Читать книгу: «Битва за Москву 1941 - 2»

Шрифт:

Бой за Москву

Том второй

Глава 1. Вытащили и привели


Тычок ушёл в поле, и эхо от него сползло по лесу вниз и там улеглось.

Я стоял и держал руку поднятой ещё секунды две после того, как Демьян отвернулся, — так и стоял, как дурак, с поднятой ладонью над пустой дорогой. Пальцы уже начали дубеть от сырого холода, а я всё держал. Потом опустил, и рука упала тяжело, будто чужая.

— Слыхал? — сказал Опарин.

— Слыхал.

— Ближе.

— Ближе, — согласился я. — Только, Кондрат Силантьич, ты не спеши. Утро тихое, воздух плотный, сырость. По такому воздуху звук идёт дальше и садится ниже, и тебе кажется, что он подошёл, а он на месте стоит и только чище слышится.

Он посмотрел на меня из-под шапки долгим взглядом, не мигая, и в этом взгляде было ровно столько же недоверия, сколько и уважения, — он ещё не решил, в какую сторону клониться.

— Это тебя тоже арифметика учила?

— Это меня учил один старик, — сказал я и для убедительности отвёл глаза в сторону, будто вспоминал. — Он всю жизнь при пасеке жил, а слух имел волчий. Говорил: сырость звук не приближает, она с него шелуху снимает.

Старика не было. Был инструктор, у которого я в другой жизни принимал зачёт по акустике, и говорил он ровно это же, только другими словами и с матом, стоя у доски с осциллограммой. Но пасека звучит куда убедительнее, а главное — её не проверишь.

— Ну, коли шелуху, — сказал Опарин без всякого выражения, разглядывая меня так, будто взвешивал мешок с зерном, — тогда ладно.

Он отвернулся первым, и по этому короткому движению плеч я понял: поверил не до конца, но спорить не станет, а это уже немало.

Мы пошли по линии в обратную сторону, считая своё, и я в третий раз за утро прошёл шесть с половиной ячеек и в третий раз остался ими доволен ровно наполовину, потому что человек, который доволен своей работой целиком, обычно чего-то в ней не увидел. Ноги гудели после ночи — не болели ещё, а именно гудели, тяжело, как гудит натянутая струна, и я нарочно наступал на пятку, потом на носок, разгоняя кровь, чтобы к концу линии не заплетаться.

Народ доедал. Кухня к нам не пошла — мы были на отшибе, — прислали два термоса на всю смену, и каша в них дошла до состояния, которое Гнутов определил как «тёплая память о каше».

— Гринёв! — заорал он через бруствер, размахивая ложкой так, что с неё слетела капля и упала на мокрую землю тёмным пятном. — А правда, что если кашу заморозить, её можно колоть и грызть?

— Правда, Федя.

— А ты пробовал?

— Я в Дмитрове бревно поднимал, — сказал я. — Которое трое поднимали. Мне после этого кашу грызть неинтересно.

Он захохотал так, что чуть не подавился, поперхнулся, закашлялся, замахал руками, и Опарин рядом стукнул его по спине ладонью — не глядя, привычным движением, как стучат по трубе, чтобы прочистить. Гнутов прокашлялся, вытер глаза рукавом и снова заулыбался, будто ничего не было.

Мыльников погиб у воронки, Прокудин лежал в санитарном углу, а Хвостов прятал два обмороженных пальца в сухой варежке. Но остаток ночи хотя бы не прибавил нам ни раненых, ни мёртвых. Я подумал: хорошо — и тут же одёрнул себя. Рано радоваться: утро только началось, а на войне утро — самое ненадёжное время суток, оно обещает одно, а даёт совсем другое.

И тут ко мне подошёл Стеблов.

Я его увидел шагов за тридцать и сразу понял, зачем он идёт, — по походке. Человек, идущий с просьбой, которую он себе уже разрешил, идёт особенным шагом: чуть быстрее нужного и глядя прямо в лицо тому, к кому идёт, потому что боится по дороге передумать. Стеблов шёл именно так, ботинки его чётко впечатывались в липкую грязь, и он не глядел под ноги, хотя мог бы оступиться.

Он был не такой, как в санитарном углу. Там он лежал серый, с прозрачным носом, и говорил про деревню шёпотом. Сейчас лицо у него было живое, обветренное, только левое плечо он держал странно — не поднимал, и рука на этой стороне шла вдоль тела ровно, как приклеенная, будто он боялся, что она отвалится, если он про неё забудет хоть на секунду.

— Гринёв, — сказал он и остановился в двух шагах, будто на невидимой черте.

— Стеблов.

— Ты старший.

— На эту смену — я, — сказал я. — До обеда, наверное, а там Бортников вернётся, и я опять стану кто был.

— Мне надо в строй.

Вот так, сразу. Без обхода. Он, наверное, всю дорогу от обоза эту фразу нёс, как полное ведро, боясь расплескать по пути, и теперь выплеснул её всю разом, потому что ведро оказалось тяжелее, чем он думал.

— В строй, — повторил я, тянув слово, чтобы выиграть секунду.

— Меня к обозу приткнули, — сказал он быстро, глотая слова, и левая рука его сжалась в кулак и разжалась, снова сжалась. — Я там мешки считаю. Мешки, Гринёв. Я третий день считаю мешки, а Прохор мне ещё и кричит, потому что глухой. Поставь меня на линию.

Вот тут внутри у меня поднялось.

В памяти поднялась картинка: развороченный миной бруствер, Стеблов на боку в мокрой земле и рваная гимнастёрка на плече. Мышцу вскрыло поперёк, кровь шла толчками, ноги у него стали ватными, и сначала он только повторял, что не может встать. Я протащил его первые шаги по земле, потом он всё-таки поднялся и дошёл до фельдшера, повиснув у меня на плече. Это было несколько дней назад, но я до сих пор помнил тяжесть его тела и то, как сапоги волочились по грязи.

Несколько дней. Рваная осколочная рана плеча, срок совсем малый.

И вот стоит человек и просит, чтобы я его поставил.

Раньше — до этой ночи — я бы ему сказал по-товарищески: лежи, брат, куда ты. И это было бы моё личное мнение, и весило бы оно ровно столько, сколько весит мнение одного новобранца о другом, то есть нисколько.

Теперь меня Бортников поставил над сменой, и моё «лежи, брат» стало приказом. И моё «вставай, брат» тоже стало приказом. И вот это совершенно другая тяжесть в руках, и я её взял и подержал впервые за две жизни в таком виде — потому что там, в первой, у меня была должность, но не было вот этой смешной подробности: там я командовал взрослыми людьми, которых мог отправить в госпиталь одним словом в рацию, а здесь передо мной стоит мальчишка, и госпиталь у него — телега Прохора, а военно-врачебной комиссии на роту не положено вовсе.

— Руку подними, — сказал я.

— Чего?

— Левую. Вбок и вверх. Ну?

Он поднял. Пошло до половины хорошо, а дальше лицо у него дёрнулось, зубы стиснулись, скулы побелели, и он поднял остальное на злости, через боль, и держал, вздрагивая, как держат перегруженную ветку.

— Опусти, — сказал я. — Не геройствуй, я не барышня, меня этим не возьмёшь. Теперь скажи мне правду, и правду я узнаю, потому что я тебе сейчас в глаза смотрю. Ты винтовку с колена поднимешь?

— Подниму.

— Двадцать раз подряд? С разворотом?

Он помолчал, отвёл взгляд к своему плечу, будто спрашивал у него разрешения соврать, но потом снова посмотрел на меня.

— Раз пять подниму, — сказал он. — Дальше не знаю.

Вот за эту честность я его и взял. Соврал бы — отправил бы обратно к мешкам и не думал.

— Стеблов, — сказал я. — Ты сейчас думаешь, что я сейчас начну про заботу. Не начну. Слушай счёт. Если я тебя не ставлю, у меня на линии на одного стрелка меньше, и это плохо, потому что нас и так мало. Если я тебя ставлю и ты через час не можешь держать оружие, у меня на линии на одного стрелка меньше плюс один человек, которого надо тащить. Вот и вся моя арифметика, и в ней ты, а не жалость.

— Я не буду обузой, — сказал он глухо, но последнее слово не вышло ровным. Он сглотнул и отвернулся.

— Будешь или не будешь — решит твоё плечо, а не твоё желание, — сказал я. — Поэтому давай так. Я тебя ставлю.

Он вскинулся весь, распрямился, будто с плеч сняли мешок, и на лице у него мелькнуло что-то похожее на радость мальчишки, которого взяли в игру старшие.

— Ставлю, — повторил я, — но не куда ты хочешь. Пойдёшь на левый край, на старый участок, за перелесок. Там сегодня тихо, там мы вчера не работали и не работаем, там сидят двое, и ты будешь третий. Наблюдение и левый сектор. Стрелять оттуда придётся редко, а глядеть — постоянно.

Он потемнел лицом, и радость с него сползла, как сходит краска с промокшей бумаги.

— В тыл, значит.

— На фланг, — сказал я. — Стеблов, это не тыл. Это край. Тыл — это где Прохор с мешками, а край — это где линия кончается и начинается поле. Если хочешь знать моё мнение, край всегда хуже середины, потому что в середине у тебя соседи с обеих сторон, а на краю с одной стороны сосед, а с другой — весь мир.

— Так, может, тогда и правда...

— Не может, — сказал я, и голос у меня сам стал жёстче, отсекающим. — Слушай условие, и оно жёсткое. Первые дни — никаких резких движений плечом. Винтовку кладёшь на бруствер, работаешь с упора, а не на весу. Ползком, если придётся, — на правом локте, левый береги. И вот главное: если станет худо — говоришь вслух и сразу. Не через час, не когда посинеешь. Вслух и сразу. Скажешь — я перестрою. Промолчишь — и это будет твоя личная подлость по отношению к тем двоим, которые на тебя рассчитывают.

Он посмотрел на меня как-то по-новому — снизу вверх, хотя был одного со мной роста, — и вроде и обрадовался, и вроде что-то у него в лице съехало, будто он услышал одновременно и разрешение, и приговор.

— Ты чего? — сказал я.

— Да ничего. — Он повёл здоровым плечом, дёрнул им резче, чем нужно, лишь бы чем-то занять тело. — Ты со мной как сержант разговариваешь.

— Слушай, — сказал я, и на секунду мне самому стало смешно от этого совпадения, — второй человек за утро мне это говорит. Кондрат Силантьич тоже сказал и до сих пор не решил, обидел он меня этим или похвалил.

— Похвалил, — сказал Стеблов. — Я решил быстрее.

— То-то, — сказал я. — Иди. Скажешь Сажину, что я тебя прислал. Он парень толковый, объяснять дважды не придётся.

Он пошёл. И вот тут я сделал одну вещь, которую делаю всегда и уже двадцать три года не могу объяснить людям так, чтобы они не решили, что я чудак: я не стал сразу заниматься следующим делом, а постоял и посмотрел ему в спину, пока он шёл до места.

Смотрю я на это не из сентиментальности. Смотрю, потому что походка человека на дистанции в двести шагов говорит про его состояние больше, чем сам человек скажет вслух за час.

Стеблов шёл ровно первые полсотни шагов, спина прямая, шаг твёрдый, потом на неровности качнулся и придержал левую руку правой — коротко, воровато, оглянувшись, не видит ли кто.

Я видел.

Ну, значит, пять раз с колена — это он мне ещё завысил, подумал я. Значит, три. И записал это себе куда-то внутрь, в тот же список, где у меня уже лежали шесть с половиной ячеек и восемь патронов Ковалёва.

И вот пока я на него смотрел и считал эти его три раза, глаз у меня зацепился за другое.

За перелеском, за кромкой того самого молодняка, что подпирает левый край, что-то шевельнулось.

Ни каски, ни ствола, ни человека я не увидел. Серая вертикальная штриховка стволов на секунду перестала быть равномерной — как будто по расчёске провели пальцем и один зубец лёг иначе.

И тут же всё встало на место, и стало как было.

Дальше начинается то, за что я в прошлой жизни ел людей поедом, а в этой ел себя.

Я поймал слабый признак. Признак слабый — на грани того, что глаз сам себе рисует от усталости после ночи. У меня за спиной ночь без сна, у меня в глазах песок, веки как наждак, и любая книжка по физиологии скажет, что уставший наблюдатель видит движение там, где его нет, чаще, чем не видит там, где оно есть.

Значит, по-хорошему — проверить.

А проверять мне нечем. Бинокля у меня нет и не будет. Стереотрубы у меня нет и не будет. Наблюдательного пункта с телефоном у меня нет. Вертолёта у меня нет, и дрона нет. И тут обнаружилась моя самая стыдная привычка: до сих пор, на пятые сутки, рука сама идёт к нагрудному карману в ту секунду, когда мне надо посмотреть, что там за лесом. Она идёт туда, где двадцать три года лежала связь. А там пуговица.

Я стоял и держал руку на этой пуговице, крутил её большим пальцем, будто это могло что-то прояснить.

И вот тут во мне заспорили двое.

Один говорит: сегодня тебя снова поставили старшим — всего четыре часа назад. Ты сейчас поднимешь всех, кто отдыхает после ночной работы, потому что тебе на голодный глаз почудился зубец расчёски. Люди встанут, продрогнут, час просидят, ничего не случится, и весь твой ночной кредит уйдёт в дым. Второй раз тебя уже никто не послушает.

Второй говорит: у тебя там на этом краю сидят трое, и один из них — с дыркой в плече, которого ты сам туда пять минут назад послал.

Оба, между прочим, были правы.

— Кондрат Силантьич! — позвал я.

Опарин подошёл, вытирая руки о полу шинели, не спеша, будто у него в запасе весь день.

— Ну?

— Гляди на перелесок. Вон, где молодняк реже. Гляди спокойно, не пялься, скользи глазом слева направо и обратно.

Он посмотрел. Долго, минуты полторы, не двигая головой, только веки у него чуть щурились, и я его в эту минуту очень зауважал, потому что девять человек из десяти начинают вертеть шеей и щуриться.

— Ничего, — сказал он наконец.

— И я ничего.

— А чего тогда спрашиваешь?

— А затем, — сказал я, — что я перед этим кое-что видел, а теперь не вижу, и мне надо знать, я один такой или мы оба.

Опарин пожевал губами, поглядел ещё раз на кромку, потом сплюнул в сторону — коротко, привычно.

— В прошлом году, — сказал он, — у нас волк повадился. Ходил к овчарне. И его никто не видал ни разу, а собаки знали. Собака стоит и глядит в одну точку, и шерсть на ней стоит, а ты глядишь туда же — и нет ничего, поле да поле. — Он посмотрел на меня, и в глазах у него была не насмешка, а что-то серьёзнее. — А волк был. После нашли по следу.

— И что ты этим хочешь сказать?

— Что ты, Гринёв, гляди на своё, — сказал Опарин. — Не спрашивай у меня, есть ли волк. Ты собака, тебе виднее.

— Спасибо, — сказал я. — Вот это, Кондрат Силантьич, лучшее, что мне про меня говорили за неделю.

— Так я ж от души.

Я и решил.

Поднимать роту по тревоге было рано, оставлять всё как есть — глупо. Я выбрал третье: добавил на левом краю ещё две пары глаз, не поднимая людей по тревоге.

— Гнутов!

— Тут!

— Возьми Ковалёва, идите на левый край к Сажину. Не бегом, шагом. Кашу с собой возьмите, скажете, что вы им термос донесли.

— Так они ели уже.

— Значит, скажете, что донесли добавку, и тем осчастливите. — Я поймал его за рукав, притянул чуть ближе, чтобы он смотрел мне прямо в лицо. — Федя. Слушай сюда двумя ушами. На месте — сесть так, чтобы вам был виден перелесок целиком, от края до края. Просто сесть и глядеть. Ни слова про то, что я вас послал глядеть. Услышал?

Гнутов посмотрел на меня, и веселье у него с лица ушло, как ушла бы улыбка со стёртой картинки.

— Немцы? — спросил он тихо, впервые за утро без своей обычной дурашливости.

— Не знаю, — сказал я. — В этом всё дело, Федя. Если бы я знал, я бы орал, а не шептал. Иди.

Они пошли. Ковалёв кивнул мне коротко, без слов, и подхватил термос, который Гнутов уже успел куда-то сунуть. И вот эту минуту — пока они шли по открытому, вдвоём, с термосом, дурачась и толкаясь, — я вспоминал потом много раз, потому что она была последняя тихая минута того утра.

Ударило в семь сорок, если по моим внутренним часам, а внутренние часы у меня врут минут на десять в любую сторону.

Первым звуком был не выстрел. Первым звуком был мотор.

Он вошёл в утро снизу, из-под всех прочих шумов, — низкий, ровный, с надрывом на верхах, и я его узнал раньше, чем сообразил, что узнал. Это очень мерзкое чувство: тело уже дёрнулось, каждая мышца разом натянулась, а голова ещё не догнала и только через полсекунды подаёт справку, откуда она знает этот голос.

Три ночи назад. Я стоял на посту, слышал вот этот самый надрыв на юго-западе — мотор давит, срывается, снова давит, — и разложил его правильно по механике: машина сидит, буксует, выдирается. И разложил неправильно по смыслу. Я тогда подумал: чужая беда, далеко, не наша забота. И даже, помню, порадовался коротко и подло, как радуются, когда у соседа во дворе застряла телега.

А надо было подумать другое. Надо было подумать: если они там ночью, в грязи, надрывая тягач, вытаскивают машину — значит, эта машина им зачем-то нужна. Не бросили. Тащили. Значит, у них на неё планы, и планы эти лежат не в Берлине, а вот тут, в двух километрах от меня.

Три ночи я об этом не думал.

Мотор был слева, за перелеском.

— Ложись! — заорал я, и в ту же секунду с левого края хлопнуло.

Одиночный. Наш, трёхлинейка — я звук уже отличал, за пять дней научишься. И сразу за ним, отражённое от стволов молодняка, пришло эхо, и от этого эха показалось, что стреляли вдвое ближе и вдвое злее.

А потом с той стороны ответили, и ответили не одиночными.

Я побежал.

Бежать было триста шагов, вдоль своей вчерашней, гордой, отрытой на совесть линии, — мимо шести с половиной ячеек с узким устьем, глубиной ровно как надо, с карманом под локоть, с упором, который придумал Гнутов. Я бежал мимо своей ночной работы, самой лучшей работы, какую я сделал в этом теле, ноги вязли в холодной грязи, дыхание рвало горло на сыром воздухе, — а работа эта лежала правее, тёмная, свежая, отличная, — а стреляли левее, там, куда мы вчера не дошли.

Всю ночь я ковал щит для правой руки, а били слева.

И, пока я бежал, у меня в голове с холодной ясностью выстроилось то, что я вчера решил и о чём вчера не подумал. Вчера я поставил семерых работать по освоенным отрезкам, потому что там уже били и там точно будут бить снова. Логика железная. Логика такая железная, что я даже не подумал спросить у себя: а если противник тоже умеет думать, и он пять дней назад щупал нас разведкой боем, и он видел, где у нас густо, а где пусто?

Он видел. Он тогда и щупал ровно за этим.

Я вылетел на край, и здесь мне первым делом ударило в нос.

Запах. На свежей нашей линии пахнет вскрытым мокрым суглинком — резко, чисто, почти вкусно. А тут — прелью, застоявшейся сыростью старой травы, кислым духом прошлогодних листьев, которые с осени намело в ямы из перелеска и никто их не выгреб.

Ямы. Вот они, наши ямы первых дней.

Их копали в сентябре, в тепле, штыковой лопатой на глубину около метра, вкруговую, без всякого расчёта на то, что кто-то будет тут воевать уже в октябре. За несколько дождливых недель стенки оплыли, сырость размыла края, бруствер осел и рассыпался. Человек, сидящий в такой яме, укрыт по пояс. Всего по пояс. И — самое главное, и это я увидел сразу, лёжа, потому что упал на живот в первую же секунду, обдирая ладони о тяжёлые комья, — бруствер у них насыпан на запад.

На запад. Как положено. Как было правильно в сентябре.

А немец шёл не с запада. Немец шёл вдоль фланга, слева-сбоку, от перелеска наискось, и в этом положении наш собственный бруствер укрывал наших людей от пустого поля, а с боку они были голые, как на ладони.

Сажин лежал за своей ямой снаружи, на земле, — сам сообразил, что в яме хуже.

— Гринёв! — заорал он. — Гринёв, там слева шевелятся!

— Знаю! — заорал я. — Где Стеблов?!

— Тут я, — сказал Стеблов совершенно спокойно откуда-то из-под левого взлобка, и я его увидел: он лежал в мелкой ложбинке, в стороне от ям, на правом боку, винтовку положил на кочку, левую руку держал прижатой к себе, а работал правой. — Я двоих видел. По кустам идут.

— Сколько всего?

— Не считал.

— Считай, — сказал я. — С этой минуты твоя работа — считать. Ты у меня глаза.

Я приподнял голову на ладонь и посмотрел.

От кромки перелеска, редкими короткими перебежками, шли люди. Не толпой — грамотно, по двое-трое, накатом: пара встала, дала, вторая пробежала, легла. Классика, которую я в своей жизни видел столько раз, что могу под неё уснуть. Их было — я насчитал за три секунды одиннадцать, значит, реально человек двадцать, потому что видно всегда половину.

А за ними, у самой кромки, между стволами, стоял он.

Серая коробка, скошенная морда, открытый верх. Полугусеничный. Стоял на кромке, не выходя на открытое, и водил стволом вдоль нашего края.

Вот же ты, подумал я. Вытащили. Отмыли, подкрутили, дали ходу — и привели ровно туда, где у нас пусто.

И меня в эту секунду взяло не страхом. Меня взяло стыдом — таким конкретным, горячим стыдом за работу, какого я не испытывал, наверное, лет пятнадцать. Ты, братец, слышал этот мотор три ночи назад. Ты его правильно разобрал по звуку. И ты сделал из правильного разбора вывод «не моё дело». Вот тебе теперь твоё дело, оно приехало.

Стыд я отложил в сторону, потому что на позиции от него никакого проку. Достану вечером, разгляжу.

— Слушать всем! Из ям вон! — заорал я, перекрывая мотор и стрельбу.

— Чего?! — заорал Сажин.

— Из ям вон! — повторил я. — Ямы наши брустверами на запад, а он идёт с левой руки! Вы в них не укрыты, вы в них выставлены!

— Так яма же!

— Яма, в которой тебя видно с боку, — не яма, а мишень с подставкой! — заорал я. — Ковалёв! Гнутов! Ко мне!

Они приползли — оба, целые, Гнутов волок термос, потому что бросить казённое имущество ему в голову не пришло даже под огнём, и грязь на его локтях была уже по самые рукава, будто он всю дорогу полз, а не бежал.

Глава 2. Я читал землю


Я лежал на животе и в эти двадцать секунд делал то, ради чего, наверное, меня сюда и закинуло.

Я читал землю.

Ровное место — глазу приятно, а телу вредно. Глаз ищет ровное, потому что на ровном удобно копать, ставить, ходить. Тело хочет неровности: складку, промоину, взлобок, борозду, канаву, ямку от вывернутого пня. Всё, что даёт хоть ладонь превышения между тобой и стрелком, — твоё.

И вот я лежал, щёкой в мокрой траве, чувствуя, как холод земли забирается под воротник, и видел этот участок так, как его никто в роте не видел два месяца: не как «плохое место для окопов», а как готовый, уже вырытый природой рубеж, только вырытый не по-нашему.

Промоина. Она шла наискось вдоль фланга — старая, весенняя, метров на тридцать, глубиной в полколена, а местами по колено. По здешним понятиям — овражек, помеха, обходить. По моим — траншея. Гнилая, мелкая, но идущая ровно поперёк того направления, откуда сейчас лезли. То есть развёрнутая правильно — в отличие от наших ям.

Взлобок с сухим быльём — слева, шагов сорок. Он давал полтора-два штыка превышения над подходом от перелеска, и с него простреливалось всё, по чему сейчас ползли эти двойки.

И третье, что я увидел и что мне понравилось больше всего: между промоиной и взлобком лежало голое, вылизанное ветром пространство шагов в шестьдесят. Через него они должны были пройти обязательно, потому что иначе им пришлось бы забирать далеко влево, под открытое поле.

— Так, — сказал я. — Всем — из ям в промоину. Ту, что наискось идёт, вон, где былье жёлтое. Ползком, на локтях, по одному. Сажин — первый.

— Гринёв, там же мелко!

— Там мелко, но там ты боком к ним, а не грудью, и там край земляной, а не осыпавшийся! — крикнул я. — Сажин, пошёл! Не думай, ползи, думать буду я, у меня это лучше выходит!

Он пополз, вжимаясь в землю, разбрасывая перед собой руки, — ругаясь так, что мне на секунду стало легче на душе, потому что человек, который ругается, не паникует. Каждое слово у него вылетало вместе с паром изо рта, коротко, зло, в такт движению локтей.

— Ковалёв, — сказал я. — Ты пойдёшь на взлобок. Вон тот, с быльём. Один. Заляжешь за гребнем — не на гребне, слышишь, не на гребне, а за ним, и стрелять будешь, чуть подавшись вправо, из-за края, а не сверху. Твоё дело — бить по тем, кто побежит через голое место. Не спеша. По одному.

— А если полезут на меня? — спросил Ковалёв, и рыжие брови у него сошлись к переносице.

— Тогда ты орёшь, и мы тебя выручаем, — сказал я. — Ковалёв, ты у меня там один, я знаю, что это скотство. Но если ты сядешь туда, они через открытое не побегут, а если побегут — ты им это место закроешь. Возьмёшь?

Он посмотрел на этот взлобок долгим тяжёлым взглядом. Ползти было шагов сорок под огнём.

— Возьму, — сказал он. — Патронов дай.

Ему сунули две обоймы, и он спрятал их в кулак, будто боялся уронить в грязь. Он уполз, и полз он красиво — я даже залюбовался, — по-крестьянски, тяжело, но низко, вжимаясь в каждую борозду, локти работали враскачку, шинель на спине то и дело топорщилась горбом, когда он подтягивал ноги.

— Гнутов, — сказал я.

— Тут!

— Ты со мной, в промоине, правый край. Ты у нас самый громкий. Твоя задача — быть громким.

— Как это? — Он даже привстал на локте от удивления, забыв пригнуться.

— А вот так. — Я привстал на локте сам, показывая. — Слушай сюда, дело важное. Их там человек двадцать. Нас шестеро. Если они посчитают нас по голосам и поймут, что нас шестеро, — они встанут и пойдут в рост, и всё, и мы кончились. А если они будут думать, что нас тут взвод, — они будут идти осторожно, по двойкам, и потратят на нас двадцать минут.

— Так я один за взвод не наору.

— Ты не ори, — сказал я. — Ты командуй.

— Кем?! — Гнутов оглянулся, будто искал за спиной невидимых бойцов.

— Никем, — сказал я. — Голосом. Ты будешь кричать команды влево и вправо, будто у тебя там люди. Кричи разное: «третье отделение, левее!», «пулемёт, не спеши!», «Семёнов, подсумок!». Понял? Главное — имена. Имён побольше, разных, и разными голосами, если сможешь.

Гнутов посмотрел на меня, и глаза у него сделались круглые и счастливые, будто ему только что подарили самую лучшую игрушку на свете.

— Гринёв, — сказал он с восторгом, — так это ж враньё.

— Это, Федя, не враньё, — сказал я. — Враньё — это когда ты своим врёшь. А когда ты им — это военная хитрость, за неё ордена дают.

— Ордена?

— Ну, или кашу.

— Кашу тоже хорошо, — сказал он и заорал в белый свет, привстав на локте, срывая голос с первого же слова: — Втор-рое отделение! Левее принять! Кузьмин, куда прёшь!

Получилось у него сразу и хорошо, потому что Гнутов и без немцев весь день орал имена, а тут ему разрешили. Он вошёл во вкус к третьей минуте: у него на фланге завёлся не только Кузьмин, но и какой-то Терентьев, которому он обещал по шее, и голос его метался от команды к команде, то грозный, то насмешливый, будто он и правда управлял невидимым взводом.

Дальше пошла работа.

В самой работе ничего красивого не было — красивое в бою придумывают потом, за столом.

Мы легли в промоину — шестеро, вдоль, с интервалом в пять-шесть шагов, локоть к локтю с землёй, — и стали работать по перебежкам. Правило я дал одно и повторял его каждые полминуты, пока не охрип: не бей по бегущему, бей по лежащему.

— Гринёв, да по бегущему же ловчее!

— По бегущему ты промажешь и себя выдашь! — орал я, чувствуя, как саднит горло от холодного воздуха. — Он упал — он лежит на месте, он никуда не денется, он думает, что его не видно! Вот по этому месту и бей, спокойно, с упора!

Это не моя выдумка и не хитрость из будущего. Это простая арифметика попаданий, которую в моё время знали все, а тут её знал Опарин — но Опарина рядом не было, он остался на правой линии, — и потому пришлось объяснять.

Через минуту это дало первый счёт.

Сажин уложил одного из двойки прямо в момент, когда тот залёг за кочку. Просто дождался, пока тот ляжет, затаил дыхание на секунду и всадил в кочку чуть выше того места, где по логике должна была быть спина.

— Есть! — заорал Сажин, и лицо у него дёрнулось не то торжеством, не то испугом собственной удачи. — Гринёв, есть!

— Не ори, — сказал я. — Гнутов орёт за всех. Работай.

Ганомаг ударил через полторы минуты.

Он не вышел на открытое — он был умный, он стоял между стволами и бил оттуда. Пулемёт у него работал короткими, по десять-двенадцать, и первая же очередь прошла по нашим старым ямам.

Они били по пустым ямам. По тем самым, откуда я их выгнал сорок секунд назад.

Земля там встала стеной, полетели куски слежавшегося бруствера, и звук был такой, будто по железной бочке сыпанули гравием. Комья долетали до промоины, и один шлёпнулся мне на спину — холодный, тяжёлый. Первым движением я принял его за осколок и только потом смахнул со спины обычную глину.

— Ох ты, — сказал Сажин тонко, каким-то не своим голосом.

Он лежал в промоине и смотрел, как разносит его яму, — ту, в которой он сидел десять минут назад.

— Сажин, — сказал я.

— А?

— Молчи и работай.

— Гринёв.

— Ну?

— Нас бы там накрыло, — сказал он, не отрывая взгляда от разнесённой ямы, и снова прижался к винтовке.

И вот тут я остался без плана.

Вот это было самым важным — вовсе не то, кто в кого попал.

У меня было шесть человек, промоина, взлобок с Ковалёвым, орущий Гнутов и никаких средств против брони. Никаких. Ни одной гранаты подходящей, ни бутылки, ничего. Против этой коробки у меня были винтовки, а винтовки против неё — это было всё равно что спорить с забором.

В моей прежней жизни в этот момент я говорю два слова в эфир и через сорок секунд эта коробка перестаёт существовать, и я даже не поднимаю головы посмотреть.

Здесь у меня в кармане пуговица.

И я почувствовал, как во мне поднимается очень знакомая, очень нехорошая штука — не страх, страха не было, а злая растерянность профессионала, у которого забрали инструмент. Она хуже страха, потому что заставляет делать глупости из желания хоть что-нибудь сделать. Руки у меня сами стиснули цевьё винтовки, будто хотели сделать хоть что-то, не дожидаясь головы.

Я лежал носом в мокрую траву и десять секунд ничего не делал вообще. Просто дышал.

А потом задал себе тот единственный вопрос, который в таких случаях всегда вытаскивает: чего он хочет?

Не я чего хочу — он. Вон тот, в коробке. Чего он от меня хочет прямо сейчас?

И ответ пришёл сразу, простой, как табуретка.

Он хочет, чтобы я держал голову опущенной. Он же не может меня штурмовать — он машина, у него открытый верх, ему в этот верх любая граната сверху прилетит, если он полезет в упор. Он поставлен сюда не убивать меня. Он поставлен прижимать меня, чтобы под его огнём его пехота дошла до промоины на бросок и добила нас гранатами.

То есть он — не главный. Он подпорка.

А главные — вон те, что ползут двойками. Двадцать человек. Если эти двадцать до нас доберутся — конец, потому что нас шестеро и один из нас с дыркой в плече. Если эти двадцать не доберутся — коробка постоит, пожжёт патроны и уедет, потому что одна, без людей, она в промоину не влезет.

— Слушать всем! — заорал я. — По коробке не стрелять! Ни одного патрона по машине! Пусть себе долбит!

— Она ж по нам бьёт! — крикнул кто-то справа, не разобрать кто.

— Она по нам бьёт и не попадает, потому что мы низко! — заорал я. — А попадёт она тогда, когда мы приподнимемся её пугать! Всё внимание на пеших! Бейте по тем, кто ползёт! Их считаем, их и валим!

И мы сузились.

Я развернул всех — весь наш смешной фронт из шести стволов — в один узкий сектор, в те самые шестьдесят шагов голого места между взлобком и промоиной. Всё остальное я отдал. Отдал сознательно: пусть коробка царит над полем, пусть чешет по пустым ямам, пусть хоть весь бруствер снесёт. Мне нужны были шестьдесят шагов, и на эти шестьдесят шагов у меня работало шесть винтовок и Ковалёв сверху, наискось.

Это, между прочим, единственное, что у бедного всегда есть против богатого: право выбрать одно место и туда положить всё.

Они полезли через голое место на восьмой минуте.

Полезли грамотно, кучно, накатом — и попали ровно в тот угол, где их ждали шесть стволов в упор и Ковалёв сверху с фланга.

Первым свалили того, кто бежал третьим, — по нему одновременно взяли Сажин и Гнутов, а Гнутов при этом орал «Терентьев, левее!», и от этого крика тело, падающее в грязь, показалось мне ещё нелепее, будто оно рухнуло от насмешки, а не от пули. Потом залегли двое, и Ковалёв со взлобка стал их доставать — методично, с паузами по десять секунд, как на лесосеке, — и одного достал, а второй пополз назад, и вот это было первое, что меня по-настоящему обрадовало за всё утро.

Пополз назад.

Пехота, которая начинает пятиться, — это музыка. Это значит, что у них внутри сменился вопрос. Был вопрос «как дойти», стал вопрос «как уцелеть», и назад после этого их поворачивает быстрее любой команды.

— Гнутов! — заорал я. — Ори, что мы контратакуем!

— А мы контратакуем?! — Гнутов даже дёрнулся приподняться, ждал команды бежать.

— Нет!

— Понял! — заорал Гнутов и надсадно, на весь фланг, срывая последние остатки голоса: — Пер-рвое отделение! Примкнуть штыки! Ждать команды!

И я, честное слово, впервые за пять суток по-настоящему захохотал, лёжа в промоине, носом в мокрое быльё, — потому что штыки у нас были примкнуты со вчерашнего дня и снимать их никто не собирался, а «ждать команды» Гнутов добавил от себя, для красоты. Смех разодрал мне пересохшее горло, и я закашлялся, всё ещё смеясь.

А Стеблов в это время работал.

Я на него поглядывал каждые полминуты, потому что боялся за него больше, чем за остальных вместе взятых. Он лежал в своей ложбинке чуть впереди промоины, на левом боку, положив винтовку на кочку, и стрелял редко — раз в минуту, не чаще. Он не рвался. Он не вставал. Он не полез никуда вперёд.

И на девятой минуте он крикнул:

— Гринёв! Вправо гляди, вправо! По низине двое обходят!

— Вижу! — крикнул я, хотя не видел ни черта. — Держи их!

— Не удержу, я правой не поверну!

Вот. Вслух и сразу.

Он сказал это громко, при всех, спокойно, без стыда, — сказал ровно то, что я ему велел утром говорить, и сказал вовремя, а не через час.

— Сажин, правый! — заорал я. — Стеблов, лежи и считай! Считай, сколько их там!

— Двое! Нет — трое! — крикнул Стеблов, приподнимая голову ровно настолько, чтобы разглядеть.

Я перебросил Сажина на правый край и сам сполз туда же, локтями и коленями продавливая мокрую траву, и мы их встретили — не убили, а именно встретили, положили в грязь и не дали подняться, а больше нам ничего и не требовалось.

Дальше было десять минут скучного и страшного.

Скучного — потому что снаружи не происходило почти ничего: они лежали в грязи, мы лежали в грязи, время от времени кто-то дёргался, и по нему стреляли. Страшного — потому что коробка нащупала промоину и стала класть по её краю, и на правом фланге у нас посекло Хвостова. Он взвыл, коротко и хрипло, будто ему заткнули рот на середине крика, и я к нему прополз, царапая локти о тяжёлые комья, и оказалось — по спине, поверху, шинель распорота, две царапины и один осколок слежавшейся земли, вошедший в мякоть под лопаткой.

— Гринёв, — сказал Хвостов, стуча зубами. — Ты Бортникову не говори.

— Опять?!

— Ну Гринёв же!

— Хвостов, — сказал я, заворачивая ему рану в мокрый лоскут, чувствуя, как холод обжигает пальцы, — у тебя феноменальная последовательность. Двух суток не прошло. Ты у меня всю роту переведёшь на портянки Прокудина.

— Убью, — сказал Прокудин со своего места, не поворачиваясь, но в голосе у него было больше усталости, чем угрозы.

Отход их начался в четверть девятого, и начался он не разом, а как всегда: сперва перестали лезть вперёд, потом стали отползать по одному, потом коробка сменила тон и стала бить не прицельно, а широко, размазывая, — прикрывая.

Я на этом чуть не сделал последнюю глупость.

Во мне поднялось совершенно детское: они бегут, надо гнать! И я даже привстал на колено и уже набрал воздуху, чтобы поднять людей и рвануть до перелеска — там, дескать, добьём, там их коробке не развернуться.

И меня осадила не голова. Меня осадило плечо, о которое стукнулся Гнутов, полезший вперёд первым, — здоровый, счастливый, разгорячённый, с примкнутым штыком, готовый бежать за мной куда угодно, глаза горели азартом погони.

И я увидел это со стороны: шестеро — из которых один ранен, один посечён, один вымотан до дрожи — встают из промоины и бегут шестьдесят шагов по голому месту под пулемёт, к перелеску, в который они не заглядывали и не знают, что там.

То есть я собирался повторить ровно то, за что только что положил половину их накатывающей группы.

— Лежать! — заорал я, хватая Гнутова за рукав и рывком возвращая его в промоину. — Всем лежать! Никому не вставать!

— Так они ж уходят!

— Уходят — и пусть! — крикнул я. — Федя, у них там за деревьями машина и пятнадцать целых мужиков, а у нас с тобой открытое поле и шесть человек! Мы держим место! Мы не берём место! Это разные работы!

Гнутов лёг. Обиженно и шумно, ткнувшись лбом в землю, но лёг.

Мотор за перелеском взял высокие обороты, ушёл влево вдоль кромки и стал удаляться, и вместе с ним по одному, по двое, ползком и перебежками, сошла их пехота.

И стало тихо.

Я не сразу поверил в эту тишину. Я вообще ей никогда сразу не верю — минуты три после боя человек оглушён своим же сердцем и слышит наполовину. Поэтому я лежал ещё минуты две, считая до ста и глядя на кромку, и уши у меня всё ещё звенели, будто в них плеснули воды.

Потом сел.

Пар шёл от всех. Мы лежали в промоине, шестеро, и от нас поднимался пар, как от лошадей, и ещё стоял в воздухе пороховой кисляк и запах развороченной мокрой земли — острый, свежий, режущий, совсем другой, чем стоял тут утром.

— Считаемся, — сказал я. — По одному, вслух, слева направо. Сажин.

— Тут я.

— Прокудин.

— Здесь.

— Хвостов.

— Здесь, — сказал Хвостов сипло. — Спина болит.

— Терпи, знаменитый. Гнутов.

— Тут! Гринёв, я счёт сбил, я, по-моему, Терентьеву два раза по шее дал!

— Отдашь в третий, — сказал я. — Ковалёв!

Со взлобка отозвались не сразу, и у меня в эти три секунды всё внутри осело, будто провалилось куда-то вниз, и я уже прикидывал, кого послать проверить.

— Здесь, — сказал Ковалёв, съезжая по склону задом, лицо у него было серое от напряжения. — Почти кончились. Восемь патронов осталось.

— Стеблов.

Молчание.

— Стеблов!

— Тут, — сказал он тихо и как-то без воздуха.

Я к нему подполз, торопясь, обдирая колени о тяжёлые комья.

Он лежал на боку, там же, где и лежал, и был белый. Рука висела. Повязка на плече набухла и потемнела, и по рукаву у него шло тёмное — не струёй, а пропиткой.

— Разошлось? — сказал я.

— Кажись, — сказал он. — Я, Гринёв, один раз всё-таки повернулся правой. Один только раз. Потому что они справа шли, а я...

— Молчи, — сказал я, распуская ему ремень и заворачивая шинель, руки у меня дрожали от холода и от спешки одновременно. — Молчи и не двигайся, я на тебя сейчас поору, а ты слушай, тебе полезно. Ты один раз повернулся правой, а до того двадцать минут не поворачивался и вслух сказал, что не повернёшь. Ты, брат, сделал сегодня ровно то, что я велел, и сделал это лучше, чем половина здоровых. Слышишь?

Он закрыл глаза.

— Так я ж не обуза?

— Ты глаза, — сказал я. — Ты первый увидел правый обход. Если бы ты его не крикнул, они бы вошли нам во фланг, и мы бы с тобой сейчас не разговаривали.

Он кивнул и потерял сознание, ровно и аккуратно, как человек, который держался ровно до той секунды, пока была нужда держаться.

Мы его перевязали заново — я и Прокудин, — положили на две шинели и понесли к тому месту, откуда его заберёт телега.

Пока мы несли Стеблова, я уже знал, что скажу Бортникову: утром я сам переставлял смену и сам принимал решения. Про мотор в логу промолчу — иначе придётся объяснять, откуда я его распознал. Эту часть понесу один.

Мы дошли до края, положили Стеблова, и Сажин сел рядом с ним прямо на землю, сапоги вытянув перед собой, и я не стал его поднимать.

Гнутов стоял и смотрел на разбитые сентябрьские ямы — на ту, где сидел Сажин, теперь развороченную и распаханную, — и молчал, что для Гнутова было редким и нехорошим признаком. Он даже переступил с ноги на ногу, как будто хотел что-то сказать и не решался.

— Федя.

— А?

— Ты чего?

— Да я вот думаю, — сказал он медленно, всё ещё глядя на яму. — Ты нас из них выгнал, а после по ним как дало. Гринёв, а ты откуда знал?

Ну вот. Началось.

— Я не знал, Федя, — сказал я, и это была чистая правда. — Я поглядел, куда у ямы насыпан бруствер, и куда идут они. Бруствер на запад, они с юга. Вот и всё знание.

— И всё?

— И всё, — сказал я. — Это, брат, не хитрость. Это направление. Ты когда от ветра прячешься, ты же за стену становишься с подветренной стороны, а не с наветренной? Вот и тут стена, только ветер железный.

Гнутов подумал, наморщив лоб, шевеля губами, будто пробовал мысль на вкус.

— Складно, — сказал он и повеселел, потому что складное объяснение человеку нужнее правильного. — А орал я хорошо?

— Ты орал так, что я сам поверил, будто у нас взвод, — сказал я. — Я в какой-то момент хотел спросить у тебя, где Терентьев, чтоб его отправить за патронами.

Он захохотал. И остальные засмеялись — сипло, вымотанно, но засмеялись, — и я это позволил и даже подкинул ещё пару слов, потому что смеющаяся смена собирает себя вдвое быстрее молчащей. Это не доброта, это тоже расчёт.

А потом со стороны центра рубежа, вдоль линии, побежал человек.

Он бежал плохо — размётывая ноги, скользя на инее, — и шинель у него была расстёгнута у горла, а шапка сбита на затылок. Молодой, из соседнего отделения, я его в лицо знал, а по имени нет.

Он добежал и встал, упершись руками в колени, и попытался говорить, и у него ничего не вышло, потому что дыхание рвалось паром и обгоняло слова.

— Отдышись, — сказал я. — Мы никуда не денемся.

Он мотнул головой — нельзя отдышиваться, велено бегом, — и выдал между двумя вдохами, звонко и слово в слово, как ему передали:

— Гринёва... к сержанту Бортникову. Немедля.

— Ясно, — сказал я.

— Он сказал — немедля, — повторил связной, будто я мог с первого раза не расслышать самое важное. — И ещё сказал: пускай идёт один.

Гнутов рядом перестал улыбаться, и я увидел, как у него дёрнулась щека.

Я оглядел свой фланг: разбитые сентябрьские ямы, промоина в стреляных гильзах, Стеблов на двух шинелях, Хвостов с мокрой землёй под лопаткой, Ковалёв с восемью патронами, Сажин, сидящий на холодной земле.

Мы удержали место. Мы удержали его тем, что нашли на нём под ногами, потому что вчера ночью я привёл семерых копать в другую сторону.

— Кондрат Силантьич за старшего до моего возвращения, — сказал я. — Как придёт с правой линии — так и за старшего.

— А если не вернёшься? — сказал Гнутов и сам испугался того, что сказал, и лицо у него на секунду стало совсем детским.

— Тогда, Федя, тем более Кондрат Силантьич, — сказал я и пошёл.

Глава 3. Двенадцать человек


Я шёл к Бортникову и по дороге отчищал варежкой рукав.

Отчищал я его не из щегольства — а потому, что человек, который приходит с докладом весь в глине и трухе, докладывает своим видом раньше, чем откроет рот, и доклад этот получается жалобный. А я жалобу приносить не собирался. Я нёс четыре самовольных решения, одного раненого, одного посечённого, восемь патронов у Ковалёва и промоину в гильзах — и всё это надо было выложить так, чтобы оно легло не грудой, а стопкой.

Глина не отчищалась. Она засохла и стала частью шинели, и варежка только размазывала её тонким серым налётом, а на пальцах у меня оставались сухие крошки, которые я то и дело стряхивал, не глядя.

— Ну и ходи так, — сказал я себе вслух, чтобы хоть что-то делать голосом, раз руки не справляются. — Зато видно, что не в обозе сидел.

Бортников стоял у блиндажа второго взвода, там, где ход сообщения выходит на дорогу, и разговаривал с Прохором. Точнее, Прохор говорил, размахивая руками, а Бортников стоял и смотрел мимо него на запад, туда, где над перелеском ещё не разошёлся дым, и по лицу сержанта было видно, что Прохора он слышит примерно так, как слышат ветер в трубе.

Кулагина я увидел раньше, чем Бортникова. Кулагин шёл от них обратно к обозу — своей ровной, неспешной походкой человека, у которого никогда никуда не горит, — и, поравнявшись со мной, кивнул, коротко тронув край шапки.

— Живой, земляк?

— Живой, Пал Егорыч.

— Ну, значит, повезло, — сказал он и пошёл дальше, не оборачиваясь.

Я почему-то оглянулся ему вслед. Не знаю почему. Что-то в этом «повезло» царапнуло — не то тон, не то то, что он вообще спросил. Оглянулся — и пошёл дальше.

Прохор ушёл, всё ещё что-то договаривая на ходу самому себе. Бортников повернулся ко мне.

У Бортникова было лицо человека, который двадцать лет разгружал вагоны, а потом ему дали три треугольника, и он к ним до сих пор относится как к чужому инструменту — берёт аккуратно и кладёт на место. Ему тридцать четыре, и выглядит он на сорок пять, и половина этой разницы набежала за последний месяц.

— Красноармеец Гринёв по вашему...

— Отставить, — сказал он, махнув рукой коротко, не дослушав. — Стоя докладывай, коротко. Что было.

— Полугусеничный с пехотой, от перелеска, вдоль фланга, наискось, — сказал я. — Пеших человек двадцать, я насчитал одиннадцать. Машина на открытое не вышла, стояла между стволов, работала по нашим старым ямкам. Двадцать минут держались, они отошли на юго-запад. У нас Стеблов — плечо разошлось, отнесли на телегу; Хвостов — посекло спину слежавшейся землёй, ходячий; остальные целы. Патронов израсходовано много, у Ковалёва восемь осталось.

Он слушал, глядя не на меня, а на мою правую руку. Я проследил его взгляд. Рука у меня была на пуговице нагрудного кармана. Опять.

Я её убрал, сунул руку за спину, будто это могло стереть след.

— Из ямок людей ты увёл, — сказал он.

— Увёл.

— Почему.

— Потому что ямки рыли в сентябре бруствером на запад, — сказал я, — а он шёл с юга. Человек в такой ямке от чистого поля укрыт, а от того, кто идёт сбоку, он выставлен по пояс. Мы легли в промоину, она идёт наискось, поперёк их направления. Через полминуты по ямкам ударил пулемёт и распахал их до дна.

Бортников помолчал, глядя куда-то мне за плечо, будто прикидывал что-то своё.

— Стеблова кто на линию ставил.

Вот. Это была не жалоба Прохора и не любопытство. Это был вопрос, за которым стоит бумага.

— Я, — сказал я.

— С пулевым пятидневным.

— С пулевым пятидневным, — сказал я. — Поставил на левый край, на наблюдение, без резких движений плечом, с упора, с приказом кричать вслух, если станет худо. Он кричал. Он первый увидел правый обход и крикнул, что не удержит, и мы успели перебросить туда Сажина. Если бы он молчал, они бы вошли нам в бок.

— А плечо разошлось.

— Разошлось, — сказал я. — Он один раз повернулся правой. Один. Товарищ сержант, я его ставил не по доброте и не потому, что он просил. Я его ставил по счёту: живой стрелок с одной рукой на наблюдении стоит больше, чем пустое место на краю. Счёт сошёлся. Плечо — цена. Я эту цену знал, когда ставил, и, если спросите, поставил бы снова.

Он посмотрел на меня как-то долго и странно, будто примерялся, не тяжело ли будет поднять.

— Ты знаешь, что тебя за это могут спросить.

— Знаю.

— И что ответишь.

— Ровно то же, что вам, — сказал я. — Слово в слово. Врать я в этом деле не умею, тут врать негде: либо счёт сошёлся, либо нет.

Бортников вытащил кисет, повертел его в руках и убрал обратно, не закурив. Я это заметил и понял, что у него табак кончается, а признаваться в этом при подчинённом ему неохота.

— Ладно, — сказал он. — Пиши потом на Стеблова, что был поставлен на наблюдение с моего ведома.

Смысл распоряжения дошёл после паузы.

— С вашего...

— С моего, — сказал он. — Я в семь ноль-ноль сказал тебе менять порядок по своему разумению и докладывать после. Значит, всё, что ты там наворотил до восьми, — моё. Ты старший смены, я старший над тобой. Так это работает, Гринёв, а не так, что если удачно — то моё, а если плечо — то твоё.

Вот тут у меня внутри что-то сдвинулось, и сдвинулось приятно.

Я в первой жизни двадцать три года прожил в мире, где эта простая вещь была законом и её никто вслух не проговаривал, потому что и так все знали. А тут её проговорили вслух, при мне, мужику в глине, — и оказалось, что слышать её вслух совсем не то же самое, что знать.

— Спасибо, — сказал я.

— Не за что, — сказал Бортников. — Я не тебя выгораживаю, я порядок держу. — Он потёр лицо ладонью, тяжело, будто снимал с него усталость. — Ты вот что. Ты...

И тут он вдруг споткнулся. Не на слове — на мысли. Я это увидел: он собирался сказать одно, а сказал другое.

— Ты из-под Дмитрова, что ли?

— Оттуда, — сказал я, и что-то внутри у меня насторожилось раньше, чем я успел понять почему.

— Кулагин говорит, вы с ним почти соседи.

— Мы с Пал Егорычем в разных концах одного уезда, — сказал я. — Он в Ильинском, я подальше.

Бортников почесал бровь ногтем большого пальца, глядя куда-то в сторону, будто вспоминал что-то, ускользающее от него самого.

— Странно, — сказал он. — Я про Гринёвых что-то другое слышал.

В такую секунду не бывает ничего.

Ничего не бывает. Вот что самое скверное. Не холодеет спина, не звенит в ушах, не встаёт волосок — это всё в книжках. В жизни ты просто продолжаешь стоять, и лицо у тебя остаётся ровно тем же, каким было полсекунды назад, а внутри включается очень быстрый, очень холодный счётчик, и он считает не страх, а варианты.

Вариант первый: переспросить. «Что именно другое?» Естественный, живой вопрос, любой человек его задаст. И тем самым я подниму эту вещь с земли, отряхну и поставлю на стол между нами, и мы с сержантом будем её разглядывать. А потом он вспомнит подробность. А потом ещё одну. Память — она такая: пока её не трогают, она лежит клубком, а начнёшь тянуть за нитку — размотается.

Вариант второй: испугаться и заоправдываться. Это для дураков. Испуг в таком разговоре — единственное, что превращает пустяк в вопрос.

Вариант третий — тот, который я взял.

— От кого слышали? — спросил я, и спросил не с интересом, а с той ленивой досадой, с какой спрашивают про надоевшее.

— Да был у меня знакомый один, — сказал Бортников, наморщив лоб, вспоминая, — из ваших мест. До армии ещё. Так, языкастый был мужик, всё про всех знал. Он не то про братьев говорил, не то...

Он не договорил и махнул рукой, будто отгонял муху.

— Товарищ сержант, — сказал я, — вы у нас в уезде хоть раз были?

— Не был.

— Тогда я вам объясню, как у нас устроено, — сказал я, стараясь, чтобы голос звучал легко, чуть насмешливо, как у человека, которому просто скучно объяснять очевидное. — У нас в одном уезде три деревни с одинаковыми фамилиями. Гринёвы — в Заречье, Гринёвы — в Малых Хомутцах, и ещё в Ильинском, кажется, тоже завелись, я про них ничего не знаю. И вот приезжает к вам знакомый языкастый мужик и говорит: «А Гринёвы-то!» И вы сорок лет живёте с этим знанием, а Гринёвы-то — совсем другие, за двадцать вёрст. У нас через это половина сватовства срывалась. Один раз сваты в Хомутцы приехали не в тот двор, посидели, выпили, договорились — а невеста другая оказалась. И, между прочим, женили.

Бортников фыркнул, впервые за разговор что-то похожее на улыбку тронуло его лицо.

— Врёшь.

— Вру, — согласился я легко. — Про женили — вру. Про то, что приехали не в тот двор, — чистая правда. Товарищ сержант, слух за десять лет через трёх человек — это как каша через три термоса: вроде та же, а есть уже нельзя.

Он усмехнулся половиной рта и — я видел — отпустил. Мысль его отпустила, как отпускает случайно зацепившийся за куст рукав: дёрнул, освободил, пошёл дальше, и через час уже не помнишь, за какой куст цеплялся.

Только вот куст остаётся стоять.

Я это знал очень хорошо. Он сейчас забудет. А потом, недели через три, в другом разговоре, у него в голове само собой всплывёт: «а, да, что-то там с Гринёвыми не сходилось» — и всплывёт уже не как пустяк, а как отложенная странность, потому что человеческая память складывает мелочи в отдельный ящик и не выбрасывает их никогда.

И сделать с этим ящиком я не могу ничего. Совсем. Я могу только не подкладывать в него новых мелочей.

— Так вот, — сказал я, торопясь увести разговор дальше, — я про фланг хотел спросить. Сколько у нас времени?

— Чего? — сказал Бортников, ещё не переключившись до конца.

— Времени, — повторил я. — Товарищ сержант, они сегодня утром щупали наш левый край и получили по зубам. Они узнали, что там у нас пусто, что промоина, что нас там мало и что бронемашина в промоину не влезет. Они это узнали за двадцать минут и ушли не разбитые, а с покупкой. Значит, они придут снова. Я хочу знать, когда, чтобы понимать, сколько мне копать.

Бортников посмотрел на меня очень внимательно, склонив голову набок.

— Вот за это тебя и не понимают, — сказал он.

— За что?

— За то, что ты вперёд бежишь, — сказал он. — Всем интересно, кого убило. А тебе интересно, когда придут.

— Так убитых уже не вернёшь, товарищ сержант, — сказал я. — А когда придут — это ещё можно потратить с пользой.

Он молчал секунд пять, глядя куда-то мимо меня, будто взвешивал, сказать ли.

— Сутки, — сказал он. — Может, полтора. Не больше.

Вот тут у меня внутри всё встало на место — и одновременно провалилось.

До этой секунды угроза была как погода. Гул на западе, дым за перелеском, «немец близко» — это всё туман, в нём нельзя работать, в нём можно только бояться или не бояться. А тут мне назвали число. И туман сразу свернулся в верёвку, и верёвка эта оказалась короткая.

— Откуда сведения? — спросил я.

— А тебе не всё равно?

— Мне не всё равно, — сказал я. — Одно дело — разведка донесла, тогда я считаю по этому сроку. Другое дело — кто-то на глазок прикинул, тогда я считаю с запасом и готовлюсь к тому, что придут раньше.

Бортников хмыкнул, будто ему понравился сам вопрос.

— Правильно спрашиваешь, — сказал он. — Связной из соседнего батальона на дороге встретился, Дьячков его перехватил. Тот говорит: гул у них весь вчерашний день сползал южнее, а с ночи снова пошёл к нам, и днём было слыхать движение по большаку. Он и прикинул: сутки, может, полтора. Никакой разведки, Гринёв. Мужик на дороге, ухо да голова.

— Ясно, — сказал я.

— Что тебе ясно?

— Что готовиться надо к ночи, — сказал я. — Товарищ сержант, ухо да голова — это, между прочим, лучший источник, какой бывает, если ухо хорошее. Но человек всегда прикидывает по себе. Он думает: сколько бы мне понадобилось, чтобы собраться и прийти. А немец собирается быстрее, чем мы привыкли, — мы это пятого числа видели.

Бортников снова достал кисет, снова повертел и на этот раз всё-таки открыл. Табаку в нём было на два пальца, и он посмотрел на это скудное содержимое так, будто там лежало что-то более важное, чем табак.

— Слушай приказ, — сказал он. — Левый фланг, от промоины до стыка с третьим взводом, — весь. Второй профиль, как у тебя вчера на правой линии: щель узкая, устье в полтора штыка, карман под локоть, бруствер разнести. Довести до нормы весь участок. Сентябрьские ямы — засыпать или маскировать, на твоё усмотрение, чтоб он по ним снова не пристреливался как по нашей позиции.

— Людей?

— Двадцать два, — сказал он. — Твоя смена, плюс отделение Дьячкова, плюс пополнение — четверо, из тех, кого от Вязьмы притащили. Инструмент — что найдёшь. Пойдёшь старшим.

— До каких пор старшим?

— До конца работ, — сказал Бортников. — Гринёв, я тебе фланг отдаю целиком. Не смену на четыре часа. Фланг. Что там делается — делается по-твоему, и спрашивать за него будут с тебя. Понял?

— Понял.

— Не понял, — сказал он ровно, и в голосе у него прибавилось тяжести, будто он вкладывал в каждое слово вес. — Ты сейчас обрадовался. Это не радость, это хомут. Ты вчера ночью решил, где копать, и решил не там, где ударило. Никто тебя за это не тронул, потому что решение было разумное и я бы решил так же. А теперь у тебя двадцать два человека и сутки. Если не успеешь — виноват будешь ты, и не потому, что я на тебя свалю, а потому, что больше некому.

Я стоял и очень отчётливо чувствовал, как чаша идёт вверх, а вместе с ней на неё что-то кладут.

— Товарищ сержант, — сказал я, — я не успею.

Он поднял брови, и в этом движении было столько же удивления, сколько и любопытства.

— Как это?

— Арифметика, — сказал я. — Двадцать два человека, из которых половина не спала ночь и половина утром была в бою. Сверху тяжёлая мокрая корка, дальше глина идёт легче. Полный профиль, как я вчера делал, — это на человека часа три-четыре на свою ячейку плюс ход между ячейками. Фланг у нас — четыреста метров с лишним. Если считать честно и без брехни, я к утру закрою метров полтораста. Хорошо закрою. А остальные двести пятьдесят будут стоять как стояли — то есть никак.

Бортников молчал, глядя на меня так, будто ждал продолжения и заранее знал, что оно будет.

— И вот тут, — сказал я, — у меня к вам предложение.

— Ну.

— Раз я не могу сделать двести пятьдесят метров настоящих, — сказал я, — я сделаю их ненастоящими. Так, чтобы он с той стороны, с кромки перелеска и с бугра, куда он утром выкатывал машину, увидел на этих двухстах пятидесяти метрах занятую, отрытую, обжитую позицию. Чтоб он не полез сходу, а сначала пощупал.

— Это как?

— Как, — сказал я. — Что человек видит с трёхсот-четырёхсот шагов? Он не видит окоп. Окоп — это дырка в земле, дырку с четырёхсот шагов не разглядишь. Он видит вынутый грунт: тёмную полосу на белом. Видит бруствер. Видит, что там кто-то ходил, — тропу. Видит дым, если есть. Видит движение. Вот это всё и есть его окоп, а не сам окоп.

— И ты ему это нарисуешь.

— Я ему это выложу, — сказал я. — Землёй, жердями, соломой и ногами. Товарищ сержант, там за перелеском плетень стоит от бывшего огорода, и в лощине стожок, наполовину растащенный. Жерди и солома. Мне их хватит, чтоб на двухстах метрах поставить признаки, а признаки он читает те же самые, что и мы.

Бортников долго смотрел на меня, будто пытался прочитать на моём лице что-то большее, чем я говорил вслух.

— Ты пятого числа с колышками так делал.

— Делал, — сказал я. — Только там было пятьдесят шагов и три колышка, и мы просто просили его поглядеть подольше. А тут двести пятьдесят метров и надо, чтоб он поверил.

— А если не поверит?

— Тогда он пойдёт туда, — сказал я честно. — И там его встретят четыре человека, которых я туда посажу для правды, потому что позиция без единого выстрела — это не позиция, а декорация, и он это поймёт за минуту. Четыре человека и запас патронов. Они дадут ему по морде, откатятся вдоль ложбины к настоящей линии, а он останется думать, много ли там ещё осталось.

— Четверых потеряешь.

— Могу потерять, — сказал я, и что-то у меня внутри сжалось на этих словах, потому что я уже примерял в уме, кого туда посажу. — А могу и нет, если поставлю их с готовым путём отхода и запрещу им геройствовать. Товарищ сержант, у меня выбор такой: или двести пятьдесят метров пустоты, в которую он входит как в открытую дверь, или двести пятьдесят метров вранья, на которое он потратит два-три часа. Мне эти два-три часа нужны, чтобы дорыть настоящее.

Бортников отвернулся и посмотрел на запад. Дым над перелеском наконец разошёлся, и было видно ровную серую кромку, за которой ничего не происходило.

— Делай, — сказал он.

— Разрешите вопрос.

— Ну?

— Я вам сейчас сказал, что двести пятьдесят метров будут враньём, — сказал я. — Вы этот фланг в сводку понесёте. Как понесёте?

Он посмотрел на меня искоса, и в глазах у него мелькнуло что-то похожее на предупреждение.

— А ты не борзей, Гринёв.

— Я не борзею, — сказал я. — Я хочу, чтобы у вас на руках было то, что есть, а не то, что видно. Потому что если наверху решат, что левый фланг закрыт, они снимут оттуда людей и поставят куда-нибудь ещё. И тогда получится, что я обманул не только немца.

Бортников сунул кисет в карман, так и не свернув самокрутку.

— Понесу как есть, — сказал он. — Сто пятьдесят метров профиля, остальное — обозначено. Слово запишу: обозначено. Дьячкову скажу отдельно, на словах. — Он помолчал, разглядывая меня, будто впервые видел. — Ты, Гринёв, иногда говоришь такое, что я не понимаю, откуда ты это берёшь.

— Из головы, товарищ сержант. Больше неоткуда, у меня в карманах пусто.

— Иди, — сказал он. — И это. Спать своих клади. Не геройствуй с людьми.

Я пошёл, и скажу одно: до фланга было двенадцать минут ходу, и все двенадцать минут я считал.

Считал я так.

Сутки, может, полтора — это слова связного, который прикидывал по себе. Отнимаю четверть на его оптимизм: восемнадцать часов. Из восемнадцати часов вычитаю то, что уже съедено докладом и дорогой, — сейчас без четверти десять. Значит, к четырём утра всё должно стоять. И это ещё если он придёт под утро, а не в темноте, — а немец в темноте лезть не любит, значит, скорее всего, на рассвете. На рассвете, часов в семь. Двадцать один час.

Двадцать один час, двадцать два человека. Из них четверых я сразу отдам на ложный участок. Значит, восемнадцать на землю. Из восемнадцати шестеро сегодня ночью не спали и утром дрались — этих я обязан положить, иначе к ночи они у меня начнут ронять лопаты себе на ноги.

Итого на работу здесь и сейчас — двенадцать человек.

Двенадцать человек, полтораста метров профиля, двадцать один час.

Сходится впритык. А впритык — это значит не сходится, потому что впритык не бывает: обязательно кто-нибудь сломает черенок, или хлынет дождь, или прилетит одиночная мина и все на сорок минут лягут.

Я шёл и понимал очень простую и очень поганую вещь: у меня нет ни одного лишнего часа, и первый же час, который я потрачу не на дело, будет украден у людей, которые полезут в эти щели завтра утром.

С этим ощущением я и пришёл на фланг.

Народу там уже прибавилось. Дьячков привёл своё отделение и стоял в стороне, разговаривая с Опариным, — они, оказывается, оба прошли Финскую войну и уважают друг друга ровно настолько, чтоб не спорить при людях. Промоина была всё та же, в стреляных гильзах, растоптанная. Гнутов уже успел кому-то рассказать про Терентьева, и я это понял по тому, как на меня посмотрели трое незнакомых — с любопытством, чуть насмешливо, будто ждали, что я и сейчас начну командовать невидимым взводом.

И четверо новеньких стояли особняком, кучкой, — так всегда стоят люди, которых притащили в чужое отделение из разбитого своего. Рядом с ними был Хвостов: уже знакомый, с перевязанной спиной, он показывал одному, как держать лопату, чтобы не сбить ладони в первый же час. Один новенький переминался с ноги на ногу, другой смотрел в землю, третий украдкой поглядывал на промоину, будто прикидывал, стоит ли доверять этому месту.

— Здорово, — сказал я им, подходя ближе. — Гринёв. Я тут на этот фланг старший до конца работ. Аким, эти четверо с тобой?

— Со мной, пока не разбегутся, — сказал Хвостов. — А про тебя им уже рассказали, будто ты немца голосом отогнал.

— Отогнал его Ковалёв с бугра восемью патронами и Сажин с левого края. Голосом я только помогал.

Хвостов хмыкнул своим привычным, оценивающим хмыком — как мужик, который щупает доску перед покупкой и ищет трещину.

— Вечером ты мне понадобишься, — сказал я. — Будет работа по твоей плотницкой части, и работа дурацкая. Заранее предупреждаю: будешь ругаться.

— Я и так ругаюсь, — сказал Хвостов. — Мне не привыкать.

Бесплатный фрагмент закончился.

Текст, доступен аудиоформат
4,5
8 оценок
179 ₽