Читать книгу: «Баро Вало»
Пролог
Весна в тот год выдалась ранняя. Ещё снег лежал в оврагах — синий в тени и в черную крапинку там, куда забиралось солнце, — а на пригорках уже пробивалась первая зелень, робкая, бледная, пахнущая прелой листвой и оттепелью. Табор расположился на ночлег у старого дуба. Дуб когда-то раскололо молнией — ствол разодрало от середины до самых корней, чёрная полоса тянулась вверх, к уцелевшим ветвям, — но дерево не сдалось. Оно стояло, живое, выбросив новые побеги из-под коры, затягивая рану смолой, которая пахла горько и сладко одновременно.
Костер лизал почерневший котелок, и бабка Ружа, старая, как те камни, что служили очагом, мешала похлебку длинной деревянной ложкой. Пахло чесноком, мясом и ещё чем-то смутно знакомым, отчего у окружающих слюна набегала, отвлекая от насущных дел.
Бабка Ружа сидела на корточках, поджав под себя ноги в рваных чувяках, и лицо её, смуглое, всё в глубоких морщинах, напоминало печёное яблоко — сморщенное, но живое. Глаза, выцветшие, с желтоватыми белками, смотрели из-под нависших бровей остро и цепко, как у ястреба, который давно не охотится, но помнит, как это делается. Платок на ней был чёрный, завязанный узлом на затылке, из-под него выбивались седые, жёсткие пряди. Поверх застиранной, много раз перешитой рубахи — жилет из чёрного сукна, потёртый на локтях, с медными пуговицами, которые она когда-то отполировала до блеска и теперь, даже в темноте, они тускло поблёскивали. Руки её, узловатые, с распухшими суставами, помнили, как ставить капканы, нянчить детей, и как зашивать раны лошадям и людям. А еще говорили, что она ведает, как говорить со старыми богами, которых люди давно забыли, а если и вспоминали, то только в сказках.
— Ром быяндило тэ траий, на тэ мэрэл (ром. — Цыган родился жить, а не умирать), — ворчала она себе под нос, помешивая похлебку. — А этот... сидит, песенки да стишки сочиняет. Да так что есть забывает! - она крикнула громко в сторону молодого цыгана сидевшего неподалеку, - Джя, ха, на макх тут тэ мэрэс бокхатар! (ром. — Иди ешь, не дай себе умереть с голоду!)
Цыган, которого звали Лука сидел чуть поодаль, на корточках, прислонившись спиной к шершавому стволу берёзы, и перебирал струны гитары. Инструмент был старый — купленный когда-то на ярмарке у грека, который торговал всем подряд, от медных браслетов до конской сбруи. Гриф пообтёрся, на деке трещина, но голос у нее был такой, что птицы замолкали, когда Лука играл.
Ему было девятнадцать весен. Кучерявые волосы чернее ночи падали на плечи, спутанные, нечёсаные — он никогда не носил шапку, и ветер лохматил их, играя, как ему вздумается. Глаза — спелые вишни, с темнотой внутри, в которой тонули звёзды. И улыбка... Улыбка у него была такая озорная да искренняя, что женщины сначала отводили взгляд, а потом возвращали, притягиваясь, как мотыльки на огонь. И дело было не в красоте. Красивых цыган табор видал в количестве — были и с орлиными носами, и с глазами цвета мёда, и с тонкими, гордыми лицами. Дело было в том, что когда Лука смотрел на человека, тот чувствовал себя единственным во всем мире. И когда пел — казалось, что поёт только для него. И конечно, он пел про то, чем жил и чем дышал:
Как от Ганга к верховьям Нила
Шли телеги, и смуглый люд.
Там, где дом, и где сердцу мило,
Там, где были, уже не ждут.
Только нет на земле им места,
Разбросало, как муравьев.
Им дорога теперь невеста,
Ни приют не найдя, ни кров.
Музыканты и акробаты,
Кузнецы, гончары, провидцы…
Где бы ни были - им не рады.
Ни земли своей, ни столицы.
Жгли и били, лишали воли,
Лес укрытием был и кров.
Ох, не сами выбрали долю:
Конокрадов они и воров.
И куда ни придут — лишь шепот,
Страх с презрением стал родным.
Лишь дорога и конский топот,
Да костров уходящий дым.
Под луной у кибитки пыльной
Песни дивные и гитарный бой
В тишине разнеслись могильной:
"Пой со мной мою песню, пой!
Про любовь она и про счастье,
Чтобы в людях цвело добро,
И не знали они ненастья,
И светило им кхаморо.
Пусть не знает душа тревогу,
Мир пусть станет ко всем добрей,
И ромалэ найдут дорогу,
Погоняя своих коней.
(с) Д. Забровский
— Лука, — позвала мать из шатра. — Иди есть. Остынет. Или ты бабушку не слыхал?
Он мотнул головой, не оборачиваясь. Пальцы сами находили струны, рождая мелодию, у которой ещё не было слов. Что-то грустное, тягучее, как талая вода. Весна всегда навевала ему грусть — лёгкую, незлую, похожую на ту, что остаётся после прочитанной книги, когда жалко расставаться с героями.
— Оставь, — сказал отец, выходя из темноты. Высокий, плечистый, с серебром в черных волосах — не седых, нет, просто волосы теряли цвет с годами, становясь пепельными, жёсткими, как конский волос. На нём была чёрная черкеска, подпоясанная потертым ремнём с медной пряжкой, которую он сам выковал когда-то. Сапоги — добротные, с отворотами, пыльные после перехода. И папаха, которую он держал в руке, — из чёрного каракуля, давно потерявшая форму, но тёплая. В молодости его боялись конкуренты на ярмарках — не силой, хотя сила была, а взглядом, тяжёлым, как жернов, который кладёшь на грудь неплательщику. Звали его Янко, и цыгане за глаза говорили: «Янко не прощает, Янко помнит». — Оставь, Рада. Пусть что хочет делает, всё равно с него толку нет.
— Оставь, — сказал отец, выходя из темноты. Высокий, плечистый, с серебром в черных волосах — не седых, нет, просто волосы теряли цвет с годами, становясь пепельными, жёсткими, как конский волос. На нём была чёрная черкеска, подпоясанная потертым ремнём с медной пряжкой, которую он сам выковал когда-то. Сапоги — добротные, с отворотами, пыльные после перехода. И папаха, которую он держал в руке, — из чёрного каракуля, давно потерявшая форму, но тёплая. В молодости его боялись конкуренты на ярмарках — не силой, хотя сила была, а взглядом, тяжёлым, как жернов, который кладёшь на грудь неплательщику. Звали его Янко, и цыгане за глаза говорили: «Янко не прощает, Янко помнит». — Оставь, Рада. Пусть что хочет делает, всё равно с него толку нет.
— Что говоришь такое, баро (ром. - уважаемый)? — мать всплеснула руками, но в голосе не было злости. Была усталость. Вечная усталость женщины, которая двадцать лет прожила с мужчиной, чьи кулаки тяжелее слов.
Рада была когда-то красива — цыгане до сих пор помнили её чёрные косы, которые она переплетала между собой и укладывала вокруг головы, как корону. Теперь волосы посеклись, в них пробилась седина, и заплетала она их наспех, одной, тугой косой, тяжело лежавшей на спине. Лицо её обветрилось, кожа стала коричневой, как земля после дождя, а вокруг глаз легли глубокие морщины от бессонницы и невыплаканных слез. На ней была тёмно-синяя юбка с заплатами, которые она сама вышила грубыми стежками, из-под которой выглядывали две нижних, чей цвет уже было не узнать, на столько они были застираные, и грязные от весенней слякоти. Сверху была надета белая рубаха, выцветшая до серости, и старенькое пальто, выцветшее до серости.
— Что есть, то и говорю, — отрезал Янко и вдруг, резко шагнув к сыну, вырвал гитару из рук. — Миро чяво (ром. — Мой сын), сколько можно душу травить? Расселся, кадо романо чяворо (ром. — как настоящий цыганский парень), щиплешь струны. А наши люди работают, лошадей чистят, шатры ставят. Со ту кэрэса? (ром. — Что ты делаешь?) Гылы, гылы... а траий кала? (ром. — Песни, песни... а жить когда?)
Гитара жалобно всхлипнула. Лука поднял глаза — вишни потемнели, стали почти черными, без блеска, как после первых заморозков.
— Будет, отец.
— Когда? — Янко навис над ним, скалой над ростком. — Я в твои годы трёх коней украл, жену уже имел, отца своего дедом сделал. А ты? Песни? Кто тебя слушать будет? Кому нужны твои сказки?
— Мне нужны, — раздалось из темноты.
Из-за шатра вышла Цоня. Хромая на правую ногу, чуть припадая, но держа спину так прямо, словно корону несла.
Она не была цыганкой. Это знали все в таборе, и это было нормально — табор всегда принимал тех, кому некуда идти. У неё были рыжие волосы — цвета солнца, не чёрные, как у настоящих ромов, а на солнце почти золотые. Глаза — карие, глубокие, вишнёвые. Кожа — загорелая до черноты за лето, но зимой, когда спадал загар, проступали веснушки — смешные, рассыпанные по носу и щекам. Её лет десять назад нашли на дороге. Маленькую, голодную, с подвернутой ногой — врождённый вывих, говорили знахари. Нога не сгибалась, волочилась, и девочка хромала с тех пор, как научилась ходить. «Рыжие — к удаче», — сказала тогда бабка Ружа. «Возьмём». Взяли. Вырастили. Но своей она себя не чувствовала, хотя в таборе к ней относились как к своей. «Цыганочка наша», — говорили женщины, гладя её по голове. «Невеста, — вздыхали мужчины. — Фарт будет мужу её! Только что же она всех сторонится? Она же нам своя. Пусть уже определится и детишек рожает. Золотых и везучих». Цоня слышала. Молчала. У неё был дар — не говорить лишнего. И любить тех, кто не выбирал её. Ей было семнадцать, и она никогда не улыбалась.
— Тебе? — Янко сплюнул в сторону. — Что ты женщина понимаешь? Своих нарожай и воспитывай. Пора уже. Хватит уже по этому оболтусу сохнуть.
— Янко! — Рада шагнула вперёд, но остановилась на полпути. Голова вжалась в плечи, а рука сама дёрнулась прикрыть лицо — старая привычка. Она прикрывала лицо каждый раз, когда муж повышал голос, даже если кричал не на неё. Привычка, въевшаяся в плоть за годы замужества, от которой она уже не могла избавиться, как от старого шрама — не болит, но ноет, когда погода меняется.
Но удара не последовало. Янко лишь глянул на жену, и та опустила глаза. Потом бросил гитару в траву — она упала плашмя, струны жалобно звякнули, — и пошёл прочь, бросив через плечо:
— Корми своего певца. А завтра — работать пойдёт со всеми. Хватит небо почём зря коптить.
Цоня подошла, подняла гитару, осторожно стряхнула пыль. Протянула Луке. Пальцы их встретились на грифе — и задержались на миг дольше, чем нужно.
— Наис, мири цури (ром. — Спасибо, моя звезда), — сказал он тихо, почти шёпотом, и в этом слове, «цури», было то тепло, которое он редко кому дарил.
Цоня вздрогнула, но вида не подала.
— Не за что, — она отвернулась, припадая на больную ногу, и скрылась в своём шатре, самом маленьком, самом дальнем, который стоял на отшибе, возле коновязи, там, где пахло конским навозом и прелой соломой.
— Добрая девочка, — вздохнула мать, садясь рядом с сыном. — Никому не доверяет, сердца не отдаёт. До сих пор поверить не может, что своя она для нас. Так и живёт, как сиротка. Когда уже замуж выйдет? Кто её сердце растопит, да замуж возьмёт?
— Я бы взял, — тихо сказал Лука.
Мать усмехнулась, погладила его по голове — по тем самым чёрным, спутанным волосам, которые не расчёсывались со вчерашнего дня:
— Ты у нас всех пожалеть готов. Сердце у тебя, Лука, слишком большое. Для цыгана это — беда. Нас и так не любят. А если ещё и жалеть начнёшь — совсем пропадём.
Лука не помнил, когда понял, что дом — это не стены. Дом — это запах страха. Мать пахла хлебом и костром. И ещё — тишиной. Она умела делать себя маленькой, незаметной, когда отец возвращался злым. Лука научился этому рано — сжиматься, не дышать, не попадаться под руку. «Иди сюда, сынок», — звала она, когда Янко уходил в табор. «Иди, я тебя покормлю. Поговори со мной». Она кормила его с рук, хотя ему было уже семь. Разговаривала с ним, как с подружкой, жаловалась и сетовала на жизнь свою. Гладила по голове, приговаривала: «Ты у меня один. Ты мой свет. Не ходи туда, упадёшь. Не пой с чужими, побьют. Не смей перечить отцу, он сильный, он знает лучше». И Лука верил. Потому что мать не врала — она боялась. И этот страх передавался ему, как болезнь.
Костер давно прогорел, только угли тлели в пепле, розовые, как утренняя заря. Лука сидел, сжимая гитару, и смотрел туда, где скрылся отец. В голове его звучала песня — та самая, которой ещё не было слов. Слова должны были прийти позже. Мать давно ушла в шатёр, слышно было, как она возится там, перекладывает что-то, вздыхает. Где-то за кибитками заржала лошадь, потом другая ей ответила — коротко, тревожно, будто чуяли что-то в ночи, невидимое для людей. Лука поднялся, отряхнул штаны, сунул гитару в чехол — старый, потёртый, прошитый в нескольких местах суровой ниткой, — и побрёл к шатру.
Внутри пахло сухой травой, которой мать устилала пол, пресными лепёшками и детством — тем недолгим временем, когда он ещё спал без задних ног, уткнувшись носом в материнское плечо, а отец ещё не смотрел на него так, будто видел ничтожество не оправдавшее его ожиданий. Лука лёг на свой потник, под голову подложил седло, которое служило ему подушкой с тех пор, как он себя помнил. Кожа седла была жёсткой, пахла конским потом и дорогой, и этот запах был привычнее любого другого. Он закрыл глаза, но сон не шёл. В темноте перед глазами всё ещё стояло лицо отца — не злое, как у человека, который привык держать мир в кулаке и вдруг понял, что этот кулак сжимает пустоту ему не подвластную.
— Не спишь? — мать говорила шёпотом, но в ночной тишине каждый звук был громче, чем днём.
— Не спится, — ответил он.
— Я знаю, — она помолчала, потом села рядом, зашуршала юбками. — Ты не думай на него. Он... он не плохой на самом деле. Он просто не умеет иначе.
— А я по-твоему умею? — спросил Лука, и в голосе его была горечь, которую он не хотел показывать, но она вышла сама.
— Ты научишься, — мать погладила его по плечу, и от этого прикосновения стало легче — самую малость, на столько, чтобы не плакать. — Ты не такой, как он. Добрый. И это хорошо. Запомни: ты можешь стать не таким, как твой отец.
Лука хотел спросить, почему же тогда отец всегда прав? Почему все слушаются его, боятся, уважают — а его, Луку, никто не уважает за его песни, за его голос, за то, что он умеет говорить с людьми так, что они плачут? Но вопрос застрял в горле. Мать и так знала. Она всё знала. Только ничего не могла изменить.
— Спи, — сказала она, и в голосе её была такая усталость, что Лука не посмел больше говорить. — Завтра трудный день.
Он закрыл глаза и на этот раз уснул. Снились ему травы, цветущие под ногами, и голос, который звал его по имени — не мамин, не отцовский, чужой, но родной, как будто этот голос знал его дольше, чем он сам себя помнил.
Часть 1. Цыган который хотел любви
Утро выдалось звонкое, с морозцем, от которого пар изо рта валил клубами, как из плясок коней после долгой скачки. Солнце только-только вылезло из-за леса, и первые его лучи зажгли иней на ветках — каждая травинка, каждый сучок горели серебром, и лес казался не настоящим, а нарисованным на стекле. На крышах ближайшей деревни, которая виднелась за полем, тоже уже капало — звонко, часто, будто кто-то невидимый отбивал дробь на жестяных крышах.
Табор просыпался. Сначала заговорили женщины — негромко, сонно, перекликаясь от шатра к шатру. Потом зазвенела посуда — кто-то мыл котелки в ручье, кто-то грел завтрак на быстром костре, разведённом из сухого хвороста. Дети бегали между кибиток, орали, смеялись, получали подзатыльники от старших и снова бежали, потому что утро принадлежало им — до тех пор, пока взрослые не соберутся на ярмарку.
— Подъём! — рявкнул чей-то голос, и Лука узнал в нём дядю Мирчу, старшего табора. — Кто не встал — тот не пожрал! Быстро, быстро, ромалэ! Кхомаро (ром. - солнце) уже высоко!
Лука выбрался из шатра, потянулся — хрустнули позвонки, заныли мышцы после жёсткого спального места. Мать уже хлопотала у костра, варила кашу в том самом почерневшем котелке, который вчера так вкусно пах. Рядом с ней возилась Цоня — она помогала раздувать огонь, подкладывала сучья, и отблески пламени прыгали на её лице, делая тени резче, от чего оно выглядело то живым, то усталым.
— Доброе утро, — сказал Лука, садясь на корточки и протягивая руки к теплу.
— Бахтало дювес (ром. — Доброе утро), — ответила мать, не поднимая глаз. — Ешь, быстро. Сегодня едем в Сторожевое. Ярмарка большая, надо успеть к открытию.
Он кивнул, взял деревянную миску, налил каши — жидкой, с кусочками мяса, которые плавали, как островки в мутной воде. Съел быстро, не чувствуя вкуса, — привычка, выработанная годами: еда есть еда, её не смакуют, её принимают как топливо для тела.
Мужчины уже собирались у кибиток. Янко стоял в стороне, о чём-то говорил с дядей Мирчей, и голос его был низок, скрытен, как будто они обсуждали что-то, чего не должны слышать женщины и дети. Лука заметил, как отец бросил на него быстрый взгляд — и тут же отвернулся. Не злой, нет. Скорее виноватый. Но вину свою Янко никогда не признавал — он был из тех, кто легче ударит, чем скажет «прости».
— Шатырэ, чавела, штэ на щилинкирэн (ром. — Шатры, народ, чтобы не бездельничали), — крикнул кто-то, и табор задвигался быстрее.
Лука впрягся в работу. Он помогал сворачивать шатры — тяжело, натужно, благо сила в руках была, не зря отец гонял его по хозяйству. Таскал вёдра с водой, чистил лошадей, проверял упряжь. Цоня рядом возилась с мелкими — она была терпелива и умела ладить с животными, и жеребята слушались её, как родную мать. Иногда их взгляды встречались, и тогда Цоня отводила глаза первая — не от стеснения, а от привычки. Она не верила, что кто-то может смотреть на неё с теплом. Восемнадцать лет быть лишней — это долго. Это как шрам, который не заживает, потому что его постоянно теребят.
— Цоня, — позвал Лука, когда она проходила мимо с охапкой сена. — Ты вчера... зачем ты за меня вступилась? Отец ведь мог и на тебя накричать.
Она остановилась, переложила сено поудобнее, поправила выбившуюся прядь.
— Кто, если не я? — ответила она, и голос её был таким ровным, будто речь шла о погоде или о том, что сегодня на обед. — Ты бы сам не смог. А я... я ничего не боюсь.
— Совсем ничего? — удивился он.
— Совсем, — она улыбнулась — в первый раз за долгое время, и улыбка у неё была неловкая, кривая, но настоящая. — Чего мне бояться? Терять то нечего.
— Неправда, — сказал он. — У тебя есть табор. Есть я.
Цоня взглянула на него долгим, странным взглядом — как будто хотела что-то сказать, но раздумала.
— Наис (ром. — Спасибо), — сказала она вместо этого и ушла, унося сено и оставляя за собой запах сухой травы.
К полудню табор уже был в дороге. Кибитки двигались цепочкой, скрипели колёса, гикали возницы, лошади всхрапывали, и эта какофония звуков была для цыган такой же привычной, как для птиц шум леса. Лука сидел на облучке в отцовской кибитке — Янко правил, молча, с каменным лицом, но руки его, держащие вожжи, были спокойны, уверены. Цоня ехала на задке кибитки впереди, свесив ноги, ее потряхивало на колдобинах дороги и она крепко вцеплялась рукой в борт.
— Ты чего на неё уставился? — спросил Янко, не поворачивая головы.
— Ничего, — ответил Лука, отводя взгляд.
— Смотри, — отец хмыкнул, и в этом хмыканье было что-то снисходительное. — Цоня — хорошая девка. Не красавица, но работящая. Такая женой будет — не пропадёшь. А всё, что ты себе напридумывал в песенках про любовь неземную... это блажь. Забудь.
— Я не напридумывал, — тихо сказал Лука, и голос его дрогнул. — Я знаю что она есть, и я ее найду.
— Любовь найдешь? — Янко усмехнулся горько. — Эх, чяво (ром. — сынок), любовь — это когда живот полный, а дети сыты. Остальное — выдумки.
Лука замолчал. Он знал, что спорить бесполезно. Но внутри, где-то под рёбрами, жила та самая песня — про любовь которая приносит крылья, с которой все под силу, которая врывается в твою жизнь и больше ты уже не можешь жить без любимой. А пока — пока он молчал и слушал скрип колёс. Но душа его была наполнена предчувствием любви и надеждой на то, как она изменит его жизнь.
Ну, кто ищет – всегда находит. До Сторожевого добрались уже к вечеру, когда солнце повисло над лесом оранжевым шаром и тени стали длинными, как языки. Дорога заняла часов пять – лошади шли шагом, гружёные кибитки скрипели, и женщины уже успели переговорить обо всём на свете, от цен на ярмарке до того, у кого какой муж. Морозец, который щипал щёки по утрам, к полудню отпустил, но к вечеру снова напомнил о себе – воздух стал колючим, изо рта пошёл пар, и лужи, растёкшиеся по дороге, начали подёргиваться тонкой ледяной коркой.
Сторожевое встретило их шумом, пестротой и запахом жареного мяса, смешанным с морозной свежестью. Табор разбил лагерь на окраине деревни, у реки – там, где берег был пологим и хватало места для всех кибиток. Шатры ставили кругом, чтобы в центре осталось место для посиделок у костра. Темнело быстро. Лошадей распрягли, пустили к воде, женщины засуетились по хозяйству, дети побежали к костру греться. Мужчины собрались у огня покурить, поговорить о завтрашней ярмарке.
Лука работал вместе со всеми – помогал ставить шатры, распрягать лошадей, чистить сбрую. Но душа его была наполнена смутным предчувствием, будто вот-вот должно было случиться что-то важное.
Вечером, когда табор уже устроился на новом месте, Лука снова взял гитару. Костер разгорелся ярко, бросая пляшущие тени на лица цыган, собравшихся вокруг. Лука не собирался петь — пальцы сами легли на струны, и полилась мелодия. Сначала тихая, робкая, потом всё смелее, шире.
Он пел про старый дуб, что растёт на краю деревни, помнящий всех, кто уходил на войну и не вернулся. Пел про весну, которая приходит даже после самой лютой зимы. Пел про девушку, которая каждую ночь смотрит на дорогу — не заскрипят ли колёса, не застучат ли копыта, не вернётся ли тот, кого она ждёт уже третий год. И все знали эту историю, слышали её сто раз от других певцов, в других таборах, но когда пел Лука — она становилась их историей. Бабка Ружа утирала слезу концом платка, хотя её мужа убили сорок лет назад, и она уже не помнила его лица, только голос — хриплый, прокуренный, который пел ей когда-то другие песни. Молодуха Рада, мать Луки, прижала руку к груди, словно там, под рёбрами, заныла старая рана, о которой она никому не рассказывала, даже себе.
— Прэ миро, лаче гыля (ром. — Клянусь, хорошая песня), — прошептал кто-то из стариков, и все закивали, потому что слов не требовалось.
— Хорошо поёт, — сказал кто-то из мужиков, не цыган, а проезжий, что прибился к костру погреться.
— Цыган, он такой, — ответили ему. — Умеет душу вынуть.
И тут к костру подошли они. Четверо парней из деревни. Местные. Те, что днём на ярмарке глазели на цыганок, а теперь, видно, набрались храбрости в кабаке. Шли они не спеша, но в их походке было что-то звериное, напряжённое — как у собак, которые взяли след, но ещё не решились броситься. Впереди шёл Илья — косая сажень в плечах, морда кирпичом, волосы соломой. Кузнец. Силач. Тот самый, от которого у местных девок дух захватывало, когда он в одной рубахе раздувал меха в кузнице, а мышцы перекатывались под кожей, как живые.
— И чего расселись? — Илья сплюнул сквозь зубы, не глядя на костёр. Голос его был тяжёлым, как его молот. — Понаехали, воняете, спать не даете.
Никто не ответил. Лука перестал играть. Песня оборвалась на полуслове, и в этой внезапной тишине стало слышно, как потрескивают угли, как где-то вдали лает собака, как кто-то из цыганок переводит дыхание.
Илья шагнул вперёд, выхватил гитару у Луки из рук. Дёрнул так, что ремень затрещал, но не порвался. Лука не сопротивлялся — только смотрел на свои пустые руки, на струны, которые ещё звенели от рывка, жалобно, как живое существо.
— Дай сюда. Глянем, чем тут бренчат ваши… — он не договорил, потому что в груди у него вдруг что-то кольнуло — не боль, а предчувствие. Он поднял глаза и встретился взглядом с Лукой.
— Отдай, — сказал Лука. Спокойно. Медленно. Как говорят с тем, кто не понимает слов, но должен понять интонацию.
Илья усмехнулся, но усмешка вышла кривой, неуверенной. Глаза Луки — спелые вишни, в которых отражался костёр, — смотрели на него без страха. Это бесило больше, чем если бы цыган бросился в драку.
— О, птенец зачирикал. А то? — Илья замахнулся, чтобы разбить гитару о колено. Гитарный корпус жалобно скрипнул, предчувствуя боль.
— Илья, не надо.
Голос раздался из темноты — звонкий, чистый, как утренний колокол, и в нём было что-то такое, от чего рука кузнеца замерла на полпути. Из-за спин парней, как месяц из-за тучи, вышла девушка. Дочь деревенского старосты, Настя. Золотая коса до пояса, глаза — васильки, губы — малина. Та самая, из-за которой парни дрались насмерть на гулянках и мирились только к утру, чтобы вечером снова сцепиться.
Она смотрела не на Илью. Она смотрела на Луку. Только на него. Как будто в мире существовали только они двое, костёр и эта гитара в грубых руках кузнеца.
— Отдай гитару, — повторила она, и голос её не дрогнул. — Слышишь?
Илья побагровел. Кровь прилила к лицу, и веснушки, которыми была усыпана его физиономия, потемнели, стали почти чёрными. Кулаки сжались сами собой — кузнец сжимал их каждый день, разжимая железо, и сейчас они были готовы разжать чью-то челюсть.
— Ты за кого, Настя? За цыгана? — прошипел он, и в голосе его была не только злость, но и обида. Обида человека, который привык брать то, что хочет, и вдруг понял, что есть вещи, которые не берутся силой.
— Я за правду, — она шагнула ближе, и запах свежего хлеба и луговых трав потянулся за ней, перебивая даже смрад костра. — Он не тронул тебя. Песню пел. А ты быка ломаешь. Стыдно.
Илья замер. Гитара хрустнула в его руках — трещина на деке стала длиннее, пролегла от резонаторного отверстия до самого края, как старая рана, которая не заживёт. Он бросил инструмент Луке под ноги, развернулся и ушёл в темноту. Парни за ним — как побитые псы, поджав хвосты, не оглядываясь.
Настя задержалась на миг. Посмотрела Луке в глаза. В её взгляде было что-то, от чего у него перехватило дыхание: не вызов, не кокетство — просто внимание. Человек смотрел на него, как на человека.
— Хорошо поёшь, — сказала тихо. — Про мать, которая ждёт... У меня брат на войне. Я каждую ночь слушаю, не стучит ли кто в окно. Не стучит.
И ушла. Пропала в темноте, как не было. Только запах — свежий хлеб и луговые травы — ещё держался в воздухе, смешиваясь с дымом костра.
Лука остался стоять. С гитарой в руках — треснутой, обиженной, но живой. С пожаром в груди. И знал: теперь он будет ждать каждую ночь. Не стука в окно — её появления.
Цоня, сидевшая в тени шатра, видела всё. Видела, как загорелись глаза Луки — таким светом они никогда не горели, когда он смотрел на неё. Как он смотрел вслед Насте, потерявшись во времени и пространстве, как будто та девушка забрала его с собой, в туман, и он ещё не вернулся. Цоня поправила юбку, закрыв больную ногу, которую так стыдилась, и, припадая на неё, ушла в темноту. Никто не заметил. Кроме бабки Ружи.
— Эх, — вздохнула старая, глядя на догорающий костёр. — Любовь — она слепая. А слепота — она до добра не доводит. Великая сила — великая цена. Конэстэ екх жила, а ромэстэ дуй (ром. — У кого одна жила, у цыгана две). Только выдержат ли?
Утром ярмарка началась с первыми лучами солнца. Сторожевое ожило, загомонило, заскрипело телегами, было шумно, пестро и людно. Купцы разворачивали товар, бабы выкладывали снедь, мужики гнали скотину к загонам. Цыгане тоже не отставали — разложили свои платки, браслеты, амулеты. Коровы мычали, куры кудахтали, купцы зазывали покупателей — каждый на свой лад, кто басом, кто фальцетом, кто скороговоркой, от которой уши вяли. Цыганки гадали за медный грош, выкрикивая «позолоти ручку, красавец, всё расскажу», и женщины, пряча улыбки в платки, протягивали им свои ладони. Только цыганские мужчины держались настороже — местные не любили чужаков, и в любой момент тихая улочка могла превратиться в поле боя.
Лука взял гитару, сел на бревно у шатра и запел. Сначала тихо, для себя, потом громче, привлекая внимание. Он перебирал струны, играл что-то весёлое, плясовое — ноги сами просились в пляс, и даже старики, забыв про радикулит, притопывали в такт. Бабы подпевали, мужики хлопали в ладоши, дети кидали медяки в шапку, лежавшую у ног. Народ потянулся к нему — кто послушать, кто поглазеть.
И тут она появилась снова. Настя. В компании с подружками, которые смеялись, покупая у какой-то торговки алые ленты. Девушка делала вид, что не замечает Луку, но он-то видел, как она косится в его сторону, как поправляет платок, как краснеет, когда их взгляды встречаются. Будто случайно, будто невзначай. Ох и хороша была Настя, дочь местного старосты! Стан — ива тонкая, золотая коса до пояса, глаза — васильки, губы — малина. Ну просто глаз не отвести!
— Эй, певец! — крикнула одна из подружек, та самая, бойкая и конопатая, что видимо любила привлекать внимание. — Спой для нас! А то тут всё скот да скот, слушать нечего!
— А что спеть? — улыбнулся Лука, доставая гитару.
— Про любовь, конечно! — засмеялись девушки.
— Про какую? — улыбнулся Лука, хотя внутри всё дрожало.
— Про самую красивую!
Лука посмотрел на Настю. Прямо. Пристально. Долго — так долго, что она опустила глаза, потом снова подняла, и в этом взгляде они обменялись чем-то, что не требовало слов. И запел. Не так, как вчера — не жалобно, не надрывно. А радостно, широко, как сама весна, которая ворвалась в мир и не собирается уходить.
Начислим +6
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе