Читать книгу: «Осенний сон»
Каждый год, приехав из города на лето к деду, они с мамой спали на свежем воздухе в чулане.
Ранним утром сквозь сон Митя слышал, как во дворе с тонким свистом скользит по доске фуганок, и тотчас просыпался; по холодящей земле и обжигающей росной траве выбегал на пчельник, жмурясь от солнышка, заглядывал в мастерскую.
– А-а-а, соко́л проснулся! – Отрывался дед от верстака.
Больше всего в дедовом столярничании нравился Мите этот завершающий ход обстругивания. Сначала дед тщательно выправлял нож фуганка – подстукивал деревянным молотком, проверял на глаз и пальцем, ровно ли сел, потом опускал на доску и сильным свободным движением посылал вдоль. Фуганок отрывисто, недовольно ворчал, счищая зазубрины, оставленные кургузым рубанком, но скоро голос его становился ровней – и вот он начинал петь, выбрасывая почти прозрачную шелковистую стружку; пение переходило в свист – это означало, что доска совсем ровная, зеркальная. Мгновения, когда фуганок свистит, завораживали. Продлись они весь день, Митя так и простоял бы не шелохнувшись. Но дед уже вынимал доску из зажимов, и Митя спешил провести по ней ладошкой, насладиться холодным совершенством поверхности.
Он давно уверился, что дед может все. Лечение больных и составление лекарств было только частицей огромного целого, в которое входил почти весь мир: огород, сад, пчелы, леса, луга, книги, ближние и дальние деревни, и бессчетное множество людей.
Мастерская в уголке двора, где стоял верстак и висели разных фасонов пилы, в особых гнездах сидели рубанки, стамески, напильники, долота, бондарные инструменты – мастерская была одной из сторон вселенной, носившей название Дед.
Сейчас он делал заготовки для новых ульев. Но не только пчелиные домики были ему под силу. Митя знал, что их огромная изба тоже построена дедом, хоть и с помощниками;печь сложена им же; кухонный шкаф с раздвижными створками, лавки, стол, полки, в том числе и главная полка, где хранилась праздничная посуда (бабушка называла ее «поли́ца»), кадушки-липовки для меда, выдолбленные из цельного куска липы, ушаты, бочки для засолки огурцов и капусты, солонки, досочки для резки мяса и свинины, мутовки из можжевелового дерева для сбивания масла, черенки ножей, топорища, деревянная лопата, на которой бабушка сажала в печь хлебы, мешалка для теста и еще десятки домашних вещей – все выстругано, выточено и собрано дедом.
Позже Митя узнал истоки этого всеумельства и мастерства. Из отрывочных замечаний, из слов и рассказов, постоянно звучавших вокруг, постепенно сложилась картина давней жизни, где главой дома был отец деда – Симон. От него-то и начал перенимать многие премудрости Касьян…
Зимними вечерами зажигали лучину; бабы и девки с прялками рассаживались по лавкам, а Симон со своим рукомеслом располагался посреди избы – гнул распаренные в печи заготовки, из которых получались дуги, полозья для саней; ладил и сами сани, плел кошевки (нечто вроде большой корзины без задней стенки, которую кладут в розвальни)… Ради отдыха и собственной забавы мастерил иногда салазки для маленького Касьянки и других своих малышей (было пятеро, оставшихся в живых, а всего родилось двенадцать), позже, когда дети переженились, – делал санки и для внучат. Салазки были не простые, с причудами – со спинками, изукрашенными резными или выбитыми из жести узорами, с полозьями в виде гусиных шей. Из дерева же вырезал он для Касьянки лошадей с мочальными гривами и хвостами, к ним – сохи, бороны, телеги, сани – все как настоящее; вырезал еще коров, барашков, гусей и кур… (Всякий раз, как Мите дарили игрушечные ружья и пистолеты, дед неодобрительно их оглядывал и обязательно рассказывал про свои детские игрушки, выводя мораль, что нынешние игрушечники вовсе не думают о приучении детей к земле и труду. Ведь стрелять мальчишки в армии и без того научатся по-настоящему. А самое важное и нужное в жизни, что кормит и держит весь народ и все государство, – с малых лет привыкать к сохе с бороной, к земле и животным; это самое важное вовсе забыто игрушечниками, почем зря подсовывающими детишкам пистолеты да ружья.)
Из крушины, бузины да бычьего рога старый Симон выделывал рожки, дудки, жалейки, свистульки; из клена выстругивал колотушки для ночных сторожей, трещотки для забавы. И на всем сам играл, потешал по праздникам честной народ. Играл не просто – с причудами, с коленцами смешными: возьмет в рот сразу жалейку и рожок, заведет шуточную на разные голоса, а потом глядь – мигом перекинул, взвизгнули потешно немудрящие инструменты – и Симон уже на свистульке с дудкой наяривает да в придачу еще вертит трещотку.
В будни придумывал он забавы для детишек, потеху для взрослых. Сидит за своим делом зимним вечером час, другой. Потом разогнется, отложит инструмент, выйдет потихоньку из избы… И вдруг дверь распахивается – за облаком пара показывается в ней голова старого мерина, который осторожно входит, кивает и говорит густым голосом:
– Бог на помочь!
Дети визжат от радости, бабы расправляют усталые спины, смеются. Симон берет ребятишек и по очереди сажает на спину мерина. Тот тоже с удовольствием принимает игру – ни ногой не переступит, ни мышцей не поведет. Ребятишки облепляли его со всех сторон – карабкались по ногам, цеплялись за хвост и гриву, а он лишь легонько поматывал головой.
– Серко, скажи еще! Скажи! – просили дети.
– Дай хлебца, – густо говорил «мерин», лсорвавшись на голос Симона, и получал посыпанный солью ломоть.
Не мудрено, что дед Касьян все умел и все делал весело, все получалось у него легко, играючи – фуганок сам летал, дед лишь следил, чтоб вовсе не улетел, и слегка придерживал; пила сама вгрызалась в дерево – дед лишь вел ее; топор сам обкусывал колья – дед только помогал ему правильно опускаться…
Наступил день, когда Митя, проводив деда на работу в больницу, с опаской вернулся во двор, подобрал валявшуюся в углу почерневшую дощечку, впервые сам зажал в верстаке, выбрал рубанок поменьше и, высунув язык, с трудом повел по краю…
И тотчас этот заусенистый, грязный край посветлел, запестрел чистыми срезами светлого дерева. Это было чудо и радость. Бросовая дощечка на глазах преобразилась. Митя судорожно продолжал, возбужденный радостью и напряжением. Рубанок срывался, соскальзывал или так впивался, что не сдвинешь… И тут Митя припомнил, как ведет его дед – с размаха, сразу по всей доске. Попробовал – и тотчас из прорези выскочила длинная стружка, а край досочки целиком засиял как новенький.
Время – пробирный камень судеб. Никто его не минует, всяк оставит свой след. И так же, как на пробирном камне по отчерку определяют металл, в годах и днях вырисовывается человеческий норов со всеми причудами, величием и ничтожностью. Даже в фигурах истории, вселявших благоговение и ужас, время обнаруживает изъяны, сводящие почти на нет бронзовую медальность и монументальность. Впрочем, это не вредит историческим фигурам, а лишь показывает, что они были людьми и обладали слабостями, недостатками и даже пороками… Вроде императора, переломившего эпоху и своих соотечественников, побеждавшего иноземных королей, и сраженного не пулей, не шпагой, а позорной болезнью.
Что ж сказать о людях, не занесенных в исторические святцы? Тут не требуется столетий, проявляющих сокрытое дворцовой тайной. Человек у всех на виду, и слабости его,ранее затененные делом, которым он отличался, с годами, когда дело отходит на второй план, начинают выпирать наружу…Взрослея, Митя стал замечать, что дед (тогда уже пенсионер) как бы пошел на убыль; надломился в чем-то сокровенном, ранее неколебимом. Сначала этому не хотелось верить – слишком глубоко сидело убеждение, что он вечен, сила и ум его неизбывны, деяния широки и не могут разменяться на мелочи. Но время подтачивало этот незыблемый образ с самых неожиданных сторон…
Случилось так, что они с мамой приехали в деревню на зимние каникулы, а прожить там пришлось почти полгода: простудившись, Митя расхворался, и болезнь затянулась.
Дед старательно его лечил, бабушка, мама и тетя Анюта ухаживали. Все шло привычным чередом, как и должно идти.
Но, выздоравливая, он стал замечать, что дед странно, необъяснимо отдаляется, отходит куда-то в сторону, подчас даже отчуждается.
Сначала это можно было объяснить тем, что помощь его нужна уже не так, как в разгар болезни; но вскоре в словах и поступках деда Митя с удивлением и недоумением уловил обиду; и еще больше поразился, когда понял, что обижается дед на него… Когда это открылось, Митя заметил, что дед не просто обижается, а еще и ревнует его к бабушке,маме и тетке, откровенно по-детски завидует, что их внимание полностью отдано другому. Первоначально все это проглядывало в случайностях и словах, но потом дед все заметней стал дуться, ходил насупленный, подчеркнуто-одинокий, покинутый. Домашние, занятые Митей, не замечали перемены – и тем сильней, сами того не желая, обижали деда, укрепляли его ревность, которая обернулась вскоре прямой неприязнью к внуку.
Дедовские настроения постепенно скатались в один ком, завертевшийся наподобие некоей планеты, – и домашние сделались ее покорными спутниками, а Митя был отброшен в сторону.
Началось с того, что дед лег среди дня в кровать и громко, ни к кому не обращаясь, заявил о своей болезни. Он обнаружил у себя острейший ревматизм и после этого уже не мог двинуть ни рукой, ни ногой.
Оставив выздоравливающего, но еще лежащего в постели мальчика, домашние кинулись к деду. Помочь ему было непросто. Мучения нарастали с каждой минутой. На вопросы он долго отвечал стонами, а затем воем и скрежетом зубовным.
Доведя всех до исступления, дед наконец превозмог боль и прохрипел, что помочь ему могла бы только специальная кровать с подъемной доской вместо матраца… Такие есть в больнице… Туда сразу же отрядили Дарью, Митину маму.
С этого часа никто уже не знал покоя.
Только Дарья вышла за дверь, больному понадобилось справить нужду. Чего ж проще – бабушка тотчас принесла судно. Однако возникло непредвиденное препятствие. Едваона откинула одеяло, раздался крик, вызванный страшной болью от столь ничтожного прикосновения. Вместе с младшей дочерью Анютой бабушка подходила и так, и сяк, и все оборачивалось наперекосяк – больной орал от боли и выл от нетерпения…
Митя лежал совсем рядом, их разделяла лишь занавеска по торцу кровати. В душе он искренне жалел деда, но жалости стыдно и назойливо мешало чувство быстро им уловленной, непонятной фальши, сквозившей в поступках деда. Фальшь была во всем – и в подчеркнутых стонах, и в нарочитой капризности, и, главное, в том, что дед (Митя прекрасно слышал, и это самое ужасное) очень ловко вертелся на кровати, когда рядом никого не было, но стоило войти бабушке – замирал и стенал на весь дом… Мальчик не хотел не верить деду, но и верить по-настоящему не мог, и к мукам недавней болезни прибавилась эта новая мука…
Между тем деда осенило: поелику прикосновение рук вызывает боль, нужно применить другие средства, а именно – принести два кола, подвести под поясницу, этими рычагами приподнять и посадить его на судно… Сей умозрительный расчет лопнул, едва принялись за осуществление. Колья впились в тело, и пришлось заорать благим матом. Правда, его тут же озарила мысль – обмотать колья тряпьем, умягчить, превратить в своего рода продолговатые подушки. После нескольких попыток дело было совершено…
Вскоре вернулась Дарья с неутешительной вестью – единственная специальная кровать в больнице занята, и надолго.
Как ни странно, дед даже обрадовался, хоть и пытался это скрыть за кряхтеньем и упреками. Поворчав немного для формы, он сказал, что оснастку для лечебной кровати можно сделать самим, и приниматься надо немедля. Бабушка с дочерьми были посланы во двор.
Уже самый подбор досок обернулся делом долгим и канительным. Приносимые ими оказывались то заготовками для ульев, которые нельзя трогать, то слишком длинными, то короткими, то узкими, то нестругаными…
Наконец подобрали. Началось мученье со сколачиванием. Никто из женщин не умел толком держать молоток, и это бесило больного, раздирало противоречием: он порывался вскочить с кровати и вмиг обтяпать пустячное дело, но порывы кончались стоном досады, боли и ругательствами в адрес бабьей неумелости, что повергало новоявленных столяров в столбняк и затягивало решение задачи.
Когда сбили громоздкий, тяжеленный щит, появилось новое препятствие: как подсунуть его под больного? Крики, стенания, проклятия вперемежку с поучениями заполнили дом.
Одолели и это препятствие – деда водрузили на щит, который, по его совету, был приподнят в изголовье «посредством толстого полена».
Примерно четверть часа он наслаждался покоем, на все лады расхваливал чудо-ложе, возносил хвалу его изобретателю и даже высказал поощрительные слова своим столярам, чем очень их растрогал. Все ликовали.
Но вот он примолк, задумался. В наступившей тишине почудилось недоброе. Дед поерзал по доскам, повздыхал и опять закряхтел, заохал, приказал опустить щит в изголовье, приподнять в ногах…
Был поздний вечер. Бабушка вконец умучилась, изнемогла возле больного и не сдержала горьких слов:
– Ну что ты над нами измываисси? Вон Митька вовсе помирал, а никого не гонял за кольями да за досками…
Дед насупился, со свистом вобрал воздух, поперхнулся, закашлялся и яростно крикнул:
– Митьку мне в пример не ставь! Я его вылечил, знаете да! А меня кто вылечит? Он? Кто меня вылечит, спрашиваю? – Опять закашлялся, застонал, почти заплакал – и едва прожевал сквозь зубы: – Запомни, мать, следующее: у Митьки вовсе другая болезнь. Я же тяжело и безнадежно болен. – Помял губами бороду, помычал и добавил: – У меня возможен полный паралич. – Замолк, обвел глазами горницу. – Неподвижность на многие годы, знаете да…
Бабушка засуетилась, запричитала. Дарья тут же вызвалась сбегать за врачом (она уже заручилась согласием самого заведующего больницей прийти в любое время).
В ответ раздался стон:
– Никаких, понимаете ли, врачей… Если позовете без мово согласия – выгоню к чертовой матри… Медицина – обман… Организьм сам должон бороться. – Голос набирал силу, от стона перешел почти на крик: – И не мешайте мому организьму! Не мешайте!.. – Сил не хватило, голос опять сбился на шепот: – Прошу немногого: создать условия для нормального течения болезни… Только условия, чтоб не ухудшать и без того тяжелого состояния… И уж эту малость вы почли за бремя, – послышались слезы. – Три здоровых лошади не хотят помочь немощному старику отцу. – Он всхлипнул и тут же вырвался на высокий тон: – Не помогайте! Не надо! Найму сиделку, заплачу ей, сколь спросит! Пусть чужая баба ухаживает, а вы чешите языки, спите, жирейте от безделья, знаете да… – Примолк, отдышался и закончил обессиленно: – Утром же зовите Марью Петрову с Выселок. Она дело знает, в больнице подрабатывает сиделкой.
Бабушка плакала, дочери кусали губы.
Кончив говорить, дед застонал, стал корчиться на дощатом ложе.
– Ой, все кости повыворачивало… Что за пытка… Не могу на этой дыбе! Это ж дыба, а не кровать! Застенок Малюты Скуратова! А-а-а… – И закричал во все горло: – По-мо-гите!! Избавьте! Суставы ломает… Сейчас помру… – И едва слышным шепотом: – Тащите отсель эти доски…
Бабушка и тут не стерпела:
– Сам же придумал, идол.
Его подкинуло на кровати.
– Тащите вон! Выбрасывайте к чертовой матери! Не могу боле! А-а-а-а!
Бабушка с дочерьми кинулись к кровати. Каждая вынутая доска давалась так, будто ребра выдирали из больного тела.
Обессилевшие, умученные вконец женщины понесли доски назад во двор.
Когда они вернулись, дед спокойно похрапывал, отвернувшись к стене…
На другой день, словно почувствовав болезнь родителя, приехал младший сын Прохор (он работал в ближнем городке). Прохор оказался слегка под мухой, поэтому сердце его было распахнуто. Увидев лежащего отца, он, как был в шубе и заснеженных валенках, бросился обнять и погоревать вместе, но в ответ услышал истошный крик:
– Прошка, отойди! Не дотрагивайся!
Сграбаставший было отца в объятия, Прохор отпрянул и остался на коленях перед кроватью.
– …У меня ревматизьм, знаете да, в тяжелейшей форме, – прохрипел дед, отдувая в сторону всклоченную бороду. – Все болит невозможно… Помираю… Бабка и девки вовсеотказались от меня. Квохчут над Митькой. Воды не хотят подать… Ну, хоть ты приехал… Подай, сынок, мне ковш воды… Помираю от жажды… Не пил никак цельные сутки…
Услышав такое, Прохор сочувственно выругался и заплакал, уткнувшись в край одеяла, потом, не снимая шубы, не обметя валенок, бросился за водой. Изругав женщин, сидевших в кухне (те пытались что-то объяснять, но Прохор лишь зло отмахнулся), набрал корец воды со льдинками и кинулся в горницу.
– Пей, отец.
Тот застонал в ответ:
– Как же я попью?.. Шея сведенная… Голова не ворочается… руки-ноги, знаете да, отказали…
Прохор попытался подсунуть ладонь ему под голову, но раздался такой крик, что он отскочил, расплескав воду, и очумело встал посреди избы – хмель мигом вышибло.
– Сейчас, отец, я врачей позову. Чего ж они, сволочи, своего заслуженного работника забыли? – Поднял шапку, в сердцах брошенную давеча на пол. – Да они без порток бегали, когда ты эту больницу подымал! И теперь помочь не хотят! Я наркому здравоохранения правительственную телеграмму! Сейчас же! Погоди, только до почты добегу! Такой тарарам устрою – чертям тошно станет! Надо лечиться, отец, а не лежать сложа руки!
– Нет, нет! – раздался ответный стон. – Не надо! Никуда не ходи! Никто не поможет… Нарком тоже не поможет… Медицина бессильна… Я знаю свою болезнь. Это надолго. Впереди – полный паралич, знаете да… – Он со значением помолчал и не торопясь стал обосновывать новую мысль. – Поскольку возможна полная неподвижность, к ней, знаете да, надо готовиться немедленно. – Пожевал бороду, вздохнул глубоко. – Только ты, Проша, можешь мне помочь. – Закрыл глаза, раскручивая про себя некий замысел, потом повеселевшим, вполне бодрым голосом: – Сделай, Прошка, следующее: во дворе, на полке у верстака, найдешь блок. Там же – связка новых веревок (летось подарил Михал Семенов из Крутиц)… Все бери и тащи сюда. Начнем делать приспособление для мово перевертывания, иначе я помру голодной смертью и от жажды. Иди скорей.
Прохор поспешно направился к двери, но отец остановил его:
– Еще вот что: найди там большой крюк с винтовой резьбой, но не ржавый, а новый (давеча Кузьма Петров, кузнец из Исад, принес). Да не забудь инструменты: коловорот, перо к нему – среднее, стамеску малую, на всякий случай, молоток и прочее – сам сообразишь… Дело, видишь ли, в следующем: перво-наперво, надо провернуть отверстие в балке на потолке, аккурат над серединой кровати, и ввернуть туда крюк… потом блок, и так далее… Иди.
Вскоре Прохор вернулся, нагруженный всем, что требовалось. Отец его с нетерпением ждал.
– Так. Все верно. Теперь тащи стремянку. Без нее не обойдемся.
Прохор размахнул дверь, через весь дом потянуло холодом.
– Избу выстудите – куда это годится! – заворчала бабушка. – Серёдь зимы двери настежь. Лето, что ль? Токо грубку истопили – обратно, что ль, за дровами итить?..
Прохор уже тащил из сеней стремянку.
– Знаешь, мать, для здоровья отца ничего не жаль. Если понадобится, кубометр в день станем жечь. Машину в день – во! Я так считаю. Не цените вы старика, забыли больного человека. – Он зло плюнул в таз под рукомойник. – Это сговор какой-то… И врачи-вредители с вами заодно.
Бабушка опять пыталась возразить, но сын только отмахнулся. Установил стремянку, скинул на сундук шубу и, не теряя времени, полез к потолку с коловоротом.
Начали выбирать место для крюка.
– Возьми веревку и гирьку – сделай отвес, – приказал дед, – иначе точности не будет никакой, знаете да.
Прохор слез со стремянки и удалился в сени искать гирьку. Вернулся, привязал к веревке.
– Сходи еще в сени – там в ящике есть мел кусковой – возьми, отметишь, где сверлить…
Прохор покорно, однако уже с некоторым раздражением отправился за мелом.
– Теперь полезай, наметим, – удовлетворенно сказал дед.
Прохор снова взобрался на стремянку.
– Спускай отвес.
Гирька закачалась возле бороды.
– Не туда. Подай подальше, чтоб пришлось у поясницы.
Гирька подвинулась.
– Еще подай. Так! – деловито покрикивал дед. – Хорош! Ставь мелом крест.
Оказалось, мел Прохор оставил внизу…
Все началось сначала. Прохор насупился, но не перечил. Поставив крест, взял коловорот и принялся сверлить.
– Ай, ай! Прошка, дьявол, да что ж ты делаешь! Все глаза мне запорошил! Ай, батюшки! Лицо-то мне закрой сначала!
Странновато заворчав, Прохор слез и прикрыл отца полотенцем. Сверление продолжалось.
– Ох, батюшки, задыхаюсь! Уморил… – глухо забубнил под полотенцем дед.
– Терпи, отец, кончаю, – деревянно отозвался Прохор.
Снимая полотенце, он не заметил ни одной крошки опилок и насупился.
Дед хватал воздух криво отверстым ртом.
– Уморил. Чуть не задохся… – Открыл глаза, деловито оглядел балку. – Ввертывай крюк!
Прохор неохотно полез на стремянку.
Дед с интересом следил за работой, подавая под руку советы, от которых у Прохора выступала пена в углах губ.
– Таперича, – весело крикнул дед (обычно так он это слово не произносил), – таперича, – вкусно подчеркнул он, – бери блок и крепи к нему веревку. Вяжи мертвым морским узлом.
– Отец, – хрипло, но смиренно ответил Прохор, – ты знаешь: я во флоте не служил и морских узлов вязать не умею.
– Иди сюда, – счастливо сказал дед, не заметив напряженного тона сыновнего голоса. – Просунь в дырку блока. Теперь захлестывай. Да не так! Двойной петлей! Не туда. Эх, Прошка, не плавал ты на барках – сразу видно!
– Не плавал, отец.
– Ну, подхлестывай и затягивай. Да сильней. Наперекос и крепче! – Почти стонал от восторга дед.
Блок подвязали.
– Теперь, знаете да, нужно примерить петлю мне под поясницу… – Он подумал и добавил с веселостью: – Но чтоб и под мышки!
Прохор в бессчетный раз полез под потолок и пропустил веревку через колесико блока, потом один конец отнес на середину горницы и захлестнул за спинку стула, а на другом принялся вязать петлю.
Едва петля была готова, дед, словно специально готовился к окончанию работ, застонал на весь дом:
– Ох, надо опростаться! Ай, терпежу нет! Мать, тащи судно! Прошка, налаживай петлю!
Веревку подвели под поясницу.
Раздался крик боли:
– Да как же ты меня подымаешь, дьявол! Как на дыбе…
Веревку отпустили.
– Заводи петлю под мышки, – совсем спокойно, с любопытством порекомендовал дед.
Петлю перевели под мышки.
– Теперь добро́! Тяни! Мать, ставь судно!
Прохор потянул с такой силой, что дед взвился под потолок; бабушка ловко кинула на кровать судно. Больного посадили.
– Вот добро́ так добро́! Какая штука-то: ни рукой, ни ногой не двинул – и без боли сел…
Поглядывая на родителя, Прохор в изнеможении крутил цигарку.
Постучались в уличную дверь. Бочком глянул с порога Парфен.
– Здоров, Касимыч! Али захворал?..
– Тяжело захворал, – мрачно подтвердил Прохор.
Дед, уже совершивший что требовалось, мельком поздоровался с Парфеном и бодро продолжал отдавать команды:
– Прошка, тяни! Мать, выноси! Дашка, подтирай!
Парфен робко топтался, разглядывал приспособление под потолком, не понимая, что происходит.
– Прошка, вира помалу! Опускай.
Вира получилась не совсем удачно – дед упал на перину.
– Прошка, дьявол, уронил! Все кости поломал, подлец!
Парфен отступил поближе к двери. Едва сдержавшись, Прохор бросил веревку и дрожащими руками стал закуривать.
– Парфен, друг великий, иди сюда! – Крикнул дед со слезой в голосе. – На тебя одного надёжа. Помоги, друг, улечься на смертном одре, знаете да… Я тяжело и, по всей видимости, безнадежно болен. Все меня бросили, все отказались, один ты остался, друг…
Услышав такое, Прохор примял валенком только раскуренную самокрутку и, с трудом сдерживаясь, медленно прохрипел:
– Отец, хватит шута валять. Нехорошо куражиться над людьми.
Выдержка изменила ему; сам того не желая, он сжал кулаки и пошел к кровати. У него и мысли не было пускать их в ход, но вид его добра не обещал.
Дед заерзал под одеялом. Прохор приближался. Когда он наклонился, чтоб объясниться, дед пронзительно закричал:
– Ка-ра-ул! Эй, кто тут! Караул, убивают! – Переведя дух, поерзал в кровати. – Парфен, спасай!
Тот очумело стоял у двери, не зная – то ли сбежать, то ли ввязаться в семейную междоусобицу.
– Чего ж ты, Парфен! – верещал дед. – Бери кол, вышибай окна, кричи «караул»!
Парфен вовсе оробел.
– Да ить зима… окна-то… замерзнешь…
– Бери кол – бей окна! Что я сказал?
– Не скоморошничай, отец, никто тебя не трогает, – размеренно проговорил Прохор. – Я вижу, ты притворяешься, всех загонял. Не такая уж у тебя болезнь, чтоб измываться над нами. Вон Митька по-настоящему болеет и лежит смирно, ему не до блоков, не до веревок.
Поняв, что опасность не грозит, задетый последними словами за самое больное, дед задиристо крикнул:
– Митьку мне в пример не ставь! Заладили, как сороки: «Митька», «Митька»! Я его вылечил, а меня лечить не хотите!
Прохор покачал головой, вздохнул и вышел в кухню. Вослед ему дед зло бросил:
– Митьку с Дашкой приказываю гнать отсель в шею! – Пожевал бороду, крякнул в раздумье: – Даю сутки на сборы – и чтоб духу их не было в моем дому! Вон отсель, знаетеда…
Митя слушал голос деда и не понимал, слова не помещались в сознании, лишь чувство подсказывало: совершается непоправимое. Хотел подняться, но не мог – так был слаб.Слезы подступали – и не плакалось, и голову давило, и мысли метались: какие-то обрывки бабушкиных рассказов, как дед выгонял из дому дядю Прохора и старшего, Агея, когда им исполнялось семнадцать – чтоб сами добывали на жизнь… Но это было давно… И Мите сейчас далеко не семнадцать…
Деду никто возражать не стал, знали – бесполезно. Тяжелая тишина заполнила дом. Лишь иногда вздыхала бабушка да всхлипывала мама. Прохор сидел на корточках у печки, смолил самокрутку за самокруткой, пуская дым в затоп. Так ничего и не понявший Парфен топтался посреди кухни, выбирая момент, чтоб убраться.
Дед же, приняв крутое решение, повеселел, перестал жаловаться на болезнь и с видимым удовольствием валялся в постели.
История с кольями, досками и блоками была исчерпана. Парфен исчез. Прохор уехал не простившись. Дед обдумывал новые причуды.
Утром он позвал бабушку:
– Встань-ка, мать, сюда, чтоб я тебя видел.
Бабушка со вздохом остановилась у аптечного шкафа, отгораживавшего кровать от горницы.
– Так. Встала правильно, – похвалил дед. – Слушай внимательно. – Поерзал под одеялом и начал торжественно: – Мне, как тяжелобольному, следует жить по строгому расписанию. В этом, знаете да, единственное мое спасение. Ни лекарства, ни доктора помочь не в силах. Только режим. – Пожевал бороду, помычал и добавил многозначительно: – Н и к т о не должен мешать распорядку. – С деланным равнодушием зевнул, потянулся и кинул жестким злым голосом, от которого бабушка сразу согнулась и вытерла слезы: – Как Митька с Дашкой вечером съедут с квартиры, то есть с завтрашнего дня, наступит новая жизнь, которая поведет меня к выздоровлению. – Опять многозначительно помолчал. – Повестка дня у нас будет такая. Начинаем ровно в пять утра со следующего: первое – ты топишь печь; второе – ставишь кашу; в-третьих, умывание и прочий туалет; четвертое – завтрак: ты кормишь меня с ложки; пятое – в семь утра Анютка обязана начинать чтение сочинений графа Льва Николаевича Толстаго (он всегда по-старинному произносил это имя) том за томом, до полного выздоровления. Чтение продлится до десяти часов. Затем я отдыхаю. В полдень обед, потом сон до естественного просыпания… – Дед помычал, прокашлялся, не нашел больше слов и наспех закруглил программную речь: – Ну, и так далее… Поняла?
– Чего тут не понять.
– Запомнила все?
– Как же…
– Повтори! Первое: когда топишь печь?
Бабушка не стерпела:
– Да тьфу на тебя! Я всю жись в пять подымаюсь, чево тут повторять-то?
Дед закашлялся, поняв, что хватил через край.
– Ладно, мать, верю, что помнишь все без повторения.
Потолковав еще о пользе строгого режима для тяжелобольных, перешел к текущим делам:
– Теперь слушай мое приказание. Подай мне следующее: первое – трубку; второе – кисет. И в-третьих, набив трубку махоркой, принеси из печки уголек для прикуривания…
Бабушка нехотя, однако точно все выполнила. Правда, набивание трубки не вдруг ей удалось – рассыпала махорку; дед невольно приподнялся, чтоб поправить дело, но вовремя вспомнил про болезнь и бессильно вытянулся под одеялом…
К вечеру Митю перенесли в дом неподалеку (хозяева уехали до лета, и невестка, мамина подруга, разрешила пожить в их половине). Бабушка и тетя Анюта по нескольку раз вдень забегали к изгнанникам, принося съестное вместе с вестями о новых причудах деда.
Болезнь его протекала с неожиданными поворотами. Последний приступ случился недавно. Дело было так. Зашел Парфен, который, памятуя перипетии прошлого посещения, пропустил для храбрости косушку, помогшую преодолеть всегдашнюю робость. Расчувствовавшись, он прямо с порога принялся оплакивать горькую участь больного. Сначала дед с удовольствием слушал причитания, подливал масла в огонь жалобами и стонами, но вскоре это ему наскучило – видно, Парфен переборщил, затянув заупокойную службу.
Дед поднялся в кровати и крикнул:
– Хватит меня отпевать! Кончай панихиду! Какой я тебе немощный, какой упокойник! Вот, гляди!
Выскочил из-под одеяла и в одних подштанниках пустился по горнице вприсядку, лихо подпевая:
– Ах ты сукин сын, камаринский мужик!
Пляску видели все, и, хоть дед тут же опять слег, недоверие к его болезни окончательно укрепилось. Да и самому, видно, надоела кровать, сложный ритуал кормлений, перевертываний и прочего. Вскоре он поднялся и стал возвращаться к издавна заведенному порядку жизни.
Восстановилось и прежнее отношение к внуку. Первой вестью была махотка меда, переданная бабушкой вместе со словами, что, мол, от деда на поправку…
В глубинных основах души, несмотря ни на что, Митя не возымел к деду ни неприязни, ни отчуждения. Пращурского гнева он испугался, как пугаются грома небесного. Испугэтот совсем не означает отрицания или нелюбви к стихии. Гром кончается, испуг проходит, все остается на местах своих. Цельное родственное чувство к деду ничуть не поколебалось. Может быть, потому, что с пеленок укоренилось приятие деда с колючей бородой и лаской, от которой трещат кости. Сейчас колючая борода обернулась изгнанием, но ведь за ее уколами всегда следовала нежность: «Ах ты мой холёнчик такой-та!».
Вот принесена махотка с медом – душистый и сладостный слиток всегдашней доброты и внимания, подтверждение давно сложившегося расположения, которое не могли зачеркнуть никакие причуды.
Единственно что тревожило – смутное осознание надлома, случившегося с дедом. Митя впервые ощутил, что дед стар – и стареет на глазах, тогда как раньше понятие возраста отсутствовало, не принималось в расчет. Все это, однако, не отлилось в мысль, было так неопределенно, что Митя и сам не мог разобраться в своих ощущениях. Возникнув, они оставались где-то вовне, словно бы в стороне; иногда он случайно на них наталкивался – и мучительная странная жалость вливалась в грудь.
