Читать книгу: «Ритм земли. Протокол "Танец"»
РИТМ ЗЕМЛИ
ПРОТОКОЛ «ТАНЕЦ»
Роман
Dr. Peter Soifer
Глава 1. Под городом
Туннель существовал уже два года — сначала как чертёж на столе главного инженера проекта, потом как разметка на асфальте, потом как котлован, потом как бетонная кишка, уходящая на восемнадцать метров под уровень мостовой. Его прокладывали методично, посменно, без выходных, потому что сроки давно поджимали и каждая неделя промедления обходилась консорциуму в суммы, о которых рабочие предпочитали не думать. Страсбург над ними жил своей жизнью: трамваи огибали ограждения, туристы фотографировали готический собор, в брассериях подавали штрудель и эльзасское вино, и никто из тех, кто шёл по улице Большой Аркады в половине седьмого утра, не думал о том, что у них под ногами, на глубине, сопоставимой с пятиэтажным домом, сорок два человека заканчивали ночную смену.
Бригадир Люк Форнье первым почувствовал изменение — не умом, не приборами, а той частью тела, которая у горняков и туннельщиков развивается после многих лет работы под землёй и которой нет названия в анатомических атласах. Это было что-то среднее между давлением в ушах и ощущением, что пол под ногами стал чуть мягче, чуть живее, будто порода, которую они вгрызались уже восемь часов подряд, вдруг перестала быть мёртвой. Он поднял руку — жест, который в туннеле означал одно: стоп. Проходческий щит замолчал. Стало слышно, как капает вода где-то в дальнем конце забоя, как гудят вентиляционные трубы, как дышат люди.
— Люк? — окликнул его Тьерри Массон, помощник, молодой парень из Мюлуза, работавший на проекте третий месяц. — Что-то не так?
Форнье не ответил сразу. Он снял каску, потёр висок, снова надел. Потом медленно подошёл к забою и положил ладонь на свежую поверхность скальной породы. Порода была тёплой. Не просто нагретой от бурения — тёплой иначе, изнутри, как бывает тёплой кожа живого существа.
— Дай мне газоанализатор, — сказал он наконец.
Массон протянул прибор. Форнье поднёс его к нескольким трещинам в породе — тонким, как нитки, почти незаметным, которых здесь не было ещё четыре часа назад, он был в этом уверен. Прибор пискнул, выдал цифры, которые Форнье не сразу понял. Потом понял.
— Всем отойти от забоя, — сказал он ровным голосом. — Немедленно.
Никто не двинулся с места. В туннеле команды выполняются быстро, это правило, вбитое в рефлексы, — но что-то в интонации бригадира было не таким, как обычно. Не тревогой, нет. Скорее тем особым спокойствием, которое бывает у людей, когда они уже всё поняли и просто ждут, пока поймут остальные.
— Люк, что показывает прибор? — спросил Массон.
— Отойди от забоя, Тьерри.
Массон отошёл. За ним потянулись остальные — медленно, не понимая, но подчиняясь. И в этот момент порода треснула.
Не взрывом — это важно. Не обвалом, не грохотом. Порода треснула тихо, почти деликатно, как трескается лёд на реке в первый тёплый день, — длинным, извилистым разломом от пола до свода, и из этого разлома пошёл воздух. Не дым, не пыль, не газ в том смысле, в каком его понимают горняки, — просто воздух, чуть более плотный, чем тот, которым они дышали последние восемь часов, с едва уловимым запахом, который невозможно было описать точно. Не сера. Не аммиак. Что-то органическое, очень древнее, похожее одновременно на запах прелой листвы в осеннем лесу и на что-то, что каждый из присутствующих, если бы его спросили отдельно, назвал бы по-своему.
Форнье первым вдохнул полной грудью — не намеренно, просто он стоял ближе всех к разлому, и лёгкие сделали это сами. Потом вдохнул Массон. Потом ещё трое, стоявших у левой стены туннеля. Потом — почти одновременно — все остальные.
Первые секунды ничего не происходило.
Потом Форнье почувствовал, как его правая нога слегка подгибается в колене — сама, без его участия, — и выпрямляется, и снова подгибается, и выпрямляется, задавая ритм, которого он не слышал, но который, судя по всему, существовал где-то внутри него, глубже слуха, глубже сознания, там, где живёт только тело. Он посмотрел вниз, на свою ногу, с тем выражением лица, с каким смотрят на чужой предмет, случайно оказавшийся в собственном кармане. Нога не слушалась.
— Тьерри, — сказал он, и голос у него был совершенно спокойным, почти удивлённым. — У тебя тоже?
Массон смотрел на свои руки. Обе руки двигались — мягко, плавно, описывая в воздухе дуги, которых он не планировал. Он попытался остановить их, сжал кулаки, разжал — и руки продолжили движение, как будто получали команды из какого-то другого источника, недоступного его воле.
— Что это, — сказал он. Не спросил — констатировал, потому что вопросительная интонация предполагает ожидание ответа, а ответа не было.
То, что началось потом, заняло не больше двух минут — столько времени потребовалось, чтобы газ, просочившийся через разлом, распределился по замкнутому объёму туннеля и достиг той концентрации, при которой нейротоксический эффект становится полным и необратимым. Двух минут оказалось достаточно для сорока двух человек.
Они танцевали.
Это слово — единственное точное, хотя и самое неправдоподобное. Не судороги, не конвульсии в медицинском смысле, не эпилептический приступ. Движения были ритмичными, почти слаженными — у каждого своя амплитуда, своя траектория, но у всех одинаковый внутренний пульс, как будто сорок два человека слышали одну и ту же музыку, которой не существовало. Форнье двигался крупно, всем телом, его большие руки описывали широкие дуги. Массон — мелко и быстро, почти на месте, только плечи и голова. Пожилой бурильщик Кристиан Амар, проработавший в туннелях двадцать лет, двигался медленно и почти величественно, как человек, танцующий вальс в полном одиночестве посреди пустого зала. Никто не кричал. Никто не просил о помощи. Лица у всех были одинаковыми — не искажёнными болью, не застывшими в ужасе, а скорее сосредоточенными, обращёнными внутрь, как бывает у людей, выполняющих трудную, требующую полного внимания работу.
Автоматика туннеля сработала через четыре минуты после разлома породы. Диспетчер — молодая женщина по имени Сандрин Луазо, работавшая на этом посту восемь месяцев, — сначала решила, что это ложное срабатывание. Потом включила камеру внутреннего наблюдения туннельного участка номер семь.
То, что она увидела на экране, она потом описывала одинаково всем — следователям, психологу, журналистам, которых она так и не пустила к себе домой, — одной и той же фразой, без вариаций: «Они все танцевали. Все сорок два. В темноте, под землёй, совершенно одни. И никто из них, судя по всему, не понимал, что происходит что-то плохое».
Она нажала кнопку общей тревоги в 06:47 утра.
* * *
Первая бригада спасателей вошла в туннель в противогазах через восемнадцать минут. К тому времени вентиляция уже частично разогнала газ, и концентрация упала до уровня, при котором новые жертвы не прибавлялись — но те, кто уже получил дозу, продолжали двигаться. Спасатели действовали по протоколу химического заражения. Протокол, разработанный для совершенно других ситуаций, здесь выглядел нелепо — потому что «пострадавшие» не лежали без сознания и не требовали реанимации. Они танцевали.
Некоторые уже с трудом держались на ногах — тело начинало давать сбои после сорока минут непрерывного движения, суставы не были рассчитаны на такую нагрузку, — но продолжали. Форнье двигался уже медленнее, его большое тело качалось из стороны в сторону с монотонностью маятника, и спасатель, попытавшийся его остановить, удержать за плечи, обнаружил, что это физически невозможно — не потому что Форнье сопротивлялся, а потому что тело его двигалось с той же непреодолимой инерцией, что и маятник, и остановить его означало либо сломать, либо отпустить.
Отпустили.
Люк Форнье умер в 09:23 от острой сердечной недостаточности, вызванной критическим физическим истощением. Его сердце, которое билось без остановки сорок минут в режиме максимальной нагрузки, просто остановилось. За ним, с разницей в семь и в двенадцать минут, умерли Кристиан Амар и ещё один рабочий — Анри Жирар, пятидесяти одного года, отец троих детей, за три недели до пенсии. Остальные выжили, хотя несколько человек получили разрывы связок и трещины в костях от нагрузки, несовместимой с обычной человеческой физиологией.
К десяти утра оцепление было выставлено на радиус двухсот метров. Над местом происшествия кружили полицейские дроны. Слово «биотерроризм» в заявлении не фигурировало, но именно оно первым прозвучало на закрытом совещании в префектуре в 11:00, и именно оно первым появилось в социальных сетях в 11:23 — никто так и не выяснил, кто его вбросил.
В Брюсселе дежурный офицер Еврокомиссии получил зашифрованный протокол в 11:47. Цепочка была короткой — четыре звена, — и уже в 13:30 был подписан мандат на создание международной экспертной группы с чрезвычайными полномочиями. В мандате значились четыре имени. Все четверо в этот момент находились в разных точках Европы и Азии и ещё не знали, что их жизни изменились.
Страсбург тем временем пытался жить нормально. Трамваи всё ещё ходили — в объезд, но ходили. Только в барах и брассериях разговор шёл только об одном — и слова «танцевальная чума» были произнесены вслух впервые, сначала как шутка, потом как вопрос, потом как что-то, от чего становилось не по себе. Потому что каждый эльзасец знает эту историю. Её знают все — как знают о наводнениях Рейна и о войнах, которые прокатывались через этот город с методичностью времён года. Лето 1518 года. Фрау Троффеа. Четыре сотни человек. Танец, который длился два месяца и унёс десятки жизней.
Город помнил. И сейчас, стоя у ограждений и глядя на полицейские машины и машины скорой помощи, люди думали об одном и том же — и не говорили об этом вслух, потому что это казалось слишком диким, слишком средневековым, слишком невозможным для июньского утра двадцать первого века. Но думали.
* * *
Профессор Клаус Шмидт узнал о случившемся из новостной ленты в 12:04, когда сидел в своём кабинете в Мюнхенском университете и пил третью за утро чашку кофе. Болезнь Паркинсона на ранней стадии — это ещё не инвалидность, это пока только неудобство, только постоянное напоминание о том, что тело начало жить по собственному расписанию, не спрашивая хозяина. Шмидт научился с этим жить. Он поставил чашку, подождал, пока дрожь утихнет, и дочитал статью до конца.
Потом он сидел неподвижно примерно минуту.
Потом встал, подошёл к стеллажу, занимавшему всю восточную стену кабинета, и без колебаний снял с полки папку с надписью от руки: «Страсбург, 1518. Архивные материалы». Он работал с этими материалами пятнадцать лет. Он знал их наизусть — каждый документ, каждую дату, каждое имя. Он написал о Танцевальной чуме три статьи, одну монографию и один научно-популярный очерк, который, к его собственному удивлению, был переведён на семь языков. Он знал всё, что можно было знать об этом событии с точки зрения историка.
И всё же, открывая папку, он почувствовал что-то, чего не чувствовал давно — то особое возбуждение, которое бывает только тогда, когда история, казавшаяся закрытой, вдруг оказывается открытой снова.
Его телефон зазвонил в 12:17. Номер был брюссельским.
* * *
Елена Ростова в этот момент находилась в восьми метрах от поверхности земли — для неё это было примерно то же самое по степени отрезанности от остального мира, что и восемь километров. Полевой лагерь в Центральном массиве, изучение геотермальных аномалий, третья неделя без нормального душа и нормального кофе. Страсбург на карте был отмечен красным кружком — она сама его поставила три года назад, когда работала над статьёй о сейсмической активности верхнерейнского грабена. Красный кружок означал «зона повышенного интереса». Она никогда не думала, что интерес окажется таким буквальным.
Звонок из Брюсселя застал её уже собирающей рюкзак.
* * *
Такаши Сато спал. Токийское время — половина восьмого вечера, он работал с пяти утра, и короткий сон после ужина был частью его режима, выработанного годами и защищённого с той тихой непреклонностью, которая у японцев часто выглядит как вежливость, но на самом деле является сталью. Его разбудил ассистент, который имел право войти в комнату только в трёх случаях: пожар, землетрясение и срочный вызов международного уровня. Ассистент вошёл, поставил на прикроватный столик планшет с открытой новостной страницей и тихо сказал одно слово: «Страсбург».
Сато прочитал. Встал. Умылся. Через сорок минут он уже был в лаборатории, собирая портативный аналитический комплект, который он называл про себя «аварийным чемоданом» и который был готов к быстрому развёртыванию в любых полевых условиях. Его руки двигались методично и быстро — руки человека, который знает, что берёт, зачем берёт и что будет с этим делать. В голове у него уже складывалась структура первичного анализа: сначала идентификация соединения, потом механизм воздействия, потом вопрос, который его интересовал больше всего остального, — почему именно двигательные центры, почему именно ритм, почему тело превращается в инструмент, играющий мелодию, которую никто не слышит.
Брюссель позвонил, пока он ещё укладывал чемодан.
* * *
Марк Дюпон узнал последним — не потому что был недосягаем, а потому что сознательно избегал новостей. Он принципиально не читал новости до полудня: это, по его убеждению, единственный способ начать день с ясной головой. В половине первого он сидел в кафе на улице Меркьер в Лионе, пил пиво — первое за день, это тоже было принципом, — и смотрел, как его телефон вибрирует на столе уже в шестой раз подряд. Шестой звонок он всё же взял.
Голос в трубке был официальным, брюссельским, с той особой интонацией, которую Дюпон моментально распознал как «вам предлагают то, от чего нельзя отказаться». Он выслушал. Задал три вопроса — коротких, конкретных, профессиональных. Получил три ответа. Потом спросил четвёртое:
— Насколько глубоко?
— Пока неизвестно, — сказал голос в трубке.
— Хорошо, — сказал Дюпон. Это означало согласие. Глубина неизвестна — значит, интересно. Всё остальное было деталями.
Он допил пиво, оставил деньги на столе и вышел на улицу. Над Лионом было синее июньское небо, и воздух пах рекой, и всё было совершенно нормально — так бывает всегда перед тем, как что-то начинается по-настоящему.
* * *
В туннеле под Страсбургом, в том месте, где порода треснула и выпустила что-то, чему ещё не придумали названия, теперь стояли двое в защитных костюмах и молча смотрели на разлом. Трещина была неширокой — в самом широком месте не больше ладони, — но шла она глубоко, уходя в темноту за пределы того, что могли осветить их фонари. Один из двоих — сапёр, вызванный на случай обнаружения взрывчатки, — присел на корточки и поднёс прибор к краю разлома. Прибор показал ноль по всем параметрам, которые умел измерять. Сапёр встал, пожал плечами и сказал напарнику:
— Газ рассеялся. Ничего нет.
Напарник кивнул.
Оба ошибались. Газ не рассеялся — он отступил, как отступает вода во время отлива, зная, что прилив вернётся. Трещина была закрыта — не породой, не заглушкой, а просто давлением, которое выровнялось после первого выброса. До следующего выброса оставалось — по самым оптимистичным расчётам, которые ещё никто не делал, — от нескольких дней до нескольких недель.
Под трещиной, на глубине, которую никто пока не измерял и не мог измерить существующими приборами, что-то медленно и терпеливо дышало.
Глава 2. Лето господне, год 1518-й
I. Из хроники Генриха Баура, писаря магистрата города Страсбурга
Июля, дня двенадцатого, в год от Рождества Христова тысяча пятьсот восемнадцатый.
Долг мой состоит в том, чтобы записывать происходящее точно и без украшений, как того требует служба магистрату и как меня учил мой наставник Вильгельм Крейц, говоривший, что писарь, добавляющий к фактам собственные домыслы, подобен повару, подмешивающему яд в добрую пищу. Посему я запишу лишь то, что видел сам и что подтверждено свидетельствами лиц, заслуживающих доверия.
Сегодня на площади перед церковью Святого Мартина была замечена женщина по имени Троффеа, супруга торговца сукном Хенрика Троффеа, человека известного в городе и пользующегося уважением среди цеховых старшин. Женщина сия, по имеющимся сведениям, вышла из дома своего на рассвете, не взяв с собой ни корзины, ни денег, ни какой-либо иной надобности, и направилась к площади, где и начала совершать движения, которые очевидцы описывают как танец. Движения сии продолжались без перерыва с рассвета и до захода солнца — я сам наблюдал их в течение двух часов в послеполуденное время, будучи направлен магистратом для составления описания происходящего.
Описать увиденное точно затруднительно, и я скажу прямо: у меня нет слов, которые были бы одновременно точны и приличны для официального документа. Женщина двигалась. Она двигалась так, как двигаются люди под музыку — но музыки не было. Она двигалась непрерывно, не останавливаясь ни на минуту, ни на мгновение, и на лице её не было выражения боли или страдания — напротив, лицо её было спокойным, почти безмятежным, как у человека, занятого привычным и приятным делом. Несколько раз участливые горожане пытались её остановить — брали за руки, заступали дорогу, уговаривали словами. Она не слышала. Или слышала, но не могла ответить. Трудно сказать, что хуже.
К вечеру ноги её были в крови — башмаки стёрлись насквозь, и она продолжала двигаться по мостовой босиком, и камни резали ей ступни, и она не останавливалась.
Муж её, Хенрик Троффеа, стоял в стороне и смотрел. Он не плакал. У него было лицо человека, который видит нечто, выходящее за пределы его понимания, и который ещё не решил, что с этим делать. Я подошёл к нему и спросил, когда это началось. Он ответил: на рассвете. Я спросил, была ли она больна прежде, имела ли какую-либо слабость ума или странность нрава. Он посмотрел на меня долго, прежде чем ответить.
— Моя жена, — сказал он наконец, — была совершенно здорова вчера вечером. Мы ужинали вместе. Она говорила о том, что нужно починить крышу до зимних дождей.
Больше он ничего не сказал.
Я записал всё это и отнёс в магистрат. Господин бургомистр Якоб Мейер выслушал меня, не перебивая, и долго молчал, глядя в окно. Потом сказал, что, по всей видимости, это болезнь, природа которой нам пока неизвестна, и что следует призвать лекарей.
Лекари пришли на следующий день. Что они сказали — я запишу отдельно.
* * *
Июля, дня пятнадцатого.
Прошло три дня, и я должен записать следующее: женщина Троффеа продолжает танцевать. Это уже три дня без сна, почти без еды — несколько раз удалось влить ей в рот немного воды и бульона, когда движение головы совпадало с наклоном кубка. Лекари осмотрели её и разошлись во мнениях. Старший из них, мастер Готфрид из Базеля, человек учёный и уважаемый, сказал, что это, по его суждению, избыток горячей крови и что следует пустить кровь и дать успокоительные травы. Средства сии были применены — в той мере, в какой их вообще возможно применить к человеку, не останавливающемуся ни на секунду, — и не дали никакого результата.
Второй лекарь, молодой, присланный из Фрайбурга и называющий себя учеником знаменитого Парацельса, сказал нечто, что задело меня, хотя я и не уверен, что следует это записывать в официальный документ. Он сказал, что видел нечто подобное в горных деревнях, там, где добывают серебряную руду, и что тогда это тоже начиналось с одного человека, а потом распространялось. Он не договорил — его перебил мастер Готфрид, назвавший эти слова невежественной болтовнёй, — но я запомнил.
Сегодня к Троффеа присоединились ещё четверо. Трое женщин и один мужчина, кожевник с улицы Скотобоен. Все четверо начали в разное время суток и в разных местах города, но все четверо двигаются с тем же неостановимым ритмом. Магистрат заседал сегодня три часа. Решения не приняли никакого, кроме как послать за священником.
Я записываю это и думаю о том, что мой наставник Вильгельм Крейц учил меня записывать только факты. Но иногда факты таковы, что за ними чувствуется нечто, чего в документ не вложишь. Я не знаю, как это назвать. Тревогой, наверное. Или предчувствием того, что это только начало.
* * *
II. Агнес Вебер, восемнадцати лет, дочь ткача с улицы Вебергассе
Я не умею писать так, как пишет учёный человек, и никогда не умела. Мать говорила, что мне достаточно знать буквы, чтобы читать молитвенник, и это правда, этого мне хватало всегда. Но отец Себастьян сказал мне: запиши, что помнишь, запиши своими словами, как умеешь, потому что твои слова важны не меньше учёных слов. Он дал мне бумагу и чернила. Я сижу у окна и пишу медленно, и рука устала уже после первых строк, потому что я не привыкла держать перо, — я привыкла держать челнок.
Это началось в воскресенье, ранним утром, когда я шла к утрене. Я шла через площадь — ту самую, где уже несколько дней стояла и двигалась несчастная Троффеа, которую все уже знали в городе и на которую ходили смотреть, как ходят смотреть на пожар или на казнь, — то есть с ужасом, но и с тем нехорошим любопытством, от которого потом стыдно. Я остановилась посмотреть на неё. Недолго. Мне было её жалко, и страшно, и я подумала, что надо поскорее уйти, потому что смотреть на чужое несчастье неправильно.
Я ушла. Дошла до церкви. Помолилась.
И на обратном пути, когда я уже почти дошла до нашего переулка, я почувствовала, как у меня начинают двигаться ноги.
Я не умею объяснить это так, чтобы было понятно тому, кто этого не чувствовал. Это не как когда дёргается нога во сне — это другое. Это как будто внутри тебя есть что-то, что слышит музыку, которую ты сам не слышишь, и хочет двигаться в такт этой музыке, и начинает двигаться, и ты можешь чувствовать каждое движение, ты не теряешь сознание, ты понимаешь всё, что вокруг тебя происходит, — ты просто больше не распоряжаешься своим телом. Это как смотреть, как кто-то другой делает то, что должна делать ты, — только этот кто-то другой живёт внутри твоих же рук и ног.
Мама увидела меня из окна. Она потом говорила, что сначала подумала, что я дурачусь, — я иногда дурачилась, это правда, это грех, я знаю. Но потом поняла, что нет, и выбежала на улицу и стала меня держать, и звать по имени, и плакать, и трясти, — и я всё слышала, я слышала, как она плачет, мама, и я хотела сказать ей: мама, я здесь, я не ушла никуда, я тебя слышу, не плачь, — но не могла. Рот у меня двигался, но только чтобы дышать, потому что тело всё тратило на движение, и на слова не оставалось ничего.
Сосед наш, Герман, помог маме втащить меня в дом. Они привязали меня к кровати — не из жестокости, а потому что не знали, что ещё делать, — и я лежала привязанная и продолжала двигаться, и верёвки резали мне запястья, и всё равно не могла остановиться, пока не потеряла сознание от усталости.
Это было только первый день.
Когда я пришла в себя, то первое, о чём подумала, — не о боли, не о верёвках, не о том, что будет дальше. Я подумала: снова. Потому что в теле уже снова что-то начиналось — тихо, как будто бы издалека, — тот же ритм, то же ощущение музыки, которой нет. И я поняла тогда, что это не кончилось. Что это только перерыв.
Я лежала в темноте и слушала своё тело, как слушают чужой голос. И мне было страшно. Не так, как бывает страшно от темноты или от грозы. Страшно так, как бывает, когда понимаешь, что что-то очень важное, что всегда было твоим, больше тебе не принадлежит.
Отец Себастьян пришёл на третий день. Он сел рядом и долго молчал. Потом спросил, слышу ли я его. Я моргнула — это было всё, что я могла. Он кивнул, как будто это был нормальный ответ, и начал читать молитву. Я слушала. Тело двигалось. Молитва не помогала — но его присутствие помогало. Это разные вещи.
Я пишу это сейчас, когда мне лучше. Не хорошо — лучше. Тело слушается, но не так, как раньше. Как будто что-то сдвинулось внутри и не встало обратно на место. Отец Себастьян говорит, что это пройдёт. Я ему верю, потому что хочу верить. Это, наверное, тоже грех — верить не потому, что знаешь правду, а потому что правда слишком страшна.
* * *
III. Отец Себастьян Кольб, приходской священник церкви Святого Мартина
Я принял сан двадцать лет назад, в возрасте двадцати двух лет, с твёрдым убеждением в том, что вера даёт ответы на все вопросы, которые только может задать человек. Двадцать лет прошло, и я по-прежнему верю — но я больше не уверен, что все вопросы имеют ответы. Это различие небольшое на словах и огромное на деле.
Когда начался этот ужас — я называю его ужасом, потому что другого слова у меня нет, хотя сам слышу, что это слово недостаточно, — я сделал то, что должен делать священник: я молился, я соборовал больных, я увещевал прихожан не поддаваться панике и помнить, что Господь не посылает испытания сверх того, что человек способен вынести. Я говорил это с кафедры. Я говорил это у постелей больных. Я говорил это себе самому по ночам, когда не мог заснуть.
Не могу сказать, что сам в это верил всё время.
Прошло две недели с первого случая, и теперь танцуют уже больше тридцати человек. Среди них — дети. Самому младшему десять лет, мальчик Питер, сын кузнеца. Он танцует уже пять дней. Смотреть на это невозможно. Я смотрел. Это мой долг — смотреть и не отводить взгляд. Но после каждого такого посещения я прихожу домой и долго сижу в темноте, потому что не нахожу в себе слов ни для молитвы, ни для чего-либо ещё.
Магистрат нашёл решение, которое мне кажется опасным, хотя я понимаю логику тех, кто его предложил. Решено было не запрещать танец, а напротив — создать для танцующих специальные площадки, нанять музыкантов, чтобы те играли непрерывно, и тем самым дать болезни «выгореть» быстрее. Это старое народное убеждение: что если танец начался, его нужно довести до конца, иначе болезнь уйдёт внутрь и погубит душу.
Я возразил против этого решения. Сказал, что музыканты лишь усилят возбуждение, что нельзя лечить огонь огнём. Меня выслушали и не послушались.
Музыкантов наняли.
Количество танцующих за следующую неделю утроилось.
Я хожу между ними каждый день. Смотрю на их лица. Это то, что меня беспокоит больше всего и о чём я не говорю с прихожанами — потому что не знаю, как объяснить то, что вижу, в рамках того, чему меня учили. Их лица. На этих лицах нет страдания. Есть усталость — огромная, нечеловеческая, такая, какой я никогда не видел, — но страдания нет. Есть что-то другое. Что-то похожее на сосредоточенность, на погружённость, почти на покой. Как будто они слышат что-то, чего мы не слышим, и это что-то важнее боли.
Я думал об этом долго. И однажды у меня возникла мысль, которую я не решаюсь записать полностью, потому что она граничит с ересью.
Мысль такая: что если это не наказание? Что если земля — не метафора, а буквально земля, та, на которой мы стоим и под которой мы будем лежать, — что-то говорит этим людям? Что если ритм, который они слышат и которому подчиняется их тело помимо воли, — это не дьявол и не болезнь, а что-то, у чего нет названия в наших книгах, потому что наши книги написаны людьми, а это — старше?
Я говорю себе, что это богохульство. Я говорю себе, что усталость и горе порождают странные мысли. Я говорю себе многое.
Но вопрос остаётся.
Сегодня я сидел у постели Агнес Вебер и читал молитву, и она лежала привязанная к кровати и смотрела на меня — не с мольбой, не со страхом, а с каким-то тихим, почти терпеливым выражением, как будто ждала, когда я закончу, чтобы сказать мне что-то важное. Конечно, она ничего не сказала. Она не могла говорить.
Но я всё равно подождал.
Ночью мне приснилось, что я стою над большой ямой, и из ямы идёт тепло, и я слышу снизу что-то вроде музыки — не мелодию, просто ритм, очень глубокий, очень медленный, как сердцебиение чего-то огромного. Я проснулся до рассвета и долго лежал, слушая тишину.
В тишине тоже был ритм. Или мне казалось.
Это запись для себя, не для магистрата. Когда всё кончится — если кончится — я, возможно, её сожгу. Некоторые мысли не должны переживать того человека, которому они пришли в голову.
Глава 3. Международная группа
Они прилетели в разное время и разными рейсами, но все четверо оказались в одном месте к девяти утра следующего дня — в конференц-зале префектуры Нижнего Рейна, куда их провели через боковой вход, минуя журналистов, уже занявших позиции у главного входа. Конференц-зал был обычным административным помещением — длинный стол, стулья с жёсткими спинками, кондиционер, работавший слишком громко, флаги Франции и Евросоюза в углу. Ничто в этой комнате не предполагало, что здесь будут обсуждать что-то из ряда вон выходящее. Это было, пожалуй, намеренно.
Шмидт приехал первым — он всегда приезжал первым, это была одна из тех маленьких привычек, которые складываются незаметно и потом живут своей жизнью. Он сидел у окна и разбирал бумаги из своей папки, раскладывая их в одному ему понятном порядке, когда вошла Ростова. Она вошла так, как входят люди, привыкшие к полевым условиям, — без лишних движений, без оглядки, сразу оценив комнату одним взглядом, как оценивают местность перед тем, как разбить лагерь. Поставила рюкзак у двери. Налила воды из графина. Села напротив Шмидта.
— Вы историк, — сказала она. Не вопрос, констатация.
— Архивист и историк, — поправил Шмидт мягко. — Клаус Шмидт, Мюнхенский университет.
— Елена Ростова. — Она не добавила ни университета, ни звания. — Вы уже были в туннеле?
— Ещё нет.
— Я была. Час назад. Пустили только на внешний периметр, ближе не подпускают без допуска. — Она помолчала. — Трещина интересная.
Шмидт поднял взгляд от бумаг.
— В каком смысле интересная?
— В том смысле, что она идёт не горизонтально. Вертикально. И старая — не от бурения. Эта трещина была там до того, как они начали работы. Просто не знали.
Дюпон появился в дверях через несколько минут — он был из тех людей, которые заполняют комнату раньше, чем войдут в неё: что-то в его движениях, в том, как он держал голову, предполагало привычку к пространствам, где нельзя двигаться слишком широко, и одновременно — полное пренебрежение этим ограничением. Он был в рабочей куртке, застиранной, с пятнами известняка на рукаве. Он пожал руки обоим, взял стул, развернул его спинкой вперёд и сел верхом.
— Марк Дюпон, — сказал он. — Кто-нибудь знает, какой формат у этого совещания? Потому что у меня есть данные по подземной топографии этого района, и если мы говорим о серьёзной работе, мне нужно знать, сколько у нас времени.
Бесплатный фрагмент закончился.
