Читать книгу: «Понятия, идеи, конструкции»
© Ю. Кагарлицкий, Д. Калугин, Б. Маслов, составление, 2019,
© Авторы, 2019,
© OOO «Новое литературное обозрение», 2019
Часть I
Теоретические предпосылки
Между Фреге и Фуко: методологические ориентиры исторической семантики
Юрий Кагарлицкий, Борис Маслов
От Гумбольдта к Виноградову: лингвистический аспект
Место исторической семантики в кругу историко-филологических дисциплин, в которых изучение истории неразрывно связано с реконструкцией идейного содержания слов, текстов, дискурсов и интеллектуальных построений, остается непроясненным как с теоретической точки зрения, так и на практике. Как наука, изучающая бытование смыслов в истории, она лишена четкого дисциплинарного и институционального самоопределения, и в разных исследовательских традициях к ней примыкают (либо ее замещают) такие области знания, как интеллектуальная история, история идей, история понятий, история слов, история эмоций, диахроническая семантика, история науки и история литературы. Многообразные интеллектуальные ориентиры исторической семантики заставляют исследователя непрестанно пересекать границу между гуманитарными и социальными науками, обращаясь то к лингвистике, истории культуры и философской герменевтике, то к политической теории, социологии и социальной истории.
Гетерогенны и предмет, и методы исторической семантики, гетерогенны и мотивы обращения к ней исследователя. Для лингвиста, изучающего язык как материю со своими законами, историческая семантика, в соответствии со значением слов, составляющих ее название, изучает закономерности в историческом изменении значений слов или тех или иных лексических классов; новейшие исследования по диахронической семантике выдвигают на первый план эволюцию значений грамматических показателей1, в целом оставляя в стороне такие проблемы, как появление новых слов для обозначения новых представлений и выход из обращения тех слов, которые соответствуют отжившим представлениям. Тем не менее, даже если определить историческую семантику как раздел науки о языке, она практически сразу сталкивается с важной и в какой-то мере ключевой проблемой: как соотносятся язык и реальность? На заре языкознания В. фон Гумбольдт, как известно, утверждал, что язык и есть мышление, творчество:
Язык следует рассматривать не как мертвый продукт (Erzeugtes), но как созидающий процесс (Erzeugung). При этом надо абстрагироваться от того, что он функционирует для обозначения предметов и как средство общения, и вместе с тем с большим вниманием отнестись к его тесной связи с внутренней духовной деятельностью и к факту взаимовлияния этих двух явлений… Язык есть не продукт деятельности (Ergon), а деятельность (Energeia). Его истинное определение может быть поэтому только генетическим. Язык представляет собой постоянно возобновляющуюся работу духа, направленную на то, чтобы сделать артикулируемый звук пригодным для выражения мысли [Гумбольдт 1984: 69–70]2.
Эти широко известные декларации едва ли определили магистральное направление развития науки, тем более что философские построения Гумбольдта сегодня нас устроить никак не могут. Тем не менее, когда речь идет об исторической семантике, приходится снова возвращаться к вопросу – в какой мере язык лишь отражает реальность, а в какой он ее формирует и создает? В 1945 году В. В. Виноградов, намечая пути историко-лексикологических исследований, ссылался на Гумбольдта и говорил:
Слова, идеи и вещи должны изучаться как аналогические и взаимодействующие ряды явлений. Но соотношение между ними – сложное. В истории материальной культуры функции и связи вещей меняются в зависимости от контекста культуры, от ее стиля. Формы мировоззрений также эволюционируют, и едва ли воспроизведение идеологических систем прошлого возможно без помощи лингвистического анализа… Но тут получается своеобразный заколдованный круг. Открытие закономерностей в исторических изменениях форм и типов мышления невозможно без изучения истории языка, и между прочим, истории слов и их значений. История же языка, в свою очередь, как научная дисциплина немыслима без общей базы истории материальной и духовной культуры и прежде всего без знания истории общественной мысли. В настоящее время частые провалы и блуждания на этом пути неизбежны. Достаточно сослаться на отсутствие разработанной семантической истории таких слов, как личность, действительность, правда, право, человек, душа, общество, значение, смысл, жизнь, чувство, мысль, причина [Виноградов 1995: 6–7].
Мы позволили себе такую пространную цитату, потому что в ней нашло отражение понимание Виноградовым, тонким лингвистом, сложного, обоюдостороннего взаимодействия между языком и внеязыковой реальностью.
Едва ли можно сказать, что виноградовская программа исторической лексикологии стала руководством к действию для российских лингвистов последующих поколений3. Отчасти близкий Гумбольдту взгляд на соотношение языка и мысли, языка и культуры реализовался скорее в многочисленных исследованиях концептов, концептосферы, языковой картины мира и когнитивных констант, приписываемых к той или иной культуре и, как утверждается с большей или меньшей категоричностью, ее определяющих4. К общей оценке этого направления как своего рода симптома определенного типа исторического воображения мы вернемся ниже; в целом же надо заметить, что некритическое принятие мысли о языковой детерминированности культуры в сочетании с произвольным подбором материала создает предпосылки для появления легковесных и не слишком содержательных работ. Причину этого можно усмотреть в непродуманности философских оснований этого подхода: если культура определяется языком, чем же тогда определяется различие между языковыми картинами мира? Гумбольдт полагал, что в основе лежит «дух народа», но сегодня нас подобный романтический идеализм устроить, конечно, не может. Да и вообще трудно поверить в самодовлеющую силу языка; речь скорее следует вести о двунаправленном взаимодействии: язык несомненно играет роль в структурировании мышления и восприятия, но и мышление и восприятие явно воздействуют на язык, заставляя его приспосабливаться к своим нуждам и запросам5.
Например, в основных европейских языках слово, обозначающее аппарат политически организованной публичной власти в стране, а также страну в целом с подобным аппаратом, восходит к лат. status ‘состояние, положение’ (state, état, Staat, stato, estado), а в русском языке общепринятый коррелят образован первоначально от наименования носителя власти: государство < государь. Означает ли это, что склонность носителей русского языка к авторитарным и централизованным формам власти запрограммирована многовековым развитием языка? К такой логике иной раз склоняются исследователи, между тем, как мы увидим в следующем разделе, внимательный анализ, предпринятый историками понятий, подводит к совсем другим заключениям. Наивный этимологизм оказывается несостоятельным и по причинам более общего порядка. Во-первых, неясно, как понимать такого рода суждение о власти языка над сознанием – как утверждение, что политическая судьба страны определяется случайностями языковой мотивации или что, напротив, за этими случайностями стоит некая провиденциальная сила, наподобие «духа языка» или «духа народа»? В любом случае вывод не будет слишком содержательным. Во-вторых, язык, как мы знаем, располагает не только наличным словарем, но и возможностями выработки новых терминов. Отсутствие политической философии, связанных с ней аффективных и поведенческих установок, относительно более позднее появление определенных публицистических жанров и культурных институтов сыграли, очевидно, гораздо более серьезную роль в истории российской государственности, чем никем не доказанное воздействие внутренней формы одного из терминов.
В этом смысле исследовательская программа, намеченная когда-то В. В. Виноградовым, кажется гораздо более сбалансированной. Ученый подчеркивал взаимозависимость языка, мышления и реальности: язык воздействует на мышление, на восприятие реальности, но и то, что происходит в реальной жизни и воспринимается человеком, воздействует на язык. Трудности выстраивания и отстаивания самостоятельной теоретической концепции в современной Виноградову интеллектуальной среде, несомненно, были главным препятствием реализации этой программы; тем не менее ученый продолжал заниматься историей отдельных слов, и его заметки, ныне собранные в одном томе [Виноградов 1999], содержат богатейший эмпирический материал. К задаче обоснования исторической семантики как области гуманитарного знания российская наука вернулась лишь в начале 2000‐х годов, и это было ответом на вызовы иного научного направления – немецкой истории понятий.
Козеллек и Скиннер: исторический аспект
Историку proprie dictum история понятий служит исследовательским инструментарием, позволяющим подобраться к тем аспектам исторических явлений, которые в противном случае ускользают от взгляда. Двумя наиболее впечатляющими проектами такого рода являются, безусловно, Begriffsgeschichte, главным теоретиком которой был Райнхарт Козеллек, и кембриджская школа history of concepts, представленная Квентином Скиннером, Джоном Пококом и Джоном Данном. Хотя эти подходы сближает интерес к политическим понятиям, следует сразу же подчеркнуть принципиальное различие между ними. Если Козеллек уделял немалое внимание теории истории понятий и стремился проблематизировать язык как среду смысловых трансформаций, кембриджская школа в целом остается в пределах традиционной интеллектуальной истории. Перед ней не стоит задача исследовать язык как таковой, и мотивы для изучения истории понятий возникают у ее представителей в контексте решения свойственной ей, сугубо исторической задачи. По этой причине обращение ученых «кембриджской школы» к истории политического языка не ведет к выявлению диалектики языковых и внеязыковых процессов. История становления политического языка и политических институтов воспринимается как внеположенная по отношению к истории языка и зачастую даже к истории как таковой.
Разумеется, историк совершенно иначе, чем лингвист, использует сам термин понятие. Для лингвиста понятие – одна из вершин треугольника Фреге, при том что две другие – это «слово» и «вещь». Утрата одной из вершин заставляет сомневаться в полноценности двух других. Готлоб Фреге писал в одной из своих основополагающих работ:
Известно, что в логике недопустима неоднозначность выражений, ибо она является источником логических ошибок. Я полагаю, что не менее опасны ничего не обозначающие псевдоимена. История математики знает много заблуждений, возникших из‐за псевдоимен. Псевдоимена, по-видимому, даже в большей степени, чем неоднозначные выражения, способствуют демагогическому злоупотреблению языком. Таково, к примеру, выражение воля народа, которое очевидным образом не имеет (во всяком случае, общепринятого) денотата6.
Именно к таким «демагогическим», с точки зрения строгого логика, словоупотреблениям историк, обращающийся к понятиям, питает особый интерес. Именно понятие без общепринятого денотата обладает мощным творческим зарядом и в той же мере создает реальность, в которой следует за ней. Неудивительно, что высказывание Фреге получило своеобразный ответ от ключевого теоретика немецкой школы Begriffsgeschichte, Райнхарта Козеллека:
Различие между словом и понятием проводится в словаре7 прагматически. Это значит, что мы отказываемся от использования лингвистического треугольника «слово (наименование) – значение (понятие) – предмет» в его различных вариантах. С другой стороны, с позиций исторической эмпирики можно утверждать, что большинство слов общественно-политической терминологии по своим дефинициям отличаются от таких слов, которые мы называем здесь «понятиями» – основными историческими понятиями. Переход от одних к другим может быть и плавным, так как и слова, и понятия всегда многозначны, это их историческое качество, но они многозначны по-разному. Значение слова всегда указывает на означаемое, будь то мысль или вещь. При этом, хотя значение присуще слову, оно подпитывается также из мысленно намеченного содержания, из устного или письменного контекста, из общественной ситуации. Слово может становиться однозначным, так как оно многозначно. Понятие же, напротив, должно оставаться многозначным, чтобы оно могло быть понятием. Понятие привязано к слову, но вместе с тем оно больше чем слово. Слово – в нашем методе – становится понятием, если в него целиком вмещается вся полнота общественно-политического контекста значений, в котором – и для которого – употребляется это слово8.
Историки, обращаясь к истории понятий, отстраиваются от предшествующих изводов интеллектуальной истории, в частности от истории идей, в которой содержание существует отдельно от языковой формы, а история сводится к эволюции содержания9. Однако при этом они отстраиваются и от лингвистического понимания языка, которое также, со своей стороны, основано на разделении формы и содержания. Понятие же (как предмет исторической семантики) противостоит, с одной стороны, слову, лексеме как языковой единице, с другой – идее, абстрагированной от языкового воплощения. Оно видится исследователем в единстве слова и значения и обязательно в исторической динамике. Невозможно сказать, каков правильный смысл того или иного понятия, поскольку это понятие всегда является объектом спора, тяжбы, уточнения, соотнесения с тем или иным образом будущего. Внимание Квентина Скиннера, яркого представителя кембриджской школы, также часто сосредоточено на полемике о понятиях, то есть, в сущности, о значении слов. Так, в своей классической работе о зарождении понятия государства в западноевропейских языках Скиннер показывает, что значение «государство» впервые появляется у слов stato, état, staat, state в текстах, обращенных к правителям («зерцалах принцев»), поскольку в них речь идет о том, как сохранить «статус правителя» (status principis, stato del principe), в том числе – удержать принадлежащие правителю территории:
…как всегда подчеркивается авторами книг наставлений, наиболее важным условием удержания своего состояния как правителя должно быть сохранение контроля над существующей структурой власти и над институтами правления в его regnum или civitas. Это, в свою очередь, дало толчок важнейшей лингвистической инновации, которая берет свое начало в итальянских хрониках и политических сочинениях эпохи Возрождения. Происходило это через расширение смысла stato; он выражал уже не только идею господствующего режима, но и конкретно указывал на институты правления и средства принуждения, служившие для организации и поддержания порядка в политических сообществах10.
Более существенным моментом в истории зарождения современного понятия государства как независимого от правителя аппарата, однако, Скиннер считает республиканскую идею «общего блага», по сути приравнивающую новое («варварское») понятие stato к латинской res publica11. С другой стороны, в четком разделении власти граждан и формы власти, заложенной в самом государстве, были заинтересованы как раз противники республиканской традиции, такие как Гоббс и Боден [Скиннер 2002: 55–56]; поэтому именно Гоббс становится первым осознанным «теоретиком феномена под названием state» [Там же: 58]. В России, как показывает Олег Хархордин [Хархордин 2002], отчасти следуя за Скиннером, принцип безличной власти государства насаждается сверху, заодно с идеей общего блага, в целях дисциплинирования населения; схожие процессы Хархордин выявляет и в Западной Европе, что в определенной степени показывает наивность приложения республиканской идеологии к политическим реалиям Нового времени.
Для историков понятий, работающих в традиции кембриджской школы, словоупотребление оказывается важнейшим свидетельством изменений в политическом сознании. Однако слова всегда отражают эволюцию идей: утверждающийся узус стирает унаследованную, заложенную в этимологии семантику, служа тем идеям, которые взяли верх, стали общепринятыми понятиями. В известном смысле история понятий оказывается историей борьбы идей с не всегда послушными им словами. Подход Козеллека, напротив, не мыслит идей вне понятий, а последние подчиняет особой, продиктованной историей логике, которая находит выражение среди прочего в их лексической форме.
Шпитцер и Живов: филологический аспект
В то время как Begriffsgeschichte и кембриджская школа интеллектуальной истории нацелены на изучение социальных и политических понятий, очерченные в первом разделе статьи методологические ориентиры, очевидно, требуют более широкой постановки проблемы. Историческим изменениям подвержены и значения, бытующие в других сферах культурно опосредованной деятельности, таких как области этического, эстетического и область научного знания. Всюду, где происходит становление новых культурных форм, можно ожидать применимости того научного аппарата, в разработку которого внесли свой вклад и упомянутые школы. Зонами наиболее интенсивного смыслообразования нередко оказываются регистры и языковые практики, которые декларативно чуждаются понятий, вращающихся в публичной сфере. Отчасти в связи с почти исключительным вниманием традиционной истории понятий к социополитической сфере нам и кажется уместным обозначить общий метод изучения значений, меняющихся в истории, более емким термином «историческая семантика»12.
В современном употреблении термин «историческая семантика» характеризуется уже упоминавшейся дисциплинарной многозначностью. В значении, наиболее близком Виноградову и восходящем к французской histoire des mots, – это история тех или иных слов, рассматриваемая с учетом истории общественных отношений и истории культуры. Современная мировая лингвистика, как уже упоминалось, понимает историческую (диахроническую) семантику как науку об изменении значений грамматических показателей и категорий, не только и не столько слов. Со своей стороны, историки, близкие к школе Begriffsgeschichte, нередко используют этот термин как синоним истории понятий. Все эти грани исторической семантики актуальны для авторов статей, включенных в этот сборник, однако основной вес в предлагаемом нами методологическом синтезе приходится на продолжение уже начатого российскими учеными диалога с немецкой Historische Semantik, основы которой были заложены в работах Козеллека.
Наиболее важные реплики в этом диалоге – вышедшие в 2009 и 2012 годах по инициативе В. М. Живова и с его деятельным участием сборники («Очерки исторической семантики русского языка раннего Нового времени» [Живов 2009a] и «Эволюция понятий в свете истории русской культуры» [Живов, Кагарлицкий 2012]) и двухтомник «„Понятия о России“: к исторической семантике имперского периода», изданный по материалам конференции, которая состоялась в Германском историческом институте в Москве [Миллер, Сдвижков, Ширле 2012]13. Именно в первых двух упомянутых изданиях определились те методологические акценты, которые остаются в силе и для авторов настоящего сборника. Это преимущественное внимание к этическим понятиям, рассматриваемым в свете истории культуры (а не к политическим и социальным понятиям); обращение к литературным текстам, наряду с другими типами языкового узуса; учет этимологии, предыстории («внутренней формы») и поэтических возможностей слова как ресурсов, которые могут служить обновлению его значения; анализ маргинальных и забытых слов и понятий, которые не могут претендовать на статус ключевых14; сравнительный подход, основанный на сопоставлении материала русского, европейских и древних языков.
В теоретической статье, написанной как введение к «Очеркам исторической семантики русского языка», Живов предлагает выстраивать лингво-историко-культурную альтернативу социополитической истории понятий на основании исследовательской традиции, восходящей к Виноградову [Живов 2009б]. Общность интересов между «историей слов» Виноградова и «историей понятий» Козеллека действительно налицо: данные языка (те предпочтения, которые оказываются тем или иным словам или типам слов) позволяют выявить специфический исторический опыт его носителей. Если для Виноградова история каждого слова заключала в себе ключ к социальному бытию и самосознанию тех, кто употреблял это слово с той или иной «окраской», то Козеллек сосредоточил внимание на появлении новых типов словоупотребления (коллективные «сингулярисы», темпоральные понятия, лексика, относящаяся к классовому и сословному самоопределению); в трансформации языкового узуса он искал симптомы модерности, то есть характерного для Европы XIX и XX веков опыта переживания времени [Koselleck 1979: 54; Koselleck 2006: 306–308]. Своего рода компромисс между лексикоцентричным подходом Виноградова и ориентированным на понятийные структуры методом Козеллека можно найти в исторической семантике Лео Шпитцера, который, полагая фундаментальные смысловые структуры неизменными, обнаруживал рефлексы исторического опыта в разнообразных лексикализациях этих структур, меняющихся во времени в зависимости от интенций языковых агентов15.
Работы Лео Шпитцера позволяют прояснить различие между общими понятиями-идеями и конкретно-историческими преломлениями этих понятий, находящими отражение в языке. Так, его классическое исследование истории представлений об окружающей среде содержит множество примеров того, как одна идея множится и дробится в языке [Spitzer 1942]. Идею окружающей среды, восходящую к латинскому medium ambiens, а затем к греческому τὸ περιέχον, можно проследить в истории всей античной и западноевропейской культуры, однако выражалась она разными словами, которые передавали различные, иногда полемически противопоставленные смыслы. Так, представление о детерминирующих человека социальных условиях (milieu), сложившееся во второй половине XIX века, генеалогически совпадает, но семантически антитетично возникшему в то же время представлению об облекающей человека благотворной ауре, выражаемому фр. ambiance (англ. ambience).
Согласно Шпитцеру, исторически конкретные смыслы закрепляются благодаря меняющейся форме слова. Например, английское mentality, которое было заимствовано во французский и немецкий, а затем и в русский, это не просто синоним слова mind ‘разум’; эти слова выражают определенное понимание умственной деятельности человека как чего-то принципиально неиндивидуального и, пользуясь формулировкой Шпитцера, нетворческого; ментальность – это продукт внешних влияний – среды, трактуемой как milieu, а не как ambiance. В других случаях новые смысловые нюансы не закрепляются в языке лексически, что приводит к тому, что одно и то же слово употребляется современниками с противоположными интенциями. Шпитцера, подобно Козеллеку и Скиннеру, занимают ситуации несогласия и спора о значении слов, однако подходит он к этой ситуации как бы с другой стороны. Если для Козеллека первичны социальные изменения, а для Скиннера – движение политической мысли, то для Шпитцера на первом месте человек с его глубинными психологическими нуждами.
Понятия (идеи, представления) и слова (лексикализации этих понятий) находятся в сложном диалектическом взаимодействии, причем именно язык, который позволяет переназвать, оспорить, аргументированно отвергнуть тот или иной смысл, оказывается тем полем, в котором понятия претерпевают исторические трансформации. Один из ярких примеров такого рода трансформации дает Ханна Арендт в первой главе своей книги «О революции», которая отчасти предвосхищает анализ нововременных понятий у Козеллека: глубинное преобразование смысла политического действия (бунта против существующего порядка) нашло отражение в изменении семантики слова, прежде отсылавшего к закономерным процессам обращения (revolutio) космических тел или систем политического устройства [Арендт 2011: 18–72].
Поскольку мы осязаем историчность идей в их языковых отражениях (лексикализациях), историческая семантика не может не быть ориентированной на язык, причем на язык, увиденный как инструмент деятельной мысли (в духе Гумбольдта), а не как предзаданная компетенция (именно так язык понимает современная структурная лингвистика).
Сферу применимости предлагаемого подхода можно определить и от обратного. На дальнем конце спектра исторической устойчивости мы находим смыслы, которые, строго говоря, находятся за пределами исторической семантики. Именно их в российской науке часто обозначают термином «концепт». Об этих смыслах никто не спорит, они сами собой разумеются. Если они и становятся предметом рефлексии, то лишь как часть культурной мифологии, атрибут культурного или национального самосознания. (Лингвисты, которые пишут о концептуальных константах русской культуры, активно участвуют в создании этого наивного метасемантического дискурса.) С другой стороны, понятиями-долгожителями занимаются исторические лингвисты, которые, как правило, полагают значение слова (корня слова) неизменным, так как это необходимо для реконструкции его звуковой формы. Нужно признать, что целый ряд семантических эффектов, которые оказываются вне внимания историков понятий, обусловлен преемственностью значения слова, будь то в силу прозрачной внутренней формы, народной этимологии, его принадлежности к тому или иному регистру и стилю либо иных историко-культурных ассоциаций. Эти эффекты и ассоциации отнюдь не всегда очевидны и подотчетны носителям, хотя последние не могут не учитывать их в языковой практике; внимательный анализ словоупотребления в longue durée, то есть часто с учетом родственных языков, иногда позволяет пролить на них свет. Самый известный опыт реконструкции таких ассоциативных гнезд – книга Эмиля Бенвениста «Словарь индоевропейских институтов» [Бенвенист 1995]. Необходимую корректировку подхода Бенвениста можно найти в «Словаре избранных cинонимов основных индоевропейских языков» Карла Дарлинга Бака, остающемся незаменимым справочным изданием по сравнительной истории идей: данные понятийных кластеров, рассматриваемых в cловаре Бака, показывают, что даже близкородственные языки часто используют для выражения одной и той же идеи слова с разнородной этимологией [Buck 1949].
Итак, на одном конце спектра устойчивости значения – множественные смыслы, находящиеся в зоне дискурсивного конфликта, на другом – идеологические константы и мифы, объединяющие людей с общим языковым сознанием и языковым бытом. Можно сказать, что само существование этого спектра обусловлено отчасти параметрами исследовательской оптики. Если данных достаточно, чтобы сосредоточиться на конкретных исторических коллизиях, то оказывается востребован исторический, а не этимологический метод; если же ученый стремится обобщить материал, относящийся в существенной мере к дописьменной эпохе, то он вынужден опираться на преемственность внутренней формы слова. Другое дело, что саму установку на выявление прерывности либо преемственности следует рассматривать как важный историко-культурный индикатор16.
В настоящем сборнике собраны работы исследователей, для которых историческая семантика в том или ином понимании представляет интерес – прежде всего, как подход к изучению культурных явлений. Мы не претендуем на создание единой методологической платформы – для этого, по-видимому, не пришло еще время. Однако каждый из участников сборника по-своему и на близком ему материале попытался подступиться к решению этой задачи. Спектр проблем, о которых читатель сможет узнать из включенных в настоящий сборник работ, очень широк, но во всех случаях речь идет о диалектике языка и реальности, борьбе между закрепленными в лексике значениями и теми идеями, которые с их помощью стремятся выразить исторические агенты, антагонизме унаследованных форм знания и благоприобретенного опыта, продиктованного внеязыковыми историческими процессами.
Так, в сферу внимания авторов сборника попадают закономерности изменения значения слов под влиянием истории общества (классическая статья Антуана Мейе, впервые переведенная на русский язык); антропологическая специфика фундаментальных эпистемологических понятий (статья Томаса Коула, представляющая собой ответ филолога на философскую апроприацию древнегреческого понятия истины у Хайдеггера); устойчивые значения, которые не выражаются одной лексемой либо отвлеченным словом (Мария Неклюдова о констелляции смыслов, связывавшихся с выражением «в тени кабинетов» во Франции в XVI–XVIII веках); глубинная трансформация внешне устойчивого понятия с неизменной внутренней формой в разных эпистемологических контекстах (Юрий Кагарлицкий о меняющемся на протяжении Средневековья и Нового времени смысловом наполнении понятия мужества); значение отдельных симптоматичных слов-понятий в выстраивании аффективных и поведенческих стратегий (Вадим Школьников о прекраснодушии у ранних русских гегельянцев); трансфер значения между разными типами использования языка и функция понятий в литературном тексте (Илона Светликова о понятии закона в «Петербурге» Белого и его источниках); обратный процесс приспособления понятия из области литературного опыта к опыту историческому (Илья Клигер о понятии трагического в русской литературе и публицистике второй половины XIX века); понятийные схемы, в которые встраиваются идеи, заимствуемые из одной культуры в другую (Дмитрий Калугин о понятии «понятие»); конфликт между понятиями, которые можно отнести к разным режимам понятийности (Борис Маслов о покое и свободе в XVIII–XX веках); опыт метарефлексии о гетерогенности понятийного аппарата, заложенного в ключевую область воспроизводства культуры – систему образования (Илья Кукулин и Мария Майофис о понятийных экспериментах в истории советского образования). Таким образом, все включенные в сборник статьи нацелены не только на прослеживание истории отдельных слов, но и на прояснение форм бытования смыслов в истории и языке.
К теории исторической семантики (I): типы понятийности
Историческая семантика предполагает изучение изменения значений слов, в которых она ищет симптомы трансформации культурных парадигм, дискурсов и эпистем (систем знания). Наследующая генеалогии Ницше «археология» Мишеля Фуко ставит перед собой схожую задачу: вскрыть «практики порядка», с помощью которых культура накладывает на бытие своего рода понятийную решетку, делая доступным познанию одно и скрывая из виду другое. В предисловии к «Словам и вещам» (1966) Фуко задал масштаб этой новой семантики культуры:
Ясно, что такой анализ не есть история идей или наук; это, скорее, исследование, цель которого выяснить, исходя из чего стали возможными познания и теории, в соответствии с каким пространством порядка конструировалось знание; на основе какого исторического a priori и в стихии какой позитивности идеи могли появиться, науки – сложиться, опыт – получить отражение в философских системах, рациональности – сформироваться, а затем, возможно, вскоре распасться и исчезнуть17.
Исследуя «эпистемологическое поле, эпистему», исследователь проясняет условия возможности познания и критерии ценности тех или иных элементов сущего. По прошествии более полувека со времени, когда были написаны эти слова, налицо некоторая прямолинейность принимаемых Фуко синхронистических предпосылок современной ему науки о культуре. Данные сравнительной исторической семантики (и, шире, исторической антропологии) никак не позволяют согласиться с тем, что «европейская» культура, возникшая в раннее Новое время, отделена от предшествующей и последующей эпох непреодолимыми эпистемологическими границами. Необходимость анализа форм глубокой преемственности в пределах той же «западной» традиции стала очевидна и самому Фуко; в своем последнем, оставшемся незавершенным труде «История сексуальности» он обратился к Античности. Тем не менее осознание странности, почти этнографической курьезности понятийных форм, свойственных иным историко-культурным формациям, остается важной составляющей исторической семантики в том виде, в котором этот подход понимается в настоящем сборнике. Понятия нередко только кажутся одинаковыми (кажутся, потому что их называют похожим или тем же словом); на деле их познавательная функция, их оценка (окраска), их роль в человеческом опыте определяются эпистемой и могут быть прояснены только через анализ последней. Понятия разнятся и типологически: очевидно, к примеру, что математические термины и отвлеченные понятия с размытой семантикой («псевдоимена» Фреге) функционируют в языке и культуре по-разному.
Таким образом, необходимо говорить о разных, исторически, социально и типологически обусловленных типах понятийности: существуют особые группы или категории понятий, которые объединены общими характеристиками и механизмами функционирования. Антуан Мейе выявил историческую подоплеку в процессах расширения и сужения значения при трансформации слов-понятий из специальных (ограниченных тем или иным арго) в общие, показав, что значения, входящие в общий узус, функционируют не так, как слова-термины (см. его статью «Сomment les mots changent de sens» [Meillet 1906]; ее перевод представлен в настоящем сборнике). Это противопоставление существенно и для прояснения самого значительного вклада Козеллека в методологию истории понятий, который состоит в попытке прояснить специфику понятий, возникших в эпоху между серединой XVIII и серединой XIX века – в переходный период вокруг Великой французской революции.
Одна из существенных характеристик нововременных понятий, выявленных Козеллеком, – их универсализм: они не допускают различия между сословиями и классами и потому употребляются в единственном числе (коллективные «сингулярисы»). Вслед за Мейе можно сказать, что обобщение значения становится прямым следствием его демократизации, переходом из языка политической теории в язык улицы. В случае социополитических понятий обязательная претензия на универсализм сочетается с политической заостренностью: новые понятия – консерватизм, либерализм, социализм, демократия, коммунизм, революция – становятся консолидирующими слоганами и инструментами дискурсивного противостояния. Претензия на универсализм может сопровождаться утверждением исключенности из истории, то есть претензией на статус идеи. Между тем этические и политические представления даны нам всегда лишь в конкретно-понятийной форме. Идеологическая апроприация понятий состоит в том, что реально данный континуум исторического опыта и опыта его осмысления упрощается, сводится к узкому (мнимо-терминологическому) значению, которое экстраполируется на всю историю.
Кроме того, согласно Козеллеку, нововременные понятия описывают, а вернее предписывают некое будущее и в полной мере недостижимое состояние общества. Эта ориентация на будущее понятий, возникших в оговоренный период, связана с общей тенденцией к темпорализации: нововременные понятия описывают процессы, которые реализуются в истории, а не статичные явления. Так, само понятие истории (Geschichte), в дополнение к своему старому значению (соответствующему англ. story), получает значение динамического процесса [Koselleck 2006: 306–308]. Схожим образом свобода начинает осмысляться как процесс освобождения, как эмансипация – классов от государственного доминирования, отдельных групп от регуляций большинства, индивидуума от общества.
Понятия, обладающие подобными характеристиками, продолжают возникать и в наши дни постольку, поскольку, несмотря на кризис нововременного сознания, во многом сохраняют силу те исторические условия, которые описал Козеллек. Как пример позднейшего понятия из сферы, которую описывает Шпитцер в уже упоминавшемся исследовании о medium ambiens, можно привести «экологию» – нововременную модификацию понятия природы; описывая природный мир в категориях экологии, мы предписываем определенные формы взаимодействия с ним и ратуем за определенное будущее природы, так как мы понимаем, что и окружающий мир вовлечен в рукотворные (исторические) процессы. В том же, что эти процессы имеют преимущественно разрушительный характер (загрязнение окружающей среды, исчезновение видов, глобальное потепление), можно усмотреть признак кризиса нововременного сознания: в начале XXI века люди «не уповают на будущее, а видят в нем угрозу»18.
К теории исторической семантики (II): конструктивная роль понятий
В названии сборника присутствуют наименования трех сущностей: понятия, идеи, конструкции. Идея, в целом в согласии с тем, как древнегреческое слово ἰδέα использовал Платон, – это некоторое представление, которое обладает устойчивостью и автономией. С точки зрения исследователя, это представление сохраняет свою целостность, попадая в разные контексты, перекочевывая из текста в текст и из эпохи в эпоху. Историк идей может проследить то, как та или иная идея трактуется тем или иным автором, какое отражение она находит в том или ином произведении. Трансформация и рецепция таких отдельно взятых идей и составляет предмет интеллектуальной истории.
Выше речь шла о том, что историческая семантика представляет собой критику идей как готовых значений, вкладываемых в пассивно принимающие их языковые формы. В этом отношении генеалогический подход Ницше остается важным методологическим прецедентом и для современных исследователей. Однако мы не можем не принимать во внимание и другую перспективу: если бы смыслов вне языка вовсе не существовало, мы бы, вероятно, не смогли переводить с одного языка на другой. Мы должны признать: смысл существует до языка и вне языка, хотя в неартикулированном виде он едва ли непосредственно доступен исследовательской деятельности (разве что – в духе исторической семантики Лео Шпитцера – как некая сумма его отражений в разных языках). Мы знаем также, что человек склонен искать слово для некоторого возникшего у него представления (мысли, образа), а стало быть, это представление, или мысль, или образ в каком-то, пусть расплывчатом, виде существуют до своего языкового воплощения. Что еще более существенно, мы как-то узнаем, что, например, слова добродѣтель, virtus и ἀρετή означают примерно одно и то же и уже поверх этого единого смыслового стержня, возможно, различаются нюансами, коннотациями, ассоциациями и пр. Живучесть тех или иных представлений, их импорт из одной языковой среды в другую, наконец, их интермедиальность, говорят о необходимости вынести за скобки особенности их языковой формы (тип словообразования, этимологию, семантическую сочетаемость и пр.). Этот общий, трансъязыковой смысл может быть назван идеей. Занимаясь понятиями, мы постоянно обращаемся к изучению идей, и наоборот.
В отличие от идеи, понятие – это инструмент, помогающий мыслить. Опять же согласно его этимологии, ведущей нас прежде всего к немецкому Begriff, а затем к латинскому concipio, понятие – это прием, который дает носителю языка возможность ухватить некоторый смысл, придать ему понятность, то есть сделать его потенциальным объектом осмысления. В отличие от идей, которые субъект знания в некотором смысле находит готовыми, понятие представляет собой усилие по освоению действительности. Многие понятия вообще не становятся предметом рефлексии, составляя тот инструментарий, с помощью которого носители той или иной культуры в тот или иной исторический период осмысляют мир. По этой причине исследование понятия без соотнесения с другими понятиями, без учета той функции, которую оно получает в той или иной системе знания, методологически было бы столь же наивно, как исследование одного слова вне языковой системы, в частности – без соотнесения с другими словами, которые входят в то же семантическое поле.
В этом отношении изучение понятий вновь возвращает нас к языку, но уже понятому в духе структурной лингвистики, – как совокупности правил порождения правильных (грамматичных) высказываний. Подобно тому как язык позволяет носителю творить новое, опираясь на заложенные в языке принципы, так и система понятий либо определенный режим понятийности дает возможность конструировать мир по-новому при помощи тех правил, которые существуют в рамках этой системы. Примером этого может послужить триадная понятийная конструкция, ставшая расхожей со времен Великой французской революции; в числе девизов университетов и колледжей, возникших в США в XIX и ХХ веках, преобладают именно такие триады, например: Learning, Virtue, Piety (Boston University), Wisdom, Faith, Service (University of Tulsa), Artes Scientia Veritas (University of Michigan), Lux, Veritas, Virtus (Northeastern University), Vita, Dulcedo, Spes (University of Notre Dame), Union, Confidence, Justice (Louisiana Tech). В их числе четверка понятий «Scholarship, Character, Culture, Service» (Catawba College) выглядит аномально, почти аграмматично. Между тем среди девизов китайских университетов синтагмы из четырех элементов либо четырех понятий преобладают19. Иными словами, разные режимы понятийности включают в себя синтаксические правила соположения понятий. Прояснение характерного для Нового времени синтаксиса понятий – одна из насущных задач исторической семантики, которая на разном материале ставится в сборнике в статьях Дмитрия Калугина и Бориса Маслова.
Итак, понятия составляют устойчивые структуры, которые позволяют сообществу носителей понятийного аппарата участвовать в совместном толковании и изменении социального (и природного) мира. Понятия не замыкают процесс познания на созерцании некоторой сущности, а оказываются ключами к совокупности тех мыслительных приемов и структур знания, которые могут проявлять себя как определенная дискурсивная конструкция.
Под конструкцией мы понимаем смысловую структуру дискурса определенного типа. Конструкция основана на нескольких понятиях, каждое из которых играет свою конструктивную роль. Приведем простой пример. В образцах идеологизированного литературоведения советской эпохи присутствует понятие реализм (вместе с производным от него реалистический). Литературоведы обсуждали содержание терминов, стремились их уточнить, полемизировали о них и т. д., однако в текстах определенного рода у этих слов вполне определенная конструктивная роль – обозначить чистоту произведения от подозрений в различных идейно-эстетических прегрешениях: формализме, натурализме, патологических фантазиях и т. д.
Приведенный пример показывает, что конструктивная роль понятия определяется прагматикой употребления понятия и часто не определяется его теоретическим содержанием. Она близка к тому, что Скиннер и Покок понимают под «контекстом»: «Context is king» [Pocock 2006: 37]. Однако когда мы говорим о конструктивной роли понятия, мы уточняем: речь идет не просто о контексте его употребления, а о конструкции, в которой оно играет важную роль. По сути дела, можно сказать, что понятие в свернутом виде содержит всю конструкцию дискурса. Скажем, если вернуться к приведенному выше примеру, понятие реализма в свернутом виде содержит в себе всю конструкцию идеологизированной эстетической оценки. Реализм определяется не содержательно, а в противопоставлении разного рода «буржуазным» направлениям: формализму, натурализму и т. д., и когда искушенный читатель видит в тексте этот термин, он в состоянии восстановить если не весь дискурс, то, по крайней мере, заметный его сегмент. Само собой разумеется, смысловые сдвиги и трансформации понятия, изменения его смысла и содержания происходят из‐за того, что меняется конструктивная роль понятия, включаемого в конструкцию того или иного дискурса.
Конструктивная роль понятия в настоящем сборнике подробно рассматривается на конкретном примере понятия fortitudo в статье Юрия Кагарлицкого. Концепция конструктивной роли, конечно же, нуждается в дальнейшей разработке и уточнении. Тем не менее можно говорить о том, что различные конструкции дискурса (даже если их так не называют) привлекают внимание исследователей исторической семантики ничуть не в меньшей степени, чем отдельные понятия. Строго говоря, трудно сказать, какой интерес первичен: изучаем ли мы понятия и их семантические трансформации, чтобы понять те или иные конструкции дискурса, или, наоборот, анализируем конструкции дискурса, чтобы понять, как меняется со временем смысл и содержание понятия. Поэтому конструкции тематически не менее важны для нас, чем понятия и идеи.
Наше внимание к конструкциям дискурса обусловлено и еще одной важной причиной. Для философа естественно внимание к идеям или понятиям – именно они являются опорными точками тех или иных философских концепций. Для историка и вообще для любого нефилолога, при всем уважении к их профессиональным достоинствам, язык опосредует смысл почти исключительно на уровне лексики. Филолог же хорошо знает, что смысл передается не только на уровне лексики, но и на других уровнях языка, а также – что значение имеет не только общественно-политический контекст, но и жанр анализируемых текстов, их поэтика и риторика. Исторические смысловые сдвиги, вероятно, могут выражаться не только в изменении смысла отдельных слов и словарного состава, но и в смене риторических стратегий, поэтической образности, системы художественных и речевых жанров. Эти сдвиги не видны исследователю, сосредоточенному на лексикализованных понятиях, на словах, но они могут быть не менее важны для той дисциплины, которую мы называем исторической семантикой. И в таких случаях естественно перенести фокус исследовательского интереса с понятий на конструкции дискурса.
Итак, выявление конструктивной роли отдельных понятий позволяет нам, с одной стороны, анализировать эпистему как систему смыслов, неподвластную индивиду, а с другой, локализовать и прояснить предпринимаемую тем или иным автором работу над конструированием действительности. Эта работа касается как аффектов или эмоций (как в случае понятий fortitudo ‘мужество’ в упомянутой выше статье Кагарлицкого; покой в статье Маслова), так и совокупности представлений о человеке в его отношениях с историей и разными типами коллективного бытия, которые определенным образом выстраивает, например, понятие трагического в России во второй половине XIX века (статья Ильи Клигера) либо понятие закона в начале XX века (статья Илоны Светликовой).
Отталкиваясь от истории идей, этой своеобразной абстракции интеллектуальной жизни человечества, авторы сборника обращаются к понятийным конструкциям действительности, которые представляют собой ее символическую форму – активно проживаемую социальными агентами и служащую точкой приложения их усилий. Таким образом, теоретически углубленное представление об исторической семантике подводит нас к своего рода гуманитарно ориентированной исторической антропологии – науке о том, как человек (его этос и мораль, эмоции и поведенческие модели, приемы мысли, представления о времени, пространстве и знании) живет и меняется в истории и одновременно трудится над пониманием истории, своей жизни и всех мыслимых видов взаимодействия между ними.
Литература
[Бенвенист 1995] – Бенвенист Э. Словарь индоевропейских социальных терминов / Общ. ред. Ю. С. Степанова. М.: Прогресс, 1995 [1969].
[Бобрик, Калугин 2016] – Бобрик М. А., Калугин Д. Я. «Бодрый наш народ»: семантика бодрости в контексте русской национальной идеи // Труды Института русского языка им. В. В. Виноградова. 2016. Т. IX. C. 340–357.
[Вежбицкая 2001] – Вежбицкая А. Понимание культур через посредство ключевых слов. М.: Языки славянской культуры, 2001 [1997].
[Виноградов 1994] – Виноградов В. В. История слов. М.: Толк, 1994.
[Виноградов 1995] – Виноградов В. В. Слово и значение как предмет историко-лексикологического исследования // Вопросы языкознания. 1995. № 1. С. 5–36.
[Дуринова 2015] – Дуринова Г. В. Слово как объект исторической семантики: гражданин и общество в русском языке второй половины XVIII – первой трети XIX в. Дис. … канд. филол. наук (специальность 10.02.01 – русский язык). На правах рукописи. М., 2015.
[Гумбольдт 1984] – Гумбольдт В. Избранные труды по языкознанию. М.: Прогресс, 1984.
[Живов 2009a] – Живов В. М. Очерки исторической семантики русского языка раннего Нового времени / Под ред. В. М. Живова. М.: Языки славянских культур, 2009.
[Живов 2009б] – Живов В. М. История понятий, история культуры, история общества // Очерки исторической семантики русского языка раннего Нового времени. М.: Языки славянских культур, 2009. C. 5–26.
[Живов 2012] – Живов В. М., Кагарлицкий Ю. В. Эволюция понятий в свете истории русской культуры / Отв. ред. В. М. Живов и Ю. В. Кагарлицкий. М.: Языки славянских культур, 2012.
[Копосов 2006] – Копосов Н. Е. Исторические понятия и исторические идеи в России XVI–XX веков / Отв. ред. Н. Е. Копосов. СПб.: Алетейя, 2006.
[Лавджой 2001] – Лавджой А. О. Великая цепь бытия: история идей. М.: Дом интеллектуальной книги, 2001 [1936].
[Латур 2006] – Латур Б. Нового времени не было: эссе по симметричной антропологии / Пер. Д. Я. Калугина. СПб.: ЕУ, 2006 [1991].
[Маслов 2016] – Маслов Б. П. Любя вселенныя покой: замечания к исторической семантике состояния покоя // Труды Института русского языка им. В. В. Виноградова. 2016. Т. IX. C. 358–376.
[Миллер, Сдвижков, Ширле 2012] – Миллер А., Сдвижков Д., Ширле И. «Понятия о России»: к исторической семантике имперского периода / Под ред. А. Миллера, Д. Сдвижкова и И. Ширле. Т. 1–2. М.: Новое литературное обозрение, 2012.
[Скиннер 2002] – Скиннер Кв. The State // Понятие государства в четырех языках / Под ред. О. Хархордина. Пер. Дмитрия Федотенко. СПб.: Летний сад, 2002 [1989]. С. 12–74.
[Cтепанов 1997] – Cтепанов Ю. С. Константы: Словарь русской культуры: опыт исследования. М.: Языки русской культуры, 1997.
[Хархордин 2002] – Хархордин О. Что такое «государство»? Русский термин в европейском контексте // Понятие государства в четырех языках / Под ред. О. Хархордина. Автор. пер. Д. Калугина. СПб.: Летний сад, 2002 [2001]. С. 152–217.
[Фреге 1977] – Фреге Г. Смысл и денотат // Семиотика и информатика. Восьмой выпуск. М.: ВИНИТИ, 1977. С. 181–210.
[Фуко 1994] – Фуко М. Слова и вещи. Археология гуманитарных наук. СПб.: Талисман, 1994 [1966].
[Allan, Robinson 2012] – Allan K., Robinson J. A. Current Methods in Historical Semantics / Ed. K. Allan, J. A. Robinson. Berlin: De Gruyter Mouton, 2012.
[Bruner, Conze, Koselleck 2004] – Bruner O., Conze W., Koselleck R. Geschichtliche Grundbegriffe: historisches Lexikon zur politisch-sozialen Sprache in Deutschland / Hrsg. von O. Bruner, W. Conze, R. Koselleck. B. I–VIII. Stuttgart: Klett-Cotta, 2004 [1972–1997].
[Buck 1949] – Buck C. D. A Dictionary of Selected Synonyms in the Principal Indo-European Languages. Chicago: University of Chicago Press, 1949.
[Deo 2015] – Deo A. Diachronic Semantics // Annual Review of Linguistics. 2015. Vol. 1. P. 179–197.
[Frege 1892] – Frege G. Über Sinn und Bedeutung // Zeitschrift für Philosophie und philosophische Kritik. 1892. Band 100. S. 25–50.
[Evans 2009] – Evans N. Dying Words: Endangered Languages and What They Have to Tell Us. Malden, Mass.: Wiley-Blackwell, 2009.
[Foucault 1966] – Foucault M. Les mots et les choses: Une archéologie des sciences humaines. Paris: Gallimard, 1966.
[Gumbrecht 2014] – Gumbrecht H.-U. Our Broad Present: Time and Contemporary Culture. New York: Columbia University Press, 2014.
[Hartog 2015] – Hartog F. Presentism: Stopgap or New State? // Regimes of Historicity: Presentism and Experience of Time. New York: Columbia University Press, 2015. P. XIII–XIX.
[Humboldt 1836] – Humboldt W. von. Über die Verschiedenheit des menschlichen Sprachbaues und ihren Einfluss auf die geistige Entwickelung des Menschengeschlechts. Berlin: Gedruckt in der Druckerei der Königlichen Akademie der Wissenschaften, 1836.
[Jurafsky 1996] – Jurafsky D. Universal tendencies in the semantics of the diminutive // Language. 1996. Vol. 72 (3). P. 533–578.
[Koselleck 1979] – Koselleck R. Vergangene Zukunft: Zur Semantik geschichtlicher Zeiten. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 1979.
[Koselleck 2004] – Koselleck R. Einleitung // Geschichtliche Grundbegriffe: historisches Lexikon zur politisch-sozialen Sprache in Deutschland / Hrsg. von O. Bruner, W. Conze, R. Koselleck. B. I. Stuttgart: Klett-Cotta, 2004 [1972]. S. XIII–XXVII.
[Koselleck 2006] – Koselleck R. Begriffsgeschichten: Studien zur Semantik und Pragmatik der politischen und sozialen Sprache. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 2006.
[Leavitt 2010] – Leavitt J. Linguistic relativities: language diversity and modern thought. Cambridge: Cambridge University Press, 2010.
[List of university mottos 2018] – List of university mottos. List of university mottos // Wikipedia. 2018. https://en.wikipedia.org/wiki/List_of_university_mottos.
[Meillet 1906] – Meillet A. Comment les mots changent de sens // L’Année sociologique 1905–1906. 1906. P. 1–38. Перевод этой статьи см. в настоящем сборнике.
[Pocock 2006] – Pocock J. G. A. Foundations and moments // Rethinking the Foundations of Modern Political Thought / Ed. Annabel Brett, James Tully with Holly Hamilton-Bleakley. Cambridge: Cambridge University Press, 2006. P. 37–49.
[Silverstein 2004] – Silverstein M. «Cultural» Concepts and the Language-Culture Nexus // Current Anthropology. 2004. Vol. 45 (5). P. 621–652.
[Skinner 1989] – Skinner Q. The State // Political Innovation and Conceptual Change / Ed. T. Ball et al. Cambridge: Cambridge University Press, 1989. P. 90–131.
[Skinner 1998] – Skinner Q. Liberty before Liberalism. Cambridge: Cambridge University Press, 1998.
[Skinner 2008] – Skinner Q. Hobbes and Republican Liberty. Cambridge: Cambridge University Press, 2008.
[Spitzer 1942] – Spitzer L. Milieu and Ambience: An Essay in Historical Semantics // Philosophy and Phenomenological Research. 1942. Vol. 3.1. P. 1–42; Vol. 3.2. P. 169–218.
[Spitzer 1968] – Spitzer L. Essays in Historical Semantics. New York: Russell & Russell, 1968 [1947].
[Thiergen 2006] – Thiergen P. Russische Begriffsgeschichte der Neuzeit: Beiträge zu einem Forschungsdesiderat / Hrsg. von P. Thiergen. Köln: Böhlau, 2006.
[Williams 1985] – Williams R. Keywords: a vocabulary of culture and society. Rev. ed. New York: Oxford University Press, 1985.
Как слова меняют значение (1906)20
Антуан Мейе21
I
Для существования языка необходимы прежде всего человеческие сообщества, которым он в свою очередь служит незаменимым и постоянно используемым инструментом; если не считать исторических случайностей, границы различных языков обычно совпадают с границами социальных групп, именуемых народами; отсутствие языковой общности – признак государства молодого, как в случае Бельгии, или искусственно созданного, как в случае Австрии; следовательно, язык – это в высшей степени социальное явление. Язык действительно точно подпадает под определение, предложенное Дюркгеймом: он существует независимо от каждого из говорящих на нем индивидов, и, не имея никакой реальности вне совокупности этих индивидов, он тем не менее, в силу своего общего характера, внеположен по отношению к каждому из них; на это указывает и то, что ни один из них не в силах его изменить, и то, что любое индивидуальное отклонение в употреблении вызывает реакцию, которая чаще всего сводится к высмеиванию того, кто говорит не так, как все; однако в современных цивилизованных государствах эта реакция может иметь и более серьезные последствия, вплоть до недопущения до государственных должностей, посредством экзаменов, тех, кто не способен соответствовать языковой норме (bon usage), принятой в той или иной социальной группе. Итак, те свойства внеположенности индивиду и принуждения, с помощью которых Дюркгейм определяет социальный факт, со всей очевидностью проявляются и в языке.
Тем не менее лингвистика до сих пор существует в отрыве от совокупности социологических наук, столь деятельно заявляющих о себе, и, что еще более существенно, чуждается практически любого систематического рассмотрения социальной среды, в которой развиваются языки. Такое положение дел, на первый взгляд удивительное и парадоксальное, можно объяснить, если принять во внимание обстоятельства возникновения лингвистики; языки обыкновенно изучаются не ради них самих; все те, кто занимался их изучением, делали это с целью точного исполнения религиозного ритуала, понимания древних религиозных или юридических текстов, усвоения иностранных языков или же наконец для того, чтобы правильно говорить или писать на языке большой социальной группы, разошедшемся с обыденным языком и особенно с языком различных частей этой группы; изучают лишь те языки, на которых не говорят естественным образом, и делается это для того, чтобы получить возможность ими пользоваться. Главной целью лингвистических исследований повсеместно являлась практика, и вследствие этого рассматривались не процессы, приводящие к сохранению и развитию языков, а конкретные факты: произношение, слова, грамматические формы и построение фраз.
В результате лингвистика оказалась в выигрыше, так как она обрела строгую объективность и разрабатывалась методически в то время, когда большинство других социальных наук еще не существовали либо представляли собой лишь расплывчатые идеологии; однако все, чего можно достичь, не выходя за узкие рамки рассмотрения языковых фактов, – это установить между этими фактами более или менее определенные отношения одновременности или последовательности, так и не определив общие условия их возникновения и становления, то есть так и не определив их причины.
Уже был сделан большой шаг вперед: лингвистика вышла за пределы древней грамматики в тот момент, когда была поставлена задача определить, с одной стороны, анатомические и физиологические условия артикуляции, а с другой – психические явления, воздействующие на человеческий язык. Тем самым мы приблизились к тому, чтобы постичь смысл большого числа лингвистических фактов, имеющих непосредственное отношение либо к психологии, либо к физиологии. Однако с самого начала было очевидно, что эти факты не удастся объяснить исключительно физиологическими и психологическими соображениями; в то время как процессы реализации фактов языка отчасти прояснились, определяющие их причины остаются столь же темными; стало понятнее, как развиваются языки; но все еще неизвестно, какими действиями определяются те явления инновации и консерватизма, совокупность которых и составляет историю языка. Между тем во всем этом нет ничего неестественного: если среда, в которой развивается язык, – это социальная среда, если функция языка – сделать возможными социальные отношения, если язык поддерживается и сохраняется лишь этими отношениями, если, наконец, границы языков, как правило, совпадают с границами социальных групп, то очевидно, что причины, от которых зависят языковые факты, должны иметь социальную природу и что только рассмотрение фактов социальных позволит лингвистике перейти от изучения голых фактов к определению процессов, то есть от изучения предметов к изучению действий, от установления и констатации связей между сложными явлениями к анализу относительно простых фактов, каждый из которых рассматривается в своеобразии его развития.
Как только проблема оказывается поставлена таким образом, сразу же выясняется, что факты, неразличимые при рассмотрении с чисто лингвистической точки зрения, на самом деле разнородны. Например, переход французского сочетания wè (отображаемого на письме как oi, в соответствии с древним написанием, которое уже в XIII веке перестало быть точным) в wa в таких словах, как moi ‘я’, roi ‘король’, boire ‘пить’ и т. д., произошел в Париже в результате спонтанного фонетического процесса, который должен был совершиться, независимо и неизбежно, в каждом, кто учился говорить в определенный период времени; в других местах этот же переход происходил благодаря имитации парижского языка и представлял собой факт заимствования; он мог получить там такое же распространение, как в Париже; тем не менее это явление другого порядка; лингвист в строгом понимании может смешать эти два типа фактов; и он даже неизбежно смешает их в тех случаях, когда у него нет сведений о том, каким образом в двух областях получился одинаковый результат; однако если он попытается определить причины этого, он сможет сделать это только тщательно различая эти два процесса и только тогда, когда у него есть возможность их разделить; так как, с одной стороны, он столкнется с типом спонтанной фонетической инновации, физиологическая природа развития которой уже исследована с большой точностью для большого числа случаев и даже общие модальности которого определены (как это было сделано для некоторых трансформаций М. Граммоном [M. Grammont]), хотя ее движущие причины не становятся от этого менее темными и загадочными; с другой стороны, он столкнется с вытеснением местных наречий французским – с историческим фактом, непосредственные причины которого ясны и который относится к общему типу вытеснения большими, общими языками цивилизации отдельных языков малых местных сообществ.
Во втором явлении проявляется тенденция, которая заставляет членов одной социальной общности соответствовать друг другу во всем, что полезно для выполнения их совместных функций. Первое же явление – спонтанный переход – само по себе можно объяснить одним и тем же действием, которое должны были совершить одним и тем же способом все дети, рожденные в Париже в течение определенного периода времени. Здесь принципиально различие между двумя процессами; по сути же дела ясно, что надеяться определить природу этого прямого действия можно только в том случае, если его удалось сперва точно локализовать.
II
Группа лингвистических фактов, для которых действие социальных причин в настоящее время опознается с наибольшей уверенностью и определяется с наибольшей точностью, – это инновации, привносимые в значение слов22. Однако, в соответствии с только что сформулированным принципом – принципом различения процессов, – не следует представлять себе все изменения значения одним и тем же общим образом.
Первая классификация изменений значения была, разумеется, классификацией логической; она была построена на различиях в распространении и понимании слов; изменения значения представлялись так, как если бы они были обусловлены разного рода метафорами. Эти априорные представления все еще всецело преобладают в небольшой книге Арсена Дарместерера о «жизни слов» [ «Vie des mots»].
В своей рецензии Мишель Бреаль, прежде всего отметив элемент схоластики в данном методе, выявляет психическую и социальную реальность, скрывающуюся за этими абстракциями (см. статью «История слов», перепечатанную в: Essai de sémantique, 3-е изд., с. 279 и далее). Впоследствии Бреаль вернулся к этим наблюдениям в Essai de sémantique и разработал их со свойственными ему тонкостью и чувством реальности, не следуя, однако, принципу полного и исчерпывающего исследования.
С другой стороны, относительно недавно [Вильгельм] Вундт в своей книге «Sprache» посвятил изменениям значения большую главу и показал, посредством какой сложной игры ассоциаций и апперцепций слова меняют свое значение, решительно замещая априорные подразделения логиков подробным рассмотрением психической реальности; продолжать рассуждать о языковых метафорах в расплывчатых терминах, как это слишком часто делали до сих пор, стало более невозможно. Однако сам Вундт не оспаривает того, что ассоциациями объясняется далеко не все, и было бы легко показать, что хотя ассоциация и является важной составляющей психических фактов, играющих роль в изменении значения, она ни в коем случае не является той движущей причиной, которая их определяет; то, что исследования значения слов в их развитии не привели пока, несмотря на многочисленные попытки, к построению полной теории, связано с тем, что факты все еще предпочитают угадывать, не прилагая усилия к тому, чтобы проследить историю слов и из рассмотрения этой истории вывести строгие принципы. Ничуть не в меньшей степени, чем в семантике, определить априори условия возникновения явлений такого рода невозможно, так как ни в одной области лингвистики эти условия не представляются более сложными, многообразными и разнящимися от случая к случаю.
Тем не менее можно сказать, что хотя из‐за отсутствия достаточных сведений часто – а возможно, и в большинстве случаев – оказывается невозможно определить условия конкретного изменения значения, общие причины этих изменений в настоящее время в целом известны, и достаточно систематически классифицировать наблюдаемые факты и найденные им надежные объяснения, чтобы увидеть, что под рубрикой изменений значения объединяются факты совсем разной природы и относящиеся к совершенно различным процессам, вследствие чего их изучение не может проводиться в рамках одной лингвистической области.
Прежде чем перечислить процессы, приводящие к изменению значения, важно вспомнить о том, что языковые явления обладают характерной специфичностью и что движущие причины, которые будут рассмотрены ниже, оказывают воздействие не сами по себе, а только в сочетании с фактами особого рода – языковыми фактами.
Следует учитывать прежде всего принципиально прерывный характер передачи языка: ребенок, который учится говорить, не получает язык в готовом виде: он должен воссоздать его в своем употреблении целиком на основании того, что он слышит вокруг себя, и практический опыт показывает, что маленькие дети поначалу приписывают словам значения, сильно отличающиеся от тех, что вкладывают в те же слова взрослые, от которых дети эти слова узнают23. Поэтому если в результате постоянного действия одной из тех причин, которые будут рассмотрены ниже, в языке взрослых какое-то слово часто употребляется особым образом, внимание ребенка привлекает именно это обычное значение, старое же значение слова, которое еще преобладает в представлении взрослых, в новом поколении стирается; рассмотрим, к примеру, слово saoul, старое значение которого – ‘пресыщенный’; это слово стали употреблять применительно к пьяным, «пресыщенным выпивкой»; первые, кто начал употреблять таким образом слово saoul, выражались в ироническом смысле и стремились избежать грубого, но точного слова ivre ‘пьяный’, однако услышавший их ребенок попросту связал со словом saoul образ пьяного человека, и таким образом saoul стало синонимом слова ivre и даже вытеснило его в повседневном употреблении, так что теперь уже слово saoul выражает эту идею в более резкой форме. Самой по себе прерывности в передаче языка недостаточно, чтобы что-либо объяснить, но без нее никакая причина изменений не могла бы преобразовать значение слова столь радикально, как это произошло в большом числе случаев: в целом именно в прерывности передачи состоит первое условие, которое определяет как саму возможность, так и модальности всех языковых изменений; один теоретик даже пошел так далеко, что попытался объяснить прерывностью все языковые изменения (см.: Herzog Е. Streitfragen der romanischen Philologie. I).
Если говорить собственно об изменении значения, важным обстоятельством является то, что слово – как произнесенное, так и услышанное – практически никогда не вызывает образ предмета или действия, которые оно обозначает; как справедливо отмечает Фредерик Полан (M[onsieur Frédéric] Paulhan), слова которого приводит Эжен Лерой (M[onsieur Eugène] Leroy (Le langage, p. 97), «понять слово, фразу – это значит не составить образ реальных предметов, которые представляет это слово или эта фраза, но почувствовать в себе слабое пробуждение разного рода стремлений, которые вызывает восприятие представленных этим словом предметов». Образ, который представляется сознанию столь редко и к тому же столь нечетко, поддается изменениям без большого сопротивления.
Все изменения формы или употребления, которые претерпевают слова, косвенным образом способствуют изменению значения. Пока слово сохраняет связь с определенной группой лексических образований, оно поддерживается общим значением всего типа и его значение характеризуется вследствие этого некоторой устойчивостью; но если по какой-либо причине группа распадается, различные составляющие ее элементы более не поддерживают друг друга и оказываются открыты различным влияниям, которые часто приводят к изменению значения. Рассмотрим, например, латинское прилагательное vivus: в латыни оно неотделимо от глагола vivere ‘жить’, от существительного vita ‘жизнь’ и т. д., а следовательно, никак не могло бы утратить значение ‘живущий’. Но с того момента как произношение отделило, как это произошло во французском, прилагательное vif от глагола vivre и корневая общность со словом vie перестала быть различимой, на первый план мог выйти оттенок значения, присутствовавший уже в латыни – значение ‘подвижный, оживленный’.
Такое слово, как tegmen, которое восходит в латыни к прозрачному и продуктивному типу образования, вследствие этого неотделимо от глагола tegere ‘закрывать’ и сохраняет свое общее значение ‘покрытие, покров’. Такое существительное, как tectum, напротив, принадлежит к типу образования, который в латыни уже не продуктивен, и потому оно смогло получить специальное значение – ‘крыша’; другое существительное, принадлежащее в том же языке к столь же непродуктивному типу образования, – tegula – приобрело еще более узко специализированное значение: ‘черепица’; наконец, toga – очень древнее и практически уникальное в своем роде латинское образование – в наибольшей степени удалено по значению от основной группы, включающей tegere и tegmen, и описывает вид одежды.
В латыни слово captivus ‘пленник’ было напрямую связано с capere, captus и т. д., и потому значение ‘пленный’ не могло быть потеряно из виду; однако глагол capere был отчасти утрачен, сохраняясь лишь в специальных значениях, и в романских языках значение ‘брать’ выражается дериватами prehendere; c этого момента слово captivus было отдано на милость внешним воздействиям и приобрело значение ‘жалкий, плохой’ в итальянском (cattivo) и во французском (chétif; региональное cheti на большей части территории Франции означает ‘плохой’).
В немецком слово schlecht, означавшее ‘единый, простой’, приобрело, под влиянием schlichten ‘объединять, выравнивать, распутывать’, слово-дублет schlicht; поскольку schlicht было связано с schlichten, оно сохранило старое значение, в то время как прилагательное schlecht, очутившись в изоляции, претерпело сильные изменения; ein schlechter mann получило значение ‘простой человек, человек из низшего сословия’, в противопоставлении людям, занимающим более или менее высокое положение; в аристократическом обществе, каким было общество XVIII века, где сословия были четко разграничены, ein schlechter mann не пользовался почетом, это был человек незначительный, никчемный, и слово schlecht таким образом повторило путь, пройденный словом captivus в романских языках: оно стало означать попросту ‘плохой’, и это значение полностью закрепилось уже в начале XIX века.
Французское диалектное maraud ‘кот’ послужило основой глагола marauder ‘безобразничать’ (faire le matou); в Берри, где слово maraud выходит из употребления, производный глагол marauder, исходно означавший ‘громко мяукать’, стал употребляться применительно к действию ‘шумно и неприятно плакать’ (по большей части презрительно); литературный французский, в котором слова maraud никогда не было, заимствовал marauder в значении ‘красть’, с особым оттенком значения; несомненно, ни одно из этих изменений значения не было доведено до конца с такой полнотой в тех диалектах, в которых слово maraud ‘кот’ cуществовало (см. данные в: Sainean. La création métaphorique en français et en roman. I. [Halle, 1905]. Р. 73, 84). – Примеры такого рода бесчисленны.
С другой стороны, рассмотренные языковые условия – будь то прерывность при передаче языка или изоляция отдельных слов – всегда являются в каком-то смысле отрицательными; они обеспечивают языковую возможность изменения значения, но не могут его предопределить; это необходимые, но не достаточные условия. Движущие причины инноваций еще предстоит выявить.
Общие причины, которыми можно объяснить изменения значения, по-видимому, можно отнести к трем большим типам, которые не сводятся один к другому и соответствуют трем видам различных действий; результатом является, во всех трех случаях, изменение значения, и потому лингвист склонен рассматривать их вместе; тем не менее эти три процесса принципиально различны и в действительности не имеют между собой ничего общего, кроме результата, так что в рамках по-настоящему научного исследования их следует рассматривать по отдельности.
Некоторые изменения, относительно немногочисленные, происходят по собственно языковым причинам: их источник – структура некоторых фраз, в которых данное слово, как кажется, играет особую роль. Так, в отрицательных, вопросительных или условных предложениях слово с общим значением, такое как homme ‘человек’ или chose ‘предмет’, часто передает совершенно неопределенное значение; как уже было отмечено, слова не вызывают обычно ясный образ тех предметов, с которыми они связаны; обороты такого рода, очень расплывчатые сами по себе и сделавшиеся еще менее выразительными вследствие частого повторения, не вызывают никакого образа ни у говорящего, ни у слушающего. Современное армянское marth ‘человек’ в таких выражениях, как marth tch ga, «ни один человек не присутствует здесь (= здесь никого нет)», или marth egaw, «человек пришел? (= кто-то пришел?)», уже имеет совершенно неопределенное значение; точно так же слово manna ‘человек’ употребляется в текстах на готском – древнейших германских текстах, которыми мы располагаем. Таким образом, слово «человек» имеет тенденцию приобретать неопределенное значение, и именно в результате такого процесса приобрели свое характерное значение французское on (продолжение латинского homo) и немецкое и английское man (соответствующее готскому manna). Латинское alter означало ‘другой’, когда речь шла о двух объектах, то есть ‘второй, один из двух’; в отрицательном предложении, однако, alter практически не отличается по значению от alius ‘другой, по отношению к более чем двум’; фразу Овидия neque enim spes altera restat можно перевести либо как «нет второй надежды», либо как «нет другой надежды», без принципиального различия в значении. Слово alter приобрело в выражениях этого типа значение alius; это значение было перенесено на некоторые другие фразы, и романские языки, утратив alius, сохранили для выражения значения ‘другой’ только alter. К окончательной утрате противопоставления между сравнением двух объектов (тип validior manuum, «более сильная из двух рук») и сравнением множественных объектов (validissimus virorum, «сильнейший из мужей») привело исчезновение сравнительной и превосходной степени. Точно так же, под влиянием ne, французские слова pas, rien, personne приобрели в отрицательных предложениях отрицательное значение, так что отрицание ne в современном французском стало ненужным, тогда как pas, rien, personne в простом разговорном языке стали передавать отрицание сами по себе. Латинское слово magis ‘более, больше’ в начале фразы, где оно начало употребляться уже в латыни, служило связкой между двумя предложениями и превратилось во французское mais. Как мы видим, все эти чисто языковые процессы не столько приводят к изменению значения, сколько преобразуют слова с конкретным значением в простые грамматические средства, в элементы построения фразы. Это следует непосредственно из самой природы данного процесса.
Верно и обратное: грамматические категории порой способствуют изменению значения слова. Так, латинское homo служило для обозначения человеческого существа безотносительно к полу; однако грамматически слово homo относилось к мужскому роду, которым, в тех случаях, когда он имел определенное значение, обозначался мужской пол; это привело к тому, что слова, продолжающие homo в романских языках, присоединили к значению ‘человек’ значение ‘человек мужского пола’, и слово vir, имевшее данное значение в древней латыни, было утрачено.
В греческом один и тот же корень обслуживал аорист, означавший ‘видеть’, ἰδεῖν, и перфект, означавший ‘знаю’, οἶδα; на древность обоих этих значений указывает то, что одно из них засвидетельствовано в латинском videre и т. д., а другое – в санскритском veda ‘знаю’, готском wait (немецкое weiss) и т. п., славянский же точно так же противопоставляет vidêti ‘видеть’ и vêdêti ‘знать’; эти значения держатся на том, что аорист, описывающий действие само по себе, передает простое ощущение (‘видеть’), в то время как перфект, описывающий результат предшествующего действия, подходит для значения ‘знать’.
Эти примеры, в которых главной движущей силой изменения является грамматическая форма, относятся к достаточно редкому типу, так как грамматические категории, соответствующие какой-либо объективной реальности, малочисленны, а следовательно, и условия реализации этих процессов встречаются не очень часто; однако грамматическая форма слова повсеместно является одним из элементов, от которых зависит изменение или сохранение значения.
Ко второму типу изменения значения относятся случаи, когда меняются сами предметы, описываемые словами. Хотя слова père ‘отец’ и mère ‘мать’ во французском языке представляют собой точные продолжения праиндоевропейских слов, обозначавших отца и мать, французские слова не связаны с теми же представлениями, что соответствующие праиндоевропейские слова; эти праиндоевропейские слова обозначали определенные социальные отношения, но не обязательно передавали отношения физиологического отцовства и материнства; последние обозначались словами, представленными в латыни как genitor и genitrix; но с тех пор как изменилась социальная структура и патриархальная семья праиндоевропейцев ушла в прошлое, словами père и mère обозначаются прежде всего физическое отцовство и материнство; по этой причине слова père и mère применяются к животным: в просторечном французском père означает ‘самец’, а mère – ‘самка’, и это значение настолько устоялось, что в некоторых французских говорах местные формы père и mère обозначают лишь самца и самку животных, а для обозначения собственно отца и матери используются общефранцузские формы (которые представляются более элегантными и лучше передают статус родителей); в древних индоевропейских языках слова, соответствующие латинскому pater и mater, не допускают такого употребления; они указывают на социальное положение, статус, и передают религиозное значение, которое ясно проявляется в имени Juppiter (древнее dyeu-pater, «Отец Сид»).
Еще один пример показывает, к каким странным изменениям может приводить трансформация предметов. В какой-то момент одним из наказаний, к которым приговаривали французских преступников, была отправка в качестве гребцов на королевские галеры; поэтому выражение envoyer aux galères ‘послать на галеры’ использовалось для описания приговора к тяжелому наказанию; когда на кораблях перестали использоваться весла, преступников стали ссылать на каторгу; однако выражение послать на галеры сохранилось, и словом galérien обозначали каторжника, отбывшего наказание в какой-либо тюрьме; теперь этот термин выходит из употребления, но в той мере, в какой он еще используется, его единственным значением остается ‘каторжник’.
Изменениям такого рода подвержены постоянно почти все слова; но замечают их только тогда, когда они представляют собой что-то исключительное и странное; мы говорим о papier (латинское papyrum [‘папирус’]) de chiffons [‘холст’, букв. ‘тряпичная бумага’]; замена гусиного пера на стальное не привела к замене слова, и так далее: изменения предметов лишь в ограниченной мере сопровождаются изменением слов, поскольку слова, будучи уже связаны с очень сложными представлениями, легко связываются с представлениями, имеющими какие-то общие черты с теми, которые принадлежали предшествующему поколению. Именно поэтому вариативность в значении многих слов, то есть по сути вариативность понятий, связанных с присвоенными им именами, отражает очень глубокие социальные изменения: вся история греческого общества косвенным образом отражается в противопоставлении товарища по оружию или товарища по морской экспедиции гомеровской эпохи, ἑταῖρος, афинской или александрийской куртизанке, ἑταίρα.
К этой категории следует относить изменения, которые происходят в результате замещения слова, отмеченного каким-либо «табу», или – что по сути дела является смежным случаем – слова, которого избегают из соображений приличия; специальных слов со значением ‘проститутка’ избегают из приличия, что приводит к ассоциации проститутки с наименованием замужней женщины; поэтому24 garce, а затем fille последовательно служили для обозначения публичной девки; здесь мы имеем дело с применением имени к объекту, к которому оно не отсылало специально, но к которому оно оказалось прикреплено в результате действия, в точности подобного тому, что привело к именованию пером железного наконечника, заменившего прежде использовавшееся заточенное гусиное перо; исходная причина имеет здесь социальную природу, но эта социальная причина действует во многом схоже с тем, как действует изменение реальности, обозначаемой именем.
Одно и то же слово меняет значение в зависимости от места; поэтому праиндоевропейское слово *prtu-, означавшее ‘место, через которое можно пройти’, обозначает, в зависимости от случая, мост, дверь или брод (все три значения засвидетельствованы в древнеиранском, в языке Авесты); только случайностью местных обстоятельств объясняется то, что в латыни portus сохраняется лишь в значении ‘порт’ (в то время как ближайшее слово porta принимает значение ‘дверь’) и что галльское ritu- в Ritu-magus [‘Поле у брода’ (Champ du gué)] со староваллийским rit и древнеанглийское ford с древневерхненемецким furt (которые являются одним и тем же словом) сохраняют только значение ‘брод’.
Развитие значения отражает социальную организацию и организацию домашнего быта. Интересно проследить, к примеру, как слово со значением ‘вне’ происходит от названия двери: foras и foris в латыни, θύραζε, θύρασι, θύρηφι в греческом, durs в армянском, dar в персидском; и это согласуется с тем, что ‘вне’ одновременно означает ‘в полях’, то есть ‘вне дома’: immag ‘foras’ и immaig ‘foris’ (ср. mag ‘поле’) в ирландском, erméaz в бретонском; i maes (ср. méaz, maes ‘поле’) в валлийском; laukan, lauke (ср. laukas ‘поле’) в литовском и artakhs (ср. art ‘поле’) в армянском; эти выражения употреблялись в больших семьях, характеризовавшихся социальным единством в собственном смысле слова; семейная территория – славянский двор – противопоставлялась в них всему, что находилось снаружи, в особенности полям. – Такое слово, как латинское sponsa ‘обещанная’, приобретает значение ‘невеста’, а отсюда в некоторых романских языках ‘супруга’, так как латинский глагол spondeo ‘обещаю’ служил ритуальным термином и произносился отцом в качестве утвердительного ответа тому, кто просил руки его дочери. Изложенное выше подводит нас естественным образом к тому, чтобы cформулировать принцип каузации, составляющий главный предмет этого исследования: разделение людей, говорящих на одном языке, на разные группы; именно из‐за разнородного состава [hétérogeneité] говорящих на одном языке и происходит большая часть изменений значения, в том числе, несомненно, и те, которые не объясняются описанными выше причинами.
III
Разделение людей на отдельные классы по значению слов уже многократно отмечалось авторами, писавшими о семантике. В частности, Бреаль выразил этот эффект с большой точностью: «По мере того как цивилизация становится разнообразнее и богаче, профессии, действия, интересы, из которых состоит жизнь общества, разделяются между различными группами людей; у священника, солдата, политика и земледельца не совпадают ни состояние духа, ни направление деятельности. Хотя они и унаследовали один и тот же язык, слова у них окрашены в различные оттенки, которые фиксируются и в конце концов закрепляются за ними… При слове операция, если оно произносится хирургом, нам представляются пациент, рана, инструменты для разрезания и сшивания; представьте, что говорит военный, и нам видятся войска на марше, если это финансист, то мы понимаем, что речь идет о перемещении капиталов; в случае учителя арифметики – о сложении и вычитании25. Каждая наука, каждое искусство, каждая профессия, создавая свою терминологию, оставляет свой след в словах общего языка» (Essai de sémantique. 3-е изд. С. 285 и далее; см. также главы: Polysémie. С. 143 и далее, и D’un cas particulier de polysémie. С. 151 и далее). Схожие наблюдения можно найти у Луи Дюво (Duvau L. Mémoires de la Société de linguistique. XIII. С. 234 и далее), у Рудольфа Мерингера (Monsieur Meringer. Indogermanische Forschungen. XVII), y Гуго Шухардта (Monsieur Schuchardt, в его работе о trouver (Sitzungsberichte Венской академии, phil. hist. cl. Vol. CXLI [1899]); также заслуживает внимания: Roques. Méthodes étymologiques // Journal des savants. 1905. August.
В своей публикации, посвященной Адольфу Муссафиа (Грац, 1905), г-н Шухардт пишет: «Хотя их источник (слов, означающих ‘быть должным’ [нем. müssen], в диалектном итальянском) не ясен, по-видимому, здесь проявляются социальные различия. Обязанности раба отличаются от обязанностей хозяина, и из уст раба столь же легко может звучать mihi ministerium est [‘мне велели’], как mihi calet [‘мне требуется’] – из уст хозяина».
Важнейшим фактом, таким образом, является то, что слово, имеющее расширенное значение в общем языке cоциума, может применяться к более точно определенным объектам в одной из более узких групп, существующих в пределах этого социума, и наоборот; как метко отмечает г-н Мерингер (Indogermanische Forschungen. XVIII. С. 232), «слово расширяет свое значение, когда переходит из узкого круга в круг более широкий; оно сужает его, когда переходит из более широкого круга в круг более узкий». Пример слова операция в достаточной мере определяет этот принцип, так что нет нужды иллюстрировать его дополнительно; тем более что этот факт подтверждается обыденным опытом. Каждая группа людей по-своему использует общие ресурсы языка.
Таким образом, значение слов уточняется не только в профессиональных группах; любая совокупность индивидов, связанная в пределах общества какими-либо особыми отношениями, обладает в силу этого особыми понятиями [des notions spéciales] и подчиняется правилам, характерным для той малой группы, которую она составляет, временно или на постоянной основе; значение же слова определяется совокупностью понятий, с которыми это слово связано, и различными ассоциациями, соответствующими, разумеется, той группе, в которой это слово употребляется. Словарь женщин отличается от словаря мужчин: слово habiller ‘одевать’ имеет во французском разное значение для женщин и для мужчин, так как оно отсылает к действию, характер и значение которого для них совершенно различны. В некоторых случаях женщины выражаются отлично от мужчин из соображений приличия: так, в одном из диалектов сербского женщины избегают употреблять используемое мужчинами название быка, kurjak, так как это слово также имеет значение ‘мужской половой орган’, и предпочитают использовать вместо него другие слова. Отчасти свою особую терминологию используют в казарме, в сообществе студентов, в спортивном обществе; и важно отметить, что одни и те же индивиды принадлежат, одновременно или поочередно, к нескольким релевантным группам, так что они подвергаются, одновременно или в разные периоды своей жизни, различным влияниям.
Людям одной профессии приходится обозначать большое число объектов и понятий, для которых в общем языке нет названий, так как они не занимают сообщество людей в целом. Многие такие названия образуются путем приписывания объектам названий других, более или менее схожих объектов; так, словом chèvre (букв. ‘коза’) обозначают механизм, служащий для переноса груза; по-английски cat ‘кошка’ – это еще и корабельная снасть (мор. кат-балка), с помощью которой на корабль поднимают якорь (по сходству с кошачьими когтями и пр.). Так могут быть обозначены лишь весьма нечеткие аналогии, и очень часто вместо того, чтобы обращаться к самому слову, используют слова, образованные от него: chevalet [‘мольберт’] – не то же самое, что cheval [‘лошадь’], manette [‘рычаг’] – не то же, что main [‘рука’]; этот тип деривации регулярен в русском, где одна из частей чайника обозначается словом носик, но не нос (см.: Boyer et Spéranski // Manuel de russe. 113. № 4).
Какова бы ни была природа конкретной группы, значения слов будут в ней отличаться не только в силу особых обстоятельств, которые ее определяют, как в случае, например, со словом операция, но также в силу того, что эта группа более или менее изолирована от остального общества, более или менее закрыта, более или менее автономна; ведь различия в словаре не ограничиваются тем, чего требует сама природа группы; они намеренно увеличиваются вследствие стремления каждой группы ясно обозначить свою независимость и свою оригинальность. В то время как действия общества в целом направлены на создание единообразного языка, действия отдельных сообществ направлены на его дифференциацию – если не в области произношения и грамматики, которые остаются, очевидным образом, едиными, то хотя бы в отношении словаря составляющих сообщество индивидов. Эти две противоположные тенденции прямо следуют как из характера общего языка, так и из особой роли специальных языков.
Языки отдельных групп становятся таким образом «арго», и сами эти арго становятся иногда искусственными языками, посредством систематических преобразований, ср. жаргон мясников во Франции, le loucherbème: на естественность этого явления указывает то, что оно встречается в совершенно разных языках. Так, A. Шеон (М[onsier] A. Chéon [у Мейе опечатка: Chéron]) описывает арго продавцов свинины, продавцов зерна, лодочников, певиц и т. п. в Тонкине (см.: Bulletin de l’école française d’Extréme-Orient. V. С. 47 и далее).
Стремлению к смысловым инновациям в специальных языках может также способствовать целый ряд обстоятельств. В ограниченной группе часто идет речь об одних и тех же предметах; ассоциации между идеями одинаковы у разных индивидов, и понимание происходит без необходимости вносить уточнения; с другой стороны, то, что было бы непонятно для человека внешнего по отношению к группе, становится ясно для членов группы в тот момент, когда в группе получают распространение особые средства и возникает своего рода особая манера выражения.
Этим объясняется характерная черта изменений значения в арго, выявленная Марселем Шуобом и Жоржем Гиессом (M[arcele] Schwob et G[eorges] Guieysse. Mémoires de la Société de linguistique. VII. С. 33 и далее): синонимичная деривация26. Если слово А имеет одновременно два значения, одно (х) в общем языке, а другое (у) в арго, то все приблизительные синонимы слова А из общего языка в значении х будут употребляться в арго в значении у, характерном для этого арго; например, если polir (‘полировать’) употребляется в арго в значении ‘красть’, которое встречается уже у Вийона, то точно так же в нем будет употребляться fourbir ‘полировать’, brunir ‘выскабливать’, sorniller ‘полировать’, nettoyer ‘чистить’; если battre (‘бить’) означает в арго также ‘обманывать’, то в том же смысле можно будет использовать taper ‘ударять’, estamper ‘штамповать’, и т. д. Забота о том, чтобы не быть понятым обывателями, сильно способствует тому значительному развитию, которое этот процесс получил в арго; однако сам этот принцип проявляется не только в арго в строгом смысле; тот же процесс обнаруживается, в большей или меньшей степени, во всех языках отдельных групп; например, в группе, в которой начали употреблять такие наречия, как terriblement ‘страшно’, для выражения того, что в общем языке обозначается с помощью très ‘очень’, время от времени будут употребляться также все приблизительные синонимы, такие как effroyablement ‘ужасно’, redoutablement ‘страшно’ и наречия того же типа; синонимии такого рода несомненно обязаны своим существованием французские отрицательные формы pas, point, mie; как только одно из этих слов приобрело собственно отрицательное значение, оно вытеснило остальные; mie совершенно вышло во французском из употребления, point вышло из употребления в разговорном языке, остается лишь pas, которое уже не служит определением при отрицании, а само выступает в качестве обычного отрицания в разговорном французском. Подобные модификации значения слов через синонимию получают объяснение лишь в закрытых группах; сопротивление языковым инновациям, которое является нормой в социальной группе в целом, в этом конкретном случае теряет силу в малой группе, поскольку индивид выделяет себя из этой общей социальной группы лишь для того, чтобы явственнее обозначить свою солидарность с той узкой группой, в которую он входит.
Одна из причин столь выраженной склонности отдельных групп к изменению своего словаря заключается в том, что любая группа состоит из элементов, которые часто неоднородны с лингвистической точки зрения и, более того, подвержены внешним влияниям. Действительно, группы, которые формируются внутри социума, и особенно профессиональные группы, состоят из людей, которые необязательно происходят из одного и того же места или даже из одного региона, а следовательно, их язык неодинаков: само по себе, если мы исключаем воздействие одного из местных языков, это отсутствие однородности, очевидно, является причиной нестабильности и неопределенности, а также (на это недостаточно указывали) одной из главных причин – быть может, самой главной – всех языковых изменений как в произношении и грамматике, так и затрагивающих словарь, как спонтанных, так и происходящих в результате заимствования.
Кроме того, иностранные элементы часто привносят в язык группы формы своего языка: именно поэтому язык немецких студентов включает в себя слова, берущие начало из самых разных диалектов; г-н Фридрих Клуге (M[onsieur] Friedrich Kluge) в «Studentensprache» приводит тому примеры, в частности, нижненемецкое gnote вместо верхненемецкого genosse ‘товарищ’ (с. 65). Г-н Пауль Хорн (M[onsieur] Paul Horn) делает такое же наблюдение на материале языка немецких солдат (Soldatensprache. С. 9 и далее). Это влияние иностранных элементов часто проявляется в переводах; так, в специальном языке первых христиан старец, являющийся священником, обозначался по-гречески словом πρεσβύτερος; в сообществе христиан, говорящих на латыни, где смешивались многие греческие и эллинизированные элементы, это слово сохранилось в той же форме: употреблялось presbiter, давшее во французском форму prêtre, а в старофранцузском также prouvoire.
Наконец, можно представить себе и другой процесс: вместо того чтобы использовать иностранное слово, его можно перевести. Именно так поступали на Востоке: в Армении слово erêc̣ ‘cтарец’ также приобрело значение ‘священник’, а грузинский точно то же самое проделал со своим словом, означающим ‘старец’. Можно также – что почти то же самое – снабдить исконное слово иностранным смыслом; так, древнеанглийское eorl ‘свободный человек (тот, кто участвует в войне), знатный человек’ приобрело при Кнуде значение норвежского слова jarl ‘представитель короля, управляющий провинцией’, которое опознавалось говорящими как идентичное английскому слову; в эпоху нормандского владычества то же слово eorl служило эквивалентом французского comte, и в современном английском earl до сих пор сохраняет это значение.
В результате этого двойного процесса заимствования и перевода иностранных слов словари отдельных групп, связанных с похожими группами в иноязычных областях, обычно во многом схожи. Военная терминология, к примеру, более или менее одинакова по всей Европе.
Это особенно ощутимо в группах, состоящих из ученых, или в группах, где научная составляющая играет важную роль. Поскольку ученые имеют дело с идеями, наделенными осязаемым существованием лишь в языке, они охотно создают специальную терминологию, которая стремительно распространяется в затронутых странах. И поскольку наука носит в высшей мере международный характер, отдельные изобретенные учеными термины либо воспроизводятся, либо переводятся группами, говорящими на самых разных общих языках. Одним из лучших примеров этого являет схоластика: ее язык был поистине европейским, и Европа в большой мере обязана ей тем единством словаря и единством значений слов, которое обнаруживается в пестроте ее языков. Такое слово, как латинское conscientia, приобрело в схоластическом языке достаточно определенное значение, и сообщества ученых употребляли это слово даже во французском; необходимость переводить иностранные тексты и желание точно передать ту же самую идею привели к тому, что германскими учеными оно обозначалось с помощью mith-wissei в готском и gi-wizzani в древневерхненемецком (современное немецкое gewissen). Часто технические слова такого рода переводятся буквально и совершенно лишены смысла в языке, в который они попадают; так, обозначение человека, проявляющего жалость, латинское misericors, было буквально переведено на готский как arma-hairts (немецкое b-arm-herzig) и перешло из германских языков в славянские, ср. русское милосердый. Там это всего лишь клерикальные транскрипции латинских слов.
В случаях, когда – как это нередко случалось в истории – наибольшим могуществом в стране обладали носители языка, отличного от языка остальных групп, те части населения, которые были непосредственно приближены к доминирующей касте и по необходимости более или менее выучивали ее язык, пользовались словарем, включающим множество иностранных терминов – по крайней мере, для тех понятий, которые были важны для этой касты. Древнеанглийское название армии here было вытеснено в языке приближенных нормандской аристократии словами французского происхождения army и host.
В пределах конкретного языка, определенного общностью произношения и прежде всего грамматических форм, в действительности содержится столько разных словарей, сколько выделяется автономных социальных групп в сообществе говорящих на этом языке, и в каждой группе людей имеются свои обозначения, не только для того, что составляет их частный интерес, но и для многочисленных предметов, общих для них и для членов более крупных групп, в которые эти люди также входят; число примеров можно с легкостью умножить, но рассмотренных типов примеров достаточно, чтобы утвердить сам принцип.
Изменения значения, вкратце описанные выше, не остаются в пределах того круга, в котором они произошли. Как только индивиды покидают частное сообщество, в котором они находились лишь временно или время от времени, они не оставляют приобретенных в этом сообществе привычек, и даже когда они имеют дело с представителями различных иных групп, в которые они сами также входят, они могут продолжать употреблять слова в том значении, которое эти слова приобрели в исходном сообществе. С другой стороны, если речь идет о престижных сообществах, таких как аристократический круг или сообщество ученых, индивиды, не имеющие к ним доступа, стремятся воспроизводить их употребление, в особенности словарное; так, из двух германских слов, в древности обозначавших вождя и господина, а именно frô и truhtîn, в древневерхненемецком первое использовалось лишь в качестве вокатива, при обращении, а второе – практически исключительно для обозначения Бога (небесного господина); земные вождь и господин обозначались калькой с латинского senior, словом hérro, и это новое слово, взятое германской аристократией из латинской терминологии, так успешно заместило старые слова во всей совокупности немецких диалектов, что начиная с XI века в древневерхненемецком hérro использовалось даже для Бога, а до нынешнего времени сохранилось только слово Herr (см.: [Gustav] Ehrismann. [Die Wörter für ‘Herr’ im Althochdeutschen.] Zeitschrift für deutsche Wortforschung [1905–1906]. VII. С. 173 и далее). Такое расширение значения оказывается востребованным во многих случаях, ведь множество новых понятий первоначально нашли себе подходящее и точное выражение именно в специальных словарях.
Таким образом, частные значения, которые возникают в узких сообществах, имеют множество возможностей перейти в общий язык, либо благодаря моде, либо по необходимости; в сущности, речь идет о заимствованиях в пределах одного языка.
Здесь нам важно оговорить, что именно подразумевается в лингвистике под заимствованием.
Рассмотрим язык на двух последовательных этапах его развития; словарь более поздней из рассматриваемых эпох состоит из двух частей, одна из которых продолжает словарь более ранней эпохи или состоит из слов, образовавшихся в промежуток между этими эпохами из элементов этого словаря, а другая происходит из иностранных языков (из той же языковой семьи или других семей); если окажется, что какое-то слово возникло целиком из новых компонентов, то это представляется не более чем исключением, и факты такого рода вряд ли стоит учитывать. Возьмем, к примеру, латынь эпохи завоевания Галлии римлянами и французский (то есть язык Парижа) начала XX века; некоторые слова, такие как père ‘отец’, chien ‘собака’, lait ‘молоко’ и т. д., просто продолжают латинские слова, некоторые, такие как noyade ‘утопление’ или pendaison ‘повешение’, были созданы на французской почве из элементов латинского происхождения, а есть и такие, которые попали в язык в разное время: prêtre ‘священник’ было привнесено сообществом христиан в эпоху римской империи, в форме presbyter; германское слово guerre ‘война’ пришло с германскими завоеваниями и было введено в употребление группой завоевателей, державших страну под контролем после вторжения; camp ‘лагерь’ – итальянское слово, пришедшее в XV веке с военными, участвовавшими в итальянских кампаниях; siècle ‘век’ – слово, заимствованное еще до X века из письменной церковной латыни, к тому времени вышедшее из употребления в общем языке; équiper ‘снаряжать’ – термин из языка нормандских или пикардийских моряков; foot-ball – спортивный термин, пришедший из английского не так уж давно; однако по сравнению с латынью эпохи Цезаря все эти слова в одинаковой мере заимствованы, так как ни одно из них не является непрерывным продолжением латинских слов того времени, и они также не объясняются формами, которые сохранялись бы в языке непрерывно в промежутке между эпохой Цезаря и началом XX века. Неважно, заимствовано ли слово из не-индоевропейского языка, как это случилось с orange ‘апельсин’, или из отличного от латыни индоевропейского языка, как prêtre, guerre, или из письменной латыни, как siècle, cause, или из романского диалекта, как camp, camarade, или даже из вариантов французского, более или менее близких парижскому, как слово foin ‘сено’, взятое из сельских наречий и выдающее себя как не-парижское своей фонетикой; ни в одном из этих случаев латинское слово не передавалось прямо и непрерывно в Париже с эпохи Цезаря до начала XX века, и этого достаточно для того, чтобы определить заимствование для рассматриваемого периода истории парижского французского. Итак, понятие заимствование можно определить только в пределах строго ограниченного периода и для строго ограниченной группы населения.
В cоответствии с тем, что было изложено выше, однако, слово может обладать всеми теми фонетическими и морфологическими признаками, по которым распознают незаимствованное слово; оно может даже непрерывно существовать в языке, но тем не менее быть по сути своей словом заимствованным, в том случае если в течение более или менее долгого времени оно уже не входит в общий язык, а используется только в отдельных социальных группах. Если отвлечься от других причин, которые могли сыграть в этом свою роль, нет никаких сомнений в том, что латинские слова вроде ponere ‘класть’, cubare ‘лежать’, trahere ‘тянуть’, mutare ‘менять’ приобрели очень специальные технические значения и дали в современном французском pondre ‘нестись’, couver ‘высиживать’, traire ‘доить’, muer ‘линять’ именно благодаря тому, что они сохранялись только в сельском языке; именно поэтому во французском говоре Шарми (швейцарского кантона Фрибурга) слово χlâ ‘цветок’, соответствующее французскому fleur, вышло из употребления в этом значении, но продолжает существовать в значении ‘сливки’ – техническом в языке этого края молочного производства (см.: Gauchat. L’unité phonétique // Aus romanischen Sprachen. Festschrift-Morf. С. 191). Фуретьер (Furetière) сообщает (согласно Dictionnaire général под редакцией А. Hatzfeld, А. Darmesterer и А. Thomas, под scier), что в значении ‘срезать пшеницу’ некоторые употребляют soyer или seier, имея в виду ‘пилить’ (резать) пшеницу; это сельское слово было перенесено в Париж, но оно также могло бы принять такую форму в самом Париже. То, что слово берется в строгом и точном значении, соответствует cамому принципу определения: французские слова pondre и т. д. – заимствованные слова, хотя они, возможно, никогда и не прерывали своего существования в Париже и соответствуют по своим фонетическим и морфологическим характеристикам французским словам. В своем исследовании лингвистической географии, «Scier dans la Gaule romane», господа Жуль Жийерон и Жан Монжан (MM. [Jules] Gilliéron и [Jean] Mongin) утверждают в качестве главного принципа то, что многие слова, не выдающие себя как заимствования своей фонетической формой, тем не менее являются заимствованиями из соседних языков и могут быть опознаны как таковые по некоторым признакам; слово scier, продолжающее латинское secare ‘резать’, является, согласно этим авторам, всего лишь очень частным и специальным сельским употреблением secare, то есть ‘резать пшеницу (зазубренным серпом)’; этот пример можно добавить к pondre, couver и т. д.
С другой стороны, заимствованные слова в принципе заимствуются не через общий язык, а отдельными сообществами, и почти во всех приведенных выше примерах легко можно распознать, какая именно группа произвела заимствование. Именно через среду военных, коммерсантов и священников германские языки заимствовали из латыни большую массу слов, ассимилированных еще в древности; точно так же через среду военных и через священников славянский язык приобрел, еще в древности, латинские и германские слова; в настоящее время слова заимствуются из английского в основном в области спорта, из немецкого они заимствуются в области военного дела и т. д.
Таким образом, заимствование, которое несомненно является самым важным из всех языковых фактов, затрагивающих словарь, прежде всего обусловлено социальными причинами, и поскольку социальные причины здесь очевидны, а их действие проявляется прямо, в то время как в случае других языковых явлений оно затемнено и более опосредованно, предлагалось относить даже морфологические заимствования к фактам социальной лингвистики, противопоставляя их спонтанным изменениям, которые носят индивидуальный характер ([Ferdinand] Wrede. [Der Sprachatlas des Deutschen Reichs und die elsässische Dialektforschung.] Archiv für das Studium der neueren Sprachen. [1903]. CXI. С. 33); здесь нет места рассматривать это предположение, неточность которого к тому же было бы легко доказать.
Определив таким образом природу и значимость заимствований, можно принять как принцип то, что общий язык много заимствует из языков специальных. Словарь такого языка, как французский, состоит по большей части из заимствованных слов. Исключением являются лишь основные термины общего языка, и именно поэтому лингвисты строят свои теории, относящиеся к истории языка, на материале этого небольшого числа слов.
Если слова заимствуются в общий язык лишь для выражения понятий, с которыми они стали ассоциироваться в специальном языке-посреднике, о них нечего больше сказать; они продолжают существовать в состоянии более или менее инородного корпуса технических терминов и представляют собой лишь второстепенные элементы общего языка; этот случай первым обращает на себя внимание, но по сути он наименее важен.
Если же заимствованные слова действительно проникают в общий язык и входят в обыденную речь, то они не могут при этом не претерпеть изменения значения. Точное и строгое значение термина ограничено тем узким кругом, в котором преобладают одни и те же интересы и где нет необходимости все проговаривать; когда слово выходит за рамки того узкого круга, которому оно обязано своим специальным значением, оно тут же утрачивает свою точность и становится все более размытым. Для уличного торговца camelote ‘барахло’ – это любой товар, который находится у него в руках (то же самое относится к тряпичнику); при вхождении в общий язык это слово приобрело расплывчатое значение ‘малоценный товар, плохой товар’. Рассмотрим также, например, латинское слово caussa (causa); в языке римских адвокатов оно означало ‘юридическое дело, процесс’; перейдя оттуда в общий язык, оно означало уже просто ‘дело’, а затем ‘предмет’, так что могло отсылать не только к делам, но и к объектам, вследствие чего chose ‘предмет’ стало одним из самых неопределенных слов во французском языке. После того как то же слово было заимствовано в ученой форме в специальный язык схоластики в значении ‘причина’, которое было основным значением этого слова в латыни, оно также перешло в общий язык, но в еще более неточном значении, и теперь служит для обозначения не только действующей или конечной причины, но и любого мотива действия: в народном языке à cause? ‘по причине?’ равносильно ‘почему?’. И это не исключает того, что у адвокатов есть слово cause, заимствованное юристами из латыни, для которого они сохранили его исходное латинское значение ‘юридическое дело’; тем не менее, так как термин принадлежит прежде всего адвокатам и часто обозначает только такое дело, которое вверено адвокату, слово cause в значении ‘дело, требующее публичной защиты’ перешло в общий французский, и всякий, кто защищает одну из сторон, связывает себя с благим или дурным делом [s’attache à la bonne ou à la mauvaise cause]; мы снова оказываемся очень далеко от исходного значения слова.
Так же как употребление слова в специальном языке обуславливает изменение его значения, заимствование из специального языка в общий обуславливает еще одно изменение, но уже в совершенно другом смысле. И это всего лишь следствие того, каким образом устанавливается значение слов. Вундт (Sprache. 2-е изд. Т. II. С. 484) ясно показывает, что слово совершенно не обязательно обозначает общую идею: для каждого индивида слово чаще всего обозначает всего лишь какие-то отдельные объекты, являющиеся частью его опыта. Но одновременно это слово служит другим членам сообщества, для которых оно обозначает другие более или менее похожие объекты; таким образом оно избавляется от всего частного и сохраняет лишь одну роль: указывать на общие черты всех объектов, обозначаемых этим словом в данной социальной группе; ребенок, осваивающий слово собака, естественным образом склонен употреблять его лишь применительно к своей домашней собаке, и только по мере того как он слышит, что с помощью того же слова отсылают к другим животным, он лишает его конкретности и придает ему общее значение. Из этого видно, что общее значение слов – это в очень большой мере социальный факт и что обобщенный характер значения слова с большой вероятностью пропорционален размеру группы: в говоре пастушечьей деревни под собакой подразумевается прежде всего пастушья собака, но в таком языке, как французский, слово собака не имеет никаких специальных ассоциаций и обозначает вид животного, взятый отвлеченно, со всеми его многочисленными и многообразными разновидностями.
Таким образом, представляется, что основной принцип изменения значения заключен в существовании, в пределах среды носителей языка, социальных групп, то есть в факте, относящемся к социальной структуре. Несомненно, пытаться отныне объяснять все изменения значения этим принципом значило бы преследовать химеру: большое число фактов противилось бы такой трактовке либо поддавалось ей лишь на основании случайных и часто натянутых допущений; история слов не настолько хорошо исследована, чтобы можно было, для какой-либо области, пытаться охватить все случаи и показать, что все они без остатка исходят из указанного принципа – а в этом состоит единственная теоретически возможная процедура доказательства; чаще всего даже проследить путь, который преодолело значение слова в процессе изменения, можно лишь гипотетически. Но если правда то, что изменение значения имеет место, только когда оно вызвано определенным действием, – что является непременным постулатом любой серьезной теории в области семантики, – то приведенный здесь принцип является единственным известным или представимым принципом, действия которого было бы достаточно, чтобы объяснить большую часть наблюдаемых фактов; с другой стороны, эта гипотеза подтверждается в тех случаях, когда обстоятельства позволяют вплотную проследить факты.
Как происходят изменения значения и как применяется этот принцип, можно показать на нескольких примерах.
Рассмотрим латинское слово nidus ‘гнездо’; его индоевропейская этимология прозрачна: это результат сочетания приставки *ni-, обозначающей движение сверху вниз, и корневого существительного *zdo-, которое соотносится с корнем латинского глагола sedere ‘обосноваться, сидеть’; оба эти элемента имеют индоевропейское происхождение; в древности это слово имело очень широкое значение, которое еще сохраняется в восточных индоевропейских языках – в санскрите и армянском; так, армянское nist означает ‘место обоснования, место жительства, седалище’; но в более западных языках, от славянских до кельтских и латыни, это слово ограничивается очень специальным значением – известным уже в санскрите, но не в армянском – место обустройства птицы, ‘гнездо’; языковые предпосылки этого факта хорошо известны: *ni- перестало употребляться в качестве приставки и сохраняется лишь в нескольких изолированных словах, где его исходное значение неразличимо; с другой стороны, корень *sed- также не был уже различим в *nizdo-, и в еще меньшей степени – в тех формах, которые *nizdo- приняло в перечисленных языках; неизвестно, однако, в чем состояли фактические условия, определившие ограничение смысла, которому способствовала языковая изоляция слова; поскольку это ограничение восходит к праиндоевропейскому периоду, нам остается лишь строить шаткие гипотезы, констатировать, что оно имело место, и рассчитывать на то, что обнаружение какого-нибудь факта или какое-нибудь общее наблюдение позволят определить, в какой специальной группе слово *nizdo- приобрело свое частное значение; пока же можно предположить, что это должен был быть охотничий термин. Из полученного таким образом латинского nidus романские языки вывели *nidiace(m) (в аккузативе), откуда произошли итальянское nidiace и французское niais ‘простак’; это образование означает, естественным образом, ‘(птица) в гнезде’; оно употреблялось в языке соколиной охоты для обозначения птицы, взятой из гнезда; однако, с точки зрения соколиного охотника, птица в гнезде – это птица, которая еще не обучена и беспомощна; это последнее понятие является для него главным. Попав в общий язык, слово nidiace/niais станет обозначать существо неловкое, неуклюжее, зависимое, неспособное найти выход из ситуации и ничего не смыслящее. Когда соколиная охота ушла в прошлое, niais утратило все следы технического значения, и связь между nid и niais носителями французского также более не осознавалась; niaiserie ‘глупость’ не имеет более ничего общего с узким значением слова niais, которое уже значительно отдалилось от значения корня *sed- ‘сидеть’.
Помимо этого, как известно, соколиная охота и охота в целом передали в общий язык множество терминов (см.: Darmesteter A. Vie des mots. С. 97 и далее). Поскольку эти развлечения аристократического круга были особенно престижны, наблюдалась склонность к употреблению слов из специальных языков этого спорта (как и спорта вообще), и очень скоро точное значение таких слов забылось; leurre ‘приманка’ (и déluré ‘распущенный’) – тоже термины соколиной охоты, получившие расширенное значение. Само слово chasser ‘гнать’ примечательно тем, что слово из вульгарной латыни captiare, к которому оно восходит, связано с capere ‘брать’ и могло приобрести свое специальное значение только в языке охотников. Попав из языка охотников в общий язык, оно стало означать ‘гнать перед собой, чтобы захватить’; утратив техническую точность, оно начинает означать ‘толкать перед собой’, а затем ‘выставлять наружу’, так что слово, исходно означавшее ‘пытаться захватить’, приобретает значение ‘удалять’. Здесь еще хорошо различимы два эти момента – специального и общего языка.
Неоднократно говорилось о том, что языки полны изношенных метафор. Вундт уже показал, насколько такой взгляд неточен и даже неверен с собственно психологической точки зрения. Теперь, встав на другую точку зрения, мы видим, насколько плохо мы представляем себе реальные процессы, приводящие к изменению значения. Arriver ‘прибывать’ этимологически означает ‘причаливать’, от ad-ripare, и это значение хорошо сохранилось, к примеру, в португальском arribar; но для моряка причаливать – это значит заканчивать плавание: если из языка моряков этот термин попадает в общий язык, он получает простое значение французского arriver. Слово arracher ‘удалять’ продолжает древнее ex-radicare ‘вытягивать корень, искоренять’; в языке земледельцев этот термин используется часто, в целом ряде различных обстоятельств; когда он попадает в общий язык, понятие корня исчезает, и остается только идея вытягивания предмета, который во что-то впутан. Слово équiper, заимствованное из языка моряков норманских и пикардийских областей, означает ‘снабжать корабль необходимым’ и, поскольку в техническом языке идея корабля подразумевается, – ‘снабжать необходимым’; когда cлово équiper попадает в общий язык, у него сохраняется лишь последнее из этих двух значений: после этого говорят équipage (être en piteux équipage ‘быть в жалком состоянии’) или équipement (équipement militaire ‘военное снаряжение’), без всяких следов того, что этимологическим ядром исходного термина было германское слово, означающее ‘корабль’ – существительное, сохраняющееся в английском ship, немецком schiff. В этих случаях – и в бесчисленных других случаях того же рода – неправомерно говорить о фигурах или метафорах, так как покуда слова оставались в пределах специального языка, фигур в строгом смысле слова не было, а бытовала такая манера выражаться, при которой заключенная в этимологии идея осознавалась не в полной мере: для причаливающего моряка идея берега подразумевается, главное же то, что он достиг цели; и когда слова попадают из специального языка в язык общий, они попадают туда не с этимологическим значением, которое они уже утратили, а с тем вторичным значением, которое они приобрели: так, идея прибытия на берег, которая для моряка продолжает присутствовать в arriver подспудно, оказалась утрачена, даже не будучи замеченной, так как в этом слове она уже более не ощущалась.
Это не означает, что использование таких заимствованных из специальных языков терминов не имело своей целью придать выражению дополнительную силу и живость: чувство удовлетворения, испытываемое моряком, причаливающим к берегу, придавало слову arriver смысловую силу [une force de sens], которой естественным образом недоставало слову из общего языка; даже ничуть не передавая в подробностях, как корабль садится на мель, глагол échouer, также заимствованный из языка моряков, с большей энергией выражает идею того, что усилия не привели к успеху, чем выражение ne pas réussir ‘не удаваться’. Длительное употребление ослабляет значение слов, и заимствование из специальных языков позволяет заменять невыразительные термины такими, с которыми связаны более живые ощущения. Сказанное выше, однако, лишь объясняет мотивы заимствования слов из специальных языков, и не стоит искать здесь независимый процесс изменения значения.
Явления такого рода столь естественны, что можно наблюдать, как они повторяются независимо в разных языках и в разные эпохи. В германских языках составное выражение, означающее ‘тот, кто (ест) хлеб с другим’, приобрело, очевидно в военных кругах, значение ‘товарищ’: готское ga-hlaiba, древневерхненемецкое galeipo; под германским влиянием это выражение было точно переведено на романские языки; отсюда французское compain (субъектный падеж, в настоящее время не употребимый, кроме дружеской укороченной формы copain) и compagnon (косвенный падеж), итальянское compagno и т. д.; нигде идея компаньона не обладает более осязаемым смыслом, чем в военном корпусе, и можно предположить, что таким образом общий язык нашел в языке военных очень выразительный способ передать эту идею; но вследствие самого этого перехода в общий язык понятие о разделении хлеба, которое, конечно, перестало преобладать уже в военном языке, было утрачено совершенно, и теперь compagnon обозначает во французском попросту того, кто состоит с кем-либо в близких отношениях; затем слово снова перешло в специальный язык – язык ремесленников, в котором оно обозначает рабочего, который не является хозяином и работает на хозяина. Образование, в точности аналогичное готскому gahlaiba, было создано, возможно независимо, в древнем армянском, где ǝnker, букв. ‘тот, кто ест с (кем-либо)’, означает просто ‘товарищ’; отношения готов с армянами не были настолько близкими, чтобы в армянском выражении казалось бы оправданным усматривать кальку с германского; тем не менее, строго говоря, это возможно. – В сущности, эти выражения восходят к религиозной практике совместного принятия пищи, в которой проявлялось единство социальной группы.
С другой стороны, мы видим, что намного позже из военного языка приходит новый термин с тем же значением, camarade; от испанского camarada ‘сhambrée’; мой chambrée означало ‘мой товарищ по комнате’; и так как понятие товарищества является здесь доминирующим, это слово приобрело значение ‘товарищ’ в общем французском, а помимо французского, также в соседних языках, в том числе, что примечательно, в немецком. Слово camarade означает точно то же, что и compagnon; но, особенно в момент заимствования из военного языка, оно обладало силой и свежестью значения, которые были затем стремительно утрачены в результате употребления в общем языке.
Иногда отправной точкой всего процесса изменения является имя собственное, которое приобретает определенное значение в особой группе. Так, в 1880 году ирландский собственник по имени Бойкотт был, в рамках ирландского националистического движения, исключен из общества соседями-ирландцами, которые отказывались вступать с ним в какие-либо отношения; в ирландской националистической партии этот метод стал называться бойкотом; это слово было заимствовано в общий английский, а из него попало и в другие европейские языки; когда употребляют английское to boycott и тем более немецкое boycotten или французское boycotter, никто уже не думает о человеке, давшем свое имя методу социальной и политической борьбы, и само собой разумеется, что слово обозначает что-то более неопределенное и обобщенное, чем то, что оно означало в породившей его деревенской среде.
Факт заимствования из специального языка не менее очевиден в случае немецкого philister в значении ‘человек, не воспринимающий ничего духовного’ (по немецкой модели то же значение приобрело в XIX веке французское philistin). Лишь среди студентов, и особенно среди студентов-богословов, название национального врага избранного народа – филистимлян – могло, как это случилось в XVIII веке, благодаря естественной ассоциативной связи стать обозначением всего вульгарного, противопоставленного маленькой избранной группе; как только это слово распространилось среди студентов других факультетов, оно приобрело более неопределенное и общее значение, и исходное значение ‘филистимский народ’ постепенно стерлось; наконец, при переходе в общий язык, philistin утратило практически всякую ассоциацию с библейским названием, и когда Шуманн писал для своего «Карнавала» марш союзников Давида против филистимлян, он в шутку отослал к старому воспоминанию, уже стершемуся и утратившему связь с современностью.
Часто следы особых социальных групп можно различить там, где слова приспособились к тонкостям приобретенного ими значения. Такое слово, как, например, maréchal ‘маршал’, имеет разные значения в зависимости от того, из какой социальной группы оно было заимствовано в общий язык. Это германское слово, привнесенное в романский мир группой завоевателей; германское marahskalk – это составное слово, означающее ‘конюх’; так как это слово употреблялось и в придворном языке, для обозначения человека из королевской свиты, в чьи обязанности входил уход за лошадьми, и в языке собственно конюхов оно приобрело два совершенно разных значения; maréchal – это высокопоставленный чиновник на службе у короля или же человек, в чьи обязанности входит забота о благополучии лошадей; поэтому существует, с одной стороны, маршал Франции, а с другой – maréchal ferrant ‘кузнец-подковщик’ и maréchal des logis, младший офицерский чин. – Comes stabuli существовал только при дворе; это connétable ‘коннетабль (в Средние века: начальник королевских рыцарей)’; в сущности, латинское слово comes сохранилось лишь при королевском дворе, вследствие чего оно сменило значение ‘компаньон’ на специальное значение ‘приближенный короля’ в старофранцузском cuens (субъектный падеж), comte (косвенный падеж); идея компаньона стала выражаться новым словом, как это было рассмотрено выше (с. 73–74).
Также и в целом, характер семантических инноваций определяется характером специальных групп, которые в тот или иной момент говорили на общем языке; изменения значения, происходящие в низших слоях общества, разделенного на отдельные классы, отличаются от тех, что происходят в высших слоях. Поэтому выражение значений ‘красть’ и ‘громко плакать’ словом marauder (‘вести себя как кот, безобразничать’ [agir en matou]), описанное выше (с. 48), по сути своей является простонародным. Французский язык продолжает не классическую литературную латынь, сгинувшую под руинами римской цивилизации, и не язык германских вождей, правивших Галлией в эпоху Меровингов и Каролингов (то был германский язык), а латынь низших слоев населения; следствием этого стало то, что элементы словарного фонда, происходящие из языка простого народа, пришли на смену общелатинским словам: «Caballus (кляча) вытеснило equus, minare (управлять стадами с помощью крика) вытеснило ducere. В одних лишь обозначениях частей человеческого тела можно найти множество примеров этого рода: bucca (опухшая щека) вытесняет os, pellis (звериная шкура) вытесняет cutis; perna (окорок) или camba (сустав, связывающий копыто и ногу лошади) вытесняет crus» (Brunot. Histoire de la langue française. I. С. 131). По этой причине вся хоть немного возвышенная часть словарного фонда романских языков заимствована, и почти исключительно – из письменного языка.
Узость первоначального значения некоторых слов, ставших расхожими в общем языке, иногда поразительна. Так, древнее индоевропейское существительное со значением ‘печень’, в точности сохраненное в латинском iecur, было вытеснено во всех романских языках словом из языка поваров, которое, само будучи образовано по греческой модели, уже в романских языках испытало на себе греческое влияние, а именно ficatum ‘(печень), фаршированная инжиром’; название очень необычного блюда стало названием органа (см.: Grammont. Revue des langues romanes. 1901. С. 186, а также статью Г[астона] Париса [G. Paris], к которому он отсылает). Точно так же часто высказывалось предположение, что sus troianus ‘фаршированная свинья’ или просто troia (по ассоциации с Троянским конем) стало обозначать свинью; гипотеза о заимствовании из технического языка – единственное средство спасти эту оспариваемую этимологию. Приведенные примеры представляют собой крайние случаи, но именно благодаря своему экстравагантному характеру они со всей очевидностью показывают, через какие изменения значения проходят слова, попадая из одной социальной среды в другую.
Существующие в настоящее время этимологические словари совершенно неудовлетворительны в отношении того, что касается указания на причины изменения. Давно известно, что италийский глагол, означающий ‘говорить’ (латинское dicere, оскское deicum), следы которого несомненно различимы в ирландском, родственен большому семейству слов27 с общим значением ‘показывать, указывать’, как у греческого δείκνυμι, санскритского diçati, древневерхненемецкого zeigôn (совр. нем. zeigen). Однако историческая связь dicere со значением ‘показывать, указывать’ не обозначается. Она никак не могла состоять в абстрактном сужении, в результате которого из общего значения ‘показывать’ получилось специальное значение ‘говорить’, пусть даже последнее является с точки зрения логики лишь частным случаем первого. Изменение произошло, вне всякого сомнения, следующим образом. Корень *deik- ‘показывать, указывать’ употреблялся в праиндоевропейском в определенном юридическом значении: параллельно с δείκνυμι, имеющим общее значение, в греческом имеется δίκη ‘обвинение, суждение’, параллельно с zeigôn – древневерхненемецкое zihan ‘обвинять’, in-zicht ‘обвинение’; и в самой латыни имеется index ‘вещающий право’, uin-dex, caussi-dicus и т. д., слова dicio, condicio являются юридическими терминами, dicare обозначает воззвание, сделанное в определенной юридической или религиозной форме, и такое значение еще более явно в de-dicare; умбрское tikamne (то есть dikamne) означает ‘через освящение’. Именно в процедурном языке, в ius dicere ‘указывать право, принимать решение по делу’, например, dicere приобрело значение ‘говорить’; но закрепилось оно за dicere только при переходе из юридического языка в общий; в остальном этот глагол остался привязан ко всему, что произносится в установленных формах, и в частности, к публичным речам, и как это замечают Бреаль и Байи в своем «Dictionnaire étymologique latin», в котором юридические употребления группы dicere тщательно отмечаются, dicere остается торжественным термином, противопоставленным неформальным разговорам, обозначаемым с помощью loqui. Это заимствование в общий язык из юридического и религиозного языка не является изолированным фактом; так как корень *kens- – тот самый, который в латыни дал censere и который, по согласующимся свидетельствам индоиранского и латыни, имел значение ‘произносить религиозную или юридическую формулу’, – в славянском и албанском дал слова, означающие всего лишь ‘говорить’. Любопытно, что семейство славянского слова казати ‘показывать’, по смыслу точно соответствующего корню *deik-, также породило в русском глагол, самое раннее засвидетельствованное значение которого – ‘проповедовать’, но который в настоящее время означает ‘говорить’, а именно с-казать. Не всегда есть возможность определить с какой-либо достоверностью последовательную серию заимствований, в процессе которых постепенно поменялось значение слова, но подобные примеры по крайней мере указывают, в каком направлении нужно двигаться, чтобы получить объяснение изменений, наблюдаемых при переходе от одного языкового периода к другому.
Однако провести границу между действием и его множественными последствиями, которыми объясняются изменения смысла, не удается в тех случаях, когда исторические факты в точности не известны. Без подробных исторических свидетельств было бы, конечно, невозможно узнать, как, то есть в каких социальных группах, слово, означавшее в латыни ‘барабан’, смогло приобрести во французском значение ‘почтовая марка’ (см.: Darmesteter A. Vie des mots. С. 81 и далее, о слове timbre). Уже потому, что они непосредственно зависят от внешних по отношению к языку причин, семантические изменения нельзя восстановить при помощи собственно лингвистических гипотез.
По этой причине невозможно, как было показано, привести систематическое доказательство предлагаемой здесь теории; такое доказательство может быть лишь результатом рассмотрения всех изменений значения, засвидетельствованных в конкретном языке в промежутке между двумя конкретными периодами, и подтверждения того, что все, что не объясняется собственно языковыми причинами или изменениями обозначаемых предметов, происходит по причине перехода слов из специальных языков в общий язык или обратного перехода из общего языка в специальный; при современном состоянии знания подобное подтверждение недостижимо; ведь ни в одной области лингвистики нет способа провести полное рассмотрение такого рода. Между тем даже там, где нет никаких фактических указаний на то, в результате какой цепочки внутренних заимствований слово поменяло свое значение, возможность таких переходов в большей части случаев сохраняется, и их приходится предполагать, если мы не хотим допускать, что последующие поколения связали с одним и тем же словом различные понятия, следуя лишь капризу. Психические условия семантики постоянны; они одни и те же в разных языках и в разные периоды развития одного и того же языка; для того же, чтобы объяснить вариативность, нужно привлекать факторы, которые сами по себе варьируют, и при заданных языковых условиях таким фактором может быть только структура того общества, в котором говорят на рассматриваемом языке.
IV
В свете сформулированных выше принципов метод, который следует использовать при изучении семантики, вырисовывается, как кажется, достаточно определенно. Рассматривая то или иное слово, следует прежде всего обратить внимание на его форму и степень его изолированности в языке; изолированные слова ведут себя иначе, чем слова, входящие в группу; с другой стороны, следует учесть возможное влияние его формы и роль в высказывании, которую играют порождаемые этим словом звуковые ассоциации (см.: Grammont. Onomatopées et mots expressifs // Revue des langues romanes. [1901.] XLIV. С. 97 и далее). Далее нужно проследить историю обозначаемых предметов, которая оказывает влияние на слово и на его связи с остальным словарем. Наконец, – и это особенно важно, – следует отметить, какими социальными группами слово передавалось, переходя из одного специального языка в другой. Этот анализ должен выделить совершенно различные процессы, относящиеся к разным типам: но в реальности эти разные действия не отделены одно от другого; они применяются к одному и тому же слову то одновременно, то поочередно; они комбинируются таким образом, что часто становится трудно различить, каким из них что объясняется. Более того, переходы из общего языка в специальный по большей части неощутимы; так как никакой четкой границы между специальными языками и общим языком не существует, и в той мере, в какой удается провести это различие, общий словарь постоянно влияет на специальные словари, а специальный словарь – на общий: выявить в вышеизложенном переход слова из общего языка в специальный или наоборот можно было лишь на абстрактном уровне; в большинстве случаев этот переход непрерывен и слова продолжают переходить из одного словаря в другой. Сложности, к которым приводит переплетение всех этих разнородных фактов, усугубляются тем, что каждый процесс предполагает бесконечное число независимых действий каждого из трех типов, определенных в начале этой статьи. К тому же оценить степень влияния каждого из рассматриваемых действий можно лишь гипотетически. Наконец, никогда не возможно полностью перечислить действия, сыгравшие роль в случае конкретного слова, так как для этого всегда будет недостаточно наличных сведений. Рассмотрение вопросов семантики на практике сводится, в большинстве случаев, к рассмотрению возможностей и вероятностей, и чрезмерная решительность в выводах, которые никак не могут претендовать на безоговорочность, оказывается обычно неправомерной.
Верхненемецкое слово rappe исходно означало ‘ворон’; эта верхненемецкая форма точно соответствует rabe в классическом немецком; в Cредние века эта форма употреблялась для обозначения монеты с изображением головы ворона, которая используется в гербе города Фрайбурга-им-Брайсгау; позже такую же форму использовали для обозначения ‘вороной лошади’; если бы форма не выходила за пределы верхненемецкого, за ней вряд ли закрепилось бы такое значение, однако ближе к XVII веку она была заимствована другими немецкими диалектами, несомненно через наемную армию, состоявшую из людей различного происхождения; rappe не имело для этих групп значения ‘ворон’ и означало попросту ‘вороная лошадь’. В современный немецкий это слово перешло именно в этом значении, и это привело даже к тому, что и в диалектах верхненемецкого слово rappe утрачивает значение ‘ворон’, и птица обозначается исключительно общим словом rabe.
Латинское augur обозначает гражданина, официальная должность которого – изучать полет птиц и делать на этом основании выводы об исходе обсуждаемых общественных дел. С точки зрения этимологии это составное слово, первая часть которого основана на корне auis ‘птица’, искаженном звуковым изменением; вторая часть не распознавалась уже в латыни, так что и теперь не удается с уверенностью определить ее природу и значение; с точки зрения латинского языка это слово непрозрачно в отношении формы и имеет черты изолированного слова. Производные augurium ‘предсказание будущего посредством гадания по полету птиц’ и auguror ‘я предсказываю будущее посредством гадания по полету птиц’ приобрели в специальном языке римских магистратов значение ‘предсказание будущего’, которое отражало главную для них идею, в то время как гадание было лишь способом. Тем самым общий язык был подготовлен к тому, что это слово стало обозначать любое предсказание будущего, по крайней мере в тех случаях, когда говорящему хотелось высказаться благородным образом; уже в латинской трагедии auguror используется в значении ‘надеюсь’; гадание все в большей мере становилось простым ритуалом, в который все меньше верили, и все более эти слова оказывались ограничены значением предсказания будущего, которое с победой христианства стало, наконец, единственно возможным: это значение представлено романскими словами, происходящими от auguror (в вульгарной латыни произносившегося как aguror), например, испанское agorar означает ‘предвидеть, надеяться’, слова bonum agurium и malum agurium дали со своей стороны французское boneür и maleür, отсюда bonheur ‘счастье’ и malheur ‘несчастье’, которые, перейдя в полной мере в общий язык, не сохранили и следа древнего значения ‘предcказание, ожидание будущего’: слово (h)eur произошло от agurium и заимствовало у него лишь значение ‘счастье’, в противоположность malum agurium, и отсюда же происходит heureux ‘счастливый’, применимое к любому приятному событию, к любому человеку, в каком-либо смысле удачливому, и даже просто ко всему, что удалось. Полностью оторванное от своего этимологического значения языковыми, а затем историческими обстоятельствами, augurium развило и во французском очень расплывчатое значение вследствие перехода слова из языка римских магистратов в язык более широких кругов.
Слово hospitale ‘место, где принимают гостей’ оказалось отделено от слова hospes, от которого оно было образовано в латыни; в сущности, суффикс -ale перестал быть продуктивным; таким образом, в старофранцузском у oste и ostel уже не было практически ничего общего; слово ostel употреблялось в некоторых группах для обозначения большого помещения, в котором они пользовались гостеприимством, где им давали приют; это помещение могло быть, соответственно, богадельней (hôtel-dieu), где принимали больных и немощных (такое значение имеют также в итальянском ospedale, spedale), ратушей (maison de ville или hôtel de ville), гостиницей для путешествующих или просторным частным домом. Два из этих конкретных значений сохранились и перешли в общий язык, постепенно изолировавшись друг от друга: значение отеля для путешествующих, породившее производные hôtelier ‘хозяин гостиницы’, hôtellerie ‘гостиничное дело’ и т. д., и значение отдельного дома; в последнем случае это слово приобрело среди парижской буржуазии XIX века очень частное значение – ‘отдельный дом, занимаемый одной семьей’, в противоположность многоквартирным домам, разделенным на отдельные квартиры, которые сдаются разным жильцам; и с этого момента становится возможным жить в petit hôtel, то есть в маленьком отдельном доме. Помимо изолированной формы hôtel-dieu, hôtel не служит больше для обозначения места, где принимают больных и немощных, по историческим причинам: дома такого рода были по сути своей церковными учреждениями, и их преобладающим обозначением была латинская ученая форма, происходящая из языка духовенства: hospital, отсюда hôpital; по той же причине слово hospitium также употреблялось аналогичным образом в слегка офранцуженной форме hospice; и в парижском французском разделились значения hôpital, в котором принимают больных, и hospice ‘пристанище престарелых и немощных’. Эти слова, и особенно слово hôpital, в свою очередь вошли в общий язык, когда эта форма оказания помощи обрела значимость в парижской жизни; ничто уже не указывает в них на понятие хозяйского приема, и преобладающим представлением является представление об уходе за больными.
Cлово ἐκκλησία, из семейства ἐκκαλέω ‘зову, призываю’, означало в греческом ‘собрание’; в христианской среде оно обозначало в особенности собрание верующих: в этом значении оно перешло в специальный язык римских христиан; там оно обозначало собрание христиан (см.: [Paul] Kretschmer в: Zeitschrift für vergleichende Sprachforschung. [1906]. XXXIX. С. 539 и далее); с другой стороны, слово ἐκκλησία означало ‘место собрания верующих’, в точности как marché означает ‘место, где ведут торговлю’; развитие этого значения произошло естественным образом в таких выражениях, как «я иду на рынок», «я иду на собрание»: латынь также заимствовала греческое слово в этом значении; поскольку в латыни значение собрания и созыва не было связано с этим словом, лишенным в результате заимствования всех своих языковых связей, и поскольку ecclesia являлось термином сугубо специального языка и не употреблялось в общем языке, эти два значения ‘группа верующих’ и ‘место собрания верующих’ закрепились, вовсе не смешиваясь, и перешли в романские языки или по крайней мере в западную группу романских языков. На французской почве слово église ‘церковь’ вошло в общий язык, когда христианство стало религией всех обитателей края; верующие перестали составлять ‘собрания’ и стали большой группой, объединенной единой верой и общими институтами, и ecclesia, которое во французском продолжает église, стало служить названием этой обширной группы, и заодно – тех зданий, в которых встречались верующие; в простонародном языке, который сосредоточен прежде всего на предметах, этим словом обозначаются лишь здания.
Эти примеры, в которых были отмечены только самые значительные и самые общие факты, позволяют составить представление о том, каким образом языковые, исторические и социальные факты соединяются, действуют и воздействуют друг на друга, изменяя значения слов; как мы видим, ключевым моментом повсеместно является переход слова из общего языка в язык специальный, или же обратный процесс, или оба сразу, и что вследствие этого главное условие изменения значения следует усматривать в дифференциации тех элементов, которые составляют человеческие сообщества.
Часть II
Понятие о человеке: историческая семантика как историческая антропология
Архаическая истина (1983)28
Томас Коул29
Изучение раннегреческих представлений об истине до сих пор, даже пятьдесят лет спустя, находится под властью предпринятого Хайдеггером влиятельного перетолкования30 точки зрения, согласно которой to a-lêthes по своему происхождению и по своей сути – это to mê lanthanon, то есть ‘несокрытое’ или ‘незабытое’31. Если Хайдеггер и его последователи правы, алетейя представляет собой качество воспринимаемых объектов или информации: самоочевидность, непреходящую ясность или незабвенность32. Возражая против этой точки зрения (однако косвенно также и против тех, кто напрочь отвергает верность или релевантность деривации от корня lath-)33, Бруно Снелль недавно предположил34, что лету (lêthê), отрицаемую а-летейей, следует искать в людях, а не в предметах: речь идет о забывчивости, а не о сокровенности и забвении. A-lêthes – это то, что сохраняется в памяти без тех пробелов, которые могли бы стать следствием леты.
Cогласно «субъектному» переосмыслению общепринятой «объектной» интерпретации, алетейя описывает то, каким образом сохраняется первоначальное опознание объекта или информации в памяти субъекта, но не характеризует сам этот объект или информацию. Тем не менее восприятию и опознанию продолжает приписываться большое, хотя уже не первостепенное, значение. В настоящей статье предложенная Снеллем субъектная интерпретация в целом принимается, однако трактуется по-новому, в терминах процесса коммуникации, а не восприятия: алетейя – это то, что сопутствует или становится результатом передачи информации, в которой нет места лете, принимает ли последняя форму забывчивости, невнимательности или неведения35. Постулируемая таким образом семантическая эволюция, вследствие которой слово, изначально означавшее что-то вроде ‘точного изложения’, стало синонимом истины (понятие, которое в самых ранних греческих памятниках передают слова etymon или eteon), находит близкую параллель в превращении латинского accuratus ‘внимательный’ (обычно об устной или письменной речи) в английское accurate. Греческий аналог этого семантического развития включает больше компонентов, и проследить его не так легко: перед тем как в середине V века до н. э. слово alêtheia становится общепринятым обозначением истины, оно отчасти вбирает в себя исходное значение двух других, более узких терминов (nêmertês, atrekês) и частично же передает свое значение третьему (akribês). Более того, начальный и конечный этапы истории этого слова засвидетельствованы намного лучше, чем промежуточные стадии. Эволюция алетейи тем не менее заслуживает того, чтобы мы попытались восстановить ее во всех фазах, пусть даже те выводы об истории греческой мысли, которые эта реконструкция позволит сделать, будут не столь эффектными, как если бы в ее основу была положена хайдеггеровская этимология.
Предложенная Снеллем субъектная интерпретация – как в исходном ее варианте, так и в скорректированном виде, в котором она разрабатывается в этой статье, – позволяет избавиться от основного недостатка альтернативного ей объектного объяснения. Сокровенность (или забываемость), как и ее антитеза, представляет собой состояние, которое должно характеризовать предметы, а не только содержание высказываний. Однако в первые два с половиной столетия с момента первой письменной фиксации прилагательное alêthês употребляется почти исключительно во втором из двух этих значений. Уже на самом раннем этапе греки могут говорить истину (либо «истинные вещи»), а вот слышать (Эсхил, Агамемнон 680) или видеть ее (Пиндар, Седьмая Немейская 25), быть истинно благим (Симонид фрагм. 542.1 Page) или верить в истинных богов (Геродот 2.174.2) они научатся лишь намного позже. И только еще позднее существительное alêtheia начнет отсылать к той внешней действительности, которая отражается в слове или в искусстве. Другие cлова, производные от глагола lanthanein (‘оставаться незаметным’), – lathra, lathraios (и alastos, если верно, что это слово относится к той же группе) – свободно сочетаются, во все периоды своего использования, с людьми, вещами и ситуациями. Почему не alêthês36? На этот вопрос легко ответить, если в качестве исходного значения алетейи принять сугубо человеческое свойство ‘незабывчивости’, особенно важное в сфере языкового общения37.
Отнесение слова alêthês к вербальным проявлениям данного свойства, но не к людям, которые этим свойством наделены (будь то в вербальной или невербальной сфере), неожиданно, но ни в коем случае не является чем-то исключительным. Здесь можно сравнить близкое по смыслу прилагательное nêmertês (cм. ниже, с. 97), которое также часто употребляется с отсылкой к речи, хотя глагол, от которого оно образовано, редко используется таким образом и всегда требует одушевленного субъекта. С другой стороны, прилагательное alêthês все же изредка применяется к людям без всякой отсылки к речи, как, например, в самой ранней глоссе к этому слову (Гесиод, Теогония 233–236)38:
Νηρέα δ᾽ ἀψευδέα καὶ ἀληθέα γείνατο Πόντος
πρεσβύτατον παίδων· αὐτὰρ καλέουσι γέροντα
οὕνεκα νημερτής τε καὶ ἤπιος, οὐδὲ θεμιστέων
λήθεται, ἀλλὰ δίκαια καὶ ἤπια δήνεα οἶδεν
Понт же чуждого лжи, правдивого сына Нерея
Старшего между детьми породил. Зовется он старцем,
Ибо он откровенен и благ, о прорицаньях
не забывает, но сведущ в благих, справедливых советах.
[пер. В. Вересаева, приближен к подлиннику]
Другой такой пример обнаруживается в Илиаде 12.433 (см. ниже, с. 98).
В поддержку предложенной Снеллем интерпретации можно также привести целый ряд гомеровских мест, в которых используется прилагательное alêthês. Когда Феникса назначают наблюдателем, чтобы он следил (memneôito) за cостязанием и доложил о нем алетейю (alêtheiên) (Илиада 23.361), от него требуется именно исчерпывающе полный отчет, в котором не было бы опущено никаких деталей, будь то по забывчивости или по небрежению. Об этом же Телемах просит Нестора, желая узнать у него о судьбе Агамемнона (Одиссея 3.247, 3.254). Это качество отличает и адресованный Пенелопе (17.108) подробный рассказ самого Телемаха о его путешествии в Cпарту и Пилос (ср. также перечисление Евриклеей виновных служанок в Илиаде 22.420).
Однако этим пяти местам можно противопоставить другие, которые сложно примирить с определением Снелля и которые требуют упомянутой выше корректировки. Так, с одной стороны, алетейя характеризует все по сути истинные рассказы Одиссея – в том числе чрезвычайно подробные изложения жизни Неоптолема (11.506–537) и плавания от острова Калипсо (7.241–297), но также и уместившееся в девять строк извещение Телемаха о том, как и зачем он прибыл на Итаку (16.226–234), и реплику в пять строк о том, как он собирается наградить Евмея и Филойтия (21.212–216). Однако в других контекстах это слово означает не исчерпывающую полноту описания, а прямо противоположное качество: свободу от всего того, что не относится к делу или вводит в заблуждение. Путешественники, которые, по выражению Евмея, не желают alêthea muthêsasthai (‘вещать истинное’), вероятно, привносят в свои рассказы Пенелопе необоснованные и обнадеживающие домыслы о местопребывании Одиссея (14.124–125). Заключенные в их словах pseudea (там же) оказываются не просто неправдой, а изощренными выдумками, как тремя строками ниже поясняет сам Евмей (128): ведь тот, кому, как этим путешественникам, посулили награду за любые добрые вести, не удержится от соблазна epos paratektainesthai (‘что-нибудь присочинить’). Подобных украшений – а также опущений, сделанных из соображений такта, – вероятно, опасается Приам, когда он просит Гермеса (в облике прислужника Ахиллеса) сообщить pâsan aletheiên ‘всю алетейю’ (Илиада 24.407) о судьбе тела Гектора.
Схожим двойным значением, как кажется, обладало наречие diênekeôs, которое употребляется дважды в контекстах, свидетельствующих о том, что оно было близким синонимом не представленного в эпосе наречия alêtheôs39. В Одиссее 7.241 diênekeôs характеризует тот рассказ, который затем описывается словом alêtheiên (7.297), и обозначает последовательное и методичное изложение от начала до конца. Однако в Одиссее 4.836–837 значение у этого слова совсем иное: здесь рассказ ведется не «насквозь», то есть без опущений и недомолвок, а «напрямую», то есть без отступлений и добавлений. Сон Пенелопы отказывается сообщить прямо, diênekeôs, жив ли Одиссей40, но и не делает противоположного: не болтает пустого (anemôlia bazein). В данном случае проводится тот же контраст, что и в словах Евмея (выше), между прямолинейной, обстоятельной алетейей, с одной стороны, и pseudea, повествованием более развернутым и, надо полагать, более детальным, но основанным на догадках и вымысле, – с другой.
В еще более сжатой форме, утверждение служанок, что Одиссей «имел в виду ровно то, что сказал» (φὰν γάρ μιν ἀληθέα μυθήσασθαι, букв. ‘они сказали, что он высказал истинное’, 18.342), когда он грозил дать знать Телемаху об оскорблении Меланфо, передает как бы оборотную сторону того значения, которое Телемах вкладывает в свой отказ помочь мнимому нищему: «Я всегда говорю то, что имею в виду» (ἦ γὰρ ἐμοὶ φίλ’ ἀληθέα μυθήσασθαι, букв. ‘ибо мне любо высказывать истинное’, 17.15). И Одиссей, и Телемах говорят без обиняков то, что у них на уме, в случае Одиссея – не больше того, что он собирается предпринять (как и в обещании Евмею и Филойтию в 21.212–216 [см. выше, с. 93]), в случае Телемаха – не меньше того, что он чувствует. Акцент на «не больше», «не меньше» или же и на том и на другом определяется контекстом.
Существование таких контрастирующих употреблений может, пожалуй, быть объяснено закономерным расширением того исходного значения, которое постулировал Снелль: значение ‘все как было, без пропусков’ превратилось в значение ‘все, как было, без добавлений’, так что алетейя оказывается либо всей правдой, либо ничем, кроме правды. Однако, как мне представляется, можно более простым и правдоподобным способом вывести «расширенное» значение из того же источника, что и «исходное» значение Снелля, если предположить, что забвение, отрицаемое алетейей, относится к процессу передачи информации, а не к тому ментальному образу, на котором эта передача основана. При таком понимании слово алетейя отсылает не просто к полноте переданной информации, исключающей забывчивость, невнимательность и неведение, но и, с одной стороны, к незабыванию в самом процессе высказывания того, что говорилось минутой раньше, а с другой стороны, к тому принципу, что все сказанное либо обойденное молчанием говорилось либо замалчивалось с учетом всех вытекающих из этого прямых и косвенных последствий; ср. более позднее использование однокоренного глагола lanthanein, с возвратным местоимением или без него и с причастием, для обозначения неосознанного поступка (или высказывания). Кажется уместным обозначить осуществляемую в подобных условиях коммуникацию прилагательным a-lêthês, которое могло быть производным как напрямую от глагола lêthomai (как, например, aphradês от phrazomai), так и через посредство практически незасвидетельствованного существительного lêthos (Феокрит 23.24; ср. akêdês от kêdomai через kêdos), и помыслить эту коммуникацию как содержащую в себе или являющую собой алетейю. Речь идет о точном (либо точном и рачительном) пересказе или отчете, которые исключают как самохвальство, выдумку или уход от сути дела, так и упущения или недосказанность. В опровержение интерпретаций Хайдеггера и Снелля, представление об истине отнюдь не связывается – неким остающимся (для нас) неясным образом – с могучей ясностью восприятия или полной степенью контроля при припоминании этого восприятия. Напротив, сочетаются истина и метод, «что» и «как» акта коммуникации.
Эта модификация гипотезы Снелля основывается на 18 примерах употребления прилагательного alêthês и существительного alêtheiê в «Илиаде» и «Одиссее»; сделанные на этой основе выводы в целом подтверждаются на более широком материале, полученном путем рассмотрения и сопоставления тех гомеровских мест, в которых используются не alêthês и alêtheiê, а другие слова с близкой семантикой (более 100 примеров)41. Наиболее частые из этих слов (eteos, etymos, etêtymos) происходят от корня et- и, как представляется, имеют приблизительно тот же спектр значений, что alêthês приобретет в IV веке до н. э. Они могут относиться к сообщению, которое находится42 или будет находиться43 в согласии с фактами, или к тому, что наблюдается на самом деле44, в противоположность тому, что не соответствует действительности, отмечено чрезмерной самонадеянностью либо основано на еще не подтвержденной гипотезе. В сложных именах (Этеокл, Этеокрет) и в сочетании nostos etêtymos в Одиссее 3.241 значение этого форманта, кажется, точнее всего передают слова действительный и настоящий.
Менее распространенными, чем слова с этим корнем, однако более частыми, чем alêthês, являются слова nêmertês и atrekês, строение которых аналогично строению слова alêthês и которые, как нам представляется, также имеют более узкое значение. Все три слова включают привативный префикс, восходящий к праиндоевропейскому слоговому назальному, причем nêmertês отсылает к тому, что попадает в цель (hamartanô)45, а atrekês – к тому, что не отклоняется или не искажает (ср. корень trek-, лат. torqueo, а также ту же метафору во фразе οὐκ ἂν ἐγώγε / ἄλλα παρὲξ εἴποιμι παρακλιδὸν οὐδ’ ἀπαντήσω в Oдиссее 4.348 и 17.139). Хотя единственной непривативной формой, которая засвидетельствована как антоним какого-либо из перечисленных слов46, является изолированное прилагательное (ap)hamartoepês ‘говорящий мимо цели’ (Илиада 3.215, 13.824), заложенный в них привативный смысл настолько силен, что они не употребляются с отрицанием47. Все эти три слова отсылают прежде всего к вербальной передаче информации, которая оказывается не метящей мимо цели [nêmertês], не отклоняющейся или не вносящей искажение [atrekês], а также точной и добросовестной (то есть не небрежной [a-lêthês])48; поскольку все эти качества описывают как говорящего в процессе высказывания, так и само передаваемое сообщение; они указывают не только на формы истины, но и на формы правдивости (уверенность, прямота, четкость). Вернее, пожалуй, было бы сказать, что идея истинности или правдивости содержится не в самих этих словах, а в нормальном ходе событий, передаваемом контекстом, в котором эти слова используются. Речь, попадающая в цель, обычно правдива, однако nêmertês, в отличие от etymos, может описывать и план, который непременно будет осуществлен (Одиссея 1.86 и 5.30)49, и человека, который не ошибается (во фразе γέρων ἅλιος νημερτής в Одиссее 4.349, 384, 401, 542; 17.140). То же можно сказать и о прилагательном atrekês в большей части контекстов, хотя в одном случае (инструкции, которые Зевс дает Cну в Илиаде 2.10) подлежащая передаче информация не является истинной. Строгое, внимательное отношение к делу, а не правдивость в рассказе, характеризует упоминаемую в Илиаде 12.433 «правдивую жену-прядильщицу» (γυνὴ χερνῆτις ἀληθής), приподнимающую весы для того, чтобы убедиться, что шерсть на одной чаше уравновешивается гирями на другой50.
Так как уверенность, прямота и строгая исполнительность – достаточно близкие качества, нельзя исключить того, что существуют высказывания, которые обладают всеми тремя. Многие речи у Гомера, которые описываются прилагательными nêmertês, atrekês или alêthês, взятые по отдельности, могут быть отнесены именно к этой категории и не дают твердого основания для эмпирической проверки намеченных здесь значений. Число таких примеров существенно сократится, если мы ограничим рассмотрение несколькими типами контекстов, в которых то или иное слово последовательно, по всему тексту «Илиады» и «Одиссеи» предпочитается либо избегается. Так, истинные высказывания о будущем, если они не отсылают к намерениям говорящего (Одиссея 18.342 и 21.212–216 [см. выше, с. 95])51 или к событиям, происходящим периодически (Одиссея 4.383, 399)52, обозначаются либо прилагательным nêmertês (Одиссея 5.300, 11.96, 11.137, 11.148, 12.112), либо одним из слов с корнем et-, но не прилагательными atrekês и alêthês. В таких контекстах alêthês оказывается практически исключено, так как трудно забыть или случайно оставить незамеченным что-то, чему еще только предстоит произойти; atrekês же предполагает, а то и требует, неукоснительного следования наличному образцу. С другой стороны, явное сходство между пространственной отдаленностью целящего от цели и временной дистанцией, отделяющей пророчество от его исполнения, делает nêmertês особенно удобным для данных контекстов выражением.
Если речь идет не о будущем, nêmertês, как правило, отличается от atrekês тем, что сообщаемая информация более значима или должна быть передана безотлагательно53, а atrekês от alêthês – тем, что она доступнее и удобнее для передачи. При использовании аtrekês само собой разумеется, что говорящий полностью владеет всей той информацией, которую он сообщает. Поэтому только это прилагательное мы находим в контексте дословной передачи приказа (Илиада 2.10 [см. выше, с. 98]); в устоявшейся формуле ἀλλ’ ἄγε μοι τόδε εἰπὲ καὶ ἀτρεκέως κατάλεξον, ‘Но скажи мне еще и сущую правду поведай’ [пер. Н. Гнедича], наречие аtrekeôs лишь придает некоторую эпическую возвышенность привычным в своем однообразии вопросам вроде τίς πόθεν εἰς ἀνδρῶν, ‘Кто ты, откуда ты, смертный?’54. Однако благодаря этой шаблонности у данной формулы могут возникать дополнительные семантические оттенки в тех случаях, когда сообщается информация, возможно, не заслуживающая доверия: четырежды при общении Одиссея и Долона (Илиада 10.384, 405, 413, 427), в cловах Зевса к Гере (Илиада 15.53) и, возможно, в реплике тени Амфимедона, обращенной к тени Агамемнона (Одиссея 21.123). Если передача информации оказывается не atrekês, то это может быть только следствием сознательного искажения, а не временного промежутка или частичного неведения, которые могут привести к тому, что она не является alêthês или nêmertês. Таким образом, если в ситуации, в которой может возникнуть подозрение, что сообщаемая информация неточна, atrekeia настойчиво акцентируется, речь идет о полном и безоговорочном признании, вплоть до самооговора55.
Алетейя, в отличие от атрекейи, предполагает в говорящем некоторую решимость, сосредоточенность и мнемоническое усилие, а значит – личную заинтересованность и озабоченность результатом, который может состоять как в том эффекте, который говорящий произведет на других, так и в том, что сам он останется верен себе (ср. повторяющиеся фразы «вспомните вашу доблесть», «я (мы) забыли свою доблесть» [μνήσασθε… ἀλκῆς, λελάσμεθα/λελασμένον… ἀλκῆς, ἀλκῆς… λάθωμαι], в которых схожая озабоченность либо, напротив, беззаботность увязывается с отсутствием либо наличием леты). Боги, как правило, выше (или ниже) таких забот, поскольку, имея дело с людьми, они полностью уверены в своем успехе и непререкаемости. Поэтому и те высказывания богов, которые относятся к их взаимодействию с людьми, будь то напрямую или через прорицателей, никогда не описываются как alêthês56. (Ср. два выражения, приведенные выше, с. 98, γέρων ἅλιος νημερτής и γυνὴ χερνῆτις ἀληθής, в которых переданы контрастные образы божественной непогрешимости и человеческой подотчетности).
Хотя характерное семантическое поле alêthês нагляднее всего рассматривать в противопоставлении с аtrekês, эти слова схожи в том отношении, что ни одно, ни другое не может быть использовано для подтверждения авторитета говорящего либо для того, чтобы подвергнуть сомнению только что сказанное другим. На основании собственных данных можно знать о том, что то или иное высказывание является etymos, даже «точно» истинным (ср. использование nêmertês в Илиаде 3.204 и в Одиссее 17.549 и 17.556), однако оценка атрекейи или алетейи высказывания более развернутого, нежели краткое объявление об актуальном в данный момент намерении (как в Одиссее 18.342, см. выше, с. 95), предполагает владение всей передаваемой информацией, что в обычной ситуации исключает необходимость и желание это высказывание выслушивать. Более тонкие ограничения обнаруживаются, когда под вопросом оказываются вероятность или правдоподобие того или иного высказывания. Одиссей – мастер говорить pseudea (‘ложные вещи’), которые etymoisi homoia (‘подобны истинным вещам’, 19.203), то есть вещи, которые опознаются как случающиеся в действительности и поэтому (как можно предположить) легко вызывают доверие. Однако в случае высказываний, которые при разных обстоятельствах и в устах разных людей оказываются ‘точными’, ‘неотклоняющимися от сути дела‘, ‘четкими и рачительными’, такое опознание не может быть обеспечено повторяемостью. Утверждение Евмея, что собеседники Пенелопы не желают говорить alêthea (см. выше, с. 93), – это скорее объяснение того, почему эти рассказы всегда в конечном итоге оказываются ложными, нежели непосредственная реакция на них. Более того, Евмей сам убежден в лживости этих рассказов по другим причинам – потому ли, что ни за одним из них ничего не следует, потому ли, что все они полагают скорым и неизбежным событие – возвращение Одиссея, – которое, согласно твердому мнению Евмея, не произойдет никогда (ср. 14.363–368).
Различные ограничения на употребление трех обсуждаемых слов могут быть представлены в виде таблицы.
Данные ограничения соблюдаются весьма последовательно, что оправдывает специальный разбор тех мест, в которых они, как может показаться, нарушены. В большинстве случаев есть основания полагать, что нарушение это мнимое; есть и такие, в которых формальные соображения как будто оказались более весомыми, чем семантические; но я не обнаружил ни одного, в котором бы эти ограничения полностью игнорировались.

К первой категории относятся несколько групп гомеровских мест, в которых, как мне представляется, требования ближайшего окружения оказались менее существенными, чем широкий контекст. Просьба Телемаха, обращенная сначала к Нестору (3.96–97), а затем к Менелаю (4.326–327), не умалчивать и не приукрашать ничего из стремления не задеть его чувств –
μηδέ τί μ’ αἰδόμενος μειλίσσεο μηδ’ ἐλεαίρων,
ἀλλ’ εὖ μοι κατάλεξον ὅπως ἤντησας ὀπωπῆς
Ты же, меня не щадя и из жалости слов не смягчая,
Все расскажи мне подробно, чему ты был сам очевидец.
[пер. В. Жуковского]
– заставляет нас ожидать слова alêthês в стихе, который стоит в конце всей его речи: τῶν νῦν μοι μνῆσαι, καί μοι νημερτὲς ἐνίσπες («Вспомни об этом теперь и поистине все расскажи мне» [пер. В. Жуковского] 3.101=4.331; ср. просьбу Приама в Илиаде 24.407 [см. выше, с. 94]). Однако сама его речь, повторенная дословно в позднейшей песне «Одиссеи», встраивается в серию, начало которой положено наставлением Афины-Ментора (3.19) о необходимости получить от Нестора точную информацию (nêmertea). Процитированная выше строка из третьей песни вызывает в памяти это наставление, в четвертой же песне она отсылает к схожему наказу Нестора, который сам не может предоставить «точные сведения» (nêmerteа) и призывает Телемаха получить их у Менелая (3.327). Эта серия наказов и запросов завершается, лишь когда Менелай передает то, что он услышал от «морского старца, который знает наверняка» (γέρων ἅλιος νημερτής 4.349=384=401=542). Здесь широкий контекст оказывается определяющим для непосредственного контекста; то же мы наблюдаем в трех других случаях в той же песне. Эйдофее, безусловно способной и на nêmerteа, позволено говорить лишь atrekeôs в стихах 383 и 399, дабы ее признания Менелаю не состязались в важности с последующими изречениями Протея. В стихе же 314 о Менелае сказано, что он желает узнать nêmerteôs (‘точно’) о причинах прибытия Телемаха в Спарту. Хотя ожидаемым выражением в подобном вопросе было бы atrekeôs, этот стих сознательно предвосхищает стих 331, который заключает ответ Телемаха: один из уже упомянутых выше запрограммированных запросов о nêmerteа. Тринадцать песен спустя (17.122) Телемах назовет содержание того же самого ответа алетейей, поскольку оно образует часть более обширной алетейи (17.108; cр. выше, с. 93) всего его рассказа, обращенного к Пенелопе. Более простой пример: обещание Одиссея говорить nêmertes Пенелопе (17.561) по крайней мере отчасти определено исходным предложением Пенелопы (17.549), дословно переданным Евмеем (556), вознаградить того, кто сообщит ей nêmertes о судьбе ее мужа. В этом исходном контексте nêmertes было одним из ожидаемых способов обозначения того типа правды, которая подлежит проверке слушателем (см. выше, с. 101)57.
В трех других случаях варьирование интересующих нас лексем объясняется тонкими различиями в значении или смысловом нюансе. Требование Феоклимена (15.263) узнать nêmertea о личности Телемаха вполне уместно в свете его профессии прорицателя и обстоятельств – необходимо наверняка установить, связан ли Телемах каким-то образом с преследователями Феоклимена или с человеком, за чье убийство они стремятся отомстить. Ответ Телемаха начинается со стереотипного τοιγὰρ ἐγώ τοι ξεῖνε, μάλ’ ἀτρεκέως ἀγορεύσω, «Все расскажу откровенно, чтоб мог ты всю истину ведать» (266 [пер. В. Жуковского]); этот зачин имеет успокаивающее действие уже благодаря одному тому, что он позволяет перевести общение на рутинный уровень.
Просьба Гектора (Илиада 6.376) дать верную информацию о местонахождении Андромахи – находится ли она с его сестрами, со своими сестрами или в храме Афины – также характеризуется спешкой и необходимостью получить ответ незамедлительно. Гектор должен скоро вернуться на поле боя и не располагает достаточным временем, чтобы искать жену более чем в одном месте. Переиначивая его вопрос – Ἕκτορ, ἐπεὶ μάλ’ ἄνωγας ἀληθέα μυθήσασθαι, «Гектор, когда повелел ты, тебе я поведаю правду» (382 [пер. Н. Гнедича]) – перед тем как ответить на него, служанки, как и Телемах, как будто поправляют вопрошающего на тот случай, если подразумевалось, что первоначальный список был исчерпывающим. Они говорили бы nemerteôs, если бы они ограничились первым своим ответом, что Андромахи нет ни в одном из перечисленных Гектором мест; только требование полного, рачительного отчета (alêtheia) заставляет их добавить, что на самом деле она пошла к городской стене (386). На Гекторово «Скажите мне с незыблемой правдивостью…» они отвечают, может быть, даже подначивая его, «С исчерпывающей правдивостью, Гектор, можем сказать тебе, что…»58.
Более сложный случай представляют собой слова Феоклимена ἀτρεκέως γάρ τοι μαντεύσομαι οὐδ’ ἐπικεύσω, «наверно я предскажу, что случиться должно, ничего не скрывая», в Одиссее 17.154. Здесь настойчивость прорицателя, уверяющего слушателей в точности его сведений о местонахождении Одиссея, может заставить нас ожидать форму nemertês. Однако эта реплика должна прозвучать как своего рода продолжение исчерпывающе полного (alêthês [см. выше, с. 93]) рассказа Телемаха о его поездках в Пилос и Спарту. Феоклимен отвергает все то, что было услышано об Одиссее в течение этой поездки как сомнительное и неточное: Телемах (или Менелай) «не обладал ясным знанием» (οὐ σάφα οἶδεν 153). Феоклимен же, со своей стороны, готовится предоставить ни в чем не искаженную версию событий, полученную благодаря его провидческому дару. Следует предположить, что сказанное им является nemertês; однако назвать его речь таким образом значило бы, в сравнении с нею, охарактеризовать слова Телемаха или Менелая как ошибочные (hamartoepês или pseudês [cм. выше, с. 97, примеч. 3]); на это Феоклимен пойти не готов. Из трех слов с семантикой истинности (alêthês не используется для прорицаний [cм. выше, с. 99]) он тактично выбирает обозначающее прямую передачу информации без искажений (atrekeôs), а не те, которые отсылают к ее незыблемости (nemerteôs) или действительности (etêtymon). Так как передаваемая информация не была известна ни Телемаху, ни Менелаю, претензия на атрекейю не должна стать поводом для завистливых сопоставлений.
Формальные соображения, по всей видимости, имели решающее значение в двух местах, использующих самую частую формулу истинности ἀλλ’ ἄγε μοι τάδε εἰπὲ καὶ ἀτρεκέως κατάλεξον, «Но скажи мне еще и сущую правду поведай». Эта фраза всегда предпослана просьбам об информации, с которыми она связана; поэтому она не может следовать за другим глаголом в повелительном наклонении. Когда же она вводит несколько просьб, прерываемых еще одним общим приказанием, последнее передается другой формулой: καί μοι τοῦτ’ ἀγόρευσον ἐτήτυμον, ὄφρ’ ἐὺ εἰδῶ, «Также скажи откровенно, чтоб мог я всю истину ведать» (Одиссея 1.174=24.258 [пер. В. Жуковского]). Однако вопросы, которые следуют за второй формулой, не отличаются по характеру от тех, которые звучали перед этим. Здесь возможны два объяснения. Либо etêtymon в данном случае представляет собой не более чем формальный вариант atrekeôs, либо – в свете того что говорящий atrekeôs почти всегда говорит также etêtymon (см. выше, с. 97), но не наоборот – более частная идея подхватывается более общей, подобно тому как простая форма глагола отсылает к значению использованного ранее составного глагола с тем же корнем59. Первое объяснение представляется несколько более вероятным ввиду того, что даже когда формула с etêtymon используется независимо, как в Одиссее 4.645, 13.232, 14.186, 24.403, она близко следует за другим требованием в императиве – за исключением последнего места (в этом, возможно, следует усмотреть свидетельство того, что данное место имеет более позднее происхождение).
В поисках следов нарушений описанной выше гомеровской системы, которые были бы продиктованы семантическими, а не формальными соображениями, следует обратиться к Гесиоду и Гомеровским гимнам; даже там, однако, расхождения незначительны и редки. Наиболее явные нарушения обнаруживаются в Гимне к Гермесу в стихах 561 (alêtheiê об изречениях оракула) и 564 (atrekeôs описывает не ответ оракула, а попытку получить его)60. Схожее обобщение значения, взятого из более раннего места в том же тексте, можно найти в отсылках Гесиода (Труды и дни 768 и 818) к тем, кто празднует последний день месяца «на основании верного соблюдения различий» (alêtheiên krinontes), и к тем, кто называет 27‐й день месяца «его истинным именем» (alêthea kiklêiskontes). С другой стороны, не менее вероятно – если не усматривать в этих строках свидетельства позднего возникновения всей второй части «Трудов и дней», посвященной «дням», – и то, что Гесиод имеет в виду не истину, а (вполне в гомеровском духе) аккуратный подсчет дней, ведомый от начала каждого календарного месяца (так что конец месяца празднуется по истечении 30 дней, а не по завершении лунного цикла) и требующий называть 27‐й день «третьим девятым» (triseinas [814]), а не – согласно счету в другую сторону – «четвертым от конца» (tetras phthinontos)61. В последнем случае отклонение от более раннего узуса было бы чисто синтаксическим (alêtheiê и alêthês управляются глаголами kiklêiskô и krinô, а не глаголом говорения).
(formed saying). Modern Chinese (as well as Japanese and Korean) use a wide number of such idioms in everyday speech and writing. These are often set idioms that appear in four characters, and are drawn from a wide body of classical texts and sources» [Roy Chan, p. c.]. Приносим благодарность Рою Чану за консультацию.
, что дает последовательность (
− −), встречающуюся по большей части в конце стиха – в позиции, которую в формулах истинности обычно занимает глагол говорения.
), которая по большей части ограничена, как и в случае
(см. примеч 1. на с. 94), концом стиха.Бесплатный фрагмент закончился.
