяти, а по здешнему житью, наверное, и меньше; сутулый от котомки, с седоватой щетиной, с тем тяжёлым, вниз глядящим лицом, какое делается у человека, отшагавшего за день много вёрст и не ждущего от вечера ничего, кроме ночлега. Не воин. Не барин. Такой же, как те трое у повозки, — работник, мужик, который куда-то шёл по своей мужицкой надобности и должен был к ночи дойти. Я отметил это спокойно и без всякого чувства, отметил как отмечают глубину под килем: не опасен, значит, годится.

И ещё я отметил его руки. Руки у него были свободны — посох он держал в правой, а левая болталась вдоль тела, — и это тоже было хорошо, потому что человек с занятыми руками не потянется, а с пустой рукой потянется непременно. Всякий тянется рукой к тому, что лежит на дороге.

Когда между нами осталось шагов пятнадцать, я поднялся из кустов и вышел на дорогу.

Вышел я не так, как выходит разбойник, — не рывком, не с криком, — а тихо, боком, шатаясь, и, ступив на колею, сразу упал на колени, а потом и вовсе повалился на бок в пыль, лицом к нему, подтянув ноги. Упал я не совсем притворно. Я двое суток ничего не ел, кроме сырого зверя, ночь пролежал на мёрзлой земле, день пролежал в кустах, и ноги мои подкосились почти сами, так что сыграть мне пришлось немногое, а остальное сделало собственное моё тело, и оттого вышло правдиво.

Он остановился как вкопанный.

Я видел снизу, из пыли, как он стал, как отшатнулся на полшага, как перехватил посох обеими руками поперёк, будто дубину, и как лицо его, тяжёлое и сонное, вдруг сделалось быстрым и злым от испуга. И услышал его голос — резкий, гортанный, короткий; он крикнул мне что-то на своём чужом мраке, крикнул дважды, и по тому, как он крикнул, я понял, хоть и не понял ни слова: он спрашивал, кто я такой, и велел мне не двигаться.

Я не двигался. Я лежал, как лежит подыхающий, и тихо, надсадно стонал.

Голоса у меня для него не было. Сказать я не мог ничего, ни единого слова, — и вот тут-то моя немота, что была мне проклятием, впервые сделалась мне подспорьем, потому что немому не надо придумывать, что говорить, а надо только стонать, и всякий поймёт его по-своему. Я и стонал: длинно, некрасиво, с хрипом, как стонет человек, у которого внутри всё кончается. И тянул к нему одну руку — правую, пустую, дрожащую, — не хватая, а прося, как просят подаяния или помощи, и рука эта тряслась у меня не для вида.

Он не подошёл.

Он стоял шагах в шести и глядел на меня, и я видел, как в нём борются испуг, брезгливость и что-то ещё, третье, чему я тогда не знал названия и что, верно, было простым мужицким сомнением: а вдруг человек и вправду помирает. Он оглянулся. Оглянулся налево, направо, назад, по дороге, и я похолодел, потому что понял: он ищет засаду. Он не дурак был, этот мужик. Он знал дорогу и знал, что голый человек, вываливающийся из кустов на повороте, — это может быть и приманка, за которой в тех же кустах сидят двое с топорами. И он стоял и глядел, и я лежал под его взглядом, стонал и ждал.

Секунды эти были длинные. В такие секунды всё решается, а сделать ничего нельзя.

Он не увидел никого. Кусты были пусты, дорога пуста, поля пусты; из леса не поднялись ни птицы, ни крик. И он, убедившись, стал подходить — не сразу, а по шажку, боком, держа посох наготове, и в лице его недоверие ещё не ушло. Он подходил к падали, а не к человеку: так подходят к подстреленной собаке, которая ещё может тяпнуть.

В четырёх шагах он остановился опять и ткнул меня посохом в бедро.

Ткнул сильно, больно, чтобы проверить, живой ли, и я дёрнулся и застонал громче, и всё внутри у меня в тот миг сжалось не от боли, а от расчёта: дерево. Он касался меня деревом, а не рукой, и ничего не происходило и произойти не могло. Я не знал этого наверное, мог только гадать, но кольцо на моей руке молчало, и мужик стоял живой, — и я отметил себе, холодно и накрепко, на всю оставшуюся жизнь: через палку не берёт. Берёт только тело. Значит, всякий, кто ткнёт меня палкой, копьём или камнем издали, для меня недосягаем и смертельно опасен, и вся моя сила стоит ровно столько, сколько стоит одно касание руки.

Он ткнул меня ещё раз, в плечо, и что-то сказал — уже тише, себе под нос, и по звуку это было не угрожающее, а досадливое, как говорит человек, наткнувшийся на обузу.

А потом он присел на корточки.

Он присел, положив посох поперёк колен, и, наклонившись, взялся рукой за моё плечо, чтобы перевернуть меня и посмотреть в лицо.

Голая ладонь легла мне на голое плечо. Тёплая, шершавая, тяжёлая ладонь живого человека.

Я нажал кнопку.

Пальцы левой руки, прижатой к земле, у самого живота, там, где он не мог их видеть, сдвинулись на четверть вершка и вдавили выступ на кольце, и в тот же миг меня прошило от кисти до плеча и дальше, в грудь, короткой злой болью, будто ударили изнутри тупым и горячим; и всё.

Он не вскрикнул. Не охнул. Ничего.

Рука его, лежавшая на моём плече, отяжелела вдруг вдвое, и он стал заваливаться на меня всем телом, мягко, без всякого сопротивления, как заваливается пустой мешок, и посох его скатился с колен в пыль. Я успел упереться и отпихнуть его в сторону, и он свалился рядом со мной на дорогу, на бок, и остался лежать. Глаза у него были открыты. Рот приоткрыт. Он смотрел мимо меня в дорожную пыль, и лицо у него было не страшное и не искажённое, а спокойное и глупое, как у спящего с открытыми глазами.

Я лежал рядом с ним и слушал.

Тихо было. Ветер шёл по полю, скрипело что-то в лесу, и больше ничего — ни крика, ни топота, ни голоса. Никто не видел. Ни единая душа на всём свете не видела, как немолодой мужик присел на корточки над лежащим стариком и умер.

Я нажал кнопку второй раз и погасил кольцо — сразу, не откладывая, потому что живому мне ещё предстояло его трогать, а трогать включённое — значит бить самого себя без нужды. Потом сел.

Я сидел в пыли возле мёртвого и ждал, что во мне сейчас поднимется.

Ничего не поднялось.

Я прислушивался к себе внимательно, честно, как прислушивается человек к больному зубу: не заноет ли. Не заныло. Не было ни тошноты, ни дрожи, ни того, о чём пишут в книгах, — ни ужаса содеянного, ни жалости, ни даже удивления. Было утомление в ногах и сосущий голод в животе. Было холодное, ровное удовлетворение оттого, что расчёт сошёлся: подпустил, коснулся, готово, всё, как задумано, четыре действия, ни одного лишнего. И была ещё одна мысль, самая деловая из всех: что теперь надо спешить.

Я поглядел на него, лежащего, и подумал без всякой злобы, что этому человеку не повезло. Он шёл по своей дороге, к своему ночлегу, и попал ногой в то единственное место на всём этом свете, где сидел я. Тремя часами позже — я, может, ушёл бы спать в лес, и жил бы он дальше. Он не был мне враг, не сделал мне зла и, наверное, не сделал бы; он просто оказался ближайшим к моей руке источником всего того, чего у меня не было. Мне нужна была его одежда, и я взял его одежду. То, что она снималась вместе с жизнью, было свойством этого мира, а не моей злобой. Так я это себе и положил, и после уж никогда к этому не возвращался.

А потом я начал работать, и работа была грязная.

Раздевать мёртвого оказалось делом тяжёлым и долгим — куда тяжелее, чем убить. Тело было ещё тёплое, но уже неподатливое, тяжёлое не по росту, оно валилось, цеплялось, застревало, руки его не хотели выходить из рукавов, и я, слабый, потный, задыхающийся, возился с ним в дорожной пыли, как возится нищий с непосильной ношей. Я стянул с него накидку из свалявшейся серой шерсти, потом верхнюю дерюжную рубаху до колен, потом нижнюю, потоньше и погрязнее. От одежды его шёл густой человеческий дух — пот, дым, скот, кислая шерсть, — и дух этот был мне противен и сладок разом, потому что это был запах жилья, а не мокрого леса.

Я разул его. Башмаки были грубые, из толстой кожи, разношенные по чужой ноге, с обмотками внутри; я примерил — жали в подъёме, но налезли, и я решил, что стерплю, потому что босым по этим дорогам не ходят. Снял пояс — простой ремень с медной пряжкой, а на поясе нож в кожаных ножнах, короткий, в ладонь, с потёртой деревянной рукоятью. Нож я вынул и осмотрел первым делом: железо было тёмное, в зазубринах, дурно кованное, но острое, и я взвесил его в руке и понял, что это первая моя настоящая вещь в этом мире.

Потом я оделся сам.

Я натянул на голое тело чужую нижнюю рубаху, потом верхнюю, подпоясался, накинул шерстяную накидку, обмотал ноги и всунул их в чужие башмаки, — и, когда всё это на мне сошлось и я поднялся на ноги, со мной случилось то, чего я не ждал. Меня повело, и я постоял, держась за воздух. Не от слабости. Просто грубая шерсть и дерюга легли на кожу, отрезали ветер, и тело моё, двое суток голое, мокрое и мёрзлое, вдруг поняло, что оно больше не голое, и это было почти как тепло костра. Я стоял посреди дороги в чужом тряпье, воняющем чужим потом, и был этому рад так, как не радовался никогда ни одной обновке за пятьдесят лет.

Левый рукав я тут же одёрнул и оглядел. Рукав был широкий и длинный, кисть закрывал до самых пальцев, и кольца под ним видно не было. Я проверил дважды — поднял руку, опустил, вытянул вперёд. Не видно. И нащупал сквозь дерюгу выступ кнопки: нащупывался хорошо, нажимался через ткань легко. Значит, всё, как сказала мёртвая машина: и спрятано, и под рукой. Это было важнее одежды.

Дальше я взялся за котомку.

Я вытряхнул её тут же, на накидку, чтобы не рыться, и разобрал, стоя на коленях. Полкаравая чёрствого тёмного хлеба, завёрнутого в тряпицу. Кус солёного сала, серого, с щетиной на шкурке. Три луковицы. Горсть чего-то сушёного, вроде мелких плодов. Огниво: кресало, кремень и трут в жестянке, — и это, пожалуй, было ценнее хлеба, потому что хлеб съедается, а огонь нужен каждую ночь. Деревянная плошка. Моток бечёвки. Баклажка, в которой булькало.

Баклажку я отвинтил, понюхал и вылил в пыль всё до капли.

Пахло кислым и хмельным. Может, там было доброе питьё, а может, вода, простоявшая три дня, а может, и то, чем этот мужик собирался кого-нибудь опоить, — я не знал и знать не мог, а не зная, не пил. Я не пил у себя дома, где всё было проверено, и уж подавно не собирался пить в мире, где меня всякий рад убить. Воду я буду брать из ручья, своими руками, на своих глазах. Пустую баклажку оставил: тара пригодится.

Хлеб я разломил и стал есть тут же, стоя над мёртвым, и это был первый хлеб в моей новой жизни. Он был чёрствый, кислый, с песком на зубах, и лучше него я, кажется, ничего не ел.

А потом я нашёл деньги.

Они были не в котомке, а на нём, в тряпице, повязанной под нижней рубахой на голом животе, — и я нашёл их только потому, что уже стянул с него всё, а иначе не догадался бы. Я развязал узел и высыпал на ладонь.

Одиннадцать кружков тёмной меди, разной величины и стёртости, с чьими-то профилями и знаками, каких я не умел прочесть. И две монетки поменьше, белого металла, потёртые, тонкие.

Я сидел на корточках и считал их, перекладывая с ладони на ладонь, как считал всю жизнь чужие цифры в чужих ведомостях. Одиннадцать медных и две белых. Много это или мало, дневной ли это заработок или годовой, хватит ли этого на ночлег, на хлеб, на дорогу — я не знал совершенно. Я не знал ни цен этого мира, ни имени этих монет, ни того, сколько меди идёт за одну белую. Я держал в руке первое своё состояние и не мог его оценить, и это было унизительное чувство для человека, который сорок лет прожил числами. Ничего, подумал я, ссыпая монеты обратно в тряпицу. Узнаю. Цену вещам узнают, глядя, как их покупают другие, а глядеть я умею.

Оставалось последнее и самое неприятное.

Труп надо было убрать. Голый мертвец на дороге, у поворота, — это не тихая смерть, это громкая находка: раздетый, значит, ограблен, значит, убит, значит, ищи убийцу. А раздетый и спрятанный — это пропавший человек, а пропал он или ушёл в другую землю, о том пусть гадают.

И я его потащил.

Тащил я его за руки, спиной вперёд, упираясь, отдыхая через каждые десять шагов, и волок так шагов сто в лес, подальше от дороги, и это отняло у меня больше сил, чем весь день. Дважды я падал. Свалил его в промоину за поваленным стволом, накидал сверху палок, гнилой коры и листа, приволок пару камней. Не спрячешь навек. Но и не найдут, пока не пойдёт дух и не сядет вороньё, а к тому времени я буду далеко. Потом вернулся на дорогу и, как умел, затёр башмаком борозду от волока и тёмное пятно там, где он лежал; посох его закинул в кусты.

Я стоял на пустой дороге, одетый, обутый, с ножом на поясе, с хлебом в котомке и с чужими деньгами на груди, и вечернее чужое солнце садилось за лес.

Расчёт мой сошёлся весь, до последней мелочи. Метод работал. И, пересчитывая его в уме, как пересчитывают удачный манёвр, я нашёл в нём только один изъян, зато такой, от которого мне стало холоднее, чем от ветра. Изъян был не в том, как я убил. Изъян был в том, что я это могу повторять. Раз он сработал — я стану его повторять, потому что жить чем-то надо, а другого ремесла у меня в этом мире нет. И где-то на этой дороге, через месяц или через год, ляжет второй такой же, потом третий, потом десятый, и тогда пойдут разговоры, что на дороге у поворота люди пропадают и мрут без раны. Тихая смерть тиха только один раз. Считанная много раз, она делается закономерностью, а закономерность видна всякому, кто умеет считать, и в этом мире такие тоже найдутся.

Об этом мне и надо было думать, а не о мертвеце в промоине.

И ещё одно я сообразил, уже закидывая котомку за спину, и от этой мысли меня продрало сильнее прежнего. На мне была его одежда. Его рубаха, его накидка, его пояс с медной пряжкой, его башмаки, разношенные по его ноге. Он вышел из своей деревни нынче утром, и там его видели в этом самом тряпье все, кто встретился ему у околицы, — баба, сосед, кто угодно. Если я пойду туда, откуда он шёл, я приду прямо в то место, где всякий второй знает его накидку в лицо, как знают в деревне всякую тряпку на десять дворов кругом. И тогда меня возьмут не за убийство, а просто за то, что на мне надето, и никакое кольцо мне не поможет, потому что брать меня станут вилами и издали.

Значит, туда мне ходу нет. Значит, идти надо было в ту сторону, куда шёл он сам, — через лес, дальше, где его не ждут, где его лица не знают и где дерюга на мне будет просто дерюгой, каких тут тысячи. А что там впереди и есть ли там что-нибудь, я не знал, но незнание было мне сейчас безопаснее знания.

Я одёрнул левый рукав и пошёл по дороге на лес — быстро, сколько хватало моих старых ног, — и шёл, пока было видно колею, а как стемнело, свернул в чащу, отошёл от дороги подальше и залёг в валежнике, накрывшись чужой накидкой и подложив под голову чужую котомку.

Перед тем как закрыть глаза, я нащупал сквозь рукав кнопку и вдавил её. Кольцо проснулось и стало сторожить меня, как сторожило в первую ночь, и теперь я лежал в чужом лесу, в чужой одежде, сытый чужим хлебом, и всякий, кто нашёл бы меня спящим и наклонился бы, чтобы посмотреть, что за человек тут спит, лёг бы рядом со мной и не встал.

За спиной у меня, в промоине под палками и листом, остывал мой первый. А впереди, куда я шёл вслепую и наугад, лежала дорога, по которой ходили люди, и у каждого из них было при себе платье, хлеб и монеты, и каждый из них, если понадобится, мог лечь так же тихо, как лёг этот.

Бесплатный фрагмент закончился.

Текст, доступен аудиоформат
49,90 ₽
Возрастное ограничение:
16+
Дата выхода на Литрес:
27 августа 2026
Дата написания:
2026
Объем:
270 стр. 1 иллюстрация
Правообладатель:
Автор
Формат скачивания:

Похожие книги