Читать книгу: «Не совсем так»

Шрифт:

© Крайнова П., текст, 2026

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2026

* * *

Посвящается всем девочкам, сколько бы им ни было лет, которые ещё там.

Вы важные и ценные просто так.


Предисловие

Эта книжка была написана как эксперимент по выворачиванию наизнанку девятнадцатилетней девочки (не какой-то конкретной, особенной, а собирательной, каждой, сколько бы ей ни было лет – девятнадцать, двадцать четыре или тридцать семь), которая готова закрывать себе глаза и уши, затыкать рот, прятать руки и желания в карманы, лишь бы заслужить любовь.

Только вот если любовь надо заслуживать, то это не любовь.

А ещё эта книжка – предостережение. Если кажется, будто что-то не совсем так, – вам не кажется. Нас с вами учили, что нужно не обращать внимания на мнение других людей. Но это тоже не совсем верно. Нынешних детей учат, что бывают секреты хорошие, а бывают плохие – это те, которые хочется сохранить из-за стыда, обиды, страха. Именно такими секретами особенно важно с кем-то поделиться и услышать мнение со стороны.

Для того чтобы начать выбираться, нужно начать говорить.

Пролог

Его могли бы звать Серафим. Что-то такое до фига высокодуховное.

Вряд ли Лёша или Миша – слишком просто, плоско, плотско.

Он мог бы представляться Львом или Эдуардом, не позволяя – как и многое другое – называть его коротким, сокращающим дистанцию именем.

Но представлялся он Яном Цвайгером.

Всей своей свите, напротив, давал короткие, собственные имена – имена собственные. Чтобы не повторялись – никаких Насть, Тань – в этом нет ничего красивого, ничего особенного. Его окружали Гас, Скро, Чеки, Колокольчик, Пудель – чаще всего сокращения или производные от фамилий. Мальчика, который жил у него до меня, он называл Илюша. Илюшу звали Виталиком, но он звал Илюшу Илюшей – от фамилии, Ильин.

А его звали Ян. Ян Александрович.

«Многое позволял» – вообще-то, означает много свободы. Например, папа мне многое позволял (когда мама не видела). Многое позволял.

Но может быть и наоборот. Он – многое позволял. Не как равный, не по умолчанию. А именно позволял.

А значит, многое и не позволял.

Первый раз он дал мне пощёчину ещё в октябре.

– Можно тебя спросить?

– Давай договоримся раз и навсегда: ты можешь спрашивать меня о чём угодно, но можешь и пойти на хуй, если плохо перед этим подумаешь, – виртуозно!

Он говорит совершенно безапелляционно, подчёркнуто чётко, но при этом улыбается мне так, как будто бы готов всю душу излить, только тазики подставляй.

Он сидит на пассажирском и стряхивает пепел в щёлочку приоткрытого окна. Холодный вечер тёплого дня, пустой двор, жёлтые фонари, обесцвечивающие жёлтые листья до мрачного коричневого, а мою золотую машинку – обратно до унылого жёлтого. Ветрено и неспокойно деревьям, по трепещущим веточкам бегают мыши и кочуют монстры. Отчего-то понятно, что дождя не будет.

– Вопросы? – По его взгляду непонятно, приглашение это или угроза. Свет фонаря проходит косой полосой по его лицу, высвечивая ту маленькую полосочку на его щеке, которая меня так интересует. Он такой красивый сейчас, и всё это будто кадр из фильма, всё так важно, так тягуче-сладостно, так девятнадцатилетне! Конечно, у меня есть вопросы, у меня одни только вопросы! Ну и ещё желания.

– Откуда он у тебя? – Я тянусь рукой к его щеке, очевидно шершавой: прижаться бы, поцарапаться бы, покраснеть, смущённо кутаться в капюшон с утра на парах. Уже больше месяца разглядываю и разгадываю эту щёку, щупаю мысленно этот шрамик и всё не решаюсь – ни спросить, ни поцеловать.

Он перехватывает мою руку и берёт за запястье, даже не всей рукой, а только пальцами, кольцом, наручником, но туже и крепче, чем я могла бы ожидать:

– Никогда не прикасайся к моему лицу, ясно?

Секунды три мы оба не шевелимся и даже не дышим. Он – выдерживая воспитательную пазу. Я – ища, куда бы спрятать навсегда этот позор. А потом он брезгливо, как испорченное яблоко, откидывает мою руку и так же внезапно меняет тон на издевательски весёлый:

– Видела, как этот тощий мальчик смотрел на тебя сегодня? Честно говоря, я уже было собрался играть роль ревнивого супруга.

Видела. Видела, до чего другие у тебя на меня планы.

Лучше бы это была настоящая пощёчина.

Глубоко выдыхаю и подхватываю его тон:

– Что же не сыграл-то?

– Ну зачем нам эти спойлеры, успеем ещё. – Последние два слова он договаривает, отвернувшись к оконной пепельной щели, уже совсем буднично. Точно напомнил купить молока, а не пообещал жениться! И становится снова тепло, и хорошо, и весело, и немножечко стыдно за себя, нетерпеливую.

Вот уж что ему нужно от меня – так это терпение.

Глава 1

Самая большая загадка, конечно, с врачами. Сколько лет они там учатся? Десять? Пятнадцать? Чтобы потом жить даже не на зарплату, а на то, что называют «благодарностями». Взятки за то, чтобы ты не нахамил и хорошо сделал свою работу.

И ладно бы какую-то приятную работу – рисовать картины, фотографировать людей, снимать кино. Хотя бы там еду готовить, деревья сажать. Да ладно бы даже в офисе сидеть, переписывать бумажки от руки, считать проценты в калькуляторе, пить чай по полчаса. Но не трогать больных людей.

Гнойники, кровь, вонь, какашки, психи, старики… Окулист ещё куда ни шло, вроде он даже за лицо не трогает сейчас, только смотрит через свои эти аппаратики. Хотя, когда лампочкой светит, всё равно прижимается близко, пахнет.

Но и тут тоже. Пять лет обучения… Чему? Тому, чему нас самих научили десять лет назад? 2+2=4. 4+6=10. Буквы бывают гласные и согласные. Несогласных обычно не бывает. Вести себя надо хорошо.

Самое веселье, конечно, если ещё труд классному руководителю отдают. И сидишь тогда до скончания века, показываешь им, куда приклеить кленовые листочки, а куда дубовые.

У врачей их «благодарности» хотя бы размазаны во времени, всесезонны. А тут на первое сентября букетов столько, что за неделю не перетаскать домой, ну и, если повезёт, – на День учителя. Вот дарили бы они по одному букету в месяц… А ещё лучше – наличными.

Это, наверное, не совсем то, о чём стоит думать перед кабинетом директора.

Директора со смешной фамилией.

О чём тоже лучше не думать прямо перед собеседованием.

Из кабинета выходит неожиданно молодая для школы девушка, хлопает дверью, но не смущается, а весело мне подмигивает и уходит, немножко покачиваясь на огромных каблуках. Англичанка, наверное. Вот это, конечно, самое обидное в школе, самое! Старухи одни. Как будто бы берут сюда только после наступления климакса.

– Камарова?

– Да-да, это я!

– Заходите.

Секретарша? Завуч? Любовница? Блондиночка убегает куда-то сквозь двери в шкафу – волшебная география директорского кабинета. От неё остаётся ядрёный запах духов и папочка с моим резюме.

– На куратора продлёнки? – Директор Муравей раскрывает папочку, я киваю.

Щёки у него как у породистого бульдога: гравитация испытывает к ним особую симпатию. Настойчивые позолоченные часы на руке, наверное, призваны переблестеть лысину. У него на столе, конечно, есть эта штучка, которая постукивает крайними шариками, демонстрируя какой-то там физический закон. Линолеум на полу сложен будто из обрезков: пять, нет, даже шесть отдельных кусков, мучительно не стыкующихся узором.

Пахучая блондиночка снова появляется из шкафа с чашкой очевидно растворимого кофе. Уже открываю рот, чтобы отказаться, но вовремя закрываю: это не мне, конечно.

– Ну то есть педагогического опыта у вас ноль? – Интересно, после такой формулировки вообще есть смысл продолжать разговор? Расправляю плечи и думаю почему-то о медведях. Где-то, что ли, я читала, что при встрече с медведем надо взять в руки что-нибудь, поднять, сделаться больше. Бежать надо под гору, у медведя коротенькие ручки, ему неудобно. А у этого дядьки ручки волосатые. Можно мне просто убежать?

– Я работала репетитором с…

– Это я вижу.

Ой, ну чего же мы тянем-то, чего мы теряем время? Оставь себе папочку, отпусти меня, старче, выполню три желания!

Но он что-то продолжает высматривать в моём коротеньком резюме. Ненавижу запах кофе. Я английский-то не выучила потому, что он всегда был первым уроком и учитель наш всё время пил этот вонючий ароматный кофе, прямо перед моей первой партой. Какой уж тут английский.

– Ну что ж. – Поднимает глаза, опускает папку.

И тут, почти одновременно с нетерпеливым постукиванием, открывается тяжёлая, совсем не школьная дверь, впуская детские коридорные вопли и умопомрачительно красивого мужчину.

– Добрый вечер! – говорит мужчина так, словно это ради него мы тут все собрались и ждём.

И почему вечер? Одиннадцатый час, у меня завтрака-то ещё не было. Не считая жёлтеньких леденцов и родного запаха школьной пиццы, растасканного детьми в портфелях по этажам, коридорам, кабинетам.

Мужчина оценивающе смотрит на меня, но не дольше секунды, и большими шагами проходит к столу, протягивает руку директору:

– Ян Александрович Цвайгер.

Волосы тёмные, кудрявые. Уложены так, будто бы он ничего с ними и не делал, но я вижу, что всё-таки уложены. Пальто коричневое, наверняка дорогое. Даже если меня возьмут сразу на две ставки, я такое себе позволить не смогу. Вот так устроен школьный мир, что этот расплывающийся потный дяденька за столом будет с полным осознанием своей правоты отчитывать такого красавца за его… наверняка у него мальчик. Про девочек в сентябре в школу не вызывают.

Директор привстаёт ему навстречу:

– Вы по поводу театрального кружка, верно?

– Нет, неверно. Я по поводу театральной студии. – Удивительно изменилась атмосфера в кабинете с его появлением. Он как будто стал тут главным вместо этой позолоченной лысины, почему-то совершенно захватив и меня, и самого директора. – И я предлагаю начать сегодня же, пока вы ещё не набили расписание до отказа. Можем провести три открытые встречи – для началки, средней и старшей школы. С четырнадцати до шестнадцати было бы неплохо. Во сколько у вас заканчивает началка?

– В тринадцать тридцать – пятый урок, – растерянно отвечает директор.

– Вот и хорошо, пообедают и начнём. – Ян Александрович поворачивается ко мне: – А вы что ведёте?

– Я…

– Девушка уже уходит, – вдруг просыпается директор.

– Куда же уходит такая прекрасная девушка?

Я смотрю на него, смотрю на совершенно обескураженного им директора, и мне становится вдруг весело и бессовестно:

– Почему же ухожу, я куратором продлёнки буду. С часу тридцати же как раз, да?

– С часу тридцати. – Дяденька директор становится похож на руководителя большой корпорации, обычно хмурого и злого, но совершенно беспрекословно порабощённого своими детьми. Смотрит попеременно на нас, как будто мы только что появились тут из ниоткуда, а потом вдруг тоже становится весёлым и встает, нет, даже вскакивает со своего кресла: – С часу тридцати, значит. Ха-ха, с часу тридцати! – Он прохаживается вдоль тошнотворно зелёной стены под портретом президента и теребит свои часы. – Ну хорошо, значит, с часу. Юля!

Выпархивает из своей Нарнии мгновенная Юля с новой папочкой в руках.

– Оформляй обоих. С часу тридцати…

«Не взяли?» – СМС от мамы.

«Взяли», – печатаю, но не отправляю: засматриваюсь. Стоит перед зеркалом и поправляет волосы с таким видом, будто ему сейчас из частного самолёта выходить к толпе журналистов.

Кабинет, уставленный всеми видами нехудожественной литературы – от мудрейших и не работающих на практике методических документов до классных журналов за дветысячидавнопрошедший год.

Ну да, пальто у него совершенно точно дорогое.

Я всё заполнила, все эти анкеты, где будущий педагог расписывается в том, что он не сидел, не кололся, не бил детей, мыл руки, носил шапку, никогда в жизни не ковырял в носу. Юля ксерит где-то (спотыкаюсь мыслью на слове «наши») мои и его документы. Янович… Яновна… Странное, конечно, отчество получается.

Вот мама удивится! Не буду уже отвечать, приеду вечером – расскажу. Какая это уже по счёту школа? Одиннадцатая? Двенадцатая? Кто, интересно, у них отпал, что они согласились на второкурсницу уже в начале сентября? Да уж, именно что «согласились». Денег, правда, дали меньше, чем хотелось бы, кредит сожрёт половину, но и на том спасибо.

– Он ведь собирался тебя отшить перед тем, как я зашёл?

– Ага…

Ой дура-а-а-а… «Ага»? Это всё? Замечательный ответ, молодец. Очень содержательный и интеллектуальный. Мо-ло-дец. И мы уже на ты?

– Не за что.

Божечки, как он смотрит! Хочется спрятаться от такого долгого взгляда, и ещё этот наклон головы… Интересно, он репетировал или это природное? Безобразие, мужчина, нельзя так в школе смотреть. Это явно тот самый вид «не за что» за которым следует:

– Спасибо.

Что-то бы надо ещё сказать, но совершенно ничего не выходит. Юля выносит мне документы и говорит, к какому кабинету подходить завтра. Прийти к двенадцати, в течение дня сделать пропуск, на охране она предупредит, остальное расскажет моя классная.

Надо уходить, а хочется ещё что-нибудь такое…

– У вас вот эта штучка на рубашке на колоратку похожа. Это у католических священников такая тоже, беленькая… – Успеваю даже улыбнуться и выныриваю, проскальзываю, просачиваюсь, вытекаю скорей за дверь. Даже замираю, прижавшись к ней на несколько секунд с другой стороны (нет погони?).

Это надо же было мне из всего многообразия слов выбрать вот эти.

К какому кабинету она сказала подходить?

Поднимаюсь через две ступеньки и мысленно уговариваю Витю не быть дома.

И он не оказывается. Мама моет посуду, ещё не переодевшись в домашнее.

– Мам, не холодно тебе в капроновых колготках ходить? Там ветрище какой.

– А тебе нормально в джинсах в школу ходить? Вот тебя и не берут.

– А вот и берут.

Мама домывает тарелку, протирает её сухим полотенчиком и ставит на место. Поворачивается и спрашивает с недоверием:

– Шутишь?

– Не шучу. С завтрашнего дня выхожу, испытательный срок два месяца. – Мне хочется быть серьёзной, но я не могу сдержать улыбку. Я тоже не верила, что возьмут.

Мама улыбается:

– Как здорово! Поздравляю тебя! Смотри не разочаруй их. – Я тянусь к ней, и она вытирает руки о передник, обнимает меня. – Привет, привет, булочка. А почему вдруг взяли?

У мамы на колготках зацепка ниже щиколотки, подмазанная лаком для ногтей, чтоб не расходилась. Почему-то не могу оторвать от неё взгляд.

Мне очень хочется рассказать, как это всё случилось, как со мной почти попрощались, как появился Ян, как мы здорово с ним покорили директора. Хочется рассказать про лысого директора Муравья, про ароматную секретаршу Юлю, про то, какие красивые у Яна волосы, и руки, и глаза.

Но это чушь полнейшая, такие вещи обсуждают с подружками, а не с мамой. О моей личной жизни мама не знает ничего. Как и я о подробностях её, к счастью.

– Да просто у них кто-то отменился, вот и взяли.

Иду к себе в комнату, переодеваюсь и слышу сигнал домофона. Это нам с мамой сигнал: восемь этажей плюс два замка по два оборота – чтобы дома ничего такого.

Пробегаюсь взглядом по комнате: спешила с утра, кровать заправила как попало. Запихиваю джинсы ногой вглубь шкафа и заново застилаю покрывало на кровати. Косметика так и валяется с утра на столе, но это пускай, это моё законное, отвоёванное.

Четыре года я пыталась добиться разрешения краситься. Просила, уговаривала, объясняла, что выгляжу глупо на фоне других девочек. Десятки раз рыдала из-за этого.

Весь седьмой класс так прошёл. В начале года была дискотека, и девочки накрасили меня прямо в школе. Это был первый раз. Когда я пришла домой, Витя вытряхнул весь мой рюкзак и наказал на неделю. Оказалось, что хорошие девочки не красятся. В таком возрасте красятся только шлюхи.

А к восьмому классу оказалось, что хорошие девочки умеют строить вторую жизнь за фасадом первой.

Я научилась делать потайные кармашки в подкладке сумок и рюкзаков. Каждое утро я красилась у зеркала в лифте и каждый день, возвращаясь из школы, в том же лифте смывала всё влажными салфетками. Дома у всех моих подружек лежало по несколько моих вещей, из той одежды, что мне «не по возрасту», «какая-то рвань» и «для шлюх».

В основном это всё было куплено на деньги для школьных завтраков, кем-то другим съеденных. За восьмой класс я похудела почти на пять килограммов.

А потом однажды, уже летом после десятого, я просто забыла стереть это всё. Витя уезжал куда-то на несколько недель, при маме я тогда уже красилась открыто. На следующий день после его возвращения я отвлеклась на что-то, поднимаясь домой, и просто забыла. Я всё не могла понять за ужином, чего он так внимательно смотрит на меня. А когда я уходила с кухни, сказал мне вслед что-то вроде: «Сейчас малюешься, а скоро мужиков водить начнёшь».

Только тут я поняла, что забыла. Сначала испугалась, а потом сообразила, что это всё, это – моя победа. Не было ни скандала, ни обыска, ничего. И на следующий день впервые накрасилась дома. Страшно было, но он больше ничего мне об этом не говорил.

Выползаю из комнаты. Куртка на вешалке, ботинки аккуратно стоят на этажерочке, тряпочка, которой он их протирает, помыта и на своём месте. Это хорошо, это значит, Витя в настроении. Мне хочется поделиться, не каждый день же такое.

– Виктор, здравствуйте! Я работу получила.

Он сидит перед телевизором на кухне, мама уже суетится с ужином.

– Поздравляю! На продлёнке? – Только тут отводит глаза от телевизора.

– Третий класс, да. Там ещё испытательный срок, правда, но уже всё оформили, с трудовой.

– Ну ты уж постарайся. Хотя я вообще не понимаю, как ты с институтом будешь это совмещать. Вот что тебя дёрнуло? – Он заводится, пока говорит, и я уже жалею, что вышла. – Будешь же потом всё лето одни хвосты разгребать, если не выгонят ещё. Бабушка твоя, Валентина Степановна, постоянно рассказывает, что отчисляют ребят. Мы тебя плохо содержим? На хрена вот полезла?

Бабушка моя, та, что не любимая, Валентина Степановна – помощник завхоза и затычка в каждой бочке.

– Виктор, я же объясняла…

– От отца тебе вроде тоже нет-нет да и перепадёт что-то. Машину же купила как-то и без этого?

– Виктор, вы же знаете, это кредит. – Оборачиваюсь на маму: ну же, поддержи.

– Витя, пускай попробует, пускай. Может, и получится, что ж плохого, пускай работает ребёнок, лучше же, чем мотаться неизвестно где.

– Да пускай работает, я ж ничего не говорю. Учёбу только пусть не забрасывает. – Он снова уже отвернулся к телевизору.

Лучше б не выходила.

– А тут вторая учительская, тут уже такая, неофициальная, чай-кофе-потанцуем, это уже сюда. Если с обеда что вкусное дети не доели, сосиски там или котлетки такие, знаешь, говяжьи у нас Люба делает, с укропчиком, – это сюда приноси, здесь потом за чаем всё с девочками съестся. Ну и если что-то такое… Сама понимаешь, про детей или про кого-то из учителей… Это тоже лучше здесь. В той учительской разные люди, в старшей школе вообще все в основном такие… Ну знаешь, сами по себе. И гордые очень, всё-то они знают, как правильно, методиками обвешались, и мы им не чета. Мало ли чего потом родителям скажут или Муравью. Ты не подумай, директор у нас мужик хороший, он перед родителями всегда за нас, но может и поорать иногда, особенно если у них с его Лерой там нелады.

– У него же Юля там?

– Да тьфу на тебя, Юля у неё. Юля наша девочка, умница, это секретарь. А я тебе про девицу его говорю.

Понижает голос, берёт меня за локоть и придвигает ближе своё лицо. Морщинки у её глаз разлетаются к вискам картой метрополитена, и сквозь сильный запах духов проступает печальный капустный вкус. В уголке у переносицы, где-то в районе Тургеневской, собрался чёрный комочек от туши. Оказывается, впервые за два с половиной часа инструкций и экскурсий она говорит о чём-то, что её действительно трогает. И из стареющей классной руководительницы она вдруг превращается в ребёнка, тянущего меня за рукав, чтоб показать свой тайник с сокровищами:

– У него ж Лера эта, они уж года три, наверное, живут вместе. Уж я не знаю, где он её откопал, но от жены-то он из-за неё и ушёл. А самое-то, самое главное не сказала! Двадцать семь лет ей, представляешь! Двадцать семь! У него ж дочке двадцать девять, а этой двадцать семь. Дочка, конечно, когда узнала, говорят, скандал закатила…

– А кто говорит?

Теряется, как будто немножко даже обижается на мой вопрос. Хотя, в самом деле, вряд ли он сам рассказал? Вот кто это говорит, как об этом стало известно всем?

– Ну кто, кто… люди всё знают. У нас тут такой коллектив, все как на ладони, всё-таки каждый день бок о бок сколько лет уже, все как облупленные. Кого муж бьёт, у кого дочь гулящая, у каждого свои какие-то… моменты. Как говорится, все не без греха. У тебя-то есть кавалер?

Интересно, если я скажу, ну например, что есть сразу два, сколько дней уйдёт на то, чтоб об этом знал весь второй этаж? В старшей школе, на третьем, видимо, не так беспокоятся о семейном благополучии коллег.

– Нет.

– Ну ничего, ничего, молоденькая совсем ещё. У вас там в педе совсем, поди, мальчиков нет?

– Немного, конечно. Мальчики в основном у физиков и у физруков.

– Ну физик у нас пожилой уже мужчина, разведённый, конечно, но это мы всяким Лерам оставим. Всё-таки не пристало юной девушке так, чтоб в два раза старше…

– Да я и не ищу, спасибо, у меня учёба, работа теперь, есть чем заняться.

Ох, мне на хрен не упёрлась эта учёба, я вообще не так предпочла бы проводить вечера! Но капустная сводница и сальный физик не упёрлись мне ещё больше. Но Оксане Алексеевне не очень подходит такой ответ.

Почему учителя любят такой яркий макияж? Чтобы дети на них лучше фокусировались? Красное – рот, всё, что из него выпадает, – истина.

– Учёба-работа – это всё хорошо, я вижу, что ты девочка-умничка. Но это всё успеется, надо и погулять, пока молодая. У нас Рома, физрук, хороший мальчик, красивый. И англичан-мужчин у нас двое. Анатолий-то Петрович семейный, а вот у Васильолегыча вроде никого нет. Постарше тебя, конечно, лет тридцать ему. Он человек пьющий, но добрый. И историк у нас молодой в этом году пришёл, Игорь, но тут ничего сказать не могу, не знаю.

– Спасибо, Оксана Алексеевна, буду иметь в виду!

– Ты в виду имей, имей, но из себя тоже не строй. Оно, конечно, пока молодо, надо нагуляться, но в девках тоже засиживаться ни к чему. Вот у нас Татьяна Алексеевна…

В следующий раз я вижу Яна спустя почти неделю. Я иду с детьми вниз по лестнице, он поднимается. Вижу его кудри ещё за два пролёта и сразу узнаю. И только теперь понимаю: всю неделю высматривала.

Он проходит мимо, и я не смотрю, не смотрю, отворачиваю голову – смущаюсь вдруг своего неожиданно обнаружившегося интереса.

Ещё через час вижу его говорящим у раздевалок с одной из учительниц. Снова ловлю себя на странном волнении. Не думала я о нём всю эту неделю, не до того мне было, а вот надо же – смотрю на него через коридор и чувствую, как бурлит от этого у меня в животе. Караулю у раздевалок своих детей и спиной чувствую, как он стоит там.

И вот вечер, уже подхожу к турникетам и вижу его, тоже идущего к выходу. Пытаюсь изобразить лицом беспокойство, хотя не ручаюсь, что выглядит похоже, и начинаю старательно искать в сумке очень нужное ничего. Ничего и не нахожу – как раз к моменту, как он меня догоняет. Выходим на улицу друг за другом. Я иду чуть впереди и краем глаза слежу за ним, чтобы соответствовать его темпу: не сможем же мы долго идти рядом молча.

– Нашли то, что искали?

– Простите?

– В сумочке. Нашли то, что так искали?

Догадался? Так ненатурально выглядело?

– Да, спасибо. – Ну всё. Расправляю плечи, выдыхаю, чтобы не волноваться. Поехали! – А мы, кажется, уже переходили на ты?

– Ты куришь? – Мы выходим за ворота школы, он уже с сигаретой в губах (почему в губах, а не во рту? Красивые какие!).

– Угостишь? – Конечно, я курю. Чего я только не делаю, когда предлагают! Не хотелось бы тут, конечно, вдруг дети ещё, но беру у него сигарету, смотрю выжидательно… Зажигалку протягивает, а не даёт прикурить. Вот и спасибо: по-моему, эта сцена с протянутой зажигалкой всегда выглядит шалависто.

Зажигалка необычная, бензиновая, старая. Кручу в руках, пытаясь разглядеть надпись над потёртым рисунком. Море, гора.

– Гибралтар. Это от отца. – Он хмурится и забирает у меня зажигалку. Закуривает.

– Это такой экзотический туризм или он как-то связан с Гибралтаром?

– Связан. Был.

Прикусываю язык. Это же не тот случай, когда надо говорить «соболезную»? Разве это слово вообще бывает хоть когда-нибудь уместно и не бессмысленно?

– Он работал в посольстве. А я там родился. – И уже опять ни тени хмурости на лице – наоборот, улыбается, будто в игру приглашает. Это вроде бы пауза для вопросов, но ещё пару минут назад я не поручилась бы, что Гибралтар – это страна и там даже роды принимают.

– И давно ты в России?

– Почти всю жизнь на самом деле.

Очевидно, что это должно быть около Гибралтарского пролива (и то, есть же эти парадоксальные Вашингтоны). Но сверху или снизу? Звучит не по-арабски. Чья-то колония, наверное.

– Значит, ты ведёшь продлёнку? Сколько тебе лет?

– Девятнадцать. – Я хочу спросить его тоже, но почему-то стесняюсь. Что-то есть в его интонациях такое, что заставляет меня чувствовать себя не просто младше (вблизи почему-то понятно, что разница у нас лет семь, вряд ли больше), а как-то… ниже рангом, что ли. Я вот так же с учениками говорю. Это… снисходительность?

Я докуриваю, и он сразу протягивает мне ещё одну. Внешность модельная, конечно! Карие глаза ещё темней волос – это специально у него так, для пущего эффекта? Косой шрамик на левой щеке – единственная неточность. Очень неприятно, но очевидно: он отлично знает, до чего очарователен. Ч-ч-ч-ч… не моя это остановочка.

– Как тебе школа? – Надо же что-то спрашивать, ненавижу тишину.

Он ухмыляется:

– Это временное явление. Честно говоря, я абсолютно не планирую надолго задерживаться на этой ступеньке. Но дети мне нравятся больше взрослых. В них тоже уже полно гнильцы, но они ещё не очень умеют её скрывать, и это как-то честнее.

Неожиданно. Ни тебе «цветы жизни», ни «наше будущее». Хотя, наверное, я понимаю. И говорю:

– Мне сегодня мальчик без зазрения совести сдал своего соседа по парте с его глупой матерной записочкой. Прямо выкрал у него из портфеля и принёс мне улику. Да, пожалуй, так. Взрослые делают это прикрываясь какими-то мотивами, оправданиями. А дети – на чистом энтузиазме. Вообще, мне кажется, материться так нелепо могут только третьеклашки и телефонные мошенники.

Он смеётся и смотрит на меня с любопытством. Наклоняет голову набок игриво:

– А с тобой будет повеселее в этой поганой школе.

– Подвезти тебя? – произношу быстрее, чем успеваю подумать, как это будет выглядеть.

Он улыбается и кивает. Чувствую себя, будто в шахматах сделала глупость и мучительно долго ждала, чтобы убедиться: соперник не заметил.

Ну и здорово, ну и хорошо, не хочу домой.

Мы идём к машине, и я думаю, что, наверное, кажусь людям смелей, чем есть. На самом деле я сама ведь удивляюсь, откуда берётся наглость на такие вот предложения, на все эти штуки, которые я говорю неожиданно для себя самой. Всё это ведь просто потому, что говорю я быстрей, чем думаю.

Он открывает дверь, садится, захлопывает – всё это очень уверенно, как в такси, а не: «Ой, извините, спасибо, не надо, я как-нибудь сам, ну хорошо, спасибо, спасибо».

Почему я даже не подумала: вдруг он маньяк? Почему он не подумал, что я маньяк? Ведь даже не попытался отказаться!

– Откуда машина у такой молоденькой девушки?

– Угнала, а хозяина съела. Страшно?

Он резко поворачивается ко мне, наваливается на подлокотник и придвигается совсем близко, так что, оцепенев от ужаса, я вижу лунные кратеры его радужек.

– Нет. – Он так же резко садится обратно, как ни в чём не бывало.

Выдыхаю застрявший в горле воздух. Вот это контрастный душ! Что ты такое, кареглазый?

Мне не хочется, чтоб он видел, до чего сильно напугал меня, хотя вряд ли мне удалось это скрыть хоть капельку. Открываю сумку и снова ищу что-нибудь – выигрываю время, чтобы взять себя в руки. Нахожу, например, утренние леденцы. Будешь? Будет. Фантик, не спросив, по-свойски оставляет в кармашке двери.

До адреса, который он назвал, сорок минут езды. До моего дома ещё столько же. Пристегните ремни. У меня такое чувство, будто происходит что-то очень важное, мне хочется почему-то всё запомнить, всё одновременно ускорить и замедлить.

– Три самых важных факта, которые о тебе нужно знать.

– Вот это подход! – Он ухмыляется и закусывает губу. – Ну хорошо. Давай даже пять. Первое: любимая книга – «Двенадцать стульев». Второе: я стану великим актёром. Третье: перееду в лучший на свете город Лос-Анджелес. Четвёртое: я не даю второго шанса. И пятое: ненавижу кинзу.

– Кинза действительно входит в пять самых важных вещей?

– Ненависть к кинзе определяет меня как личность. Кинза odium ergo sum1.

Восторг! Ну просто восторг! Какая умопомрачительная, какая великолепная чушь!

– Как ты стала училкой?

– Ничего интересного. С детства нравилось в школу играть. Но я даже не стала ещё. А ты, получается актёр, да?

– Выпускник Высшего театрального училища имени незабвенного Михаила Семёновича Щепкина к вашим услугам.

– Ну и скоро ли ты станешь великим?

Чувствую плечом чуть затянувшуюся паузу. Отвечает тоном, совсем не соответствующим моему ироничному вопросу, как будто уже не в первый раз приходится говорить очевидное, как будто трёхлетке объясняет, что не надо трогать плиту:

– Мы не шутим об этом. Ясно?

– Ясно.

– Я закурю?

Вообще-то, я не курю в машине, я в принципе нечасто курю. Но говорю «ага», потому что хочется как-то загладить эту неловкость, эту свою дурацкую насмешку в голосе. Ну ведь и правда, с такой уверенностью, с таким подходом разве можно не стать великим?

Он закуривает и продолжает уже прежним тоном:

– Есть один проект, на который я ставлю, скоро кастинг. У меня работает там один знакомый, и звучит это всё довольно перспективно. В любом случае это вопрос времени. – Я чувствую, что он расслабляется, садится удобней в кресле, как будто оно уже и не совсем автомобильное, а вполне себе прикаминное солидное кресло. – Видишь ли, я всегда знал, что получится. С самого детства все говорили, что мне нужно на сцену, вот сколько себя помню. В три года я уже читал наизусть Маршака на табуреточке. В шесть сам мастерил себе костюмы из того, что находил дома. Я шил, сам, представляешь? Устраивал целые спектакли, с разными ролями, с переодеваниями. Я сделал костюм Колобка из подушек и пододеяльника. На мою «Красную шапочку» приглашали соседей. Абсолютно все видели, что я буду актёром! Кроме родителей.

Я слышу недобрую нотку в последних словах, но не могу не спросить:

– А родители?

– А родители… А родители отдали меня в спорт.

– Ого, в какой?

Смотрит на меня, как будто я сказала что-то странное:

– В другой раз. А кто твои родители?

– Эм… мама бухгалтер, папа… – Я мнусь, думая, как лучше ответить, и улавливаю растущее любопытство:

– Так-так?

– Последний раз, когда я спрашивала, официальной версией была строительная фирма.

– Давно он ушёл?

– Даже не знаю точно… В мои четыре он точно ещё жил дома. У него тогда была автомастерская, он брал меня на работу. Потом начались постоянные командировки. К моменту, как я пошла рисовать, это значит в шесть, он уже появлялся раз в месяц на несколько дней.

– Ждала его?

– Не то слово! Мама сделала мне веревочки в коридоре вдоль стен, такие, знаешь, как белье сушить, только вдоль стен. И я делала на них галерею, весь месяц, вешала туда новые рисунки. Папа приходил, покупал билет за настоящие деньги… – смущаюсь вдруг. Нужно ли ему моё такое личное? –  В третьем классе появился отчим.

– И ты его, конечно, ненавидишь?

– С отчимами не бывает по-другому, да? Почему ты спрашиваешь?

– Просто хочу знать, кто ты.

Интересовало ли раньше кого-то, кто я? Мой первый парень закатывал глаза, когда я говорила о семье, и просил его не грузить.

Но Ян спрашивает так, будто важно каждое словечко, как будто действительно хочет разобраться, понять, всё запомнить. К моменту, как мы доезжаем до его дома, я успеваю рассказать половину своей жизни.

Заморская территория Великобритании, оспариваемая Испанией, на юге Пиренейского полуострова. Соединена с ним песчаным перешейком. Занимает стратегическую позицию над Гибралтарским проливом, соединяющим Средиземное море с Атлантическим океаном. Площадь меньше семи квадратных километров. Население примерно 34 000 человек. Известняковая Гибралтарская скала.

Вот так заканчивается мой вечер.

Леся широко раскрывает рот и зубасто откусывает большой кусок круассана. По рифмующейся с помадой (которую она так бережёт от круассана) вопиюще красной водолазке рассыпается стая крошек. У дядьки за соседним столиком как будто появляется повод наконец-то поразглядывать её грудь. Нет, это не грудь, это самые настоящие груди!

Вкрадчиво, но громко Леся говорит:

– Однажды я отрезала ухо соседу, который пялился на мои сиськи.

Дядька на секунду выпучивает глаза, потом смущается и куда более внимательно и усердно, чем Лесю, начинает изучать дно своей чашки. Подруженька моя стряхивает крошки закольцованными пальцами с неудивительно-красными ногтями и как ни в чём не бывало продолжает рассказывать с того места, на котором принесли круассан:

– Ну и к вечеру уже температура поднялась. Я ему говорю: ты ложись в гостевой, чтоб я тебя не заразила. И ушла спать пораньше. А ночью просыпаюсь, уже часа четыре было, наверное, голова так болела, я сначала даже не запомнила, потом уже посмотрела.

Отхлёбывает кофе, нет, скорее даже не отхлёбывает, а нежно целует кофейную чашку, оставляя на ней помадную подпись.

– В общем, просыпаюсь, время четыре, голова болит страшно, ломит всё. Я ему кричу, чтоб таблетку принёс. Ну и тишина, ничего. Спит, думаю, позвоню. А я же его ещё попросила, когда ложилась, чтобы телефон рядом держал, если мне вдруг что-то… Ну и, короче, не берёт. И звонок не слышу. Так-то у нас кабинет же напротив спальни и двери дурацкие, масик всё поменять хочет, на итальянские, Винченцо, Винсето… не помню, как их. Как же это… Точно на «Вин» начинается…

Слушаю и поражаюсь этой женщине. Наш завтрак начался с новости о том, что ей изменил муж, а сейчас вот её совершенно искренне волнует название дверей. Лесе, кстати, двадцать три, кого вообще волнуют двери в двадцать три?

Вернее, нет, завтрак даже не начался с этой новости! Он начался с рассказа об ультрамодных и жизненно необходимых туфлях, которые она видела на девушке по дороге, продолжился поздравлениями с моей новой работой и только потом, только после этих постыдно неприоритетных тем…

– Я пошла смотреть, а его вообще дома нет. Просто нет, и всё, представляешь?

Качаю головой. Не представляю. Вообще, не представляю, как она может говорить об этом настолько спокойно, как будто книжку пересказывает, как будто не о себе.

Мне приносят мою еду, но, кажется, как-то неприлично есть в такой ситуации.

– Ну я по локатору смотрю, где он. А он, блять, на Воробьёвых горах!

Я почему-то думаю, что эта её эмоция больше похожа на возмущение ребёнка, у которого отобрали игрушку. Даже не обида, а удивление какое-то: как посмели? Вообще-то, действительно удивительно, что кто-то может добровольно отказаться от такой женщины, как Леся.

– Там есть такое место, где можно на машине прямо к набережной подъехать. Это я ему показала, меня бывший туда возил.

Остывает мой красивый завтрак за восемьсот рублей. Но есть его, пока она рассказывает, было бы всё равно что жрать попкорн за просмотром «Списка Шиндлера».

– А дальше, Катя, пиздец. Я лезу к ней в соцсети, ну это я давно ещё нашла, я давно знала, что это она. Ну, думала, конечно, может, всё-таки нет, но знала всё равно, что да. Знала. Лезу я, значит, туда и вижу – фотки выложены двадцать минут назад. С нашей набережной. Просто в лучших традициях, понимаешь, Кать, как положено! Две руки, блять, потом огонечки в реке отражаются, обязательно рука на её коленке в машине, и потом ещё фотка такая, знаешь, типа мы обнимаемся, но лица не видно. Типа угадайте, блять, с кем. За полтинник мужику, а он такой вот ересью занимается. Просто самая ебейшая пошлятина.

Леся откидывается на спинку кресла и допивает залпом апельсиновый сок. Медленно, аккуратно ставит стакан, будто ему ещё нужно поймать баланс на столе, чтобы не упасть.

– Леся, я даже не знаю, какой вопрос задать. И что дальше?

– Ну и чего, ничего. Выпила таблетку, написала ему, что он мудак, и пошла спать.

– Просто спать? Да как? Да я бы… Да это же…

Если бы такое случилось со мной, она сейчас отскребала бы меня от пола, а я лежала бы в луже слёз и даже рассказать ничего не могла бы.

Но Леся совершенно другая. У неё всегда всё хорошо. Нет, не «Посмотрите, у меня всё хорошо!», а действительно – всё нормально. Я говорю про парня в автобусе «Он так на меня посмотрел!» более эмоционально, чем Леся сообщает, что её позвали замуж. Или вот что муж ей изменил.

Она считает, что мои всегдашние «пиздострадания» от моей «высокодуховности».

– Нет, ну а что я сделаю? Он мудак? Мудак. Мы можем это изменить? Не можем. Лучше бы, конечно, он не трахал никого, кроме меня. Но, с другой стороны, утром он всегда дома, каждую пятницу у меня цветы, а каждое третье и двадцать первое мой баланс возможностей пополняется и пополняется. Я что без него делать буду? К маме опять поеду? Опять буду сама папе подгузники менять? Я четыре года так жила, в обеденный перерыв между парами ездила домой его переворачивать, чтоб, сука, пролежней новых не было. Блять, да я катетер урологический могу до сих пор с закрытыми глазами поставить. – Она глубоко выдыхает и вдруг смеётся: – Ему же тоже скоро понадобится. Старый пень!

Леся редко рассказывает о семье, об этой, единственной, части её жизни я обычно узнаю не от неё, а от своей мамы.

Лет в пять или шесть я гуляла с девочкой из второго подъезда, и мы рисовали мелками на асфальте, играли, как будто помогаем дворникам красить бордюр. А потом девочка собралась домой и заявила, что мелки – её. Просто забрала ведёрко и стала в него их собирать. А это были мои, мои мелки! Я заплакала, прибежала к маме на лавочку, жаловалась. Мама сказала, что не надо ругаться с соседями, пускай забирает. Ох, как я плакала, как горько мне было! Это был первый раз, когда мир оказался ко мне так несправедлив.

А на следующий день он вознаградил меня Лесей. Я качалась на качелях, а она просто подошла и дала мне ведёрко с мелками. Новое. Восхитительное ведёрко.

До сих пор я не знаю, где она его взяла, что она видела накануне и почему так сделала. Но с тех пор она стала моим лучшим другом, сестрой, советчиком и сообщником.

Училась Леся в другой школе, что тогда казалось ужасной несправедливостью, разделяющей нас, а теперь ясно видится удачей, нас объединившей. Три года разницы были для нас несущественны во дворе, но в школе стали бы непреодолимой пропастью.

К десятому классу оказалась, что Леся божественно красива.

А в одиннадцатом у её папы случился инсульт.

Леся мне об этом не сказала, я даже не догадалась, что у неё что-то не так. Только через пару дней мама рассказала мне, что у них произошло. За все прошедшие годы было всего раза три, когда сама Леся со мной об этом поговорила.

Зато от её мамы об этом знал весь подъезд. Она и плакалась гуляющим родительницам на детской площадке, и бесконечно кому-то жаловалась на лестничных клетках, и просто трагично сидела у окна. Но работала она на другом конце города, возвращалась поздно вечером, и поэтому папа достался Лесе. Всё то, чего не должны уметь люди хотя бы лет до пятидесяти, Леся научилась делать в свои семнадцать.

Папа лежал. Сам ел, сам переключал каналы в первое время даже читал. Говорил, но не очень понятно. Иногда он кричал, прямо над моей комнатой – и чаще всего ночью, когда в доме тихо и особенно бдительны любопытные соседи. И я никогда не могла понять ни слова, кроме измученного, уставшего «Тама-а-ара-а-а».

Тамара поначалу возила его по врачам. Весь подъезд смотрел, как в очередной раз его забирает скорая или как его снова грузят в минивэнчик племянника. Весь подъезд смотрел, кроме Леси. Она была дома, каждый раз, когда его возвращали, такого же, только как будто немножко виноватого, стыдящегося того, что опять не смог, не сумел выздороветь, всех сорвал с мест, ах, ещё этот лифт, простите, эти бесполезные ноги, сейчас я их как-нибудь…

Потом и Тамара поняла, что всё. Он не встанет. И вот тут-то и начались эти заламывания рук и стенания о том, как жизнь проходит мимо.

А Леся тем временем хорошо закончила школу, поступила на биофак МГУ и даже умудрялась подрабатывать по ночам официанткой, пока Борюсик не забрал её прямо оттуда во дворец.

– В общем, я так решила. – Леся берёт счёт, и я киваю. Мы давно прошли эти жеманные реверансы, да и никогда не были в тех отношениях, чтобы кокетничать, кому там что ловко и неловко. С тех пор как Леся стала покупать четырехслойную туалетную бумагу, она всегда и везде платит за меня. – Пусть помучается как следует перед тем, как я его прощу. Я хотела, знаешь, так драматично – вещи с балкона пошвырять. Всегда хотела, но решила, что так себе затея. Квартиру он мне никогда не оставит, так что с этим лучше не шутить. Но я всё равно как следует развлеклась, пока всё его барахло из спальни выволакивала на следующий день. Ой, я даже хотела тебя позвать, потому что это и правда было ужасно весело! Я прямо в одну кучу всё свалила от гардеробной до полочек в нашей ванной. И сверху, прямо на самый его новый костюм, как будто случайно кинула открытую банку шампуня. Вонючего ещё такого, дорогого, мама его подарила.

Леся смакует последние слова и, судя по взгляду, с удовольствием представляет эту кучу.

– А он чего?

– А чего он. Извинялся, каялся, рыдал. На коленях ползал. Фу. Утверждал, что не было ничего. А мне насрать, Кать, было что или нет. Жалко, конечно, но вот правда, Кать, насрать. – Леся достаёт зеркальце, проверяет сохранность помады и, оставшись довольна, меняет тон, явно закрывая тему: – Расскажи мне лучше ещё раз про Яна как следует. Вот прямо уж умопомрачительно красивый? Бычонок или сладкий?

– Скорее сладкий. Большую часть времени пришлось смотреть на дорогу, но да, он хорош почти так же, как ты.

– Красивый мужик – это хорошо. – Леся смотрит на меня внимательно, оценивающе. – А руки ухоженные?

– Понятия не имею, Лесь, я на такие вещи не смотрю.

– Ну он хоть без кольца?

– Я в следующий раз обязательно посмотрю и немедленно доложу тебе.

– Ужас, кто тебя воспитывал! На кольцо у тебя не было времени посмотреть, зато душу бездонную ты разглядела! – Лесино негодование искренне и прекрасно. Нас бы смешать в равных пропорциях, получилась бы отличная, гармоничная и уравновешенная женщина. – Окей, а что по физическим контактам?

– Хм… – Вспоминаю, перебирая в памяти эпизоды, достойные представления на данной комиссии. – Я давала ему леденцы в машине, и он так необычно взял, знаешь… Прям накрыл всей рукой мою ладонь, вот так, – беру Лесину ладонь и показываю на ней. Она довольно кивает:

– Интересненько. Долго прям?

– Да нет, наверное. Хотя, может, и да. Не знаю, Лесь, сколько должно быть, какой ответ подходит?

Леся обречённо качает головой:

– Эти ваши беседы – это всё хорошо, конечно, но притрахивание – не менее важный и определяющий этап отношений. – Улыбается и добавляет, заговорщицки понизив голос: – Которого я лично очень и очень жду, котики!

– Таня, не надо мне вот этого! Я не буду разбираться, кто там первый ткнул, кто пнул, кто упал! Пусть платит, кто разбил. А мне вот этого не надо, Таня!

– Антонина Петровна, да я при чём вообще? Там один мой ребёнок был – и тот в стороне стоял, ну при чём тут я? Не мои это дети!

Происходит невероятно важная и совершенно незначительная школьная жизнь. Сиреневая блузка в тон волос, редких, просвечивающих, как ноябрьский лес, юбка, через линзу моего возраста больше похожая на тряпку, – учительница постарше. Унылая коса, очки и такая же тряпка, только короче, – это вторая, помоложе.

Мне обещали, что к маю – далекому-далекому, как будущее – станет легче, но пока я сама чувствую себя первоклассником, температурю каждый вечер и вижу во сне детей, буквари и бесконечные пугающие закорючки.

– Таня, Таня-а-а! Мне не надо вот это ля-ля, это ты родителям будешь рассказывать, какая ты у нас вся учёная-разучёная!

– Да при чём тут… тонина Петровна! Я объясняю вам, что мои все в кабинете, один вот был буквально, но он не бегал даже…

Моё любопытство почти даже и не праздное, у меня важнейший пост рядом с этой унылой склокой: я дежурю у женского туалета. Не то чтобы я слежу за модностью шляпок, шнуровкой корсетов или выбившимися из-под жемчужных заколок локонами. Хотя лучше бы.

– Мне вообще фиолетово! – кричит сиреневая. Тут я не выдерживаю, даже прикрываю улыбку рукой. – Кто где бегал или не бегал! Мои туда даже не подходят никогда, знают прекрасно, что трогать нельзя! Уже год стоит, и ничего! И только твои начали шастать – сразу вот те на те, сразу, пожалуйста, вдребезги!

– Ну что значит «шастать», Антонина Петровна, ну что вы говорите такое! Он вообще, может, за учебником зашёл, я даже не видела, чтоб он с кем-то у вас дружил!

– Да ты потому что ничего не видишь, что у тебя под носом происходит! У тебя всё по методике, а что у детей происходит, тебе начхать!

Что за опасности подстерегают девочек в туалете? От чего призван уберечь их бдительный учитель на входе? Что страшного могло случиться за дверьми туалета, снятыми с петель и даже не задуманными в самих кабинках? Какой вред нанесло бы детям наличие туалетной бумаги и сидений на унитазах?

– Таня, мне вот этого не надо! Ты, родители, хоть Пушкин, мне вообще всё равно, кто заплатит, это ваши проблемы.

– Антонина Петровна…

И вдруг вздрагиваю, у меня за спиной издевательский голос:

– Закончились аргументы.

По мне проползает шипучее волнение. Ян. Стоит, залихватски оперевшись на стену плечом, прямо за мной. Костюм у него такой, будто он женился только что, перед тем как на второй этаж подняться. Тёмно-зелёный, с тонкой сеткой крупных коричневых клеток, с самой настоящей жилеткой под пиджаком. Никогда даже не видела жилеток живьем. Он красивее всех вместе взятых в этой школе!

Улыбаюсь и вглядываюсь, пытаясь поймать, понять, с какой уже степенью откровенности мы можем обсуждать других людей. Он говорит:

– Не знаю, что более ужасно: абсолютная тривиальность и глупость их диалога или то, что он происходит при детях.

Ага, значит, предельно откровенно. Ведь действительно:

– Зато тех, кто курит при детях, они явно отчитывают в этих же интонациях. Нельзя же подавать детям плохой пример.

– А ты слышала, как фиолетовая…

– Сказала, что ей фиолетово? – перебиваю, не выдерживая!

Да! Да! И тут же спохватываюсь: громко очень. Фиолетовая хмуро смотрит на меня от соседнего кабинета. Но ничего не говорит.

Он смеется, и я чувствую, что у нас появилась ещё одна общая тайна, ещё одно общее преступление! Смотрит на меня, как будто я сделала что-то хорошее, приятное. И пока я колеблюсь, рассказать ли, как моя классная сегодня не справилась с третьеклашкой, он делает шаг ближе и:

– Хорошо, что я тебя встретил.

Шлёпаюсь об пол липким лизуном, растекаюсь в лужу и еле-еле собираюсь обратно. Можно было бы подумать, что это «Хей, вот ты где, хорошо, что я тебя встретил, тебе директор передавал». Но не-е-ет, это не оно, это самое что ни на есть…

– Ненавижу людей, – не меняя даже интонации, отбирает у меня то, что только что подарил. – Это, кстати, одна из причин, почему я стал актёром.

– Почему? – спрашиваю и сразу ужасно жалею. Хорошее в его взгляде сменяется на равнодушное.

– Люди тупые. И если мне всю жизнь нужно делать вид, что это не так, пускай мне хотя бы платят за это деньги. А ещё лучше – большие деньги.

– Сколько тебе было бы достаточно?

Прокашлявшись вначале, звенит звонок. Это значит, вообще-то, что мне пора перестать надзирать у туалета и переместиться надзирать в класс.

– Мне вполне хватит домика в Эл-Эй и «мустанга», можно даже не самого нового. И домработницы. О, у моего брата уже кучу лет работает такая шикарная домработница! Луиза! – Он даже закатывает глаза, смакуя воспоминание. Надо бы идти, но я вижу, что он готов делиться, и не могу заставить себя перебить. Мне интересно всё, что он говорит. – Она чернокожая, носит тюрбан, и к ней всегда примотан маленький ребёнок. Вряд ли все эти годы один и тот же, но, видимо, их столько, что даже нельзя заметить, когда кто-то вырос и его заменил новый. Вот такая Луиза мне бы подошла. Она, кстати, потрясающе поёт, как умеют только чёрные, и Кирилл её даже записывал у себя на студии.

– Исходя из того, что ты сказал, у меня есть целых четыре предположения.

– Валяй.

– Смею предположить, что А: у тебя есть брат, Б: брата зовут Кирилл, В: Кирилл работает на студии, Г: студия находится где-то там, где имя Луиза не вызывает вопросов.

– В доме, который построил Джек, – ухмыляется он. – А какие у тебя вопросы к Луизе, женщина?

Ой, да и ладно, да и пускай, посидят немножко одни в классе, что им сделается.

– Луиза могла бы быть армянкой, но почему-то не могу себе представить армянскую студию звукозаписи.

– И зря! Но ты везде попала, поздравляю.

– Приз будет?

– А чего бы ты хотела?

Ещё бы секундочка, и я бы ляпнула, чего бы я хотела. Но я вижу за его спиной своих детей, занимающихся чем-то, что похоже на выламывание двери. Он прослеживает мой взгляд:

– Твои?

Киваю, закусив губу. Если дверь вылетит, мне влетит.

Он делает полшага в сторону, закрывая мне обзор на коллапс, происходящий в моей зоне ответственности. Смотрит внимательно, будто в решение задачки на доске вглядывается:

– Ты сейчас получишь удовольствие от того, что будешь с ними делать?

Вопли где-то позади него нарастают, и мои пальцы холодеют от предчувствия наказания – уже не для тех, маленьких, кто там, а для меня, большой. Но почему-то я не могу заставить себя уйти.

– Ну у них сейчас время на домашку, я просто…

– Не-е-ет, я не об этом. Ты сейчас пойдёшь туда и… Что ты сделаешь? Начнешь орать? Будешь зло смотреть? Угрожать директором? Это доставит тебе удовольствие?

Из соседнего класса высовывается учительница – как специально, самая злая из тех, с кем я успела познакомиться:

– Екатерина! Вы хорошо время проводите? Детьми вашими заняться не хотите? Пока мы ещё не оглохли от их ора!

– Простите, я…

Яна уже нет.

Чёртовы дети!

Глава 2

С этой клеточкой граничит одна бомба, с этой тоже одна, а вот здесь уже сразу четыре. Выстраивается рисунок флажков, которых нельзя касаться, чтобы не рвануло. Была такая игра – «Сапёр», на первом папином компьютере. Я натренировалась.

Вот этим теперь и занимаюсь – изучаю минное поле. Правила тут сложней, поле подвижно, зависит от его настроения. Первые шаги всегда вслепую, подведёт интуиция – игра закончится сразу же. Но постепенно проясняются границы безопасных зон, вырисовываются очертания тех областей, куда ходить нельзя. Где, конечно, самое интересное.

Нужно уметь слушать, вовремя отступать, иногда изображать «Да я же пошутила, бог с тобой, конечно, я не серьёзно». И нет на свете более захватывающей игры.

Жизнь в школе теперь делится на две половины. В понедельник, среду, четверг школа – это просто школа, состоящая из потных детей, из стен и тетрадей, одинаково тошнотворно-зелёных, из замусоленных игрушек. И совсем иначе во вторник и пятницу. Вторник и пятница теперь мои любимые дни. Сама школа становится пространством для игры: это сразу и шахматы, и спортивное ориентирование, и казаки-разбойники.

Он приходит – и спасибо ему за это! – всегда в разное время, поэтому с самого начала моего рабочего дня я могу его высматривать. В перерывах, до и после – разумеется, выученного мной – расписания занятий театральной студии, его перемещения по школе довольно хаотичны. И это тоже хорошо: он может мне встретиться где угодно, а не только в анклаве спортивного и актового залов.

Полцарства бы отдала за карту мародёров!

Все дела, находящиеся за пределами моего класса, я берегу для тех дней, когда он в школе. Всё, что можно обсудить, спросить, подписать, отнести во вторник и в пятницу, я отношу, спрашиваю и подписываю во вторник и в пятницу. В промежутки (какое совпадение!) между его занятиями.

В понедельник, среду и четверг я коплю поводы заговорить. Собираю в заметку на телефоне обрывки прошлых диалогов, на которые придумала запоздалый, но стоящий ответ, интересные факты, касающиеся чего-то, что мы обсуждали, наблюдения за жизнью школы, которые могли бы его развеселить. С каждым разом получается всё точнее. Я хороший сапёр.

Даже одежда моя поделилась на вторнико-пятничную и остальную. Понедельникам, средам и четвергам достаются блузки из тканей, истерически меняющих цвет под мышками при малейшем волнении, десяток любимых вещей, которые любимы уже так давно, что наши отношения изжили себя ещё до поступления моих третьеклашек в школу, суперудобные джинсы, которые Леся забраковала, и кофта, в которой он назвал меня Децлом, – я почти уверена, что это не был комплимент.

Во вторник и в пятницу вся эта школьная жизнь обретает смысл.

Мы перебрасываемся улыбками из разных концов коридора – я стала опять носить очки, разумеется. Я и бинокль бы нацепила, чтобы больше видеть, если бы не приставали с вопросами.

Мы закидываем друг другу двусмысленные фразочки через приоткрытые двери, что редкость тут: не считая шахт настежь распахнутых туалетов, все пытаются спрятаться друг от друга.

Мы просовываем друг другу многозначительные взгляды через арматурные прутья лестничных перил, липкие от немытых детских рук. Мне достаётся две минуты его внимания и ещё двадцать минут потом – сладкого смакования того, что удалось урвать.

Существую ли я в его мире за пределами непосредственного контакта? Есть ли в этом искренний интерес или только природное обаяние, парализующее, как змеиный яд, любого его собеседника, неуверенного в себе, особенно стремительно?

В детстве папа иногда брал меня в гости к своему другу, биологу. Его дом был больше похож на сказочный лес, чем на городскую квартиру, и путешествовать туда я любила даже больше, чем ездить к папе на работу.

В этом королевстве была целая стена из аквариумов, похожая на соты телевизионных экранов, на которые никогда не смотрят охранники в магазине. Тысячи рыб всех цветов и размеров: от маленьких неоновых леденцов до большой леопардовой – почти уверена, что птицы с перьями, плавающей над поверхностью и похожей на бабушкину сумочку. Дурацкие прозрачные креветки, совсем не похожие на тех, которыми много лет спустя стала кормить меня Леся. Террариумы с палочниками, один за другим появляющимися, если присматриваться, как цифры на картинках для дальтоников, и исчезающими среди листвы, если отвлечься хоть на секундочку. Ящерицы, лягушки, черепахи. И змеи.

В этих тропиках всегда был Новый год: вьюгой под фонарями плавало в воздухе бессчетное число дрозофил.

Помимо целого колумбария со всевозможными видами мёртвых насекомых, был ещё и такой «корм», который хозяин этой планеты предварительно сам заботливо выкармливал и выращивал. Страшные ящики с опарышами, ни на секунду не прекращающими свою жуткую рябь, и две клетки с мышами.

Папа и его друг были мужчинами, а совсем не женщинами, и, видимо, поэтому совершенно не задумались о том, как скажется такое представление на детской психике: мне показали, как кормят гадюку.

Из обречённой клетки рука демиурга выловила обречённую мышку – самую обречённую из всех обречённых. Прямо перед тем, как я наконец-то поняла, зачем среди всей этой влажности и склизкости понадобились мыши.

Она медленно ходила по клетке, обнюхивая новое место, замирая, прислушиваясь. А змея смотрела. Сам укус притворился чем-то совсем незначительным, несущественным: очень быстро, как будто даже безболезненно, рывок туда и обратно – и снова она замерла витиеватой статуэткой. А дальше было несколько бесконечных минут, пока уже убитая, но ещё живая мышка – «Иди сюда, моя хорошая», – говорил он ей, вылавливая из общей клетки перед тем, как отдать змее – носилась, визжала, прыгала на стены.

А змея смотрела и ждала.

И я смотрела.

Кстати, палочники относятся к отряду «привиденьевые». Записываю себе в заметку: Яну понравится.

– Не то чтобы супербог, но на четыре Гослинга из пяти тянет. – Леся скидывает на пол содержимое очередной полки, и оно разлетается цыганскими юбками по немыслимо дорогому полу. – Усики дурацкие, правда. Ну мы это подправим, ничего. И главное, по росту как надо, вот прямо как надо выше меня.

Леся показывает над своей головой отметочку идеального роста, но это лишнее, могла бы и не показывать. Это и так очевидно каждой нормальной девочке: сантиметров пятнадцать к твоим (любым), чтобы быть ощутимо ниже его, даже на каблуках, и уютно прикладываться на плечо, но так, чтобы ещё мочь самостоятельно дотянуться до поцелуя.

Леся садится по-турецки перед новой кучей тряпок и, по одной вылавливая оттуда вещи, расправляет их перед с собой, как план нападения.

– Ой, вот эту точно забирай, это итальянский шёлк, очень хорошая! – Леся кидает мне, предположительно, блузку, очевидно шёлковую, и расправляет следующую вещь. – Ну тут смотри сама, будешь ты носить такое? Это действительно из Японии! – Она поднимает над головой, демонстрируя мне в полный рост, пёстрое кимоно.

– На павлопосадский платок похоже. Я воздержусь, спасибо. – Хочется что-то такое сказать, про то, как прокомментировал бы Ян такое кимоно, но говорить это совершенно ни к чему.

– Ну да, это не для школы, конечно. Так, вот эти три… четыре уже хорошо ношеные, их давай в ссылку.

Я восхищаюсь Лесиным отношением к вещам. У Леси их много. Очень. Дорогих и очень дорогих, дизайнерских и сшитых на заказ, привезённых отовсюду и занимающих две гардеробные, в одной из которых чёрно-серым пятном стыдливо прячутся в углу спонсирующие всё это швейное производство костюмы её мужа.

Но она эти вещи не обожает. Любит, очень любит, с искренней нежностью девочки, заполучившей собственную гардеробную с подсветкой и имеющей возможность, не проверяя баланс, пополнять её. Но не обожает, не алчет, легко с ними расстаётся, раздавая подружкам, мне всегда первой, и щедро снабжая – юродную родню где-то в Сибири – отправляя уже доставившие всё удовольствие вещи то ли диэйчелом, то ли этапом. Радуюсь про себя удачной шутке, запоминаю: попробовать ввернуть где-то для Яна.

– В общем, с усиками, конечно, надо что-то делать, но в остальном это то, что мне сейчас нужно. И целуется хорошо так, аккуратненько. Не люблю, когда вся рожа в слюнях.

Леся ведь почти даже не изменяла мужу всё это время: пара незначительных эпизодов за два года супружеской жизни в её мире вообще не в счёт. А теперь вот чуть ли не кастинг устроила, выбирала со всем энтузиазмом, на который способна. Изучала текущее положение всех приемлемых бывших, оценивала ситуацию в рядах так и не случившихся, привлекала меня к бдению в клубах. Терпеть это не могу, но измена мужа, по крайней мере в моём мире, – ситуация исключительная.

– Не знаю, можно ли тебе в школу в корсете, но вот это ультраклёвая вещь!

– Ты забываешь, что у меня не такие возмутительные сиськи.

Трогает ли этот мальчик её глубже, чем за грудь? Пробирается ли хоть кто-то сквозь этот буфер? Есть ли что-то, что может её действительно, по-настоящему пронять?

Её Борюсик плакал на свадьбе, её мама плакала, я ревела, а она – нет. Улыбалась своей потрясающей улыбкой. Красивая, сияющая, фарфоровая статуэтка. С сумасшедшими сиськами.

Она не то чтобы продавалась ему, нет. Правда любила. Просто не очень сильно.

Борюсик был для нас откровенно старый и годился Лесе в немолодые отцы. Выглядел он именно так, как выглядит пятидесятилетний мужчина, поднявшийся в девяностые на чём-то, о чём лучше не задавать лишних вопросов, купивший квартиру с лепниной, трёхметровый кожаный диван и женившийся на молоденькой девочке. Она была, конечно, не первой его женой – четвёртой уже, но однозначно самой роскошной. Ни одна из трёх его бывших супружниц не родила ему детей – это давало надежду, что дело в нём, и весьма подходило Лесе. Ей, в общем-то, даже нравились дети, но она считала неоправданными издержки, связанные уже только с вынашиванием и рождением. Кормить грудью она, разумеется, не стала бы, а существенную часть дальнейших проблем можно было бы раскидать по няням.

Он встретил её в баре в четверг: по-киношному сшиб вместе с подносом, облил пивом – макароны на фартуке, осколки на полу, тишина в зале, а стрела Купидона прямо в его влюбчивом сердечке. К пятнице от предложения оплатить разбитую посуду, через отвергнутые Лесей варианты «примирительный обед» и «новое платье в качестве извинения» он поднял ставки до поездки на выходные в Италию. Ещё через три недели он сделал ей предложение на Эйфелевой башне: Борюсик, надо отдать ему должное, человек был щедрый и решительный.

Но не очень интересный. Дома у него на пять комнат имелось шесть книг: Библия (он, само собой, был не в меру религиозен и носил большой серебряный крестик), НЛП, три книжки по бизнесу и тайм-менеджменту и Паоло Коэльо, забытый, как удалось установить, предпоследней женой. Эти шесть книжек так веселили Лесю, выросшую, как и я, в читающей семье, что стали настоящим артефактом, её экскурсионным экспонатом для подружек, наряду с биде, аквариумом на четыреста литров и холодильником с двумя створками. Она даже организовала для этих шести книжек специальную полочку – не силами мужа, конечно: для таких задач у них был Валера (для Леси – дядя Валера), который мог бы называться дворецким, если бы не был старым другом. Дядя Валера Лесю тоже любил, очень, но праведней – как дочку. Угощал её, не готовящую, домашней едой, заботился, покупая до просьбы её любимые ягоды, оставляя ей водичку в машине, передавая вязаные носочки от жены – к Новому году. В общем-то, в их тандеме теплоты было даже больше, чем у Леси с Борюсиком.

Но она любила его, Борюсика, правда любила как могла. Она была ему хорошей женой: всегда в настроении, не задаёт лишних вопросов, самая красивая и молодая на всех тусовках, где до самого утра водители ждали их, молодящихся старпёров, в чёрных больших – ясное дело почему – машинах. Леся следила, чтобы он выпил таблетки, чтобы позвонил маме, поздравил секретаршу с днём рождения, записался к урологу, следила, чтобы рубашки были чистые и отглаженные, чтобы резину переобуть не забыл: такие они, мужчины, бережно передающиеся из рук в руки и не способные к самостоятельной жизни. Леся не готовила, правда, но дома у них всегда было чисто – это она сама.

Не то чтоб кто-то верил, что это любовь до гроба, но кто бы мог подумать, что из них двоих именно он окажется слабым звеном!

– А Борюсик с ней продолжает встречаться? – Верчу в руках кислотно-зелёный узенький ремень, похожий на змейку: вот такая Леся женщина, может себе позволить надеть это и всё равно будет выглядеть умопомрачительно.

– Не знаю. – По её голосу невозможно понять, что она чувствует. Чувствует ли? – Но если ему хочется, чтоб мы жили так, окей. Я хоть потрахаюсь наконец как следует.

Она смотрится в зеркало, примеряя платье, и я вижу не предназначавшееся мне отражение: Леся вздыхает – и что-то меняется в её тоне, совсем чуть-чуть, тоненькая, полупрозрачная нотка:

– Но мне жаль, правда жаль, что так получилось.

Ту-лу-лу.

«Купи, пожалуйста, хлеба белого и луковиц штук 5» – СМС от мамы.

Ту-лу-лу.

«И сахар».

Ян подносит ко рту пачку сигарет, захватывает одну губой и, уже привычным движением, не глядя, откидывает пачку в мой бардак-бардачок между сиденьями. Я с удовольствием отмечаю про себя, как по-свойски он чувствует себя у меня в машине, и опять засматриваюсь на шрам.

– Ау, зелёный! В Калифорнии на выходе из аэропорта такая музыка играет: ту-лу-лу, как из мультика. Как будто туда вообще нельзя по делам приехать, только сразу с самолёта на пляж, сёрфить.

– Ты умеешь сёрфить, да?

– Конечно. Но, если честно, сноуборд всё-таки круче. Хотя на него я снова тоже так и не встал…

Стоп-сигналы в моём сознании ярче, чем у неприятно резкой машины передо мной: «снова» и «тоже» неслучайные слова, на них надо замереть и, может быть… Чтобы не ляпнуть лишнего в этой его – возможно – многообещающей паузе, я торможу себя так старательно, что сзади гудят. Ян высовывает в окно пальцы, сложенные недружелюбным образом:

– Нехуй девочек обижать!

Это он про меня! Новых деталей, собираемых мной с восторгом ребёнка, коллекционирующего блестящие камешки, – не будет, но вот это – ещё лучше! Молчу, смакуя момент, запоминая ощущение: да они вообще из-за меня почти что подрались! Но, видимо, слишком улыбаюсь, и он осаживает меня:

– Не принимай на свой счёт, – поздно! Счёт пополнен, сдачи не даём! Блять, зелёный, Кам!

Прикусываю губу, чувствуя трёхдневную металлическую ранку на ней, и даже жмурюсь от стыда на секундочку, но это ничего, зелёный, всё равно все едут.

Кам – это моё восхитительное, новое, лично его имя, от фамилии – Камарова. Дурацкая фамилия с неправильной, несловарной буквой «а», как будто печатью на лбу вынуждающая меня с самого начала, по не-праву рождения быть всё время немножко неправильной, не такой. Это неудачный подарок от дедушки-татарина, не особо-то, кроме этого, вложившегося в папину жизнь и даже не дождавшегося начала моей. А вот бабушка, та, которая любимая, зовёт меня Кэт. Это, конечно, не её поразительное «Эмма Марковна», но и не унылое «Катя».

– Что ты делаешь завтра вечером?

Да! Да! Да! Наконец-то! Третий раз его подвожу до дома (с инженерной точностью рассчитывая время выхода из школы так, чтобы совершенно случайно совпасть с ним), и каждый раз мы не можем наговориться, набыться, не можем расцепиться. Он сидит у меня в машине уже у подъезда, курит «последние» одну за одной и говорит, что жил бы со мной, только бы всё время разговаривать. И вот оно, наконец-то. Завтра вечером.

Тяну время: не кокетничая, нет, наслаждаясь этим моментом, этой предпоцелуйной барабанной дробью.

Были там какие-то дела, да какая уже разница.

– Видимо, ты сейчас расскажешь, что я делаю завтра вечером!

Заношу эту сладкую конфету в рот…

– Чудесно, да! У меня кастинг, и это в совершенно дурацком месте, за городом. Не знаю, во сколько это закончится, но, мне кажется, на такси я оттуда не уеду.

…и выплёвываю, заплесневелую, червивую.

– И я буду счастлив проделать этот сорокакилометровый путь обратно с тобой.

Ой, да чего уж там. И я буду счастлива!

– Только если ты будешь там талантливей всех.

– Абсолютно точно.

– Ян…

– Что?

– Когда ты бросил спорт? – Приглядываюсь, хорошо ли подобрала момент, поправляю сползшие очки.

Вот самое важное, что я знаю о нём к этому моменту: папа был дипломатом – и несколько лет семья жила в (или на?) Гибралтаре, где Ян и родился.

У него есть брат Кирилл, старше лет на десять, судя по всему. Кирилл живёт в Лос-Анджелесе, занимается саунд-дизайном в «Уорнер Бразерс», Ян тоже планирует переехать туда рано или поздно.

В его четыре года всей семьёй они вернулись с (или всё-таки из?) Гибралтара в Россию – и Яна отдали в фигурное катание. Он был в олимпийской сборной, но где-то в средней школе спорт закончился, дальше не очень ясно. В старших классах что-то случилось с родителями, но тоже не очень понятно, что именно. Кажется, авария. Об этом он совсем не говорит.

Да, наверное, всё-таки «в» Гибралтаре, это же страна. И там даже роды принимают!

Жил он с дядей и тётей и часто бывает у них сейчас. У них ещё есть дочь. Пока учился, подрабатывал, видимо аниматором, но об этом говорить не очень хочет. В прошлом году вёл театральную студию в другой школе, но почему-то ушёл.

Детям он очень нравится.

Регулярно ездит на кастинги, но живёт, судя по всему, преимущественно на деньги с большой родительской квартиры где-то в центре. Ненавидит кошек, людей, кинзу, Ахматову, оранжевый цвет, ортопедические подушки, чёрные носки…

И абсолютно завораживает меня.

– Хм. Ну, видишь ли, я не всегда планировал стать великим актёром. Честно говоря, сначала я собирался стать чемпионом мира. Ты когда-нибудь видела пятилеток на коньках? Милейшее зрелище, правда? Только вот изнутри это немножко не так выглядит. Когда ты и есть эта пятилетка, оказывается, что лёд – это боль. Боль от самих коньков, от мозолей. Боль от постоянных растяжек сквозь слёзы, ежедневных занятий. Боль в лёгких, когда бегом поднимешься на десятый этаж, – это тренировка на выносливость. Боль от постоянных падений на лёд – защита для слабаков, тренер не разрешал нам носить её, говорил, чем больнее падать, тем больше будем стараться. Боль от ударов старшаков на сборах. На постоянных чёртовых сборах, потому что вместо лета у тебя сборы, вместо Нового года – сборы, вместо дня рождения – сборы, ещё и отпиздят по-праздничному. И ты не видишь родителей, потому что у тебя утром тренировка и вечером тренировка, а тебе ещё надо делать уроки когда-то. У тебя нет друзей, потому что за пределами катка тебе их заводить некогда, а на льду нет места для дружбы. На льду надо проверять коньки перед тем, как сунуть в них ногу, потому что тебе могут насыпать туда битого стекла. Потому что вы здесь все конкуренты. Даже если вам по пять лет и в перерывах вы вместе играете в динозавров.

– И несмотря на всё это…

– И несмотря на всё это я обожал фигурное катание. По выходным я просил отвезти меня на любой каток, потому что мне нужно тренироваться и репетировать. Я любил это больше всего на свете, я пахал как скотина, честное слово! Я готовить научился, чтоб соблюдать диету. Там же постоянно взвешивания – и надо ни больше ни меньше.

Он закуривает и пускает колечки дыма.

– Ты знаешь, что я стал чемпионом Европы среди юниоров?

– Я знаю, что ты невероятный.

– Я норматив на КМС сдал на три года раньше, чем его можно получить по возрасту. Но так его и не получил.

Мы сворачиваем на его улицу, и я сбавляю скорость, чтобы не оборвать беседу неловкими манёврами во дворе. Такое чувство, что ему известно что-то большее, чем всем, кого я когда-либо знала, и если сидеть тихо и вести себя хорошо, то можно попробовать к этому прикоснуться.

– Я вижу, что ты делаешь, Кам, поезжай нормально. Всё, что тебе нужно знать: травма, три месяца в больнице, ещё полгода лёжа. Ходить заново научился, но лёд, понятно, на этом закончился. У меня гора железа в позвоночнике и шестнадцать шрамов на спине, которые никто никогда не видел и не увидит, кроме врачей. Всё, этого хватит.

Старательно тянусь бровями повыше, чтобы побольше места было в глазах – пока не выкатилось, не считается. Пытаюсь думать не о шестнадцати на спине, а об одном маленьком на щеке. Но Ян, конечно, всё видит.

– Это замечательно, что ты так чувствуешь. Не стесняйся, ладно? Ты – прекрасный алмазик, Кам, и я помогу тебе стать настоящим бриллиантом, если не будешь дурить. Остановишь здесь? Я хочу пройтись.

В этот раз я рада, что он ушёл. Представляю красивого кареглазого мальчика, который никогда больше… И плачу.

В лифте вынимаю из рюкзака пакетик с продуктами: их надо носить в отдельном пакете, а не пихать к вещам, это негигиенично.

В школе всегда носила только в мешке со сменкой – назло. Но тоже, конечно, в лифте всегда доставала: не поднимался мой бунт выше третьего этажа.

В прихожей специальный крючок для этого пакета с продуктами: не на пол же ставить, ей-богу. Раздеваюсь, мою руки, забираю пакет с крючка, Витя уже ждёт на кухне. Двигает мне сначала ящик для лука, высыпаю. Для молока специальный графин: не касаясь упаковки, Витя срезает пирамидку в уголке пакета – всегда медузно-бесформенного: не будем же мы переплачивать за этот бестолковый картон, который сразу же выкинем. Для творога подставляет мне отдельный контейнер, предварительно тщательно осмотрев. Таких пластмассовых коробочек в квартире больше, чем нормальной звонкой посуды: всё, что можно переложить из заводской упаковки, хранится только в них, всё готовое в холодильник – только в них, все полки уставлены этими мутными аквариумами. И еда ему с собой на работу обязательно тоже в контейнере.

Перед каждым использованием провести осмотр: в случае нарушения целостности покрытия – в царапинах то есть – могут размножаться микробы, тогда выкидываем, покупаем новые. Витю вообще можно было бы сделать лицом местного хозяйственного магазина.

Ненастойчиво жужжит про то, что творог опять взяла девятипроцентный.

Зубную пасту я – вынимаю из коробочки, он – вытирает салфеткой, смоченной спиртом. Может, он потому и не пьёт, что самому тошно от этого постоянного запаха спирта?

Наконец, моё любимое – хлеб. Закончим, и надо будет записать себе в заметку: Ян оценит.

Я – держу грязный, видите ли, пакет с хлебом, он – ещё раз вымытыми руками, вынимает из него батон и накалывает на специальную вилку-вертел (кажется, она называется транжирная, действительно – роскошь какая, специальную приблуду иметь для этого). Зажигаю ему его горелку: на этой своей шпажке он обжигает хлеб над огнём. Потому что, понимаете ли, неизвестно, кто его трогал там в магазине.

Если на Земле случится пандемия, Витя единственный выживет. Мы с мамой – нет, всех этих развлечений мы, естественно, не устраиваем без него.

Понимает ли он это?

А поначалу мы ведь соблюдали эти обряды даже вдвоём. Я была ещё в том возрасте, когда любые родительские перверсии воспринимаются как естественный порядок вещей. Кто-то пьёт каждый день, кто-то ходит дома голый, кто-то повёрнут на гигиене.

Почему в этом участвовала мама? Почему вообще на это подписалась? Вначале, когда к нам ещё заходили иногда гости, после их ухода начиналась настоящая генеральная уборка. Проветривание – настежь окна в любые морозы, на полчаса минимум. Пылесос, мытьё полов – да, в ту комнату не ходили, но мы же разнесли уже. Чехлы для стульев в стирку – они же в метро к нам ехали, неизвестно, где ещё сидели. Слава богу, хоть дивана у нас нет – что было бы!

Всё, к чему прикасались, – обработать спиртом, дверные ручки – два раза.

Разумеется, немыслимо было бы есть за одним столом с другими людьми, которые лазят своими вилками в общую кастрюлю, дышат на еду и могут, не дай боже, вообще чихнуть. Чашки после всё реже случающихся чаепитий проще было бы выкинуть, чем отмывать.

Не считая семейных застолий, я давно уже не ем с Витей одновременно: его страдальческий вид веселит, конечно, но аппетита всё ж таки не добавляет.

Этот человек стоил маме многих друзей. Не вынесли тех стерильных условий, в которые была помещена эта дружба? Не нашли себе места в пространстве, переполненным Витиным мнением по любому вопросу? Или сама мама изменилась, вымыв из себя под тщательным Витиным надзором всё то, на чём была построена эта дружба?

Заглядываю к ней, пока наш палач заметает на кухне следы пыток над очередной ни в чем не повинной буханкой.

Мама перебирает что-то в своих по-разному бесцветных тряпочках в шкафу, не видит меня. Красивая ещё, молодая, в общем-то, женщина, переодеть бы, косу это жуткую отрезать. Что же он даёт ей такого? Может, он хотя бы в постели… Ой, фу, нет, гадость какая! Фу!

Записала: рассказать Яну про хлеб.

С папой было совсем иначе. Вспоминаю даже не своей памятью, а по давно исчезнувшим из альбома фотографиям: мама с возмутительным разрезом на узкой юбке позирует в неестественной позе на старой нашей кухне. Другой снимок – она на подоконнике в папиной рубашке, с красной помадой и, почти уверена, в непозволительных для матери чулках. Помню красную блузку с давно вымершими рукавами-фонариками, на которой пуговички, шагая друг за другом снизу вверх, заканчивались заблаговременно до ямочки с душой. Когда-то я думала, что это как мочки для серёжек, специальная я-мочка для украшений. У мамы висело кольцо на цепочке – точно в этой ямочке.

Помню туфли, шпилька которых была длинней моей ладони, браслеты, которые я перебирала, засыпая, локоны, которые пахли лучше всего на земле. Как сейчас пахнут мамины волосы?

А ещё помню, как Эмма Марковна сказала маме: «Накрасилась как блядь!», и это прозвучало так здорово, будто она подарок маме вручила – празднично, прямо с уважением.

Я потом долго мусолила перед сном новое, красивое и шлёпкое слово «блядь», примеряла. А через пару дней маме позвонили из садика: я объявила воспитательнице, что танцую как блядь.

Хорошая история, тоже для Яна запишу.

– Сахар? – Витя появляется на пороге, стучаться у нас не принято.

– Блин, забыла!

– И «блин», и забыла. Чему вообще ты можешь научить детей, бестолочь?

– Простите, просто за рулём СМС прочитала.

– Ещё и за рулём прочитала.

У меня есть мечта – послать Витю на хуй. Просто вот так взять и ответить: «Витя, иди на хуй!» В общем-то, я даже понимаю, что он ничего мне не сделает уже, что его физическая, материальная власть надо мной уже утрачена: мне девятнадцать, я взрослая женщина. Даже та магическая сила, которой обладают родители, считая раз… два… – досчитывал ли хоть один родитель до конца? Знает ли кто-то, что случается по ту сторону леденящего душу и никогда не произносимого «три»?

Но Витя имеет надо мной власть другой, непостижимой природы. Я следую за колебаниями его настроения, как за волшебной дудочкой2, я отзываюсь на его выпады всем своим существом, как посуда для индукционной плиты, о которой никто точно не знает, как она работает. Это не просто страх, это что-то большее, будто с детства в наших с ним отношениях расставлены красные флажки, за которые я – сама не могу объяснить почему – не выхожу. Максимум того, что я позволяю себе, – звать его Витей за глаза, даже не Витькой. И фантазировать, что когда-нибудь…

Был единственный раз, когда во время очередной, щедро проспонсированной им истерики… Не помню даже повод, всё до и после стёрлось, поблёкло на фоне воспоминания о собственном ужасе и моём плевке, плавающем в кастрюле с супом.

Никто не заметил. На следующий день мама хвалила меня и удивлялась, как я хорошо ем, всегда бы так. А я давилась и ела отравленный суп, ещё добавки, ещё, наказывая себя, стараясь забрать обратно побольше ядовитого плевка. До сих пор чувствую стыд за эту глупую злость, детский, жестокий, несправедливый поступок.

Я не хочу расстраивать маму. Ей тяжело, когда мы искрим с Витей, я вижу, как она незаметно убегает от этого каждый раз: физически – из комнаты, и морально – напевает что-то, прикрывшись стеклянным взглядом и изо всех сил не видя, не слушая. Мама очень старается поддерживать иллюзию дружной семьи, как будто даже не для других – для себя самой. А я стараюсь поддерживать маму, потому что могу же ведь.

Потому что Витя ведь, на самом деле, просто мысль свою доносит вот так… Неприятно доносит, прямо-таки запихивает, заталкивает в тебя ногами. Да, он повёрнут на этой своей гигиене. Но по большому счёту он во многих вещах даже прав.

Сорок километров оказываются всеми шестьюдесятью, и это если считать от кольцевой, а туда ещё через весь город. На такси действительно вышло бы бестолково. Правда, я тут не эксперт: я категорически, принципиально, никогда и никак не езжу на такси с тех пор, как года три назад потный дядька с тремя седыми волосинами стал хватать меня за ляжки, пока я доставала деньги. Я убежала, конечно, но это было отвратительно. Витя, которого я встретила первым и, не удержавшись, рассказала, ответил, что не надо было так одеваться. Папа сказал, что зато платить не пришлось. Леся – что таким мужикам надо яйца бантиком перевязывать и сдавать в музей мудаков. Маме я решила даже не говорить, чтобы не расстраивать.

У меня в наличии две эсэмэски с адресами, оставляющие неприятный простор для действий: «Моё время в 8» и «Привези плз, заказ 6781». Первый адрес, очевидно, там, откуда его забирать, второй – нечто неопределённое в самом центре. Что привезти? Кого искать по адресу? В восемь закончишь? В восемь начнёшь? Сколько будет длиться? Привезти к восьми?

Пока я обдумывала, какие уточняющие вопросы приемлемо задать и как их поаккуратней сформулировать, он пропал с радаров – сообщения мои улетают в никуда, а звонить ему, если он занят, как я уже неприятно выяснила, стоит только в крайних случаях.

С учётом предстоящих поисков того, что надо «привезти», мне приходится уйти с полутора пар – разумней бы с обеих, но на первой нам обещан тест, и я отсиживаю первую половину в надежде – не оправдалась, – что его дадут не в самом конце, и чересчур заметно, виновато ухожу в середине.

По центральному адресу, до которого ещё чесать и чесать пешком от ближайшей парковки, оказывается несколько домов с разными неделимыми дробями, десятки всевозможных заведений и контор. Становится сонно и заранее ломуче от того количества стеснения, которое мне предстоит испытать, требуя заказ 6781 у фармацевта, флориста, фотографа, флеболога, фонарщика, фрезеровщика…

Стоматология, парикмахерская, банк – пропустим, это было бы совсем странно.

Сексшоп, едальни, секонд-хенд – в последнюю очередь.

Захожу в типографию – не то, пробую ремонт телефонов – мимо, оптика, аптека, чайный магазин (может ли это быть срочно?), косметика, табачка – никакого 6781, даже 6780 нет.

Искомое нечто оказывается в ателье. Что-то среднее между мастерскими портных из фильмов и домом быта у нас в районе, где многорукий бог по-шива исцеляет одежду и обувь, делает фото на документы и на кружки с надписями.

Мне выносят пиджак, объявляют сумму, равную моей месячной зарплате, и я с умным видом киваю что-то там про подкладку и что-то там про швы, судорожно решая, что делать.

Ян не берёт, иголочками покалывает тревога: у меня есть в три раза меньше денег, а если даже выбежать прямо сейчас, я впритык успею к восьми.

Леся не спрашивает, зачем мне деньги, только уточняет, всё ли в порядке. От стыда во рту сухо и тихо, и чек приходится просить дважды. Нужно будет его показать? Засунуть в кофр? Отдать так? Положить на сиденье? Ничего хорошо с ним не сделать, всё одинаково неловко. И хочется есть, но пробки, а пиджак этот, наверное, и нужен как раз к восьми. Пишу на всякий случай в пустоту, что всё забрала, еду, очень стараюсь успеть.

И даже успеваю.

Загородный парк-отель, парковка за территорией, по которой я наворачиваю круги в поисках места, где связь получше. Охранник выходит из своей будочки, сторожевым псом следя за моими странными манёврами. Нехороший, тревожный осенний ветер с дождём и два фонаря на всю парковку, тоже неприятных, белых, перемигивающихся предупредительной морзянкой. Поесть бы.

Охранник выразительно плюётся, как умеют только подростки, охранники и таксисты, приоткрывая водительскую дверь и даже не останавливаясь до конца. Уходит обратно в свой домик.

Звонить, наверное, не надо, я ведь уже здесь, да и количество исходящих приближается к истерическому.

Я жду. Сначала нервничая, находя в бардачке оставленную им пачку: стала чаще курить – так он делает это, что всегда сразу тоже хочется. Потом спокойнее, прибравшись в машине, переделав все подручные дела, затем опять суетливо и уже зло – ну серьезно, какого хрена? Очень хочется есть.

Спустя два с половиной часа, когда я в третий раз говорю себе, что жду последние, ещё самые последние третьи десять минут, он балует меня сообщением: «Ты здесь? Я скоро» – и я решаю, что глупо как-то теперь уезжать. Два с половиной часа просидеть и уехать почти одновременно на разных машинах, ну детский сад же.

Да и там ведь не от него зависит, в конце концов.

Да и как общаться потом?

Да и такси сюда действительно не дозовёшься.

…Валдай, Демянск, Старая Русса – я изучаю в не меньше меня измученном атласе карту Новгородской области и вдруг вздрагиваю. Пространство справа проваливается в темноту – открывается дверь. К моменту, как я, выдохнув весь застрявший в горле испуг, собираюсь ехидно поздороваться, он успевает сесть и делает это как-то так, швырнув рюкзак, не глядя, сразу отвернувшись, что я не догадываюсь даже, а чувствую: разговаривать не нужно. Есть уже даже и не хочется.

Вижу на часах три кружочка и палочку, вижу другую, белую палочку, дымящую у него во рту, и вторая перевешивает, я обнаруживаю, что всю мою злость вытеснила ноющая, сосущая тревога: я кожей чувствую, что ему плохо.

Что там происходило? Не взяли? Сказали что-то? Обидели? Мне хочется подуть ему, как маленькому, чтобы всё прошло, хочется пообещать, что всё будет хорошо, но я почему-то знаю, что сейчас не надо говорить вообще ничего. Нужно просто отвезти его домой. Громко и неприлично урчит живот, я ёрзаю на месте, но, кажется, всё равно слышно. Он шумно выдыхает – я понимаю, сейчас действительно не к месту такая пошлость.

Полтора часа мы едем в тишине. Я изредка вылавливаю момент и незаметно, по одной долечке делаю музыку погромче, но слежу за собой, чтобы не подпевать, даже губами. «Ту-лу-лу», – радостно пиликает мой телефон, и я немножко ругаю себя: надо было незаметно отключить, как в церкви.

Когда я останавливаюсь у его подъезда, он впервые за вечер со мной заговаривает. Поворачивается и смотрит мне в глаза, очень внимательно.

– Знаешь, Кам…

– Да?

– Ненавижу очки. Как будто люди спрятаться за ними хотят, отгородиться. От чего ты прячешься, Кам?

– Я… Я хотела бы спрятаться от того, что делает меня мной.

– Интересно. – Он наклоняет голову с любопытством, и я чувствую себя бабочкой под микроскопом, чёртовы диоптрии! – Обычно же наоборот, все ищут себя?

– Ага. Но мне кажется, это слабые люди. Которые не умеют управлять собственными чувствами, не могут справиться со своими желаниями. Эмоции ими управляют. А мной – нет. Почти никогда. Я могу быть такой, чтобы людям со мной было хорошо, потому что это и есть добро. Не портить другому день своими проблемами, не срываться на продавщице из-за того, что не выспался. Или молчать, когда другому нужно побыть в тишине, не раздражать, – думаю, надо ли это говорить, но уже начала, – своим весельем того, у кого плохое настроение. Делать мир лучше, заполняя в нём пустоты, давая ему то, что ему или людям на пути нужно.

– Так можно стать рабом чужих желаний, – ухмыляется то ли с издёвкой, то ли с восхищением.

– Нет, конечно, это не про то, чтобы всё отдать и всем прислуживать, ясно же, что без крайностей. Но вот ты говоришь: «Я ненавижу очки». Так мне несложно при тебе их не носить, понимаешь? Я давно линзы хотела попробовать. Отличный повод. Понимаешь, мне и так – нормально. А тебе чуточку лучше. Между прочим, я всё это время… – Запинаюсь, опять сомневаясь, стоит ли говорить, поймёт ли, не сочтёт ли, что слишком.

– Что?

– Ну… Я, например, не ношу оранжевый, с тех пор как ты сказал, что он тебя бесит?

– Серьезно?

– Да. Но там был-то один шарф оранжевый, а у меня и другие есть. Понимаешь, мне-то всё равно.

Да, это совершенно точно восхищение у него во взгляде. Вот! Вот поэтому я и думаю, что это – правильно. И зрение у меня, в общем-то, неплохое, не особо мне и нужны очки.

– Кам, ты умничка. Нет, честное слово, ты самая настоящая умничка. До завтра. Я напишу.

Он уходит, и уже у дома меня догоняет сообщение: «Спасибо, что ты есть в моей жизни».

Вот поэтому я и знаю, что всё сделала правильно.

Снизу почти неразличима разница между неосвещёнными ночными окнами, но я знаю, что искать, и вижу: шесть вверх, три вправо – другая, неполная темнота. Это мамин маячок для меня, который она оставляет, уходя спать, если я ещё не дома. Лампа вытяжки, притягивающей летом всех залетных и незаснувших, тоскливо и одиноко жужжащих ночью, пока не растворятся в утреннем сплошном гудении всех остальных.

Поднимаясь по трахее ночного дома в невежливо-громком для этого часа лифте, я думаю о том, что именно этого будет мне больше всего не хватать, когда – когда-нибудь – я перееду отсюда. Такого маминого даже не заботливого, а тревожного языка любви.

Все уже спят, и я пропускаю свои дезодоративные ритуалы, которые обычно провожу после курения. Раз: арбузная жвачка (ненавижу мяту). Два: капельку крема для рук растереть на шее, ещё капельку – на вороте пальто. Три: большой потускневший ключ от Витиного гаража потереть в руках, пропитаться на пару минут, до встречи с мылом, густым металлическим запахом.

Мама курила когда-то давно, когда Витя только появился. Недолго, но очень красиво. Застеклённый балкон в моей комнате, где с каждым годом помещается всё больше вещей, избежавших помойки и на несколько вечностей застрявших в этом лимбе, тогда ещё был юн и привлекателен. Она курила эти тоненькие сигаретки, от которых её фортепианные пальцы казались ещё длинней, и на фоне деревянных створок, округлых, как в поезде, она казалась мне путешественницей, которая едет куда-то, сама не зная куда. Сколько она курила? Не больше года, мне кажется. Спросить бы, что это был за период, но ведь непременно закончится лекцией о вреде курения.

Лифт отпускает меня на этаже, пронзительно скрипнув дверьми на весь микрорайон.

Жду, когда он, соблюдая свой лифтовый политес, простоит положенное время и, никого не вобрав, истерично захлопнется обратно. Подъездная тишина гульче квартирной, и я стараюсь не смешивать их, поскорей забираясь из одной в другую. Куртку на вешалку, ботинки в полку, остальное с собой.

Я хорошо знаю фарватер ночного дома: в прихожей держаться левее, в коридоре наоборот – избегая стонущих кирпичиков уставшего паркета. Свет в ванной не включать: вытяжка взвизгивает вначале. Вообще-то, нигде лучше не включать: ночь всё-таки.

Закрываю кран в тёмной ванной и вздрагиваю: в зеркале отражается тень.

– Полагается учительнице шляться до трёх утра?

– Доброй ночи, Виктор.

– Полагается?

Ну чего ты хочешь? Чего добиваешься? Просто поругаться? День плохой? Я устала и, вообще, всё это переросла. Не то чтоб я когда-то была ему равным соперником, но в своё время наплакала за его счёт не меньше этой вот ванны.

– Полагается за детьми следить, остальное опционально.

– Значит, ты теперь такая взрослая, что можешь не приходить ночевать?

– Я как раз собиралась ложиться.

Вспоминаю, что могу пахнуть куревом, и отступаю в глубь ванной, в ещё более тёмную темноту.

И сразу жмурюсь: резкий, операционный свет и визг вентиляции. Вот он взбесится, если я сейчас напомню, сколько уже он планирует её починить!

Он смотрит на меня зло и устало.

– Я думаю, тебе пора искать другое место для ночлега. Раз ты такая взрослая.

И уходит, шаркая тапками и скрипя – родительская привилегия – ночным паркетом. У меня нет сейчас ни сил, ни желания думать, насколько он серьёзно. Эти выпады я слышу уже целый год, с умиротворяющей периодичностью. Да и чёрт бы с ним, перееду куда-нибудь.

Ах вот оно что: на моей кровати аккуратной горочкой сложены грязная кастрюля, тарелка, чашка и вся та посуда, которую я не помыла за собой, уходя сегодня из дома.

Собираю своё приданое и, уже не выбирая маршрут – пусть слышит, – по скрипящему полу тащусь на кухню, мыть. Это, конечно, не первый раз такое: Витины развлечения не только оригинальны, но и неукоснительны. Невыкинутый мусор, непомытая обувь, грязная посуда (иногда и прямо под подушкой, если её немытьё оказывается особенно вопиющим) – неприятные, но уже не впечатляющие издержки совместной жизни. Где-то пауки и змеи заползают в дом, где-то лето всего две недели, а у нас вот такие бытовые условия.

Бывают, правда, и неожиданности, раскрывающие Витину творческую натуру, подчеркивающие его трудолюбие, ответственность, готовность выходить за рамки – хоть в резюме вписывай: как-то раз он сшил мне шторы одну с другой. Тщательно, аккуратно, ровненько, от пола до потолка смелыми белыми нитками. Потому что шторы – что? Правильно, надо закрывать, чтобы соседи не смотрели.

Глава 3

Эмму Марковну я всегда боялась. Боялась и очень любила. Намного больше, чем вторую бабушку, мамину маму, всеобъемлющую, безграничную, пытающуюся спрятать меня, вместе с мамой, в глубоких складках своего тела, поближе, понадёжней, пропитать собой, пометить.

Эмма Марковна – её полная противоположность, и до меня ей никогда не было дела. Тощая, медленно, но грациозно подходящая к концу девятого десятка, она всегда, всегда при параде: вся одежда тщательно отглажена, самым настоящим образом накрахмалены воротнички – и обязательно, даже дома, шляпки, банты, брошки, браслеты, бусы, кольца, даже скорее перстни, на каждом пальце. В каталоге моих детских воспоминаний есть кадр, где она, тогда уже семидесятилетняя, снимает с цветов на подоконнике испуганно растопыренные чулки – предполагаю сейчас, припоминая другие размытые детали, что занесло их туда не по годам бурное течение её личной жизни.

Эмма Марковна научила меня материться. Не то чтобы специально, нет, просто такая мелочь, как ребёнок, болтающийся по её роскошной барочной квартире, никак не влияла на её привычный образ жизни, с рюмочкой коньяка, сопровождающей каждый приём пищи, и постоянной тлеющей сигаретой в хрустальной пепельнице. Сама бабушка всё больше оседала на орбите телевизора, в котором ей преимущественно встречались «бляди», что в зависимости от интонации могло быть разочарованием, угрозой, оскорблением или комплиментом. Реклама, на которую прерывались её сериалы и передачи, встречалась многозначительным и горьким «Ах, ёб!».

С Эммой Марковной я первый раз и покурила, лет в тринадцать, – она спросила меня: «Папиросу будешь?», и я согласилась, больше из желания иметь с ней, царицей моих детских фантазий, что-то общее, чем из естественного подросткового любопытства ко всему неодобряемому. Это было глубочайшее эмоциональное переживание, отпечатавшееся больше страхом разоблачения, чем табачным вкусом. Бабушке моей, впрочем, было совершенно всё равно, или, как она бы сказала, «до пизды фонарь», что бы это ни значило.

Но про бабушку это я неверно говорю.

Мамина мама – это бабушка: баба Валя.

А папина – всегда и исключительно Эмма Марковна. «Бабушка» только шёпотом, за глаза: я получила однажды веером по губам за такое к ней обращение.

Я, может быть, только из-за неё и научилась так рано выговаривать «р», подстёгиваемая благоговейным ужасом от того тона, которым она меня, маленькую, слеплявшую все слова в один комок разноцветного пластилина, поправляла – чётко, медленно, страдальчески: «Эмма Марковна!»

Думаю, что оставляли меня с ней чаще, чем хотелось бы большинству заинтересованных лиц (в общем-то, всем, за исключением меня, обожавшей её). Мама, очевидно, была не в восторге от такого влияния, баба Валя её откровенно ненавидела, но, несмотря на постоянные уговоры оставить ей внучку, через раз в последний момент оказывалась занята. Папа просто избегал встреч лишний раз, а для самой Эммы Марковны роль бабушки была чем-то вроде мелкой неприятности, прилагающейся к вынужденному и, по счастью, уже давно прошедшему материнству.

Её жизнь совсем не предполагала детей. В студенческие годы она была той самой первой кралей в архангельских кабаках3, неуместно шикарной и для климата, и для времени, и даже для своей самолётостроительной специальности.

Был у неё и тот самый рыжий норвежец, и брюнет англичанин, и директор мебельного магазина, и моряки, моряки, свидания с которыми нет-нет да и заканчивались у знакомой бабки, вводившей ей шприц с мыльным раствором, о чём, впрочем, Эмма Марковна говорила как о совершенно будничной, почти профилактической процедуре.

«Десятерых выкинула, – говорила она. – Все девки». А одиннадцатый, мальчик, решил во что бы то ни было остаться: бабушка и в баню ходила, и травы пила, разве что спицей тыкать и стекло толчёное пить побоялась. Зато, говорит, после родов как отрезало, ни разу, всё как в воду – тьфу-тьфу-тьфу, осторожничает всё ещё суеверная Эмма Марковна.

Её дед владел всем почтовым трактом от Москвы до Петербурга; отец, разделивший с братьями наследство, – участком от Твери до Клина. А к моменту её рождения их семья жила в двухкомнатной квартире в Архангельске. Отец, как Эмма Марковна утверждает, был завербован НКВД. Это не помешало, а скорее даже способствовало тому, что за ним пришли – как раз тогда, когда мой нежеланный и своевольный отец отстаивал внутри неё своё право на существование.

С работы её уволили сразу же, бывшие друзья смущённо отворачивались, и только давно влюблённый соседский мальчик – на восемь лет младше, неслыханно! – предложил немедленно пожениться.

Он увёз её, владычицу морскую, в далёкий, ещё более ледяной Салехард, дал отчество ребёнку и растил как своего. Только фамилию мальчику она оставила отцовскую – странный и бесполезный сувенир, доставшийся по наследству и мне.

Папа родился в салехардском студёном феврале, шестимесячным, с бутылку от шампанского – семьсот граммов то есть, – говорила Эмма Марковна. Ясно же – не жилец: бросили в железный тазик на подоконник, где качались шторы от ветра, пробирающегося через деревянные облупившиеся рамы, – спасали роженицу. И, уже закончив с ней, заметили, что на подоконнике-то шевелится: этот мальчик решил выжить во что бы то ни стало.

Не думаю, что она когда-нибудь любила мужа, но была искренне благодарна и до самой его смерти – впрочем, довольно ранней – жила с ним.

А вертолёт он и правда разбил, только не драматично утопив в океане, а вполне буднично напившись и зацепив провода. Вертолёт они в итоге, можно сказать, купили, за двадцать с лишним лет выплатив за него весь долг.

О своих же отношениях с Евгением Александровичем Е. Эмма Марковна не распространялась, но я знала кое-какие сплетни от бабы Вали и видела несколько очень интимных инскриптов на его, припрятанных в серванте, книжицах.

Внучка была для Эммы Марковны сущим пустяком – шелестит, конечно, на фоне, но, в общем-то, по сравнению с собственным перманентным ребёнком больших хлопот не доставляет.

Ей было всё равно, чем я занимаюсь, и если настрой и кондиция не подталкивали её к сеансу великоватых мне, не по возрасту, воспоминаний, которые я слушала, краснея, как сказки Шахерезады, то она так и говорила: «Мне похер, дорогая, займись чем хочешь». И я растворялась в квартире, отважным географом, безумным энтомологом изучая эту сокровищницу.

Примерно так же она отнеслась к моему вопросу, нельзя ли мне пожить у неё, – да, выяснилось, что в этот раз Витя серьёзно. Не знаю, чего он вдруг, мне казалось, в последнее время у нас наступил штиль, да и дома я действительно только ночую. А может, это как раз и был последний, титанический удар плавником от загарпуненного кита, теряющего контроль над ситуацией.

Эмме Марковне было решительно всё равно, чем я занимаюсь, во сколько прихожу и прихожу ли вообще. В мои обязанности входило: 1) мыть посуду – не как дома, конечно, а просто чтоб горы не скапливались; 2) не отсвечивать; 3) не пить её алкоголь – именно так, отдельным пунктом, хотя я ни разу и не посягала на её, действительно хороший, бар. Но главным образом всё-таки не отсвечивать.

Это получалось у меня отлично, потому что к началу ноября почти всё свободное от учёбы и работы время я проводила с Яном. По вторникам и пятницам я подвозила его домой из школы – и часами мы сидели в машине, пытаясь хоть ненадолго насытиться, наговориться, напитаться друг другом. По понедельникам, средам и четвергам я ехала к нему после работы – куда бы то ни было – забирать с мероприятия, от друзей, от дяди с тётей, из любых неожиданных мест. Он присылал мне адрес, я приезжала. В выходные я просто ждала у дома к моменту его пробуждения. Мы уже не договаривались встретиться, мы просто были вместе столько времени, сколько вмещалось между обязательными делами и неизбежной необходимостью спать.

Я ходила с ним по магазинам, сидела в очереди к нотариусу, таксовала по всем возможным делам и ждала его в машине – ну потому что скоро освободится и чего кататься туда-обратно.

Это не была игра в одни ворота: он так же ездил со мной по моим адресам, так же ждал меня у меня же в машине с субботних (уже почти только самых важных) пар, между которыми я выбегала к нему покурить и обменяться новостями за прошедшие полтора часа.

И мы говорили.

Наперебой, взапой и вразнобой – обо всём на свете. О новостях и о книжках, о разводах и благотворительности, об абортах и эвтаназии, о языке глухонемых и народной этимологии, о моём папе и о его брате, о моих детях и о его детях, о лицемерии, которым пропитана школа, о том, как я ездила в детстве на море и все две недели болела, о том, как он объехал с родителями в детстве всю Европу, о Припяти, о Пастере, о любви Йоко Оно и Джона Леннона, о том, как мы (мы, мы, мы, мы, МЫ) пойдем весной в Сиреневый сад, как полетим летом в Будапешт, как переедем вместе в Эл-Эй, когда он сыграет свою первую большую роль, – он будет сниматься, а я репетиторствовать у детей местных эмигрантов, но так, просто чтоб разбавить будни отчаянной обеспеченной – им – домохозяйки.

И мы пели.

Оказалось, мы слушаем одну и ту же музыку – что вообще может быть важней, чем это? Чем возможность петь вместе то, отчего внутри щекочет шипучкой, извергается гейзером, стонет, воет, ноет пустыми трубами! Петь то, отчего слёзы в глазах не удержать, душу внутри не уберечь, то, что только мы понимаем, только для нас написано, а потом орать не своими голосами, качая попеременно педалями машину на светофорах, совсем другое, то, подо что выросли, танцуя на школьных дискотеках, – он с полным правом, я – подглядывая за старшими.

Какой, вообще, секс может быть лучше, чем это?

Секса и не было. Ничего не было. Но какая это мелочь в сравнении!

Кроме нашей (нашей, нашей, нашей!) общей музыки, у него была и другая, своя, театральная, совсем мне не знакомая, ещё больше его, невероятного, возносящая куда-то совсем к небожителям, – арии, оперы, мюзиклы, водевиль, бурлеск и какие-то ещё слова, которые я слушала, затаив дыхание, и боясь, из-за полного своего невежества, даже задавать вопросы.

Кроме, разумеется, театров, он водил меня в консерваторию и в филармонию, в костёлы с органами, в подвалы с гитарами, в оранжереи со скрипками, в гаражи с барабанами – от закулисья больших сцен до репетиционных баз, и везде его встречали как праздник бесчисленные знакомые. Я собирала его по кусочкам, случайным взглядам, незначительным штрихам, запоминаемым с фанатичной точностью.

Он представлял меня просто «Кам», без неприятных оправдательных уточнений про коллегу, приятельницу, подругу, да ещё и сразу называл меня своим собственным, нашим с ним моим именем, отчего я чувствовала себя первой леди, не нуждающейся в глупых детских комментариях о том, кем я там ему прихожусь.

Его всегда, почти не повторяясь, где-то ждали: на шумных вечеринках, на камерных квартирниках, на томных домашних не пьянках даже, а беседах под выпивку, которые нравились ему больше всего, – там можно как следует рассмотреть, кто из себя что представляет, найти себе жертву или фаворита.

Жертвы – ироничное, конечно, название. Это те, кто на фоне всеобщей тупости выделялся особенной, изысканной тупизной, ярче всего расцветающей ближе к кухне, куда под утро сползаются оставшиеся в живых. Он удивительно пил – не пьянея, элегантно, внимательно к тому, что наливают и что говорят вокруг, – пока, щелчком, не переключался на следующую стадию: улыбка, перекатывающаяся от одного угла рта к другому, взгляд исподлобья, немигающий – действительно хищник, следящий за жертвой. Он атаковал – кусая в приоткрытые за время душевной беседы раны, в незащищенные, нежные места, которые собеседник – уже влюбленный в него, как иначе! – успел до этого показать. Ловил на каждой ошибке, каждой логической неточности, каждом проявлении слабости, переводя – перед тем как щёлкнуть по носу – взгляд на меня. Заметила? Я почти всегда замечала. Я очень старалась.

Иногда за этим следовала ещё одна стадия, на которой и я оказывалась врагом, отделённым невидимой стеной его стеклянного взгляда, и мои слова – всегда тщательно подобранные – он рассматривал под микроскопом, ещё жёстче, чем чужих, за них наказывая.

Но ради вот этого ощущения до – мы одни против всех, выше всех, лучше всех – стоило иногда потерпеть.

Не то чтобы я когда-то была хозяюшкой, но почему-то на этих странных посиделках мне доставляла странное удовольствие роль трезвого – всегда за рулём – мажордома, разогревающего остывшее, подающего охладившееся, заказывающего, вызывающего, обеспечивающего.

А ещё были «фавориты». Я была знакома только с Илюшей – восемнадцатилетним мальчиком, который с Яном сначала играл в теннис, а потом жил. Но знала, что были и другие, до него. Он рассказывал о них избирательно, как, впрочем, и о многом другом – строго от и до тех границ, которые он решил для меня приоткрыть. Фавориты были драгоценными шкатулочками, любимыми игрушками, которые он подбирал, воспитывал под себя и, когда они начинали слишком хорошо себя чувствовать, тоже отправлял – как и Илюшу, вскоре после моего появления – на хуй.

И только со мной всё было иначе.

Я заняла собственное, особенное место в его иерархии, созданное специально для меня: соратник, единомышленник, сообщница – всё мелко! Нет таких слов, нет таких чувств у других людей, чтобы на таком глубоком нутряном уровне друг с другом соединиться.

Когда я наконец впервые оказалась у него в квартире, мне подумалось даже, что мы куда-то не туда попали, промахнулись дверью. Столько раз уже я смотрела сюда через окно: большой кирпичный балкон, шторы в непахнущий цветочек, незапоминающаяся люстра – этим ограничивался для меня его физический мир.

А потом он вдруг вывернулся наизнанку, представ прозаичным нутром. Была тягучая затянувшаяся осень, отрывающая с деревьев лепестки по одному, бесконечной ромашкой. Любит – не любит, плюнет – никогда не поцелует.

Грязная лестница, всего лишь второй этаж. Гулкий предбанник на три квартиры, не столько украшенный, сколько снабжённый мишурой, уже и не надеющейся на Новый год.

Прячущая что-то очень важное стёганая дверь с тремя пуговичками, отвалившимися в ряд по диагонали, будто царапнул волк, пришедший сюда за бабушкой, судя по вкусовым предпочтениям, где-то тут живущей.

Так он просто сказал это: «На кофе зайдешь?», как будто это не самый важный кофе в моей жизни, как будто я не готовилась к этому кофе каждый день уже столько недель, совершая разные женскости куда чаще, чем обычно их совершают в это время года. Как будто я собираюсь пить кофе, как будто я вообще его пью!

В его доме почему-то не оказалось ни ковровой дорожки, ни мраморных лестниц, ни хотя бы каких-нибудь поющих зверей, как в диснеевских мультиках.

Всё обычное и, очевидно, выбранное не им: на кухне круглый стол с двумя стульями, нечто, что, как бы это ни было мне неприятно, стоит назвать тахтой. Расхлябанный, но всё ещё нарочито праздничный кухонный гарнитур, небольшой и потому слишком многое (но вряд ли Яну необходимое) оставляющий на виду.

В комнате разложен белый кожаный диван, огромный телевизор напротив, шкаф, стол с ящиками и полками, заставленными книгами, – это уже от него, судя по всему.

Линолеум… Линолеум. Есть у меня, выросшей в квартире со скрипучим, но благородным паркетом, предвзятое к линолеуму отношение. Такой он, Иванушка-дурачок в мире полов: хоть ведро воды на него вылей, плевать, она найдет себе углубление и будет там жить, пока не иссохнет вся, оставив после себя неизвестно откуда взявшиеся белёсые тоскливые разводы. Линолеум, не сходящийся между комнатой и коридором, – раздражает невозможно! – не только тёмной полосой разреза, но и немножко, если приглядеться, углом, направлением.

Всё это совсем ему не подходило, не соответствовало. Было обычным. Я ожидала, что попаду в тайную сокровищницу, в логово мага, а оказалась в тёмной однушке в спальном районе, с перегоревшей лампочкой в коридоре, с атмосферой, допускающей даже наличие, упасибоже, тараканов.

Живой эту квартиру делали только растения – десятки разных горшков, расставленных повсюду.

Мои фантазии про на диване – в ванной – на кухонном столе – превратились в экскурсию по оранжерее – на подоконниках, на этажерке с полками, на полу.

Смотри, Кам, это гортензии, бегонии, пеларгонии, их нужно поливать каждый день. И фикус Бенджамина. Вот это тоже фикус, но каучуконосный, его как раз можно поливать редко. Это Синецио Макроглоссус. А вот это что, красивое такое? Антуриум Андреанум. Это диффенбахия вайт Близзард. Это тоже диффенбахия, но уже саммер стайл. Это она же? Ну нет же, не видишь, совсем другое растение: это аглаонема. А это что за кувшинка? Ну какая кувшинка, это Алоказия Зебрина. Она пока совсем малышка, а вырастет с тебя ростом. А это что у тебя такое, папоротники? Сама ты папоротники! Это – хамедорея, цикас революта и хризалидокарпус арика, а это вообще финик. Канарский. А папоротники, точнее нефролеписы, вот там, висят рядом с традесканцией. А вот тут с листиками так и должно быть? Конечно, это Кодиум Вариегатум, хотя он действительно предпочел бы, чтоб влажность была повыше. А вот каталея и Гипоэстес правда что-то загрустили. О, эта штука на мяту похожа. Эта штука, Кам, не имеет никакого отношения к мяте и называется плекрантус колеусовидный. Я ещё хочу плекрантус ампельный, у него листочки такие беленькие по краям, расписные, как крылья у бабочки. Это красавица моя Маранта Фасцинатор. Звучит как имя: Маранта Николаевна Фасцинатор. Ой, Кам, ты, блин, Николаевна! Ну вот это-то точно кувшинка? Я тебя сейчас выгоню. Это Пеперомия. Рейндроп Вариегата. А не кувшинка, блять. О, вот это моё последнее приобретение: знакомься, замиокулькас замифолия.

И я знакомлюсь, и с заулькой замифолией, и с этой новой удивительной гранью Яна – надо же, сколько в нём заботы! У меня мрут даже кактусы, а он всех знает по именам, знает, как там за ними ухаживать, пересаживает, судя по аккуратному содержимому горшков. Он, наверное, будет отличным отцом.

На кухне под столом несколько сумок. Догадываюсь:

– Это Илюшины, да?

– Почему тебе кажется, что тебя это касается? – Тоном, которым просят передать хлеб. – Но да, он заберёт на днях.

– Он съезжает?!

– Нет, просто сводит их в зоопарк, купит сладкую вату и вернёт к началу вечерних мультиков. Что за вопрос? Вообще, что за формулировка? Съезжает-заезжает. Взрослые люди не пытаются всему дать название, Кам, тем более такие категоричные названия. Он оставался здесь. Больше не будет.

Хочется спросить: почему, как, что между ними произошло? Но я пресекаю своё праздное любопытство. Немножко (стыдливо) радостно: освободилось ещё место для меня.

Ещё хочется спросить про деньги за костюм, который я для него забирала, но как будто опять не к месту, да и мне неловко уже напоминать в который раз.

Ян стрекочет искрой газовой плиты, извлекая из неё приручённый бытовой взрыв. Ставит над ним кастрюлю с водой:

– Поздравляю, ты удостоена чести познакомиться с абсолютной вершиной моего кулинарного искусства!

– Неужели пельмени?

– Не просто пельмени! Пельмени, сваренные в бульоне из карри и приправы для курицы!

– Вот это роскошь! Только не говори мне, что ты ещё и яичницу можешь, я окончательно в тебя влюблюсь!

– Боже, женщина, держите себя в руках! – Он переходит на преувеличенно соблазняющую интонацию. – Но я могу и яичницу…

– М-м-м-м…

– И омлет…

– О-о-о…

– И бутерброды с колбасой!

– Да! Да! Я твоя навеки!

Мы смеёмся, и я чувствую себя удивительно на своём месте. Вот оно всё было для чего, вот оно зачем. Чтобы сидеть с ним на кухне, ждать его странные пельмени и смеяться.

– Хотя вот над омлетом ты зря смеёшься, мой омлет – это шедевр, фамильная драгоценность!

– По наследству досталась?

– Кирилл мне оставил.

– Ему не нужна больше?

– Ага. Он не ест яйца теперь.

– Батюшки, что же они ему сделали?

– Ну он же переезжал туда, в Штаты, без всего. У него был билет в один конец, рюкзак вещей и двести долларов.

– И ваша фамильная безграничная вера в себя, да?

– Точно. И первый год он жил у друзей в подвале. У него был друг детства, Антоха, который переехал туда ещё в школе, с семьёй. Антоха-то и его звал к себе, только вот жена Антохина была не совсем в курсе. Ты имеешь какие-то тёплые чувства к лаврушке?

– Нет.

– Отлично, тогда на фиг лаврушку. Антоха, вернее он там уже Энтони, чуть с женой из-за Кирилла не развёлся. В итоге всё равно Кирилл остался у них жить, но на таких условиях, что он и убирал, и газон стриг, и носки стирал. А в первые месяцы совсем денег не было, и вот он в «Костко»4 у дома брал яйца на скидке, у которых срок годности кончается, и несколько месяцев только ими и питался.

– Это вот так выглядит американская мечта?

– Так выглядит смелость идти за своей собственной мечтой.

– Я бы очень хотела с ним познакомиться.

– С Кириллом? – Замирает перед открытым ящиком, видимо ища глазами половник. – Познакомишься. Он собирается прилететь. Думаю, в конце декабря. Тебе с бульоном?

У турникетов столпотворение. Человек десять учителей, завуч, завхоз, тётя Зина из столовой и несколько привилегированных старшеклассников. Я тоже была из них, я всегда знала: если соблюдаешь мелкие правила, можно нарушать большие5. Будь всегда вежлив, делай домашку, и тогда твои нечастые прогулы будут вполне уважительными отлучками.

Здесь, у входа, расположено одно из школьных сокровищ – телевизор с антенной, показывающий обычные человеческие передачи из внешнего мира, установленный, видимо, с заботой о досуге ночного охранника. Пусть лучше телевизор смотрит, чем на старшеклассниц, переодевающихся после вечерних занятий в танцевальном кружке.

Перед экраном иногда зависают сочувствующие, но из числа школьников и не во время уроков. Что за нонсенс сегодня? Переворот? Потоп?

«Модный приговор», говорят, вот-вот начнётся. Стилисты Первого канала под бдительным надзором этого обаяшки в шарфике будут преображать завуча по иностранным языкам.

Я эту тётеньку знаю, она у половины моего класса английский ведёт. Дети говорят, что она самый строгий учитель, да и я сама пару раз слышала её вопли, проходя мимо кабинета во время урока. Вернее, не урока – дополнительных занятий, на которых происходит всё то же, что и на уроке, только за деньги родителей. У всех англичан в школе есть эти дополнительные – по ним проходит водораздел между теми, кто получит «5», и всеми остальными.

Впрочем, отличает эту учительницу только пучок, талантливо преобразующий реденькие, некрасиво седеющие волосы во вторую голову, растущую из первой. Эта вторая голова будто возвышает её надо всеми и выглядит действительно устрашающе, но ровно до тех пор, пока воображение не дорисовывает к ней ещё один, третий шар сверху – тогда конструкция становится похожа на милого весенне-серого снеговика.

«Сегодня мы рассматриваем дело об учительнице, которая разучилась быть стильной, – объявляет сладкий в шарфике. Правда, сегодня у него шарфика нет, вместо него какой-то маркизский воротник, не знаю как, но как-нибудь он наверняка называется. – Подсудимая обвиняется в том, что в поисках ошибок в детских тетрадях потеряла вкус и ошиблась в своих нарядах». Стая тётенек, притянувшая и меня на свою орбиту, довольно хихикает.

Звенит звонок – это на урок, поэтому от кучки школьных присяжных отваливается парочка взрослых, немедленно замещаемая теми, кто как раз освободился от детей. И среди них физрук Рома:

– Дамы, что за собрание, помады раздают?

Охранник ржёт, дамы, не поворачивая голов, объясняют ему, что дело государственной важности.

Рома красивый. Совсем иначе, чем Ян. В Роме есть эта животная пульсирующая привлекательность дворового пацанчика, нечаянно влюбляющая хороших девочек-восьмиклассниц, страстно ищущих, куда бы снавигировать всё своё пятёрочное подростковое либидо. У троечниц всё как-то человечней.

Роме двадцать три, у него светлая, в смысле цвета, голова – бритый ёжик, уверена, что очень мягкий, хочется потрогать. Нежные щёки, по-детски румяные, не становящиеся взрослей даже под ненастойчивой светлой щетиной. Наверняка у него даже веснушки будут к лету.

И при такой целовальной внешности он умудряется весьма убедительно поддерживать образ брутального мужичка: носит шароваристые спортивки (привилегия физрука!) и эти шапочки, закрывающие одну макушку, ездит на чёрном, включая наглухо затонированные окна, седанчике с музыкой, стучащей на весь район, и в целом эксплуатирует все клише патриархата. Даже походочка у него не школьная – районная. В толпе мальчиков-старшеклассников его выделяет только ореол безграничной и неспешной уверенности в себе. Интересно было бы посмотреть, как его переодели бы: не могу его представить в официальной одежде.

Рома ловит на себе мой взгляд и скользящим, кошачьим движением пристраивается ко мне:

– Я бы дал тебе себя переодеть как угодно. В смысле, у тебя отличный вкус.

Это такой плохой комплимент, что я решаю даже не благодарить. Он, видимо, тоже понимает, что получилась фигня, и пробует ещё раз:

– И вот эти серёжки твои. Отличные серёжки!

– Рома, плохо.

– Согласен. Как бы я мог сделать хорошо?

– Всё хуже и хуже, Ром.

– Понял, принял. – Он разводит руками и отъезжает обратно куда-то за спины.

В телевизоре наш строгий завуч в малиновой юбке задорно танцует под цыганские мотивы – это доказательства защиты, улика: вот, мол, какой страстной женщиной может быть наша Галина Алексеевна. Сдали её сюда собственные взрослые дети, и то, как она общается с ними, на самом деле самое интересное в этом представлении. Опускает глаза, робеет, чуть ли не рукавчик нервно накручивает. Дети говорят с ней – свысока, о ней – почти снисходительно, и это удивительным образом не вяжется с тем, какая она в школе.

Не вижу, но какое-то шестое чувство, окуклившееся за эту осень, подсказывает: Ян сзади. Улыбаюсь в предвкушении и почти сразу слышу тихое (умеет же он: не стыдливым шёпотом, но так, чтобы только я слышала):

– Как думаешь, она мстит чужим детям за своих?

Слышу прямо отсюда, от входа, детские вопли из классов на первом этаже – звук отсутствия учителя.

Три математички, как на подбор в блузочках странной для школы степени прозрачности, авторитетно поддакивают модному прокурору Эвелине Хромченко: никуда, мол, не годится это платье, ну и выбрала же она! И ещё что-то про форму ушей, про подбородки, смешное слово «замухрышка» – но уже вполголоса.

Только Рома робко выступает на фронте Надежды Бабкиной с очаровательно пафосным тезисом «Нет некрасивых женщин».

– Как стервятники над трупом, – тихо произносит Ян. – Кстати, я очень рекомендую тебе пройтись по этажам. Там эта публичная порка выглядит ещё более впечатляюще.

Ян отступает, выпуская меня из сгустка зрителей. Хочется остаться, но лучше пойти, раз рекомендует.

Школа сломалась, заболела. Я иду вдоль распахнутых дверей под гул покинутых учителями свободных людей. В некоторых классах потише: там есть телевизоры – у них и кучкуются пропавшие учителя. Галину Алексеевну уже преобразили, она стоит в красивом брючном костюме, сообщающем о наличии у неё недурственной фигуры, и с распущенными тёмными локонами, помолодевшая примерно на целую мою жизнь.

Показывают первоклашку – первосентябрьские банты, сарафанчик и букет. Говорит чётко и рублено, как «идёт-бычок-качается»: «Галина Алексеевна, раньше вы были самой строгой учительницей в нашей школе, а теперь вы стали самой красивой учительницей в нашей школе».

От Яна приходит: «Срубили вторую голову Змею Горынычу». Смеюсь: это он про новую причёску – у меня знакомо перехватывает дух, как при полёте с уже родной, обкатанной, но всё ещё высоченной горки. Он снова читает мои мысли. Я правда начинаю верить, что он маг, волшебник, чудотворец: ещё немножечко потренируется и сможет видеть духов.

Четверг6. Солнечная осень, раскрашенная под хохлому, окончательно завершилась, уступив место жухлой темноте жостовских подносов. Льёт. Машинально проверяя контурные карты, прокручиваю в голове, в качестве развлечения, странное лирическое произведение – список учеников моего класса.

Александров, Василий

Антонов, Антон

Байронова, Маргарита

Биэлева, Мария

Буков, Даниил

Васильев, Александр

Виндмюллян, Луиза

Ганушкин, Николай

Гамильтон, Роза

Гейз, Долорес

Камелева, Алиса

Карминова, Роза

Мирандов, Антон

Мирандова, Виола

Розатов, Эмиль

Савельев, Григорий

Сирин, Владимир

Соловьевых, Игорь

Осин, Евгений

Фантазия, Стелла

Флейшман, Моисей

Шерва, Олег

Шеридан, Агнеса

Шленкер, Лена

– Ну-ка метнитесь тряпочку намочить. Да не тут, на первом этаже у столовой. Можете не спешить. Андестэнд?

Дети мои – темноволосая Роза, очаровательная Стелла, задира Флейшман – заговорщицки кивают, охотно бросая меня с оригами, ни у кого из нас не получающимся, и нарочито неспешно выходят из класса через дверь, которую Рома придерживает им, как швейцар.

– Есть минутка?

– Теперь, видимо, есть.

– Поговорить хотел.

Я стыдливо отворачиваюсь к окну, пытаясь найти что-нибудь важное в кронах каштанов, воспротивившихся естественному порядку вещей и не пожелтевших.

Ненавижу эту фразу. Её нужно запретить, предать анафеме, наказывать за её использование. Ничего хорошего не может быть сказано, если кому-то вот так заранее и серьёзно «надо поговорить».

Рома садится на парту, слишком низкую для него, рассматривает заусенец.

– Я тебя не обидел?

– Когда? Чем? – удивляюсь искренне.

– Да пошлятина какая-то получилась, я не хотел. Всё время фигня получается, когда…

Моё слушание слишком внимательно и начинает покалываться в пальцах. Чтобы разрядить свою внутреннюю атмосферу, встаю и наливаю в стакан воды из графина. Рома держит паузу и заканчивает, только когда я случайно встречаюсь с ним взглядом:

– …когда мне кто-то нравится.

Отпиваю воды, но вместо прохлады внутри всё обжигает горячим чаем. Я не такая девочка, я не хочу, я не привыкла, и не умею, и не хочу. Мне некуда это девать, у меня нет такого места, я не хочу, и мне не надо.

Но горячее расползается по мне, лавой стекая в низ живота.

Нужно куда-то себя расположить, и я возвращаюсь к своему идиотскому оригами – Рома молчит, – отупело смотрю в издевательскую инструкцию – молчит, – ничего в ней не понимаю.

– Слышишь?

Тщательно и бессмысленно проглаживаю сгибы уже сложенной бумажки. Это не делается так, нельзя такое говорить, нельзя такие вещи заявлять прямо, и их вообще нельзя просто словами.

Мне никогда и не говорили вот так.

– Я возьму? – Он тянется за новым листом бумаги, я киваю.

Садится за детскую парту напротив моего стола. Мусорным пакетом, болтающимся вокруг столба, меня вертит вокруг его спокойной уверенности. Вспоминаю раз, два, один за другим эпизоды, когда он возвращал мне детей сам – а не должен был, – подсаживался к нашему классу в столовой – я думала, к детям, – всё делал не то.

1.Odium – ненавижу (лат.); ergo sum – следовательно существую (лат.).
2.Га́мельнский крысоло́в (нем. Rattenfänger von Hameln), гамельнский дудочник – персонаж средневековой немецкой легенды. Согласно ей, музыкант, обманутый магистратом города Гамельна, отказавшимся выплатить вознаграждение за избавление города от крыс, c помощью колдовства увёл за собой городских детей, сгинувших затем безвозвратно.
  Легенда о крысолове, предположительно возникшая в XIII веке, является одной из разновидностей историй о загадочном музыканте, уводящем за собой околдованных людей или скот. Подобные легенды в Средние века имели весьма широкое распространение, при том что гамельнский вариант является единственным, где с точностью называется дата события – 26 июня 1284 года – и память о котором нашла отражение в хрониках того времени наряду с совершенно подлинными событиями. Всё это, вместе взятое, заставляет исследователей полагать, будто за легендой о крысолове стояли некие реальные события, уже со временем приобретшие вид народной сказки, однако не существует единой точки зрения, что это были за события или даже когда они произошли. В позднейших источниках, в особенности иностранных, дата по непонятной причине замещается иной – 20 июня 1484 года или же 22 июля 1376 года. Объяснения этому также не найдено.
3
Баллада о стервеОна была первой – первой – первойКралей в архангельских кабаках.Она была стервой – стервой – стервойС лаком серебряным на коготках.О чём она думала, дура – дура.Кто был действительно ею любим…Туфли из Гавра, бюстгальтер из ДувраИ комбинация с Филиппин.Когда она павой – павой – павойС рыжим норвежцем шла в ресторан,Муж её падал – падал – падалНа вертолёте своём в океан…Что ж ты молчишь? Ты пой, улыбайся……Видится ночью тебе, как плывётМраморный айсберг – айсберг – айсберг,А внутри айсберга тот вертолёт.Что ж ты не ищешь разгула – разгула,Что ж ты обводишь взглядом чужимТуфли из Гавра, бюстгальтер из ДувраИ комбинацию с Филиппин.Что ж ты от срама – от срама – от срамаПрячешься в комнате мрачной своей.Вот вспоминаешь про маму – про маму,Вот вспоминаешь вообще про людей.Дурой идёшь, плачешь – плачешь.Что-то кому-то идёшь покупать.Тихая нянчишь – нянчишь – нянчишь.Чьих-то детей ты нянчишь опять.Что ж ты себя укоряешь нещадно?Видно, и вправду господь для людейСоздал несчастья – несчастья – несчастья,Чтоб они стали лучше, добрей…Она была первой – первой – первойКралей в архангельских кабаках.Она была стервой – стервой – стервойС лаком серебряным на коготках…Евгений Александрович Евтушенко

[Закрыть]
4.«Костко», Costco Wholesale Corporation – сеть магазинов самообслуживания в США и других странах.
5
  Если соблюдаешь мелкие правила, можно нарушать большие.
Д. Оруэлл, «1984»

[Закрыть]
6
  Четверг. Мы расплачиваемся бурей и градом за тропическое начало месяца. В одном из томов «Энциклопедии для Юношества» я нашёл карту Соединенных Штатов и листок тонкой бумаги с начатым детской рукой абрисом этой карты; а на обратной стороне, против неоконченных очертаний Флориды, оказалась мимеографическая копия классного списка в Рамздэльской гимназии. Это лирическое произведение я уже знаю наизусть.
  Анджель, Грация
  Аустин, Флойд
  Байрон, Маргарита
  Биэль, Джэк
  Биэль, Мэри
  Бук, Даниил
  Вилльямс, Ральф
  Виндмюллер, Луиза
  Гавель, Мабель
  Гамильтон, Роза
  Гейз, Долорес
  Грац, Розалина
  Грин, Луцинда
  Гудэйль, Дональд
  Дункан, Вальтер
  Камель, Алиса
  Кармин, Роза
  Кауан, Джон
  Кауан, Марион
  Кларк, Гордон
  Мак-Кристал, Вивиан
  Мак-Ку, Вирджиния
  Мак-Фатум, Обрэй
  Миранда, Антоний
  Миранда, Виола
  Найт, Кеннет
  Розато, Эмиль
  Скотт, Дональд
  Смит, Гэзель
  Тальбот, Эдвин
  Тальбот, Эдгар
  Уэн, Лулл
  Фальтер, Тэд
  Фантазия, Стелла
  Флейшман, Моисей
  Фокс, Джордж
  Чатфильд, Филлис
  Шерва, Олег
  Шеридан, Агнеса
  Шленкер, Лена
  Поэма, сущая поэма! Так странно и сладко было найти эту «Гейз Долорес» (ее!) в живой беседке имён, под почётным караулом роз, стоящую, как сказочная царевна, между двух фрейлин! Стараюсь проанализировать щекотку восторга, которую я почувствовал в становом хребте при виде того имени среди прочих имён. Что тут волнует меня – до слёз (горячих, опаловых, густых слёз, проливаемых поэтами и любовниками) – что именно? Нежная анонимность под чёрным кружевом мантильи («Долорес»)? Отвлечённость перестановки в положении имени и фамилии, чем-то напоминающая пару длинных чёрных перчаток или маску? Не в этом ли слове «маска» кроется разгадка? Или всегда есть наслаждение в кружевной тайне, в струящейся вуали, сквозь которую глаза, знакомые только тебе, избраннику, мимоходом улыбаются тебе одному? А кроме того, я могу так ясно представить себе остальную часть этого красочного класса вокруг моей дымчато-розовой, долорозовой голубки. Вижу Грацию Анджель и ее спелые прыщики; Джинни Мак-Ку и ее отсталую ногу; Кларка, изнурённого онанизмом; Дункана, зловонного шута; Агнесу с её изгрызанными ноггями; Виолу с угреватым лицом и упругим бюстом; хорошенькую Розалину; темноволосую Розу; очаровательную Стеллу, которая даёт себя трогать чужим мужчинам; Вилльямса, задиру и вора; Флейшмана, которого жалею, как всякого изгоя. А вот среди них – она, потерянная в их толпе, сосущая карандаш, ненавидимая наставницами, съедаемая глазами всех мальчишек, направленными на её волосы и шею, моя Лолита.
В. Набоков, «Лолита»

[Закрыть]

Бесплатный фрагмент закончился.

Текст, доступен аудиоформат
4,6
29 оценок
369 ₽