Читать книгу: «Свеченье слов»

Шрифт:

Автопортрет Олега Прокофьева, 1980-е годы (из семейного собрания)


© Олег Прокофьев (наследники), текст, иллюстрации, 2020

© Илья Кукуй, Дмитрий Смирнов-Садовский (наследники), составление, вступительная статья, 2020

© Илья Кукуй, подготовка текстов, примечания, 2020

© Graham High, фото, 2020

© Academic Studies Press, 2020

© Оформление и макет ООО «БиблиоРоссика», 2020

Studies of the Amherst Center for Russian Culture


Consulting editor: Ilja Kukuj

Editorial Board: Catherine Ciepiela, Sergei Glebov, Michael Kunichika, Boris Wolfson


Teh Studies of the Amherst Center for Russian Culture, established in collaboration with Academic Studies Press, aspires to publish peer-reviewed scholarly volumes of high quality that substantially draw upon the Center’s holdings. Teh Center was founded in 1991 on the basis of a gift made to Amherst College by alumnus Toh mas P. Whitney, class of 1937, a diplomat, journalist, translator, author and collector of Russian manuscripts, rare books, journals, newspapers and art for over thirty years. Whitney’s private collection is the core of Center’s holdings, which continue to expand thanks to his generous endowment.

Teh Amherst Center for Russian Culture houses one of the most impressive private collections of rare Russian books and materials outside Russia. Teh collection represents the breadth and depth of Russian cultural achievement in modern times, primarily in the late nineteenth and twentieth centuries. It is particularly rich in materials concerning the cultural life of the Russian emigration, with hundreds of rare editions of Russian émigré poetry and journals from across the world; a number of Aleksey Remizov’s handmade albums and his papers; the archive of Novyi zhurnal; and the archives of major émigré fgi ures such as Zinaida Gippius and Dmitry Merezhkovsky, and Zinaida and Dmitry Shakhovskoy. Later generations of émigré artists and scholars such as Yury Ivask, Roman Goul, and Vadim Kreid, also are well represented. Teh rare book collection features hand-made futurist books by Natalya Goncharova, Aleksey Kruchenykh, Velimir Khlebnikov and others. Soviet culture is represented by valuable arts periodicals; by the Alma Law archive, documenting the life of theater in the late Soviet era; and by collections of dissident and samizdat materials, such as the Grigorenko Family Papers. Konstantin Kuzminsky’s complete literary archive, including the materials that went into the making of his landmark anthology, Golubaia laguna, allows for in-depth study of unofifcial culture. This first volume in the series, an edition of the work of Oleg Prokofiev, draws on the Kuzminsky archive.


Scholars interested in exploring the full range of the collection are invited to visit the Center’s website: https://www.amherst.edu/academiclife/departments/russian/acrc

Труды Центра русской культуры Амхерстского колледжа


Куратор: Илья Кукуй

Редакционная коллегия: Борис Вольфсон, Сергей Глебов, Майкл Куничика, Кэтрин Чипела


Труды Центра русской культуры Амхерстского колледжа (США), выходящие в сотрудничестве с издательством «Academic Studies Press», начинают публикацию научно подготовленных и рецензируемых изданий, знакомящих читателя с архивным собранием Центра. Центр русской культуры был открыт в 1991 году на основе дара, преподнесенного колледжу Томасом Уитни, выпускником Амхерста 1937 года – дипломатом, журналистом, переводчиком, писателем, на протяжении тридцати лет собиравшим ценнейшую коллекцию рукописей, редких книг, журналов, газет и произведений изобразительного искусства России и СССР. Частное собрание Томаса Уитни составляет ядро фондов Центра, которые продолжают пополняться из средств щедрого пожертвования Уитни.

Благодаря этому Центр русской культуры хранит одну из наиболее впечатляющих частных коллекций редкой русской книги и русского искусства за пределами России. Собрание охватывает широкий диапазон достижений русской культуры нового времени, в первую очередь конца XIX и ХХ веков. Особенно широко представлены материалы культурной жизни русской эмиграции, включая сотни редких изданий русской поэзии и журналов со всего мира, рукописные и коллажные альбомы А. М. Ремизова и его творческие и биографические материалы, архив «Нового журнала», собрания ведущих фигур русской эмиграции (З. Н. Гиппиус и Д. С. Мережковского, З. А.

и Д. А. Шаховских и многих других). Последующее поколение художников и ученых русской эмиграции представлено в том числе материалами Р. П. Гуля, Ю. П. Иваска, В. П. Крейда, а отдел редкой книги содержит экземпляры футуристических изданий Н. С. Гончаровой, А. Е. Крученых, В. В. Хлебникова и многих других. Советская культура охвачена представительным собранием художественной периодики, коллекцией Альмы Лоу, документирующей жизнь позднесоветского театра, а также документами самиздата и правозащитного движения, в том числе коллекцией П. Г. Григоренко и его семьи. Литературный архив К. К. Кузьминского, включающий в себя материалы его легендарной многотомной «Антологии новейшей русской поэзии у Голубой лагуны», открывает широкие перспективы для исследователей советской неофициальной культуры. Первый выпуск Трудов Центра русской культуры – собрание поэтических произведений Олега Прокофьева – в значительной степени базируется на коллекции К. Кузьминского.


Исследователей, желающих ознакомиться с собранием во всей его полноте, приглашаем посетить страницу Русского центра: https://www.amherst.edu/academiclife/departments/russian/acrc

Oleg Prokofei v was a poet, artist and sculptor. He began writing poetry as a child and continued to do so throughout his life. Oleg took a notebook for writing and sketching with him wherever he went, and always wrote in Russian and in tandem with his career as a visual artist. His artwork was exhibited widely during his lifetime, but his poetry was only published informally, often in group publications with other émigré poets or self-printing small pamphlets.

We are delighted that this complete collection of his poetry has now been published. We are very grateful to Ilja Kukuj and Dmitri Smirnov for their hard work on this project and for making this collection a reality.

Alas, since this book was prepared for publication, Dmitri Smirnov has been taken from us by COVID-19. Dmitri and his wife, Elena Firsova, both important Russian composers, became fri m friends with Oleg after they came to the West, sharing a love of music and enjoying the opportunity to converse together in Russian. Our family mourns the loss of a friend and a champion of Oleg Prokofei v’s poetry.

Oleg’s family – Frances, Anastasia, Gabriel,

Cordelia and Beatrice Prokofiev

Олег Прокофьев был поэтом, художником и скульптором. Он начал писать стихи еще в детстве и продолжал занятия поэзией всю свою жизнь. Куда бы он ни отправлялся, у него с собой был блокнот для набросков и черновиков, и он всегда писал по-русски. Поэзия и изобразительное искусство шли у него всегда в тандеме, но если как художник Олег при жизни мог широко выставляться, то его поэзия находила читателя только в составе групповых эмигрантских изданий или в небольших самодельных сборниках.

Мы чрезвычайно рады появлению полного издания поэзии Олега и очень благодарны Илье Кукую и Дмитрию Смирнову за их кропотливую работу над книгой, ставшей теперь реальностью.

К сожалению, когда работа над книгой была почти окончена, Дмитрий Смирнов скончался от последствий вируса COVID-19. Дмитрий и его жена Елена Фирсова, оба замечательные русские композиторы, после переезда на Запад стали близкими друзьями Олега, деля с ним любовь к музыке и русскому языку. Наша семья скорбит о кончине друга, истинного ревнителя поэзии Олега Прокофьева.

Семья Олега – Фрэнсес, Анастасия, Габриэль,

Корделия и Беатрис Прокофьевы

«Зерно судьбы»: жизнь и творчество Олега Прокофьева

со временем событья улетают

как птицы в плотность облаков

и все становится на место

нелепость

непредвидимость

судьба

Олег Прокофьев. «Я уважаю совпаденья…»

История русской литературы ХХ века богата именами, которые оказались скрыты от взгляда современников и потомков. Не случайно одна из первых антологий неподцензурной поэзии, выпущенная Борисом Филипповым в Мюнхене в 1961 году, так и называлась – «Советская потаенная муза». Подзаголовок этой антологии – «Стихи советских поэтов, написанных не для печати» – подчеркивал даже не столько карательный характер советской цензуры, сколько установку художника, в условиях жестких границ официального литературного поля выбирающего иной, непубличный модус письма. Для каждого автора внутренние и внешние причины, направившие его на этот путь, были разными; но даже в столь богатой на неординарные судьбы портретной галерее русской поэзии ХХ века случай Олега Сергеевича Прокофьева (1928–1998) представляется уникальным. Сын знаменитого композитора, начавший издание дневников своего отца1; художник и скульптор, ученик Роберта Фалька, один из «центров притяжения»2 московской неофициальной художественной сцены конца 1950-х – 1960-х годов; поэт, чьи стихи были опубликованы в знаменитом альманахе «Синтаксис» Алекандра Гинзбурга, в конце 1950-х – ученик Игоря Холина3, а после эмиграции в 1971 году в Англию – автор многочисленных поэтических сборников, являющих собой яркие и самобытные примеры русскоязычного верлибра… Но если как художнику и скульптору Прокофьеву удалось добиться признания, о чем говорят многочисленные персональные выставки, в том числе в Третьяковской галерее в 2010 году4, то как поэт он до сегодняшнего дня был известен лишь по немногочисленным публикациям в эмигрантской и постсоветской периодике и антологиях, а также по единственному «официальному» двуязычному сборнику с красноречивым названием «Отпечаток отсутствия / Teh Scent of Absence» [Прокофьев 1995], выпущенному в Англии В. П. Полухиной. Мы постараемся проследить за линией жизни художника, прошедшего через целый ряд трагических потерь и переломных пунктов, но сохранившего в себе любовь к жизни и радость от нее, и понять, что могло оказать влияние на выбор им поэтического пути, с которым знакомит нас эта книга – первое представительное собрание стихотворений Прокофьева, позволяющее оценить постоянство творческой воли поэта и своеобразие ее осуществления.

О. С. Прокофьев родился 14 декабря 1928 года в Париже и приехал в СССР вместе с родителями в возрасте семи лет. В своих автобиографических заметках «О себе в словах» (1980), включенных в настоящее издание, Прокофьев подробно останавливается на факторах, сформировавших его как человека и поэта. В первую очередь отметим его отношение к русскому языку как приобретенному и, соответственно, несколько сторонний взгляд на русский литературный канон: «Равномерность, метрическое однообразие классического стиха и так называемая

“музыкальность” поэзии казались обтекаемыми и скучными и проскальзывали в сознании, не зацепляясь за память и подталкивая ко сну». Интересно, что Прокофьев вспомнит об этом в период длительной паузы в своем поэтическом творчестве, а несколькими годами спустя бесповоротно обратится к верлибру, музыкальность которого оказалась для него, выросшего в музыкальной среде, более органичной, чем мелодика силлабо-тонического рифмованного стиха. Безусловно, в ориентации Прокофьева на европейскую поэтическую традицию – в его стихотворениях мы встречаем отсылки как к поэзии французского символизма (Ш. Бодлер, П. Верлен), так и к авторам ХХ века (П. Целан, Р. Шар5, Т. С. Элиот и другие) – значительную роль сыграла его неординарная биография. Отметим, что принадлежность одновременно к нескольким языковым средам

Прокофьев сознательно и зачастую не без самоиронии использовал в своем творчестве – как в стихотворениях, написанных одновременно по-русски и по-английски (№ 112, 113, 114)6, так и в образовании своих характерных неологизмов, сталкивающих смыслы внутри одного слова:

 
о мракобрат
дремучий дерьмократ
герой дуракодрамы
бракодонок
дракобес
alterolego
 
(«К автопортрету», № 360)

Несмотря на то что русским языком Олег овладел быстро, дискомфорт ребенка-чужака в советской школе был значителен, и тем сильнее было чувство принадлежности к семье и осознание значимости личности и творчества отца: «Было непросто адаптироваться к советской жизни. Я помню, как мои одноклассники часто дразнили меня за мой акцент, за то, что манера одеваться у меня была другая. Но когда на экраны вышел фильм7 и имя отца было у каждого на устах, подколы, хотя и продолжались, но приобрели оттенок некоторого уважения»8. Семейная гармония, однако, была недолгой: в начале 1941 года С. С. Прокофьев оставляет семью ради молодой комсомолки Миры Мендельсон, с которой познакомился за три года до того в Кисловодске. Дети – Олег и его старший брат Святослав (1924–2010) – остаются с матерью и проводят военные годы в Москве. Олег, окончив школу, поступает в 1944 году в Московское художественное училище, выбрав, вслед за братом, то поприще, которому останется верен до конца жизни.

Интересно на первый взгляд парадоксальное суждение Прокофьева о влиянии на его поэтический мир музыки и живописи: «Музыка моего детства выработала во мне установку на лаконизм, экономию и в этом отношении повлияла на меня больше, чем живопись, хотя я учился живописи с ранних лет и никогда не учился музыке»9. Эти слова многое объясняют в поэтике Олега Прокофьева, определяемой в раннем творчестве рваными футуристическими ритмами, а в зрелый период – мелодикой речи, сдержанной и в то же время глубоко эмоциональной. О роли музыки С. С. Прокофьева Олег пишет в своих воспоминаниях «О себе в словах»; боль от ухода отца чувствуется во многих его поздних стихотворениях:

 
отец
ты был ошибкой породившей меня
вся эта музыка
с аппетитом себя съедающая
зубастая торопливость рояля
не спрашивая сколько времени
молоточками отбивает у ничего
по кусочку
высекает совершенство конца
обычный творческий процесс
я обыкновенный ОП-ус10
 
(№ 158)

Вторая половина 1940-х годов – начало становления творческой личности Олега Прокофьева. Занятиям живописью следует увлечение поэзией, решающий толчок которому дает посещение вечера Бориса Пастернака 27 мая 1946 года. Это выступление и последующее интенсивное изучение поэзии Пастернака летом того же года формирует у Прокофьева то представление о поэзии, о котором позднее он скажет в интервью В. П. Полухиной: «Если ты читаешь стихотворение, у тебя должно захватывать дыхание, ты должен лишиться слов. Это высочайший критерий. Но это бывает редко, даже среди классиков» [Прокофьев 1995: 13]. Среди поэтических ориентиров того времени, кроме живых классиков Пастернака и А. А. Ахматовой, – М. Ю. Лермонтов, А. А. Блок, затем ранний В. В. Маяковский и Велимир Хлебников; позднее к ним добавятся поэты, ставшие связующим звеном между экспериментами русского авангарда и неофициальной литературной сценой 1950–60-х годов: поэты ОБЭРИУ, в первую очередь К. К. Вагинов и Н. А. Заболоцкий, а также Е. Л. Кропивницкий, Г. Н. Оболдуев… В оценке Прокофьевым творчества классиков и современников представляется важным момент непосредственной встречи с поэтом – не только лицом к лицу (как это произошло с Пастернаком, которому незадолго до его смерти Прокофьев читал свои первые стихи), но и опосредованно, через поэтическое высказывание, открывающее вход в чужой, нездешний мир и позволяющее преобразить окружающее поэтическим словом, будь то чужое или свое:

 
Когда отсутствует поэт,
На людях (без вещей) какой-то голый отпечаток,
А вещи без людей – как люди.
Поэт, задумчивый, как дерево,
Своим движеньем их оденет
(Сам гол, как промежуток),
Укроет теплым ничего
(Сам холоден, как луч)
И каждую подробность обозначит,
Как ветер все перетревожит,
Сдунет то, что суета.
 
(«Поэт», № 48)

То чувство безвыходности, о котором пишет Олег Прокофьев в своих воспоминаниях, кроме обычного кризиса взросления и прощания с юношеством было усугублено еще одной трагедией: 20 февраля 1948 года была арестована жена С. С. Прокофьева Лина, мать поэта. Через девять месяцев заключения и допросов на Лубянке и в тюрьме «Лефортово» она была осуждена на 20 лет исправительно-трудовых лагерей. Свой срок она отбывала поначалу в печально известном поселке Абезь (Коми АССР), в котором в те же годы погибли философ Л. П. Карсавин и искусствовед Н. Н. Пунин, а затем в Мордовии. Олег ездил навещать мать; в первый раз один, в 1951 году, затем два года спустя со старшим братом Святославом. Лина выжила и была освобождена в 1956 году. Уже после своего освобождения она узнала, что Сергей Прокофьев за месяц до ее ареста женился на Мире Мендельсон – без развода с ней: брак Прокофьева с испанской подданной Каролиной Кодиной, заключенный в баварском городе Этталь в 1923 году без последующего оформления в советском консульстве, по указу Президиума Верховного Совета СССР «О воспрещении браков между гражданами СССР и иностранцами» был признан задним числом недействительным. В 1957 году, после отмены этого указа, Лине удалось судом восстановить свои права. Тем самым умерший в один день со Сталиным 5 марта 1953 года С. С. Прокофьев оставил после себя двух сыновей – и двух вдов: брак с Мирой Мендельсон решением Верховного суда от 12 марта 1958 года также был признан действительным. В историю советского делопроизводства этот трагикомический курьез вошел как «казус Прокофьева».

Не исключено, что события 1948 года дали дополнительный толчок в сторону категорического неприятия Олегом Прокофьевым советской действительности. Как это было свойственно ему на протяжении всей жизни, он выбирает путь не открытого противостояния (которое в конце 1940-х было бы смертельным), а поиска альтернативной дороги в творчестве: будучи уже студентом графического отделения Московского педагогического института, Олег, глубоко неудовлетворенный казенным стилем преподавания и требованиями безусловного следования канону социалистического реализма, начинает брать уроки у художника Р. Р. Фалька, в чем-то повторившего судьбу Сергея Прокофьева. Один из основателей художественного объединения «Бубновый валет», после Октябрьской революции Фальк одно время преподавал во ВХУТЕМАСе и работал в Московской коллегии по делам искусства и художественной промышленности Наркомпроса, а в 1928 году уехал в творческую командировку за границу и до 1937 года работал в Париже. Подобно С. С. Прокофьеву, Фальк в конце 1940-х годов стал объектом жесткой критики за «формализм». Именно в это время к нему приходит Олег Прокофьев и находит в методе Фалька то, что было ему столь созвучно в отношении к искусству и творчеству: помимо техники живописной работы, понимание цели искусства «не в верности, а в пробужденности ощущений»11. Живописное кредо Фалька, зафиксированное Олегом Прокофьевым, – «Всё увиденное само по себе – лживо. Можно видеть только одно через другое» [Мамонова 2010: 29], – оказывается шире фальковского постимпрессионизма и может считаться основой поэтического миропонимания Прокофьева: стремления к осознанию и преображению реальности в образах и поисков техники, позволяющей словам выполнять на бумаге ту же работу, которую осуществляют линия и цвет в изобразительном пространстве картины. Взаимовлияния поэзии и живописи определяют интермедиальную природу образности Прокофьева и делают его художественный мир столь неповторимо привлекательным:

 
облик облака был бледен
оно ползло но не летало
возможности карикатуры
висели в форме профиля
не торопясь теряли смысл
неочевидного рисунка
похожесть погружалась в спячку
где слилось все и слиплось
где образ не читается а плавает
и плавится и плачет
 
(«Небесная акварель», № 456)

Представленные в настоящем издании образцы раннего творчества Прокофьева показывают, что его основной поэтической техникой на первом этапе становится футуристическая экспрессия. Литературными ее источниками была поэзия Пастернака и Маяковского, из современников – «барачная школа» Холина и Кропивницкого, а также стихотворения поэтов круга Л. Н. Черткова, в первую очередь С. Я. Красовицкого и В. К. Хромова. Уже в первом сборнике «Лирические припадки» (1959) мы находим многие темы и мотивы, характерные для раннего Прокофьева: острую социальность «барачной школы» («Инвалиды», № 25; «Вагон / Консервная квартира…», № 28), которая резко обострится к концу 1960-х годов в цикле «Голые лица»; критику приспособленчества, адресованную Е. А. Евтушенко, и позиционирование себя по контрасту как «про́клятого поэта» («Модному поэту», № 27), одиночество и безысходность («Полифония костей…», № 31). Использование короткостопных размеров вплоть до брахиколона («Бренный бред», № 23) отсылает одновременно к русскому кубофутуризму (Маяковский,

Хлебников) и поэтике «лианозовской школы». Отношение к окружающей реальности предельно ясно сформулировано в стихотворении из сборника «Молчание есть тоска» (1960–1961):

 
Царская пошлость:
Действительность.
Пошлина
На товар желаний,
Без контрабанды снов.
 
 
Беспечен быт в движении сонном.
Его представить бы свечением тел
И выразить одной кривой —
С улыбкой.
 
(№ 42)

Не случайно описание быта в этом стихотворении требует живописных средств («представить бы свечением тел / и выразить одной кривой»): в плоскости изобразительного искусства переход Олега Прокофьева от модернизма Фалька к более радикальным экспериментам произошел раньше и был вызван многими факторами. В начале 1950-х годов Прокофьев знакомится с дочерью художника Л. Е. Фейнберга Софьей; молодые люди женятся в 1952 году, через два года рождается их сын Сергей. Дом Фейнберга, участника «Союза русских художников» и «Московского салона», стал для Прокофьева еще одним мостиком к миру русского авангарда: Прокофьев вспоминал о картинах 1920-х годов, висящих в доме, и библиотеке тестя, в которой он нашел «О духовном в искусстве» В. В. Кандинского и другие издания того времени. После окончания пединститута Прокофьев поступает в аспирантуру Института истории и теории искусств и занимается искусством Индии. В библиотеке Академии художеств он знакомится с обзорами новейших течений в искусстве в западной периодике, а в кругах московских неофициальных художников (Ю. С. Злотников, В. Л. Слепян, Б. З. Турецкий) – с современными перформативными практиками. Всё это происходит на фоне интенсивной художественной жизни Москвы конца 1950-х годов: проходят выставки художников американского авангарда А. Горки, Д. Поллока, М. Ротко, демонстрируется фильм А.-Ж. Клузо «Тайна Пикассо», в котором средствами кино показано рождение картины Пикассо в реальном времени. О схожем перформансе Прокофьев вспоминает в интервью А. В. Ерофееву:

Вечером, как заговорщики, мы собирались в полутемной комнате. Володя <Слепян> натягивал лист бумаги – я думаю, что он был промасленный, – и при сильном освещении можно было видеть, что происходит на двух сторонах. Вот один человек проводил какую-нибудь линию, штрих, рисовал какую-нибудь форму. И затем, как в игре, это подхватывал следующий – тот, кто сидел с противоположной стороны. <…> Я не думаю, что из этого получались какие-нибудь произведения, но это было интересно – как форма искусства, как диалог… [Прокофьев 1997: 600–601].

Живописная техника организации поэтического пространства прослеживается в таких ранних стихотворных циклах Прокофьева, как «Пейзажи» (№ 59–72) или «Триптих соборный» (№ 83–85). Хронологически выстроенный корпус данной книги позволяет проследить за изменениями, которые происходят в его поэтике, и сравнить их с развитием Прокофьева как художника. Так, экспрессивный почерк его ранней поэзии вступает в перекличку с кинетическими авангардистскими экспериментами начала 1960-х годов: кроме круга Злотникова, Прокофьев близок в это время группе «Движение», а вопросы соотношения произведения искусства с окружающей средой сохранят для него свое значение и позднее, во время работ с трехмерными объектами.

Большую роль в становлении Прокофьева сыграло также знакомство и многолетняя близость художника к кругу композитора и теоретика музыки А. М. Волконского. В его квартире проходят выставки неофициальных художников (в том числе Прокофьева), там же он знакомится с образцами нововенской школы (А. Шенберг, А. Веберн), современным европейским музыкальным авангардом и джазом. Некоторые поэтические опыты Прокофьева 1960-х годов можно считать отголосками впечатлений, полученных от общения с Волконским, и продолжением развития музыкальных мотивов в целом. Таковы «Четыре вариации о поэте» (№ 47–50), в которых размышления о сущности и фактуре поэтического вдохновения решаются в форме нескольких разработок одной темы, а «Две попытки предсказаний» (1961; № 45–46), объединяющие в общей сложности семь отдельных стихотворений, могут считаться своеобразной гаммой судьбы:

 
Кто-то уже знает все:
Кому быть отцом,
Кому заселить дом.
Я – ни то ни се,
Убежден (и боюсь),
Замах на полную горсть —
И томлюсь
С будущим вдвоем.
Верю в его грубую силу,
Предчувствую вес.
Мгновение будто застыло,
И я застыл весь.
 

В январе 1960 года, уже после развода с первой женой12, Прокофьев знакомится с английским историком искусства Камиллой Грей, приехавшей в СССР для работы над книгой о русском авангарде [Grey 1962]. После нескольких лет серьезных отношений Олег и Камилла решают пожениться, но советские власти в 1963 году не дают Грей въездную визу, а Прокофьеву не разрешают выехать за границу. «Так длилось шесть лет, – вспоминал Прокофьев. – Я, конечно, кое-кого видел, у меня был свой кружок. Но все же избегал широкого общения» [Прокофьев 1997:

603]. В эти годы вынужденной изоляции и ожидания выходят два научных труда Прокофьева – «Искусство Индии» (1962) и «Искусство Юго-Восточной Азии» (1967); он участвует в групповой выставке молодых художников в МОСХе – и продолжает писать стихи. Неизвестно, является ли цикл «Вдали и рядом» прямой аллюзией на тяжелую жизненную ситуацию Прокофьева, но многие любовные стихотворения – нечастый жанр в корпусе произведений поэта – читаются как обращение к далекой возлюбленной и попытка силами искусства сделать далекое близким:

 
Твой образ я леплю как глину,
Единственный какой могу.
Ведь ты единожды одна,
Возникнув, раздвигаешь ночь,
Сжимаешь мысль до острия ножа
И отсекаешь все чужое.
Мне тесно без тебя
И близкое наощупь непривычно,
Далекое мне душу холодит,
Пространство хочет погубить.
 
 
Сегодня ты не для меня —
Противится рассыпанность творенья.
Паденье – мера высоты
Достигнутой.
Но тебя леплю.
 
(№ 51)

Лишь в 1969 году Камилле наконец разрешают въезд. После свадьбы жизнь, казалось, начинает налаживаться: Камилла ждет ребенка, на период родов Прокофьевым разрешают выехать в Лондон, и Олег использует эту поездку для визита в Париж. После возвращения в Москву с новорожденной Анастасией Прокофьевы покупают дом в Новобутаково, на берегу Химкинского водохранилища13. Прокофьев занят отделкой дома,

Камилла ждет второго ребенка. В конце 1971 года Прокофьев увозит ее на Черное море отдохнуть. В Сухуми Камилла заразилась вирусным гепатитом; ни ее, ни ребенка не удалось спасти. Прокофьев получает разрешение вместе с годовалой Анастасией сопровождать гроб жены в Англию; там он останется и вернется в Россию лишь спустя двадцать лет.

В письме брату из Англии Прокофьев писал, вспоминая трагедию в Сухуми: «Всё происходящее там казалось таким нереальным – не только тогда, но и теперь. Я часто думаю, что признать, что Камилла умерла – это словно допустить, что умерла половина тебя самого, а это невозможно»14.

 
судьба страшна
когда покажет
свое звериное лицо
 
 
когда схватив за волосы
влачит бессмысленно куда-то
наш перекошенный удел
 
 
судьба страшней
когда не глядя даже
толкает нас к удаче
 
 
а после без смущенья
ее постыдную изнанку
подсунет нам под нос
 
 
судьба прекрасна иногда
про наше бытие
нечаянно забыв
 
(№ 402)

Переезд в Англию в прямом смысле становится водоразделом в судьбе Олега Прокофьева. Он получает стипендию (Gregory Fellowship) в университете города Лидса, которая дает ему возможность продолжать занятия живописью. В 1974 году там же проходит его первая персональная выставка. В том же году Прокофьев женится на Фрэнсес Чайлд, студентке-художнице, с которой знакомится в Лидсе; в 1975 году рождается их первый сын Габриэль15 – позднее он станет композитором, через поколение продолжив музыкальную линию в семье Прокофьевых. В конце 1974 года разрешение уехать из СССР получает Лина Прокофьева и спустя сорок лет возвращается в Европу, которую покинула с мужем и двумя детьми в 1935 году. Олег с семьей переезжает в Лондон и ищет новых путей как художник. В период годового пребывания в Париже в 1977–1978 годах Прокофьев также впервые посещает США (Вашингтон и Нью-Йорк); после этой поездки он вновь обращается к абстракции и находит выход в третье измерение, перейдя к пространственным скульптурным объектам.

При этом в его поэтическом творчестве наступает долгая пауза. Поначалу Прокофьев не может писать: «Не переварил еще всего здешнего и своего пережитого, боюсь, на это нужны годы. Живопись – другое дело. Это всегда предмет, который делаешь», – писал он сыну Сергею в Москву в первые годы эмиграции [Мамонова 2010: 49]. Единичные дошедшие до нас опыты свидетельствуют о поиске своего языка как в малой, так и в большой форме – в частности, в поэмах 1981 года, в которых Прокофьев словно бы прощается с классическим стихом и болезненными воспоминаниями о «стране молодецкой».

Кажется глубоко символичным, что начало нового этапа в поэтическом творчестве Прокофьева знаменует еще одна смерть: в 1982 году умирает страдавший лейкемией второй сын Олега и Фрэнсес, четырехлетний Квентин. Спустя месяц после его смерти Прокофьев пишет поэту и издателю К. К. Кузьминскому: «Писал цикл стихотворений, только начатый за два дня до смерти сына. <…> Стихи все короткие, максимум строк 8–10 или короче. Название “Зерна” или “Книга Зерен”, потому что написал уже двадцать четыре, а будет еще очень много. Вроде бы нашел я свою форму»16.

Форма действительно найдена. Из «Книги зерен» прорастает та поэзия, в которой Прокофьев окончательно находит свой язык. Сформирован круг тем, намеченный ранее, но получивший свое развитие именно в последний период жизни поэта, который продлился более 15 лет. Подобно тому как в своих «материальных подборах»17 он находит возможности сопряжения форм разного происхождения и очертаний, его стихотворения – опыт парадоксальной образности, столкновение строк разной длины, опирающееся не на рифму и метр, а на внутренние переклички зримых образов, связанные общим лирическим сюжетом-настроением. Решительное предпочтение отдано верлибру, в котором стих обретает свободное дыхание. Этим Прокофьев ставит себя в контекст не только европейской поэзии, где отход от регулярного рифмованного стиха произошел раньше, но и схожих поисков в русской лирике, которые одновременно с Прокофьевым вели Г. Н. Айги и В. П. Бурич, А. Т. Драгомощенко и В. М. Козовой. Не случайно имена многих из них мы встречаем в стихотворениях и переписке Прокофьева.

Пространством свободного стиха, его носителем выступают самодельные сборники, которые Прокофьев делает в небольшом количестве и рассылает друзьям: кроме Кузьминского, художнику Вильяму Брую, слависту Жоржу Нива, писателю и журналисту Д. А. Тарасенкову… Кроме книги «Свеченье слов», давшей название настоящему собранию и выпущенной Прокофьевым ограниченным тиражом за свои средства, а также уже упоминавшегося двуязычного сборника «Отпечаток отсутствия» и публикаций в периодике и антологиях, поэт – вполне обладавший средствами, чтобы издавать книги за свой счет, – довольствуется теми возможностями, которые дает ему самиздат, и оставляет свою поэзию существовать в рамках приватного творчества и узкого круга друзей.

С одной стороны, возможно, прав критик, считавший, что «на периферии Прокофьеву было намного комфортнее», а «отсутствие амбиций объясняется, наверное, тем, что некоторым художникам очень хорошо в изобильных культурой странах» [Дьяконов 2010: 15]. Но думается, что нет ничего более далекого от «комфорта» и «культурного изобилия», чем трагический и прекрасный мир художника Олега Прокофьева, который теперь наконец открывается читателю в своем поэтическом воплощении.

Илья Кукуй

* * *

Чем больше вчитываешься в стихи Олега Сергеевича Прокофьева, тем больше хочется к ним возвращаться снова и снова. Открытия в них встречаются на каждом шагу. Поэт в каждой строке открывает мир для самого себя, желая поделиться, прежде всего с самим собой, в словах, тщательно отобранных и бережно прилаженных друг к другу таким образом, что нечто похожее на прозу неожиданно обращается в поэзию, точно так же, как некий набор звуков и ритмов в руках композитора вдруг обращается в музыку. Тот из нас, кому посчастливится прочесть и вникнуть в его строки, невольно поставит себя на его место и незаметно окажется внутри его поэтического мира. Можно взять наугад любое его стихотворение, и мир, который, казалось, мы так хорошо знаем, мы увидим совсем другими глазами – его глазами, например:

 
деревья не хотели меня узнавать
хотя в квартире моего сердца занимали гостиную
стрижи летели так низко что задевали мое самолюбие
смеясь надо мной козел шумной струей приветствовал меня
гусеница брезгливо выгнула шубку девочки
в которую я был влюблен в школе
было пусто и чудно
 
(№ 215)

В этом мире, похожем на сновидение, лес становится гостиной в квартире, которая умещается в сердце поэта; низко парят стрижи, своими крыльями задевая не что-нибудь, а его самолюбие; над ним смеется козел, шумно опорожняясь, а брезгливо выгибающаяся гусеница одета в шубку школьницы, в которую он был когда-то влюблен. И этот насыщенный диковинными образами, почти что сказочный мир вызывает у поэта одновременно чувство пустоты и чуда.

Поэзию он видит везде и во всем, даже в самом себе: «Я – это поэзия, заполнившая меня и повторяющая меня наизусть», – так он пишет в своей «93-й прозе». И каждая деталь этого мира превращается в его собственные стихи:

 
мои стихи лежат повсюду
только собирай
вот они
хотите?..
 
(№ 259)

И понимая, что, кроме него самого, до них мало кому есть дело, поэт в конце того же стихотворения иронически восклицает:

 
…благодарю за невнимание
я развлекусь
под видом слов
пока звенит пространство
и время горит
хорошо бы проснуться
за морем случая
где происходит улыбка
а больше ничего
 

На вопрос о смысле поэзии Олег Прокофьев отвечает скорее отрицательно, сравнивая стихи с дикими цветами, до которых случайному прохожему нет дела:

 
стихи не знают смысла
они как дикие цветы
растут
на удивление прохожих
стремящихся путем толпы…
 
(№ 222)

И всё же смысл в них есть, но он так глубоко запрятан, что до него практически не докопаться – как в том же стихотворении:

 
смысл
как в лепестки
в себя завернут
он прячет сам себя
и с лепестками облетает
 

Другой вопрос – как поэту избавиться от подражания и стать независимым, то есть самим собой? Вот и рецепт:

 
опустоши себя как ведро
болезненно ототри от своей неподвижности
всякий жест
прочь излишки мудрости
фарс гармония
поза ритм
сторонись чужих стихов
никаких облаков внутри
ни звезд
сегодня репетиция себя
 
(№ 234)

Но, кроме стихов, есть еще музыка, живопись и скульптура – ими переполнена его поэзия, ведь он – сын великого композитора и сам музыкант, играющий на флейте, а также художник и скульптор по призванию. Так, многие его стихи можно охарактеризовать как музыкально-поэтические пейзажи:

 
в сельской церквушке
настой тишины таков
что фразы виснут как бирюльки
и образуют фриз чудовищ
с хвостами общих мест
шероховатая стена пауз
расписана фреской молчания
где ангелы дуют в трубы
и музыка слышна
или нет
 
(№ 333)

или:

 
как флаг
за полосою нежной
поле желтое
с наклейкой голубой в конце
хором поднятые руки верноподданных деревьев
патриотических ворон восторг
славят холодную эру
осени струится вырождение
под флейту всепрощающей зимы
 
(№ 307)

Прижизненной славы практически не испытав, он смотрит на нее с ужасом:

 
приснилось мне что вдруг
на чай заходит слава
с длинным дурацким ножом
и режет меня на славу
пестрым глаза лохматит
зашивает суровой ниткой
бросает в море к рыбам
что кивают ракам отрыбисто
смотри
опять падла дрейфует
 
(№ 264)

Но больше всего его занимает собственная смерть – от нее не увернешься, как ни старайся:

 
придумал я немало ухищрений
чтоб смерть свою обманом обойти
она же скрылась за спиною
и тень ее огромная как небо
была как колоссальный раб…
 
(№ 399)

Что такое смерть – человеку понять невозможно, но попытаться это осмыслить – необходимо:

 
не жить
это быть в другом месте
а кто знает где?
камни от знания каменеют
вода от невежества течет
я заглянул в дыру себя
ужас наполнил меня как вода
до краев дыхания
то жизнь была
сильней всего
окаменелостью трещала оболочка
воспоминание хлюпало как кочка
роза по-прежнему
сощурив бесчисленные лепестки
понимающе пахла собой
 
(№ 260)

Он видит будущее как землю без человека – спокойно, без эмоций, просто констатируя факт:

 
насекомые унаследуют планету
жужжащую поверхность льда
вытряхнутые сундуки душ
пропитают туманы как гарь
палящее презрением солнце
декорацией прикроет драму
за ненадобностью зрителя
 
(№ 288)

Родившийся во Франции и многие годы проживший в Англии, он то и дело возвращается мыслью к России, где проходило его становление:

 
с точки зрения 100 000 лет
россия не бог весть
что относительно россии
ну чем я не козявка
в моей жизни
мгновение это пустяк
но через него я постиг щемящую мысль
что без меня
эти 100 000 лет
не стоят и выеденного яйца
 
(№ 321)

или:

 
путь россиянина труден
он идет колокольным звоном
открывает вид на себя
через форточку в тюремный двор
где зеленого неба клочок
сияет как новенький доллар
 
(№ 500)

Сконцентрировав свою мысль на самом главном, он понимает, что мысль эта проста:

 
я мысль одну ращу
среди нерукотворных ясеней и буков
им невдомек моя фантазия
они
величие веков
и мерят время сменою сезонов
если б двигаться могли они
величие отдав за суету
то растоптали бы меня
но я окутан их молчанием
и их всезнанием спасен
а мысль моя проста:
почувствовав величие
ничтожество как я
становится его частицей
 
(№ 267)

И есть у него такие маленькие шедевры, где, кажется, приоткрываются самые главные тайны этого мира и где практически все основные темы его поэзии, концентрируясь, сливаются воедино:

 
таинство пары раскроется в музыке
она их поднимет
             если услышат
в пространство волшебной печали
где радость одна на двоих
а двое едины раздельно
она в них разбудит
           если запомнят
загадку что смерть удивительна
но жизнь куда чудней
 
(№ 525)

С Олегом мы подружились с первой же нашей встречи в феврале 1992 года. За шесть лет нашей дружбы мы встречались с ним множество раз: у меня дома или у него, на концертах или художественных выставках. Ученик Роберта Фалька, он был незаурядным художником и скульптором, а его поэзию я знал по целой серии самодельных поэтических сборников, которые он дарил мне и моей жене, композитору Елене Фирсовой, чуть ли не при каждой нашей встрече. Олег был на 20 лет старше меня и на 20 лет дольше меня жил в Англии.

В один из последних своих визитов, незадолго перед смертью, он преподнес нам свой очередной сборник «Нет слова без любви» и подписал:

 
Любовь иногда как музыка
глубока и неуловима…
 

Эта надпись могла бы стать началом еще одного его маленького шедевра, который он так и не успел дописать. Смерть Олега поразила нас своей неожиданностью. Он умер 20 августа 1998 года, внезапно, от разрыва аорты, на пляже на острове Олдерней, где отдыхал с семьей. До своего 70-летия он не дожил всего четыре месяца. Мы с женой были на похоронной церемонии, которая состоялась 4 сентября в лондонской церкви Сент-Маргарет-Ли. После похорон гости были приглашены в дом Олега: картины на стенах и вся атмосфера дома создавали ощущение празднования его творчества и жизни, оборванных так трагически и внезапно. Для нас кульминацией этого дня стали два его стихотворения, прочитанные с амвона церкви сыновьями Олега, сначала Сергеем, по-русски, а затем Габриэлем, в английском переводе:

 
<1>
я сотрусь как рисунок
как узел распутаюсь
слова разойдутся
по своим делам
взамен не то что ничего
а ветер будет дуть слегка
и звезда лучиться
 
 
<2>
жизни осталась куча минут
объемистых пухлых минут
однако исход неминуем
свечку задуют
страхом засудят
забвеньем обидят
страшнее – разбудят
и скажут
ты не был
будь18
 

Дмитрий Смирнов-Садовский

Библиография

Венцлова 2015 – Венцлова Т. Москва 1960-х. Интервью // Иностранная литература. 2015. № 3. С. 250–264.

Дьяконов 2010 – Дьяконов В. Н. Эмиграция в культуру и обратно // Коммерсант. 30 июня 2010. № 115. С. 15.

Лунина 2001 – Лунина Л. А. Дом Жилинского // Огонек. 2001. № 24. С. 29–33.

Мамонова 2010 – Мамонова О. А. Олег Прокофьев. Возвращение. М., 2010.

Прокофьев 1990 – Прокофьев С. С. Дневник-27 / Предисловие О. С. Прокофьева. Париж: Синтаксис, 1990.

Прокофьев 1995 – Прокофьев О. С. Отпечаток отсутствия – Teh Scent of Absence. Keele, 1995.

Прокофьев 1997 – Прокофьев О. С. Интервью А. В. Ерофееву // Вопросы искусствознания. 1997. № 1. С. 597–603.

Прокофьев 2002 – Прокофьев С. С. Дневник: В 3-х т. / Предисловие Св. С. Прокофьева. Париж, 2002.

Прокофьева 2015 – Прокофьева С. Л. Дорога памяти. М., 2015.

Grey 1962 – Grey C. Teh Great Experiment. Russian Art 1863–1922. New York, 1962.

Prokofiev 1991 – Prokofei v S. Soviet Diary 1927 and Other Writings. London: Faber&Faber, 1991.

О себе в словах

Родился я в Париже, чем большую часть своей жизни тайно гордился, культивируя в себе секретную ностальгию, пока не приехал туда опять, уже взрослым, и не увидел, что одна только эта случайность и объединяет меня с исконными парижанами. Тем не менее русский язык не был моим первым языком, и я в младенчестве не слышал ни русских сказок (их я читал позднее сам, с иллюстрациями Билибина), ни песен. Первая моя нянька была, кажется, шотландкой, и я не помню, чтоб она пела.

Зато за стеной папа-Прокофьев играл свою, русскую, музыку, что останется одним из драгоценных воспоминаний моего детства. Отец, наверное, уже тогда мудро решил, что еще одного музыканта в доме он не допустит (мама была певицей), что и было исполнено. А я несколько десятилетий об этом горько жалел, почему-то самонадеянно решив в юности, что уж как Святослав Рихтер я бы наверняка играл, «если бы учили с детства»… Это, наверное, во мне зародилось еще в те времена, когда я иногда встречал его, Рихтера, уже в моей московской жизни, на Чкаловской (ныне Земляной вал), около нашего дома, куда он ходил заниматься к жившему там Генриху Нейгаузу. Помню, однажды он меня спросил, что это я за книжку несу. Я показал ему томик Пастернака, на что он признался, что это выше его понимания. Кажется, он со временем изменил свое мнение. Наверное, тогда от неосуществленного желания во мне укоренилась своего рода «заторможенность» и чувство неразделенной любви к музыке, но также и ревность к другим искусствам.

Русскому языку я был обучен лет в пять-шесть польско-французской бабушкой по материнской линии (она-то сама родилась в Воронеже и выросла в России). Поэтому у меня с этим связано одно странное языковое воспоминание, вернее ощущение, относящееся ко времени первого приезда с родителями в Москву. Мы ехали от Белорусского вокзала до Моховой, в гостиницу «Националь», по тогда все еще Тверской, и я, как всякий уважающий себя мальчик, читал все вывески на магазинах. Поскольку я читать тогда умел только по-французски, а по-русски еще довольно плохо, то больше всего меня поразила наглядная разница алфавитов – с бросающимися в глаза необычными твердыми и мягкими знаками, буквами «ы», «ж», «щ», «й» – и так далее, причем, ей-богу, как мне впоследствии всегда в памяти мерещилось, среди этих букв были также и «ять» и «фита», хотя потом они со временем все куда-то поисчезали.

Отличие русских букв от латинских, однако, не было единственным признаком моего нового восприятия этого «другого» мира, запавшим в памяти.

Когда мы пересекли польскую границу, то оказались в неказистом белорусском местечке под названием Негорелое. Вообще, почему-то, это название довольно часто упоминалось в нашей семье, приобретая, в некотором роде, символическое значение. По моим же тогдашним глагольным познаниям, это понималось скорее буквально, ну, что-то подобное названию единственного несгоревшего после какой-то гигантской катастрофы места в этой бескрайней непонятной стране. <Огромными были и вагоны, после миниатюрных и веселых транс-европейских в них чудилось что-то угрожающее. Пока мы ждали, таможенники рылись в наших чемоданах, и в этом тоже было мало приветливости. Хотя нельзя сказать, что остальные люди были неприязненны. Наоборот, с ласковым состраданием кто-нибудь иногда даже мог сказать: «Угораздило же вас…»>

Русским языком я овладел быстро, поскольку с раннего возраста обожал читать, тем более что в семье это всячески поощрялось. Единственно, что я никак не мог понять, так это почему в Париже меня заставляли говорить дома по-русски, а в Москве по-французски. Тем не менее, вероятно, между 8 и 15 годами я прочел не меньше книг, чем за всю остальную свою жизнь, хотя поэзия занимала в этом небольшое место долгое время.

Равномерность, метрическое однообразие классического стиха и так называемая «музыкальность» поэзии казались обтекаемыми и скучными и проскальзывали в сознании, не зацепляясь за память и подталкивая ко сну. Странно, но это до сих пор мешает мне понять все прелести растекающейся «горизонтальной поэзии», что, видимо, коренится в первоначальном подозрении, что музыкальность в поэзии имеет столь же общего с музыкой, как живописность слова с живописью как таковой19. А может быть, это еще от неумения запоминать стихи наизусть. Правда, это в большой степени освободило меня, в процессе их писания, от поэтического «комплекса Остапа Бендера», сочиняющего «я помню чудное мгновение», комплекса, в той или иной мере преследующего многих стихотворцев.

Лет в пятнадцать произошло мое поэтическое «падение», но это случилось не от любви или чрезмерной мечтательности. Единственное лирическое стихотворение (для стенгазеты!) я просто от скуки не смог дописать. Начал же я с гимнов друзьям-однопартникам и эпиграмм на других одноклассников, но, исчерпав эти темы, стал писать о себе во втором лице, т. е. как бы о проекции самого себя в ироническое желаемое. Поэма, или скорее поэмы, начинались с пространного вступления и, сопровождаясь многочисленными отступлениями, обычно обрывались после 150–200 строк. Хотя поэтическая форма была вполне классической, но стремление преодолеть ее выражалось в упомянутой ироничности общего тона, а также в некоторых наивных попытках усложнения строфы. Так, помнится, самая длинная из этих неоконченных поэм была вся написана «онегинской строфой», хотя эта идея пришла ко мне при чтении лермонтовской поэмы «Сашка», а не «Онегина».

Была еще одна любимая поэтическая игра – упражнение в четырех-шести строках, иногда с самыми дикими заданными рифмами – с целью соединить два каких-нибудь абсолютно разных образа или понятия, не имеющих между собой ничего общего, но постараться придать им некое единство и найти между ними любую, пусть абсурдную, связь. Об утрате именно этих попыток (а не поэм) я особенно жалею.

Все это было, в конце концов, юношеской забавой, временами всепоглощающей, но не более. А через некоторое время, в пятнадцать лет, как повторялось в моей жизни и позднее, вспыхнувший всерьез интерес к живописи поэтическую линию прервал, а лучше сказать, придал ей иную, платоническую форму. И так в течение следующих 15 лет – периода, на большую часть которого, особенно начальную, падает тень Пастернака. Об этом следует рассказать подробнее.

27 мая 1946 года я попал на авторский вечер Пастернака в большой аудитории Политехнического музея. С самого детства я привык ходить на выступления музыкантов, и вот лишь в 17 лет я впервые попал на сольное выступление поэта, что было для меня чем-то поразительно новым, странным и чудесным. Собственно, с Пастернаком я уже лично встречался, поскольку было общение семьями, а во время войны он даже раза два-три к нам приходил, и этот, какой-то иной, чем другие, особой привилегии человек уже давно поражал мое воображение. Я решил во что бы то ни стало разобраться в его поэзии, столь необычной для воображения и уха (и литературных представлений) школьника. Я взял с собой томик его стихов20 в летний лагерь художественной школы, в которой я тогда учился, и целое лето украдкой, каждый вечер перед сном разбирал по строчкам, всматривался и изнемогал с упорством и слепотой первооткрывателя. И не то что в конце лета мне все открылось, – совсем нет, – но вкусы мои к поэтическому слову были изменены навсегда.

На этом чтении, в Политехническом музее, вдруг волшебным образом соединились Борис Леонидович, друг нашей семьи21, и Пастернак, поэт, который создавал эти не всегда понятные мне завораживающие стихи. Казалось, на эстраде для меня все продолжалось, как и прежде. Пастернак был таким же привычным, домашним. Его голос звучал с неповторимыми интонациями. Держался он просто и уверенно, так же, как и читал стихи. И все было понятным и цельным. Изредка он сбивался, и тогда из публики моментально подсказывали, и он как-то легко это подхватывал. <Некоторые нынешние «горлопаны-модари» читают актерски лучше и не забывают, и это с их стороны предусмотрительно, им никто не подскажет.> Но однажды, начав читать «Без родовспомогательности…», сказал, что прочтет другой вариант, и начал все снова. В этот вечер в его поэзии мне открылась та удивительная предметность, при которой казалось, что сами чувства овеществлялись в стихах. Певучая и немного сентиментальная горечь любимых мною тогда Лермонтова и Блока22 заменялась здесь угловатой, иногда, как мне казалось, почти корявой, материальной реальностью слова, выливавшейся в наглядность самой поэзии.

И когда через год одна женщина, знавшая Маяковского, указала мне на его ранние стихи, то здесь «открытие» («Облако в штанах») произошло замечательно просто и без проблем «овладевания», и все это было, поэтому, невероятно увлекательно и взбудораживающе. Я не хочу надоедать читателю перечислением открываемых позднее поэтов ХХ века, к тому же не следует забывать, что в ту пору мало кого из них печатали, а старые издания были редкостью и попали ко мне в руки через несколько лет, как это случилось, например, с Хлебниковым и Заболоцким. Но чувство такого же, как в более юные годы, «открытия» с подобной интенсивностью не повторялось, и никто уже не поражал мое воображение и не трогал мое сердце в той же степени, как Пастернак и Маяковский (добавим к ним слово «ранние»). Может быть, исключением был – но это много позднее, уже в 30 лет – Иннокентий Анненский.

Хлебников, говорят, как-то выразился о Пастернаке: «о юный немец русской речи». Он с таким же успехом мог бы сказать о Г. Айги «о юный угро-финн русской речи» и, по аналогии, и о некоторых других русских, начиная с Пушкина и Лермонтова. Предоставляю это воображению читателя. Но, по-моему, при всем своем языковом и корневом различии, Пастернак и Хлебников принадлежат одной и той же поэтической эпохе, и оба они, подобно своим современникам в живописи, от кубистов до супрематистов, каждый по-своему, расширяли пространство слова.

Для меня в Пастернаке и в его поэтическом творчестве было что-то от личной, почти семейной проблемы, немного как с искусством моего отца, хотя в несколько ином плане (я писал не музыку, а стихи). Интересно, что никто не видел Пастернака вместе с моим отцом, хотя знаю, что они были знакомы. Когда я увидал его в первый раз, во время войны, то мой отец с нами не жил, а позднее, когда я встречал его в 1950-е гг., то мой отец уже умер. Видимо, постепенно, подсознательно, в некоем общем творческом плане, он заменил мне отца.

Мое юношеское воображение поражал сам Пастернак, его физический облик, сливавшийся с образом творца, реально воплощавшим живое биение поэтического выражения.

Его глаза – прозрачные, ручьистые, из тех, что одновременно серые, зеленые и карие, а на дне их переливается луч солнца.

Его голос – идущий издали, рассеянно, со своего эха вслух начинающий некий внутренний диалог, после чего собеседник, нет, сослушатель, попадает вдруг в середину растущих, творимых прямо на глазах явлений. Именно – не слов и даже не метафор (хотя, конечно, в них недостатка не было), а явлений, огромных и в то же время уютных.

Для меня Пастернак – он сам и его поэзия – это сочетание космического с домашним, это вселенная в домашних туфлях.

Лучшего поэтического отзыва на чудо природы, в ХХ веке, я в русской поэзии не нахожу, даже несмотря временами на «дачность», но к этому его приводил искренний реализм. Он не мог вычесть себя из восхищения природой. Он восхищался своим восхищением. Он сам был чудом природы. Достаточно было выйти в сад, и два чуда соединялись.

Идеологические или религиозные стороны его творчества гораздо менее важны и интересны, и лучшая проза – это та, которая напоминает его стихи. Любопытно, что в своем знаменитом романе он пытался от своих поэтических влечений и инстинктов отказаться, «писать просто». Но в самой структуре романа заложено чисто поэтическое начало, и то, что могло быть душой лирического всплеска и видения прежних стихотворений, здесь распыляется и лепится кое-как. А между тем стихи в романе построены уже по-другому и по-новому. Они цельнее и проще, чем вымученная и часто мертвая его проза.

Когда Пастернак умер, то это поразило буквально всех23. Меня же еще потому, что я за несколько месяцев до этого читал ему свои стихи. Он отнесся к этому очень серьезно, даже немного с грустью, задумчиво отметил элементы сдвигов и деформации «кубистического характера», похвалил (но это немного позже, уже не в его кабинете, а в гостиной, при остальных гостях) одно стихотворение, которое я ему потом, из поэтического пиетета, посвятил. По-моему, его задумчивость была вызвана не столько моими стихами, сколько тем фактом, что я этим вообще занимаюсь, да еще вроде бы и всерьез.

Я здесь говорю так много о Пастернаке не потому, что считаю себя его учеником или последователем, а оттого, что встречи с ним имели для меня огромное значение в определенный формативный период моей жизни. В дальнейшем же в моем развитии как поэта важнейшее значение имело постепенное знакомство с творчеством поэтов, которые принадлежали к «пропавшему поколению», то есть родившихся примерно лет на десять после Пастернака (а также Ахматовой, Мандельштама и Цветаевой). Этот сравнительно небольшой срок был, на самом деле, решающим, уже хотя бы потому, что никто из них не смог, по возрасту, печататься до революции 1917 года, а если даже печатался после нее, то к моим молодым годам их стихи давно превратились в библиографическую редкость. Я имею в виду таких поэтов, как Хармс, Введенский, Вагинов, Оболдуев и Заболоцкий – единственный из них, чьи ранние стихи («Столбцы») можно было все-таки еще в то время найти. Они принадлежали поколению, выросшему из футуристов, и каждый из них по-своему был отмечен Хлебниковым или ранним Маяковским. Постепенное открытие этих замечательных поэтов, продолжавшееся на протяжении многих лет, было для меня подобно нахождению своих поэтических отцов. Значение их поэзии остается до сих пор еще неоцененным, и далеко не все из нее опубликовано. Я нахожу в ней определенную перекличку с творчеством их ровесников, французских поэтов, связанных с сюрреализмом, например таких, как Рене Шар, Элюар, Анри Мишо или Робер Деснос.

Однако, ради хронологии, вернемся к «пастернаковскому периоду». Примерно за год до того, как я читал ему свои стихи, я испытал серьезную встряску в своей личной жизни. По натуре я был недоученный эготист (увлекался Стендалем) и вдруг столкнулся с новым для меня ощущением безвыходности. И это разбудило во мне поэта, а именно, во мне возникло желание придать своим страданиям какую-нибудь внятную форму и тем самым «остранить их», сотворив себе из них идола. В течение сравнительно короткого времени я перешел через эту фазу, но уже не мог остановиться. Я исследовал и открывал новое значение слова, и весь мир начинал преображаться. Мое одиночество вдруг приобрело смысл и направление.

Осенью 1959 года я с большим восторгом (знак времени) отдал несколько стихотворений Саше Гинзбургу для «Синтаксиса». А еще через несколько месяцев я увидел одно из этих стихотворений («Бренный бред…») напечатанным почти целиком в «Известиях» (со всеми опечатками машинистки), в разгромной статье о «Синтаксисе», под названием «Бездельники карабкаются на Парнас». На Парнас я, может быть, карабкался, но никак не в советскую литературу. С этим иллюзий у меня не было. Это был единственный раз в моей жизни, когда я напечатался как «поэт» в советской прессе. Сам же я никогда не стремился к этому – и если прав К. Кузьминский, что 99,9 % подпольных поэтов пытались где-нибудь напечататься (лично я думаю, что он преувеличивает), то, в таком случае, я вхожу в число оставшихся 0,1 %.

Лет через 15, когда я уже был в Англии, один лишенный гинзбургского великодушия длиннопишущий поэт выразился про мои стихи, что, де, «к западу от Гринвича это не пройдет», или что-то в этом роде. Но он не знал, что я живу лишь в полумиле к западу от гринвичского меридиана, что по-прежнему пишу для себя и что, наконец, мое личное собственное отечество, т. е. мой язык и память – всюду со мной, независимо от того, где я. Кстати, я с тех пор переехал на двести метров к востоку от нулевого меридиана.

Но все равно, труднее всего, а может быть, и опаснее всего всегда воспринимать все, что пишешь, всерьез. В конце концов, стихи мои, как я ни люблю их (хотя далеко не всегда), все же меня волнуют меньше, чем, например, мои дети или моя смерть. Но иногда все же мне начинает казаться, что я сумею найти, сочиняя стихи, некий волшебный ответ на многие загадки, которые окружают меня, такие, как, например, какая тайна откроется мне до конца моей жизни, или, скажем, какое существование возможно за пределами моего, и вообще, для чего все это. Впрочем, последнее, пожалуй, ясно: это для того, чтобы задавать такие бесполезные вопросы.

Лучшее, что дало мне занятие поэзией, это чудо процесса появления из неизвестности стихотворного образа в том необыкновенном сочетании слов или строк, которые составляют его. И здесь – в новом смысле (или даже отсутствии его), в загадочном звучании и ритме для меня открывается что-то доселе невиданное и непостижимое. Чаще всего, хотя и не всегда, их явление случается со мной в том сумеречном промежутке, что между явью и сном. И тогда усталое сознание, только что родившее на свет эти неожиданные словобразы, утомленно, но упрямо борется с необходимостью сделать усилие и записать их на бумагу – в темноте, на чем попало, – потому что если этого не сделаешь, то они пропадут, канут; табуны слов все затопчут, унесут обратно в нивезде.

По мере написания стихотворения более определенная форма выявляет контуры образа поэтического мышления и душевного строя. Это процесс небыстрый, в нем чередуются спонтанность и концентрированное размышление, и в нем также немало самосомнения. Акт творения сливается с мыслящим переживанием. Конечно, когда я не пишу стихов, то я в состоянии говорить вполне здравые вещи, что-то обобщать, решать и «поступать как все», т. е. следовать известным стереотипам осмысления фактов жизни. Многие люди в моем положении, вероятно, делали бы это намного лучше. Но в таком случае они не рисковали бы писать стихи, что было бы с их стороны очень здравомысляще. Мне же именно это нужно для того, чтобы лучше разобраться в других вещах, помещенных в Главную вещь – в меня. Тут, одновременно, вступают в силу законы формы (или даже капризы формы) и свойства материала. Эти две стороны в современном искусстве особенно сближены. Например, перефразируя «в начале было слово» на «в начале слова был его корень», добавим: «беда, или синтаксический потоп его поглотит». Я согласен, что, в конце концов, синтаксис призван конструировать поэтическую речь, наподобие того, как полет конструирует птицу. Но само слово для поэта есть материал осуществления его снов, и оно резонирует своим неповторимым индивидуальным звучанием, тайно избирается поэтом – и совсем не только из-за его смысла. Самый выбор того или иного слова есть результат интимного и необъяснимого предпочтения. В своей жизни всем нам, почти на каждом шагу, приходится делать выбор, и мы делаем его часто бессознательно и неизвестно по каким причинам. У поэта квинтэссенция выбора, как осуществление воли, проявляется при выборе слова в своем чистом, хотя и неуловимом качестве.

Нередко говорят, что когда принимаешь чрезвычайно важное решение, то кажется, будто в решающий момент тобой руководила какая-то сила. Что ж, поэт усмехается на это, частица этой силы у него «в пальцах». И, в этом смысле, поэт, как и предсказатель, если не соучастник, то немного подручный судьбы – пускай только в составлении легких поэтических фраз. Но ведь остальные люди только составляют тяжеловесные, обремененные бессмысленным смыслом прозаические предложения.

Выбор, прыжок – и мы брошены в мир, нам непонятный. Да ведь не очень-то понятны и мы сами! Обычно, несмотря на это, мы функционируем, живем и действуем, даже обо всем судим (себя стараясь судить поменьше). Когда же при создании стихотворения что-то на глазах возникает, вылепливается, то эта непонятность делается все более выпуклой и наглядной, словно загадочность бытия (обычно расплывчатая) через поэтическое слово, как сквозь увеличительное стекло, приближается к нам вплотную, окружает нас и, становясь более досягаемой, постепенно или внезапно входит в состав нашего существа.

Олег Прокофьев

Стихотворения 1959–1971

«Мрачный цикл и шесть других стихотворений» (1959)

1

 
Над затылком огромное небо
Только солнце слепит слева
 
 
Земля под ногами резина
Вселенная пустая корзина
 
 
Ягодой я там катаюсь
Выйти оттуда пытаюсь
 

2

 
Сотрешься в век цензуры
         и ракет.
Наденешь, словно шкуру,
         этот бред.
 
 
Возьмешь с собой обманы
         теплых губ,
Чудовищных, как раны
         тех, кто люб.
 
 
Казенный призрак брешет —
         хода нет.
Потом уйдет, как леший,
         в лес газет.
 
 
Один гуляй на воле
         полный срок.
С такой овцы довольно
         шерсти клок.
 

3

 
Этот город мне привычен.
Дух мой в нем первичен.
 
 
Но сегодня я жду
В своей жизни беду.
 
 
Этот день, как те, одинаковый —
Пасмурный, заплаканный.
 
 
Под слезами дно,
Как дом родной.
 
 
Люди мучаются. Бегут на службу.
Братья! Мое горе вам чуждо?
 
 
Ну, а мне каково?
Этот мир для кого?
 

4

 
Человек – это могила,
Разрывать ненужный труд.
Встретились – и братская могила,
Черви сплетнями ползут.
 
 
Светит солнце. Холодно.
Ползают, скучают, ждут
Страшный суд.
Некоторым сладко-солоно.
 
 
Но милосерден мир-калека.
Могила зарастает,
Черви умирают.
Нет в могиле человека.
 

5. Сердце

 
В сердце, что болит,
Слой за слоем срежу.
Верхний слой, за ним —
Розовый и бежевый.
 
 
Словно кожица ветвей,
Будто слойки лепестки,
Есть слой черный – вот куски,
Мертвого мертвей.
 
 
Что с мертвых взять,
И делать что, не знаю.
Без мертвого нельзя,
А с мертвым пропадаю.
 
 
В сердце труп живет.
Грустно, но привычно.
К радости зовет
Он меня обычно.
 

6

 
До ночи
         Рядом быть, не дальше волоса,
         Не слыша внутреннего голоса.
         Глушить словами стыд
         И возвращаться в быт.
 
 
Все прочь
         И после бешеного бега
         Безмолвно скачущей луны
         Под хруст рассыпчатого снега
         Не отвечать на крик стены.
 
 
Кто слышал
         Треск сыра под зубами крыс,
         Под грохот танка комариный писк?
 
 
Но тише,
Слушай,
Крик не нужен —
         Как гром
         Вблизи громоотвода,
         Как стон
         В толпе народа,
         Как лом
         Под стенами завода.
 
 
Он невесом,
Как сгнившая порода.
 

7. Слово

 
Слово не вещь.
В нем мало проку.
Вцепишься как клещ
С одного боку,
И смысл исчез —
Перед тобою лес.
 
 
Слова как вещи —
Всегда натюрморт.
В слове трещина,
В голове чёрт.
Сдернута скатерть
К чертовой матери.
 
 
Слова как предметы
Лежат тут и там.
Следи за предметами,
Ходи по пятам.
Слово не вспомните —
Беспорядок в комнате.
 
 
Слова как железо.
Стоят как вышки.
Кто может – залезет.
Другим – крышка.
Лезть не согласны,
Смертельно опасно.
 
 
Слова как угроза
Укрылись в ночи.
Найдет ли угрозыск?
А ты молчи.
Гляди, вон засели.
Задушат в постели.
 

8

 
Брак – это долг,
Который возвращен.
 
 
Мрак – это волк.
Никем не укрощен.
 
 
В страсти есть волчье,
Не видно конца.
 
 
Я без сознания
От твоего лица.
 
 
Тяжелые стуки.
В своем я уме?
 
 
Влечение – руки,
Блуждают во тьме.
 
 
Здесь изобилие.
Останься при нем.
 
 
Верность – насилие,
В него я влюблен.
 
 
Бессвязные истины,
Вы спутаны вместе.
 
 
Я связан пожизненно,
Пропавший без вести.
 

9. Наступление весны

 
Весь мир слюды и стекол
Движеньем искажен
И буйным самотеком
К распаду приведен.
 
 
Весна слезам не верит
И с крыши льет ручьем.
Кто ужас мой измерит?
Я духом пал ничком.
 
 
Ломает тело. Воздух
Разрезан и пахуч.
В зеленом небе отдых.
До неба только луч.
 
 
На улице испуг
И голод превращений.
Весна, скажи, ты друг
В день светопреставленья?
 

10

 
Во лжи лежишь ты, в жидкой лжи.
         Покою нет, однако.
Дрожишь за жир свой, не бежишь.
         Рабом ты стал, собака.
В ужимках жизнь, во всём зажим,
         Во всём излишек такта.
А ты всё в жилу, всё паршиво.
         Эх, дурак ты!
 

11

 
Загадка социальная,
Красавица сусальная.
Чудо, сексуальная!
И немножко сальная.
 
 
Ну, с какой же стати я
И вся мужская братия,
Не стремясь понять ее,
Лезет к ней под платие?
 

12. Ступени

 
Дни пройдут одни, уйдут как месяцы.
Мы пройдем одни пути и лестницы.
 
 
Вперед идти – наверх ползти.
 
 
Зрячему вершина будто облако.
Спящему приснится черный колокол.
 
 
Трезвый тот, кто не постиг,
 
 
Что за пьяным лифт спускается,
Если спит он и не кается.
 
 
Спящий трезвого простит.
 
 
Темень. Семь их. Счет зубов забыл на лестнице.
Где мне. Внемли! Кто за нас повесится?
 
 
Есть ли бог, что крепко спит?
 
 
На ступенях приговор написанный
Ищут, бегают за крысами.
 

13a. Верность <1>

 
Она как шрам.
Навылет.
Зудит,
Зажить пора.
Забыть бы,
Опостылит.
 
 
Она как ген
Передается.
Без изменений
Средь измен
В наследство остается.
 
 
Она в лице твоем,
Откинутом,
Как маска
С полуоткрытым ртом.
 

13б. Верность <2>

 
Она как шрам
От пули, что прошла навылет,
Зудит. Зажить пора.
Забыть, иначе опостылит.
 
 
Она как ген
От дня ко дню передается,
Без изменений средь измен
В наследство остается.
 
 
Она в лице твоем,
Откинутом, как маска, на подушку
С полуоткрытым ртом.
Покоя не нарушу.
 

14. Мои горы

 
Ветром наношены
За ветхостью брошены
Застыли волнами
Брызгами камни
Пеной снега
 
 
Перевалы спинами
Долины ладонями
Ущелья морщинами
Вершины ушами
 
 
Пульс водопадов
Хрипы обвалов
Хребет утесы скалит
 

15. Память

 
Древний город
Брошенный
Где каждый шепот
Внятен
И крик истошный
Нем
И в каждом камне вмятина
Испытана на мне
 
 
Я здесь прописан
На съеденье мыслям
По дешевке проданный
Вторая родина
На стенах плесень
В воздухе ладан
Всюду лезет
Нету слада
[Как будто] ты в гостях
Раскинутый взрывом по городу
Распавшийся
До ломоты в костях
Распадом сытый по горло
 
 
Город с края
Неприкаян сам я
Яма подо мной туманная
Летит выдуманное
На меня снизу
Не угроза
Не явь
Всё же небо оставь
 
 
Закрылось тучами
Себя мучает
Ливнем плачет
По горам скачет
 
 
Дремлют древности
Без ревности
К неверности небесных чувств
 
 
Виденье скучно
Если прочно
Стоячая вода прозрачна
Бегущая мутна
Она потопит город
Что мне дорог
Тем что нет к нему дорог
 
 
Одни развалины
Нет возврата к ним
Ты в страданье пальцем ткни
 

16

 
Я
Где-то тут,
А внешность
Где-то там.
Меж ними связь
Во времени.
Яблоко сокрыто в семени.
Пустота
Во внешности.
Старая привычка
В честности.
Презренье
В вечном всепрощении.
Я сплю еще,
И время сплющено.
Мы сращены.
Не сочтены
Лишь дни
Сращения.
 

17. Я и мое тело

1
 
Проснулся рано.
Лежу нескладно.
Вывернулись руки,
Искривились ноги.
Конечности окоченели.
Испытываю затрудненья
В суставах,
В движении крови,
Натяжении жил.
Все криво,
Коряво.
Дожил.
 
2
 
Нас, кажется, двое.
Я помню, кто вы
И откуда.
Давно усвоил —
Это не чудо,
А тело мое.
Мамой и папой
Для меня сделано.
Теперь – большим стало.
Сейчас спит.
Устало.
Как нудно…
А нужно.
Необходимо
И отвратительно.
Непоправимо
И возмутительно.
До этого тела
Мне нет дела!
Я буду жаловаться,
Не буду здороваться.
Найду управу
Или правду.
 
 
Иметь такой облик
Не моя область.
Это подвиг?
Какая подлость.
 
3
 
Ты неудобен,
Неприбран,
Несобран,
Ни к чему не способен.
Ты, может быть, болен?
Слишком худ.
Стыд.
Кожа да кости.
А этот – орган
Как будто оторван —
Мягкое место.
На кой чёрт.
Это маразм.
Я весь замаран
Слабостью.
А тут кто живет?
Живот.
Желудок.
Очень чуток.
Шевелится немного,
Сокращается осьминогом.
Рассердится – жуток.
Но вообще животно гадок.
Словом, пережиток.
 
4
 
Наломали дров.
Накаркали,
Что я красив.
В зеркале.
Меня это не трогает.
Пусть лучше ругают.
Тогда спасибо.
Заведу список,
Найду способ
Спасаться стихами
От подхалимов.
Буду угрюмым
И добрым,
Пассивным
И во время,
На время,
Хамом
По отношению к дамам.
 

18

 
Любить двоих нельзя
Я сам себе хозяин
Тебя могу
Согнуть в дугу
И вымучу судьбу
И достучу до дна
И сочиню кошмар
И пролежу без сна
И обойдусь один
И убежит весна
 

19

 
Плевал
На дождь.
Один,
Как вождь,
Пошел.
Вода
Как шелк.
Плюмаж
Обмяк,
Промок.
Ну, что ж,
Лицо
Отжал.
Не брезговал.
И брызгало
Всю ночь.
А я
Плевал
На дождь.
 

20

 
Лампа горит
Сердце болит
Собака чешется
Всё в комнате
Напихано вместе
Как звуки в радио
В этом месте
Бога ради
Запомните
Лампа горит
Сердце болит
Собака чешется
 

21

 
Кто хочет отдаваться,
Тот требует насилия.
Кто может напиваться,
Тому не опостылит
Ни опьяненье жеста
И выбранного места,
Ни мягкое тесто,
Ни общее место.
Смотрите не мигая
Женщине в глаза.
Не эта —
На другую
Придется залезать.
 

Из первого сборника «Лирические припадки» (1959)

22

 
Идем как боги
Пьяные ноги
Земля гнется
Кто-то мнется
В кривом танце
Заварило солнце
Всмятку свет
Вкрутую снег
Небо четко
В нем эмаль
За водкой водка
За далью даль
Замерз как джаз
И рад до слез
Пробила музыка
Во мне просеку
Хочу в лес
 

23

 
Бренный бред
Быт
Сбыть с рук
Труд груб
Бей лоб
Бунт друг
Волк добр
Сгрыз грех
Съел страх
Грей грязь
Грабь гроб
Вой век
Воздух роздан
Поздно зван
Праздный
Бог
Опоздал
 

24

 
Пьяный упал.
Кругом толпа.
Каменно спит:
Щекой об асфальт,
В глазах зима.
Народ как сад,
Опадает цвет,
Шелестит листва речей
На кладбище вещей.
Облака нежны,
Небо безучастно.
Ты получишь по заслугам.
Будешь другом —
Будет ругань.
Будешь спать —
Рядом мать,
Как фонарь.
Станешь стар —
Будешь скор
Коротать простор.
 

25. Инвалиды

 
Очередью за вечеркой перечеркнули улицу.
Приросли.
Взгляд ободран о фасады.
Нависших губ, носов, бровей
Дремучий склад.
Этот – веха, тот – пень
Набекрень.
Остальным впору лечь.
Паралич.
Вместо вёсен – плесень.
Омут быт.
Не вылиться через край
Старости.
Боже! Не простив,
Не покарай.
Нет храбрости,
Я есть покой без воли.
 

26. Приятелю

 
У тварей свой расчет
Каждая стучит
Незачем
Выламывай плечом
Вымаливай почем
Поменяли маски
Разбросали краски
Встряска для острастки
Разбегайтесь по углам
Где хлам
Это мне по карману
По рукам
Без обмана
Не дам выпытывать
Нельзя выматывать
Собратья соврали
Топтали
Выкрали
Из лучших чувств
А был хороший пост
И парень прелесть
Плюс свист
Длинная челюсть
 

27. Модному поэту

Е. Евтушенко


 
Тебе – успех прижизненный,
Мне – дорога выжженная.
 
 
Тебе – у брата красть,
Мне – бояться крыс.
 
 
Тебе – слава дешевая,
Мне – лежанка вшивая.
 
 
Тебе – коньяк,
Мне – колпак
(Ведь я простак,
А ты – не просто так).
 
 
Ты – злобой дня прилизан,
Я – звездами замызган.
 
 
Ты день молчишь —
И – паника,
 
 
Я год молчу —
Тектоника.
 
 
Ты – для Капричос Гойи,
Душа моя – нагая.
 
 
Тебе – реклама броская,
Мне – могила братская,
И – не нужна другая.
 

28

 
Вагон
Консервная квартира
Полки́ пугливые на полках
Мир купирован
 
 
Я тоже сел
Невесел новосёл
Приснился сон
Что невесом
И воздухом несом
Гоняют ночью поезда
Такая чертова езда
Спешу куда-то я
Обеспокоенный не я
Роль есть у меня
Не для меня
Не обменять ее ни с кем
Я состою из схем
Фантазий и фантомов
Атомов и электронов
Как все
Одежка старомодна
А души голые
Для службы годные
Похожи
Звериной волей разведены
 
 
Пускай помилуют меня
Собака лошадь и свинья
 

29. Прекрасной чухонке

 
Белый волос
Финский сфинкс
Соломенный костер
Кем подожжен
Огонь без дыма
Игра без грима
Прятки напоказ
Звериный стан
Изогнут крепостью
Раствора
Смеха на грехе
Напасть
Нелепость
Грязь из глаз
Акулы пасть
Удар хвоста
Празднику
Конец
 

30

Б. Пастернаку


 
Давай жить просто —
Без грусти.
Пресно —
Как сосны растут.
Всю жизнь
От корней до игл,
Без игр
И мук,
Раскачивать сук
По ветру.
Утром,
В жару —
Смолить кору,
Роняя шишки
Как ошибки
На траву.
 

31

 
Полифония костей
Пересекает стул.
Тело как измятая постель.
Я уснул,
Укрытый нотами.
Музыка,
На что ты мне?
И без тебя забыт заботами
В пустыне междузвучья.
 
 
Сквозняк.
Размеренно вошла собака.
Ее судьба наглядна:
Не голодна —
И ладно.
 

32. Молитва первая

 
Просим мало,
Внутри темно.
Топчем землю, видим небо,
Мямлим вяло:
Анкор,
Еще.
Плаваем, как рыбы,
Вдоль вещей.
Чего проще!
Требует тело,
Спит дух.
Дело как тело —
Долгий долг. —
Мелко,
Колко,
Медленная свалка.
Что еще?
 

33. Молитва вторая

 
Помоги мне быть верным,
Не думать о скверном,
С пути в темноту не свернуть.
Ошибки сладки,
На сладкое падки —
Спаси.
 
 
Не играй с нами,
Не корми снами —
Покажется с утра,
Что всё игра.
Зачем я жив?
Мне это ясным кажется.
Не объясняй про смерть —
Она ни с чем не вяжется.
Про завтра помолчи —
Дай подождать чуть-чуть.
 
 
Не исполняй моих желаний,
Мои желания так мелки.
 
 
Запрети носиться белкой
В колесе,
Как все.
 

Из сборника «Молчание есть тоска» (1960–1961)

34

 
Молчанье есть тоска
И гром слезы забава.
Плачьте.
Музыка ваша светла,
Многолюбива.
О, я в предвиденьи конца
Не прикоснусь,
Руками глаз не заслоню.
Пускай опять исчезновенье,
Я сменою картин не дорожу,
Дыханьем склеено молчанье.
Сгорает песня на лету,
И нам заведомо печально.
 

35

 
Ужас не приснился.
Когда проснулся,
Пришел кусками
С неправдой яви
И правдой чувств.
Маленький лик,
Бесконечное тело.
Я только учусь
Тревогу бить
В нос.
Разбитое зеркало —
Я
Себя отражаю в тысяче кусков
Белых фотографий,
Буйных строф
И
Анкета моя —
Рядами строки криков:
Вкосую: ты помнишь?
Печатно: ты будешь?
Заглавно: ты любишь?
Подспудно: за что?
В руках мечта,
Тяжелая, как тревога,
И легкая, как стон.
Играем в крестики и нолики,
На шее крест, ноль около.
На решетке знаки.
Дико.
Просыпаюсь без конца.
У квадратов нет конца.
Дроби жизни нам даны
Вместо вечных чисел.
Переменный ток волнений:
Грустен – весел,
Беглый – пленник,
Точки,
Пятна —
Уникальный лик,
Тело без конца.
Теплота и стык
Иллюзий и поста.
Виденье есть, но где-то в вышине,
Как будто бы во мне
Пространство нежное на слух,
Оно по звуку тянется к стиху,
Дрожит во мне всю ночь и ждет,
Когда проснусь
И вновь в себя упрусь,
В неправду яви, в правду чувств.
 

36

 
В узком пространстве тела
Запутался кустарник вен.
Кровь мучительно хотела
Увидать солнечный просвет.
 
 
Под куполом костлявой маски,
Над мягким кружевом мозгов,
Роились взбешенные сказки
Нелегких мыслей, легких снов.
 
 
Они стремились выйти в мир,
Увидеть образ вечности.
Но вышла доля полумер,
Пренебреженья личностью.
 
 
Весь мир переместился внутрь —
Непознанный, но хорошо знакомый,
Переливаясь, словно ртуть,
Как на летящих насекомых.
 
 
Смотрелся пейзажем (тем же самым),
Клеймом сетчатки (тот же знак),
Абстракцией Прекрасной Дамы
И просто так.
 
 
Заваленный крикливой массой
Невыразительных людей,
Прижатый трудным весом
Перетекающих идей,
 
 
Я привязался к чувству страха,
Еще поверил в силу снов.
Бумага тоже стала плахой
И приютила стаю слов.
 

37

 
Мой круг – квадрат.
Нельзя удрать.
Четыре выдумки – одна
Закрыла истину стена.
Мечта-метла сильна:
Чиста тюрьма,
Четыре ломаных угла.
В тенях, лохматая, светла,
Одна стена – дыра – кричит меня,
И ветер злобу дня
До сути обнажает
И крыши тускло протирает.
Ударит в логово волна —
Себя обратно излучает,
И бесприютного меня
Стена к стене толкает.
 

38

 
Покатых привычек день
Хрупкую оболочку
Натянул до вечерних ушей.
 
 
Никому не известная ночь —
Благоуханное ничего,
Рукопожатие мягкого чёрта —
Приличный намек о погоде.
А если заснуть,
В какой-то беспочвенной спешке
Толкает тяга вдаль.
Летают с пустыми руками
И потом, зацепившись о камень,
Погружаются в себя.
 
 
Мишень тишины здесь.
Мякотью белой, облачной,
Уши заложив,
За толстым стеклом и тусклым
Кто-то великий жив.
 

39

 
Стой на своих,
Пока не задрожали.
А дрогнули – шагни.
Чужие нынче вздорожали.
Те, что свои – одни.
 
 
Здесь было как в раю.
Да не уйдешь – стой насмерть.
Сильна живучесть на краю.
Так будь терпенья мастер.
 
 
Как сладко бьется птица!
Разорван клеточный чертеж.
Как высоко! Ведь так убиться…
Не проживешь…
 
 
Наощупь птица так покорна,
Особенно если сжать.
Летать ей было просторно,
Просторнее лежать.
 

40. Засыпая

Под одеялом, укрощая бег,

Фигуру сна находит человек.

Н. Заболоцкий

 
К вечеру день был прожит.
Вспоминалась лишь тяжесть его.
Казалось, никто уж не может
Никогда изменить ничего.
 
 
Плотно спрессовано время.
В позе иероглифа бег.
Все это было и дремлет,
И дальше возможно без.
 
 
Запах минувшего éдок.
Розу раздел лепесток.
Нынче свидетель объедок,
Отрезанный жизни кусок.
 
 
Был он фривольности сгусток,
Но подчинился ножу…
Тело устало до хруста,
Всеми забытый лежу.
 

41

 
Набор любезностей, другая жизнь.
Лепет лапок паука.
Рознь разная,
Рвань родная.
Растерянных растений чуткий дом.
Квартирные стручки.
Безвременный посев
Намерений
И догм цыплячьих.
Я тоже кукарекал, вечерами,
Звал народ.
Было шумно и темно.
Спрашивал совета у соседа —
Мимо шли,
Толкая ближних деловито.
Мелкими глотками ночь их попивала,
А я уставился ей в рот.
 

42

 
Царская пошлость:
Действительность.
Пошлина
На товар желаний,
Без контрабанды снов.
 
 
Беспечен быт в движении сонном.
Его представить бы свечением тел
И выразить одной кривой —
С улыбкой.
 
 
В этой графленой жизни,
Где все учтено до основ,
(Кроме меня)
Кланяться некому.
 
 
Люди райски примитивны,
Как трава,
Но не растут,
И цвет не тот.
Бесцветны серостью бесстыдства.
 
 
Деньги – время.
Судьба – в цене.
У каждого своя валюта.
Своя копейка ближе чьих-то там миллионов.
Растратил мелочи за грехи —
И все, что есть,
Упало, кануло
И никого не тронуло —
Ты отстранен от злобы дня.
 
 
Нужно безделье
Для больших дел.
 

43

Толпа съедает одного…


1
 
Вдоль белых стен
Проходят люди —
Сотни в день
И тысячи в неделю.
Любят и не любят,
А больше знать не знают,
Не хотят.
Ходили мимо их отцы
И деды, точно так же.
 
2
 
Люблю я близких,
Нескольких друзей
И человечество из самосохраненья.
Люблю родителей и дедов,
По фотографьям —
Их отцов.
Следы утрачены любимых дальше,
Они уходят в человечество.
Мы —
Семья.
И дальнего родства затылок
Сливается с соседом незнакомым.
 
3
 
Соседа не люблю
Как рикошет родства.
 

44. Смерть друга
(памяти И. Цырлина)

 
Сперва, казалось, – вот, придет.
Не верили, скрывали ужас.
Чего ж, велел нам долго ждать,
Радоваться-жить.
Стал недоступен,
Отсюда будто вынут.
Пусто стало.
 
 
Как муха мысль пристала:
Завтра – раб вчерашнего,
Забывший путь домой.
Я раб раба,
И возмущаться не пристало.
Ему не до тебя.
 
 
В скользящий мимо случай
Вскочи. Так лучше.
Проще прочь,
Хоть краше лечь
На зло, на жалость.
Его ведь нет,
И все, что близко, сжалось.
Привычка душит —
Не дышу.
Вышел?
Показалось.
 

«Две попытки предсказаний» (1961)

45. Первая

1
 
Судьбу не изменит гадание,
А только подпортит.
Будущее – хрупкое здание
Без фундамента и подпорок
Еще не населено —
Мечтательная целина —
Пребывает где-то неведомо,
Поблизости и невидимо,
Разрушительно рядом,
Из загадки родом.
 
2
 
Кто-то уже знает все:
Кому быть отцом,
Кому заселить дом.
Я – ни то ни се,
Убежден (и боюсь),
Замах на полную горсть —
И томлюсь
С будущим вдвоем.
Верю в его грубую силу,
Предчувствую вес.
Мгновение будто застыло,
И я застыл весь.
 
3
 
Оно падет!
Обухом, камнем, вдруг —
Как взрыв в легких,
Разрывающий изнутри грудь,
Как прыжок не из легких,
Но естественных, рывком.
И будет гром подобен звону,
Исключение – законом,
И грядущее – мой дом.
 

46. Вторая

1
 
Оставайся и жди,
Как тот стул.
Стул можно убрать.
Все можно сменить,
Кроме этой жизни.
Оставайся и жди,
Пока не убрали.
 
2
 
Брошенное не жалею.
Все, что поднято, лежало.
Кто-нибудь загадил,
Не решив загадки —
Решил не разрешать —
Решить не разрешат.
Отгадчики шатки,
Нарушают порядки.
Прыток. Не рад тем,
Что заметен этим.
 
3
 
Люди в очередь встают,
И я стою.
К себе приперт,
В толпе зажат,
В пальто закрыт.
Неподвижные сподвижники молчат.
Небо в синяках,
Страх на гнев помножен.
Руки опустели.
Тупое смотрит в грудь,
В груди тупое.
В голове игла как мысль —
Остро только то, что больно.
 
4
 
А поблизости другое:
Выжил,
Вылез
И ушел.
 

«Четыре вариации о поэте»

47. Поэт

 
Поэт – это распущенность и чистота,
Высокая чувственная частота,
Накал случайностей —
Он и себя застиг нечаянно,
Врасплох,
И после долго слушал, затаясь.
 
 
Поэт – это удача,
Вернее, ключ к удаче,
Чтоб ухватить себя,
Раскрыть для всех
И стать для всех удачей.
 
 
Когда отсутствует поэт,
На людях (без вещей) какой-то голый отпечаток,
А вещи без людей – как люди.
Поэт, задумчивый, как дерево,
Своим движеньем их оденет
(Сам гол, как промежуток),
Укроет теплым ничего
(Сам холоден, как луч)
И каждую подробность обозначит,
Как ветер, все перетревожит,
Сдунет то, что суета.
 

48

 
Стихи – навалом.
Стебли строчек, колосья рифм,
Волна идет по полю строф.
Кругом —
Живой от взглядов,
Затянутый лучами,
Словами сшитый
Пейзаж.
Он – весь внимание.
Я – неосторожность.
Ума в нем ровно,
Что во мне.
А света больше.
Мы нерасторжимы.
Я вычеркнут из списка незаметных,
Весь на виду.
Стихи невидимы:
Лежат навалом, словно рожь,
Что сжата для меня
И ближних.
 

49

 
Могучих пустяков расчет
Грозит порядком новым.
Мой голос слаб еще,
Но словом горд.
У гусеницы путь тверд,
Вдоль пустяков ползет.
Куда же бабочки полет?
Через слова-забор?
В щелях мы видим лес-бор.
Он состоит из мелочей,
Для ощущений незнакомых,
Покорных лиственных речей
И ветренно-разумных насекомых,
Соринок, легших на покой.
Смотри, невзрачен и нескромен
Соломинки укол.
А слов забор огромен.
 

50

 
Звезда продырявила мутное небо.
…Старался представить то, что мог,
Я мог едва, да видел плохо.
А был что был,
Да будь что будет…
Здесь было удержание, не пропускали зря.
Теплым был, рассчитывал на жар,
Был холодным – ждал мороза.
Душа текла туда, где в чувствах плавали слова
И мысли бережно тонули,
Вернее, таяли во мгле,
Вблизи огня, что вкруг меня распространяет день.
Под мутным небом день.
В застенке с лампочкой-звездой день.
Я спал.
Так нет, я ждал, а день сиял,
Как именинник, как звезда.
Не та звезда, а новая в науке,
Что стала явью,
Я потому страшней мечты
И безнадежно лучше.
То было в глубине, немыслимой, как жизнь.
Там строят и молчат.
Там пусто.
Туда нельзя войти, не повредив поэта.
 

«Вдали и рядом»

51

 
Твой образ я леплю, как глину,
Единственный, какой могу.
Ведь ты единожды одна,
Возникнув, раздвигаешь ночь,
Сжимаешь мысль до острия ножа
И отсекаешь все чужое.
Мне тесно без тебя
И близкое наощупь непривычно,
Далекое мне душу холодит,
Пространство хочет погубить.
 
 
Сегодня ты не для меня —
Противится рассыпанность творенья.
Паденье – мера высоты
Достигнутой.
Но тебя леплю.
 

52

 
От стольких забав отвела.
Ты – повсюду.
Небрежностью не сломать,
Не откупиться.
В слезах гармония миров.
Растет второе я,
Вздымается навстречу сути.
Она дыханием легка
И весит ничего.
Она как музыка прошла,
Но мне верна
Издалека
И кланяется с тактом.
Ты, ненадежная беда,
Не надо нет,
А надо да.
И только мягкое присутствие
И этот чудный оборот —
Ошибка чудная моя —
Моя защита.
 

53

 
Мысли шествуют не по́ две,
А редкой цепью, кто когда.
Доходят чудом, или, подло,
Не оставляют и следа.
Та, про тебя,
Была видна вдали,
Потом – пропала.
Не описать, не осветить, не выяснить.
Прошла и стерлась.
Умерла.
И стала всех родней.
А нынче пусто, слышен шум от воздуха
И натяженья дней.
Как долго ждать… опаздывать…
По слухам – скоро вынос,
По нюху – водят за нос.
Слушай! Ты жива.
Ты больше мысли, ты повсюду.
Ты как природа, как трава.
Можно, рядом сяду?
Поглажу, влезу в гущу,
И не уйду, пока тепло.
Ты шелестишь, а я грущу.
Но худшее прошло.
 

54

 
Ты видишь меня всех прозрачней
И дальше.
По-ангельски глазами ешь,
С тугими крыльями
И пятками в грязи.
 
 
Силуэт,
Обведенный руками, уходит
В дрожащую память,
В теневую республику
Свобод.
 
 
Я гражданин твоей любви.
Не выпускай меня из глаз!
Убереги от сглазу.
Одна слеза,
Одна на пару…
 
 
Хочу в тот свет,
Что отражен в твоих глазах,
В меня смотрящих.
 

55

 
Чистое золото выбора
Брал,
Сердечного трепета злое
«Хочу»,
Детали любимых складывал так,
Как девушка ротик,
Капризно.
Если напрячься —
Было заметно отсутствие ангела,
Девушки на просвет
Башенного строения
С этажами огня и сини,
С ночной коллекцией свечений,
Прощений, просьб и вздохов.
 
 
А после…
После?
Бабочки покой,
Когда не гаснет путь —
А просто отдаешь
Молчанье вместо выбора.
 

56

 
Я глажу тебя по затылку,
И ты убегаешь в ночь.
Я не хочу рабства,
Ты свободна уйти, пока
Я свободен не двигаться —
Истукан в упрек себе.
Луна погасит ночь.
След возьмет,
А я глаза закрою:
Два солнца впереди
Наполнят жаром душу всю.
Вон и ты —
Девушка, освещенная солнцем,
Моим,
Мимолетно неподвижна
В оправе быта.
Утром свет другой,
Зима в окне.
Вчера – в снегу.
Снаружи воробей к стеклу прижался,
Меня не видит.
 

57

 
По-человечески удобна,
Беспомощно нескромна,
Тиха, как запятая,
Какой мирок таишь в себе?
 
 
Безответная,
Ты безответственна,
Ответь мне —
Какой мирок кроишь ты мне?
 
 
Мученица, вечность
Во мне заточена,
Поползновение полета,
А рядом – белая стена.
 
 
Чувствительная кожа,
Бесчувственная мысль.
Так очень долго можно,
А если нет – не трусь.
 
 
Ты говоришь, нельзя живое рвать.
Живое рвется – и живет,
Слезая клочьями, как вата.
Кроится новое в крови.
 

58

 
…Когда она вскочила в паровоз
И он, вздохнувши, покатил
(За ним – другие паровозы) —
Я проснулся.
 
 
День, мерцавший среди ночи,
Был слаб еще.
А в голове крутились механизмы
Ревности
И дрёмы.
 
 
Где она?
Зачем уехала с улыбкой иронической
И ловкостью гордячки?
Она-то знала: я проснусь
И бледные увижу стены,
И комнату, пустую, словно день
Еще не начатый.
Зачем?
 
 
Мне снился сон
До бесконечности короткий.
Был паровоз
Чернее ночи
И ты —
Закутанная в пар и в дым.
 
 
Внимание!
Задвигалось к развязке:
Ты смотришь нагло и светло,
Проходишь мимо.
Катятся.
Прошло.
 

«Пейзажи»
(Стихотворения разных лет)

59

 
У берега толкутся волны.
Избранницы,
Себя сдавив,
В движении тягостном
Лижут мне ботинки.
 
 
По уши в пенной ворожбе,
Собою скованы,
В упорном рабстве беспробудны,
В стремлении всё без цели округлять —
Волны!
Вы поверхность,
То есть
Суета.
 
 
За вами
Глубь воды дооблачной.
Под ней
Желе земли.
А дальше
Формы нет у вязкости,
 
 
И лишь загадки,
Будто волны,
Лижут мне перо.
 

60

 
Был сперва туман тих.
Потом в тумане – голоса.
Все видит слух.
Еще – дороги полоса,
Снег комками лип,
Зимний кляп природы.
Деревья, может быть, росли,
Но нехотя.
Они не знали личной жизни,
Их объединял узор.
В тумане таял мир,
И мир был сыр,
И снег закрыл глаза на все.
Я шел заказанной дорогой,
Лес меня не знал.
Я шел, закрыв в кристальных снах куда,
Подписывал следами зиму.
 

61. Почти сонет

 
Лежал в траве,
Былинки нагибались.
Глаза сшибали мух,
И ветер пел свои узоры.
 
 
В истоме тень рожала ночь,
Не разродившись, уползала,
И солнце рыжей шевелюрой
Застлало мне глаза.
 
 
О, круглый солнца крик.
Засвеченный чертеж.
В траве расцвел твой образ.
 
 
Единственное в мире,
Светлейшее сейчас,
Мгновенье, ослепи.
 

62

 
Береза вьется, как дым.
Лопнула паутина,
Шелковисто лицо оплела.
Роса поплевала,
Сучок-паучок побежал.
Стряхнулась забота кустарника.
Ветер ударил в грудь,
Холодком объятья прошумел.
Пахота нараспашку, дыбом —
За плечи мне!
В пружинистом небе скáчка туч.
Косая опушка падает
За дряблой улыбкой земли.
 

63

 
Когда упали сумерки,
Взлетевший свет меня остановил,
Дыхание земли обволокло
И мысль раскосая
Как тень надгробия возникла.
Мы делим бытие – земля и я.
Она сменяет медленно сезоны,
А я
Каких-то сорок лет
Как белизна,
А сверху корочка и порча.
Но сторожит меня распятый силуэт
Деревьев,
Музыка небес за ними
И тишина,
Заполнившая все.
 

64

 
Листва,
По искривлению закона и ветвей,
Объяла форму облаков.
Голубки-птицы облетают
Рукоплесканье рощ.
Как листья братски равнодушны,
Беспечно рвутся на ветру!
Не плачут об упавшем —
Шелестят.
Деревья!
Вас люблю, как человечество,
Чья листва шумит на площадях,
А после опадает по домам
И жмется к окнам.
Ветка в окно!
Ветка в окно!
 

65

 
Бережно прошло и – нежно
Слышен ход облака.
Неба локон сполз.
Ушел за куст минут
И в грохоте ветров
Стоит над лесом дней.
 
 
Что осталось?
Я, отсталость.
 
 
В опушках вижу тягу к дому,
В оврагах – дьявола соблазн.
В паутине рвется миг,
Не лучший.
На пальцах искры треск.
Вот, говорят, вчерашний лист —
Сегодня ветвь,
А волос – сеть и прядь.
Но бережно – когда?
И нежно – не заметил —
Я сам попал в сегодня.
 

66. На бульваре

 
Зеленые пудели, деревья,
Ласкает ветер вас.
Давно ль весна носилась мокрой псиной,
Пахла бочкой и дрожжами?
Сегодня лелеет аллеи
Явная музыка птиц.
Скамьям-пижамам
Солнце льстит.
Лесть не к лицу.
Разбили сквер – разбей ограду,
Нельзя, не сломав, уйти!
Бульвар вульгарен,
То ли – лес.
Правдиво там (вчерне),
Из-под скелета дерева торчат кусты.
Как сон ты нужен мне,
Лес,
Когда устал.
 

67. Гроза

 
Небо колется на синие и твердые куски.
Как до потопа потны тучи.
Сугробы неба, облака,
Дождями просятся на землю.
Земля гостеприимна.
 
 
Прозрачный ветер обовьет нагнувшиеся травы,
И тополь в жилах заскрипит,
Запенится листва.
И хлопнет солнечная дверь.
И станет некогда и тесно.
 
 
День – пузырь еще не лопнувший —
На пересохшей чаше мира
Свеченьем фосфорным горит.
Концы обугленных ветвей
Простерты к небу.
 
 
Лист за каплей пролетел.
Но где ему! их много, полчища,
И скука ливня всем заложит уши.
До неба – пелена.
В ней дырки грома.
 

68. Вечер

 
Грачи гремят и воздух рвут на части.
Трактор в поле почву теребит,
Следами ровными сознанье затемняя.
Штриховка вспаханных полей
Сетчатку мне рябит.
Но есть беспечность соловья:
Та птица – невидаль и невидимка,
Поющее зерно.
В рассыпчатой листве,
В комках кустарника,
В морщинах трав —
Повсюду слышится такое:
«Мир-не-плох,
Вниз головой,
Вниз головой,
Ничто, ничто, ничто…»
В слиянии земли и неба
И в явственном сиянии росы
И первых звезд,
За рваным бархатом теней
Растительной нирваны торжество
И серых листьев сон.
 

69. Дождливое

 
Ну, бесконечен плеск…
Слагают капли по секундам время вод,
Струится за́ угол прошедшая вода,
Течет и пробкой залегает —
Встречаются простые вещества,
Зернистая земля, безвременно сырая,
Слезу́ – в комок,
Душе – замок.
Сыра земля!
Ты пьешь за здравье неба
И за тучи упокой.
Нет конца водослуженью.
Напрасно мечет бисер дождь
И слушает земля закон, —
У песчинок долгий срок
Недвижного лежанья,
И слабый червь из чрева почв
Крадется с чувством прилежанья.
 

70. Ветер

 
Деревья чуткие, без слов,
Сгибаются неутомимо.
Пушнина белых облаков
Несется опрометью мимо.
 
 
Лесное бурное смятенье,
Смешенье бурости мохнатых рук
И зелени сопротивленье.
Небес руководящий круг.
 
 
Свобода ветра – в голубом,
Где нет движенья.
Ему преуспевать в одном —
В сумятице без притяженья.
 
 
И вот, шальное вдруг нашло
Носиться бесом по полянам,
Таскает за́ волосы зло
Деревья тихие и пьяные.
 

71

 
Волокна неба можно разобрать
По направлениям,
По плану замкнутых течений.
На чаше, сплюснутой у края,
Они плетут покой потопа.
Они не то что в забытьи,
Они —
Изображают тишину,
Из форм бродячих что-то лепят,
Но нам не разобрать.
Из поля зрения облаков
Идем домой
И спим, глаза прикрыв руками,
И входим в полое пространство нас,
Где носимся, страдальчески вздыхая,
По плану замкнутых течений,
По жилам, вынутым из слов.
К моменту облачных решений
Мы пробиваем небосвод
И можем всё —
Но сон уходит.
 

72. В лесу

А. Г. Габричевскому


 
Листва в слезах.
Костлявый сук рассек сосну.
Стволы во сне туман проткнули
И теснятся.
Земля опухла и небрита,
В ней будущее скрыто.
Произрастают пни.
Они познали человека,
Прямотою среза приглашают сесть.
Я прохожу.
Я деревьям:
Ваша честь,
Хочу добра.
У Вас (волнуюсь) так уютно…
Природа так богата, нет, стара.
Ну, мне пора,
Мне холодно, промокли ноги.
Дома есть кровать (из дерева),
Есть книги и обои
(из дерева обои),
И тишина квартиру подмела.
А я залез за куст ресниц, за поле щек,
И кровь (смола)
Стучит в висок.
 

«По соседству» (1965–1968)

73. По соседству

 
Сосед мой, с черепом обритым,
Сказал мне поутру: «Весна.
Грудная клетка мне тесна».
И засмеялся смехом сытым.
 
 
Я разговор не поддержал.
Сосед был нуден, безволосый,
Слащавый – будто задолжал,
Того гляди, опять попросит.
 
 
Рыгнув, он скрылся за углом,
По волшебству очистив сцену.
Неужто кончился содом?
Не мог поверить перемене,
 
 
И мир, соседом оскопленный,
Потерся о мое плечо.
 
 
…Я здесь, невиданный, нетленный.
Твои страданья – ни о чем.
 
 
Кругом тебя такое чудо!
Распространение добра.
Что жизнь твоя? Запретов груда,
Сомнений мусор, злобы прах.
 
 
Взгляни сочувственно на вещи:
Давно опередив тебя,
Они следили. Ты замечен
И их вниманием объят.
 
 
Но ты желаешь нас покинуть
И жить один, как мифоман.
Ты нами избран, ты любимец
И отдан на потеху нам.
 
 
Твоя судьба взята на привязь,
Она протянута насквозь.
А знаешь ли, что с ней ты вырос?
Смотри внимательно, до слез:
 
 
Одолевая ветер, птицы
К земле несут зерно небес.
Деревья, спящие, к тебе
Слепые обратили лица.
 
 
Пригнулся склон. Воздушный ток
Бежит бесшумно. Крик детишек
Его разбил, как всплеск.
                           …Ты кто?
Всего лишь бытия излишек.
 

74. Зеркало-растворение

 
Как гипнотический упырь,
Прилип к стеклу. Как будто кто-то
Меня навек к себе припер.
Люблю тебя, живое фото,
И, в нежности, других забыл,
А о себе не помню толком.
Нарцисс же зеркало разбил
И, вены вскрыв себе осколком,
В осколке видел глаз свой, кровь,
И умер, смерть свою размножив.
Ты в зеркало вошел, прохожий,
И наломал немало дров,
Развеяв воду на росу,
Не внял оптическим обманам
Той радуги, что на весу
И тайно прячется по граням.
И что? Раздвоился, без сил.
Дублер твой смотрит иронично.
Он замечает: след простыл,
И понимает: стерлась личность.
Из зеркала гляжу в глаза,
Свои, наверно, и не вижу…
А где же я? Легко сказать,
Сидел я долго, неподвижно
И растворился сам в себе,
В зеркальной, замкнутой судьбе.
 

75. Зеркало-повторение

 
Я зеркала люблю.
И мир, что в них таится:
Мнимость.
Четность.
Наука с мистикой в объятьях похотливых.
Притом —
Полнейшая отчетность,
И все ненужности отражены.
И без стыда другое «я»
Меня с презреньем повторяет.
Но взгляд его поспешно скрыт —
В нем радость обратилась скукой,
Насмешливость пропахла мертвечиной,
А свинство обрело пластичность.
Но это там.
Здесь —
Сожрала́ привычка.
В общем,
Зеркало приятно холодит.
 

76

 
Там щупали рояль и протирали клавиши.
Паузы пылью падали.
Дремала память там.
Там не было меня, физически,
Но мысленно я весь
Знакомыми путями шел.
Я пролезал на пол-ребра,
Я заходил на пол-аккорда.
Был скрип и ссадины.
…Музыка зализывала раны,
Мало, редко, неумело,
И, вдруг, хваталась за меня,
Как тонущая – мокрыми руками —
И лепетала долго мне,
Что я подвластен мебели,
Что я пришел оттуда, где сокрыта
Причина звукосочетаний,
Что я чужой себе, когда без них
Куда-то еду и чему-то рад,
Что мне дано сберечь тот свет,
Который вытолкнул меня из тьмы другой
На полусвет,
На тихую ладонь.
 

77

 
Бывает так.
Ты смотришь на предметы,
Расставленные вдруг и врассыпную.
Внезапно видишь:
Образовалась пустота.
Исчезнувшего нет.
Сомнительно чернеют тени,
Покой вещей нарушен, погребен.
И нет хотя причин для страха,
Тебя обнимет он объятьем инвалида.
 
 
Придет ли в помощь мир вещей?
Я доверял ему.
Я в комнату входил походкою отцовской,
Его задумчиво и без стыда ерошил,
Считал, что он свидетель прошлого,
Расхожий отпечаток бывшего,
Поделка бренная вчера…
 
 
Он ждал, чтоб я ушел.
Чтоб в жизни вечной, но короткой
Мы были порознь.
Я знал,
Впоследствии все вещи разбегутся,
Поодиночке,
A l’anglaise.
 
 
Я пробовал дыру заткнуть стихами.
Они в нее легли, как тень.
 
 
Поэт, ты здесь,
Хоть умер так давно.
Объединившее их «я» здесь было раньше.
Образовалась пустота.
Стихи перед читателем
Рассыпаны.
Как вещи.
 

78

Посвящается Лиле Юрьевне Брик


 
Я боюсь фотографии бабушки.
Она молодая.
Взгляд
Из тусклого глянца – вдаль —
В какую даль?
Не я ли там?
 
 
Глаз не сводил
При свете искр.
Красота была доводом крайним
Против бессонницы времени.
Долго, в дремоте,
Над ней, ослабевшая память витала.
Ее отпечаток был мигом души,
Разогнавшейся вольно.
Она,
В предвкушении дали,
Мерцаньем своим осветила,
Затем обогнала.
Ушла за пределы меня,
В побледневшее фото,
Обратно в окно
Общежитья умерших.
 

79. Пробуждение

 
Под утро все разделено
На голову, живот и ноги,
А прочее отдалено.
Недавно было, будто боги
Меня носили по полям —
Теперь с трудом воображаю —
Как хорошо один летал,
Желанье смерти утоляя.
Опять проснулся, нет покоя.
А чудится опять такое,
Что было только что, вблизи.
И луч дневной за занавеской
Ко мне спасительно скользит
И падает спокойно, веско.
 

80. Концерт стариной музыки

 
Соната велит поклон —
Люстры
Приседают.
Струны щиплют глаза.
Окно горит трубой.
В погоне за охотой
Застряли в горле собаки.
Толпа оглашенных чихает,
Партера поправив пробор.
Добавки желает лениво.
В молчаньи уходит музыка,
Монархически, как царь.
Наследуют аккордам
Сумрак, пыль и мышь.
А солнце где-то там
Закрылось с головой,
Оставив на улице крошки,
Ночные фонари.
 

81. Зимний старик

 
О Боже мой, как стар он был,
Бульвар пересекавший!
Деревья спали, старше ставши.
Он плыл, от снежных снов забыв про смех.
Да что там!
Хохот – прорубь – провалишься – молчи.
«Спаси меня», – бормочет,
Метель жует, мороз клянет.
Теченье глаз сковало льдом.
Плотина-нос в сугробах щек,
В заносах прошлого
И в зимне-голубом.
Где горность лба?
Где мыслей слалом?
Березы-сердца теплота?
В тяжелой дреме ноги переставив,
Старик подумал даже:
«Пусть ясность лучше мне укутает метель»,
Затем сменил мгновение.
Стемнело.
Может быть, настала ночь в глазах?
Густая кровь застлала,
И кончилась зима?
А может, ветер холодом провел
По памяти?
Придвинулись дома
И все, что было в нем живого,
Уменьшилось до малости,
Что выдувает ветер.
И вылепилась ночь из снега
Скрытности
И никого.
 

82

 
Я думал о том, что умру.
Близилось время заката,
Свет изливался в окно,
Выпростав ветхий покой.
Оттуда просунулась ветка,
Рука уходящего леса.
 
 
Не надо больного тревожить…
Жар и бессилие сладки…
Белеет пустой небосвод…
Приближается время получше…
Он скоро растает, пока что – уснет…
Поскачет по скалам…
К вершинам цветов…
На облако влезет, не упадет…
В рыхлое облако
Уютно заляжет
Провалится после
Забудет бедняга
Хватайся за ветку
Как сладостно стало
Все руки вспотели
Горячи целебные сны
Терпенья терпенья
Томительно
                        мягким приливом
                За горло возьмут
        Приголубят
        вздохнуть не дадут
И не надо
                мертвому жизни
                                        не жаль
Не дано
        не дано
                не дано
 

«Триптих соборный» (1964)

83

 
Линии собора,
Тугие,
Выгнутые в круг и эллипс,
Прямые тоже, но без скуки,
Воедино сведены —
Как ветви разума на дереве природы,
В лесу божественном,
Где тень небытия
Убежище.
 
 
Линии собора
Растут по мере узнавания.
В веселом беге звонких форм
Устойчивость моей души.
 
 
Линии собора
Суть лицо, смотрящее на всех.
Лицом к лицу,
С лицом слепца,
Смотрю в упор
Белками круглыми, как купола,
В незримый звон —
В глаза собора.
 

84

 
Отвесный звон кормил мое молчание.
Сквозь твердь отверстую
Слетались к храму купола.
Прозрачностью заоблачного тела
Порядок круглый простого бытия
Мне жажду утолил.
 
 
Я центром стал себя,
Всего лишь бедный чудописец,
Я все забыл – и весь был здесь.
И без стыда меня листая,
Читало небо тайну про меня
Глазами синими.
 
 
Упершись в тучу, храм
Ко мне был нежно
Безразличен.
 
 
А я, поверженный, хотел
Лечь у стены,
Безвыходно и тихо,
В проталину,
Где травы не родились
И грязь еще от льда не отошла.
 

85

 
Среди домов, придавленных собою,
Вблизи пугливых облаков,
Вне времени,
Он сохранен лишь силой постоянства
И скудостью привычек дня.
Облеплен вороньем,
Белеет слабо,
Беззвучно одинок,
Угрюм для равнодушного,
Чувствителен душе,
Слезою преломленной, —
Ее полету придавая вес,
Он легче, чем дышать.
Он – крылья города,
Подстреленного кем-то.
Он – гость гостей.
 

«Голые лица» (1969–1970)

86

 
Хотелось спокойствия, лучше надолго.
Но если ты все же несчастия ждешь,
То знай, что безбожно судьбою оболган.
Предчувствия сея, ты гибель пожнешь.
 
 
Сначала холодный, бесстрастный, без страха,
И вдруг – без опоры, щенок в вышине.
И некуда деться, прижаться к стене,
И нет ни свободы, ни утра размаха.
 
 
Беспомощно-жадно лови в тишине
Последнюю жалость, спасенье во сне.
Беспутство кошмара в душевном упадке,
В последнем бессилии, в ужасе сладком.
 
 
Снедающий, он не пройдет никогда,
Пребудет, пока не истлеет беда.
О, если бы в этом хоть капельку толку…
Ведь издали небо казалось из шелка,
 
 
Теперь же с овчинку, и запах бьет в нос.
И что же такого запрятано в нас,
Что ищем напрасно – и в страхе находим?
И пальцами слабо по воздуху водим.
 
 
Ты был по влеченью покорен свободе —
Нельзя же сказать происшествиям «нет».
Сперва посторонний – участвуешь вроде,
Позднее ты весь выгораешь в огне.
 
 
О, дайте хоть капельку, каплю росы!
Слезинку романтика – сколько их льется?
Тяжелые, словно плоды на весу,
Упав, открывают нам голые лица.
 

87

 
У нас, товарищи, дышать не туго.
Как размахнуться, соседа не ударив?
За горизонт закатится душа —
Не отделить нас друг от друга.
 
 
Мы лес дремучий, сон зыбучий,
Гуляет ветер меж стволов.
Простор гудит, простор раздавит,
Сожмитесь разом в общей куче!
 
 
Простор нам дан для размышленья.
Причудлив след далеких мыслей —
Они прекрасны, в них томленье,
От ног укрылась голова.
 
 
Шатайся смело. Ты свидетель.
Тогда завертится планета
И хлопнет парус вдалеке,
А главное, исчезнут эти…
 
 
О, низкорослая земля!
От туч до неба, карлик я.
Под галок голое круженье
Своим простором занеси.
 

88. Станцы

А если что и остается

Чрез звуки лиры и трубы,

То вечности жерлом пожрется

И общей не уйдет судьбы.

Г. Державин

 
Вне времени стихи.
Пускай забыт людьми Державин,
Немного темен и заржавлен —
Его дела не так плохи.
 
 
Звучащий царственно и ладно,
Он от презренья льстил царям
И Бога славил беспощадно,
И сам божественно упрям.
 
 
Но и его пожрала вечность,
От общей не ушел судьбы.
Сегодня царствует беспечность,
Во рту растут теперь грибы.
 
 
Наш век моторов и отбросов
Несется в космос – под откос.
А пес голодный смотрит косо:
«Что толку в людях… разве кость?»
 
 
Бог умер в пятницу.
Народ был крайне оживлен,
Носил по улицам большую задницу,
А к ней был орден прикреплен.
 
 
Послушай! Здесь был похоронен ты.
Разрыли кладбище дремучим трактором,
И землю мрачной красоты
Раздали бесталанным авторам.
 
 
Но худшее, скажи, последнее…
А мне совсем не до него —
Декабрьское, когда-то летнее,
Меня укрыло с головой.
 

89

 
Я должен был пройти от А до Z.
Известно это стало из газет.
Но, подождавши, я раздумал,
Глаза слезами чисто вымыл
И поспешил своим путем,
С которым жребий мой сплетен.
Мой путь, конечно, был начертан свыше.
Пониже шебуршили мыши,
Во тьме грызя ночную тишь.
Мой жребий провонял мышами.
Кота теперь не прикотишь…
Зачем? Ведь сказано: мы сами
Сгрызем зубами или без.
А жребий? Это жеребец,
В игре отбившийся от стада,
Не видящий за гривой зада.
Застряла косточка в глазу,
Забыл ты тех, кто есть внизу.
Иди себе, не озираясь,
Доволен ты, себе понравясь.
Победы облако ты зришь,
Самовлюбленный нувориш.
 

90

 
Я буду здесь один.
Завернутый в «никого нет».
По стене пробежит светотень —
Значит, пространством понят.
 
 
Излучаясь, синеет гул —
Замедленный крах мироздания.
Маленький, личный отгул
Практически временно дан мне.
 
 
Удачно меня пронесло
Мимо галопа толпы —
Силою тайного промысла
Спасся от грома копыт.
 
 
Иначе, наверняка,
Коммунально мог быть заперт.
Тогда такая тоска!
Не выпрыгнешь даже за́ борт.
 
 
Покоя и воли. На час!
Прошлое в спину не дуло б.
…И слово, что нужно, нашлось
И на́ руки село, как голубь.
 
 
Ударил крылом по губам,
Отвалился не сразу. Жирный.
Я не приметил. Ну, да.
Это снова все тот же, дежурный.
 
 
Отрезвев, я понял так:
Он залетел не случайно.
Не откровение, а факт,
Попросту – зов чрезвычайный.
 
 
Не уйдешь ты, придется пойти.
Казалось, забыли. Но вспомнили,
Не укроешься, как ни крути.
Костлявые роботы о́бняли —
 
 
И вот ты в толпе миллиардной
Индивидуумов, как и ты,
В ситуации довольно досадной
Ожидаешь конца суеты.
 
 
Сзади не знают, сколь плохи
Стали дела впереди.
Заглушили печальные вздохи
Звуки трубы из груди.
 
 
Горнист от усилий охрипнет,
Увлекая чужие умы.
Музыка сфер не погибнет —
С ней не погибнем и мы.
 

91

1
 
Мое единство с небом не расторгнуто.
На месте копошусь я, будто воткнутый,
Среди мечтаний мелко птичьих,
Себя в припевах обезличив.
Но эти сказки лучше жабьих,
Что, буднями себя ограбив,
Так ненавидят песни хрупких, —
Обнявших воздух, почву робких.
 
2
 
Так, бесконечность есть мечтанье,
Земли из мысли вычитанье.
Порвется шелковое облако,
Скользнет опора где-то по́боку —
Безмолвное паденье кверху —
Тому, кто видел, не до смеху,
Ему полет сей – вздох печали,
Который был уже вначале,
Потом определил развитие
И управляющие нити,
Сдержавшие движенья пугала,
Покрытого прозрачным куполом.
 
3
 
Где выход этого гербария?
Лишенный точных комментариев,
В нем сохнет все, жужжит и дохнет.
У самых торопливых – ног нет,
У осторожных – безопасности,
И к ласковым никто не ластится.
 
4
 
Тогда спасенье в маньякальности,
Забытой давностью за дальностью,
Сменивши угол на полградуса,
Решившей: не печалься-радуйся,
А только разгляди подробности.
Они всегда свежей, чем новости,
Полны весомости и музыки.
Им горько радуются узники,
Чья жизнь обобщена до крайности —
Крупинка жизни им что пряности.
Так вот чему учиться сытому,
Самим собой покрытому.
 
5
 
Кто сыт, тот неуч, полон пищи,
Желудка узник, пленник, нищий.
Он жаждет славы, но лениво.
Ему подробности не новы.
Пересеченье судеб скрыто в супе,
В хрящах с картофелем, в укропе.
В обжоре все жужжит и мокнет,
Он как котел, но он не лопнет.
В нем воздух сжат, стремясь на волю.
Он весь без сил, безвольем свален.
 
6
 
Кто станет с тяжестью пониже,
Того земли язык оближет.
Признавши скорбную потерю,
Отступит небо за деревья.
Лежи на каменной постели.
Зачем вообще жевал без цели?
Искал ты методом окольным,
А мог ведь прямо. Воля вольным.
 
1.[Прокофьев 1990]. Олег Прокофьев вместе с музыковедом Кристофером Палмером работал также над английским изданием этого дневника: [Prokofiev 1991]. Подготовка к изданию тех дневников 1907–1933 годов, рукописи которых после передачи парижского архива С. С. Прокофьева в 1955 году в СССР находились в Москве (РГАЛИ), велась старшим братом Олега Святославом и его семьей. См. [Прокофьев 2002].
2.См. [Венцлова 2015].
3.«Холин был одно время моим ментором», – говорил Прокофьев в интервью А. В. Ерофееву [Прокофьев 1997: 598].
4.«Олег Прокофьев. Возвращение». Москва, Государственная Третьяковская галерея, 10 июня – 8 августа 2010 года.
5.С Рене Шаром Прокофьева познакомит впоследствии переводчик и поэт Вадим Козовой.
6.Здесь и далее ссылки на номера стихотворений в настоящем издании.
7.«Александр Невский» (реж. С. Эйзенштейн, 1939), музыку к которому написал С. С. Прокофьев.
8.Цит. по: [Мамонова 2010: 20].
9.«[…] the music of my childhood taught me a preference for laconism, for economy, and in this respect has inful enced me more than painting; although I studied art from my earliest years and have never studied music» (Oleg Prokofiev interviewed by Valentina Polukhina 23 March 1995, Keele University [Prokofei v 1995: 12]).
10.См. примеч. к № 158.
11.Цит. по: [Мамонова 2010: 29].
12.Софья Леонидовна Прокофьева, получив художественное образование в московском Институте им. В. И. Сурикова, после работы художником-иллюстратором стала известной детской писательницей. Книга мемуаров С. Л. Прокофьевой «Дорога памяти» [Прокофьева 2015] содержит воспоминания и о времени совместной жизни с О. С. Прокофьевым.
13.Об истории дома см. [Лунина 2001].
14.Цит. по: [Мамонова 2010: 49].
15.В браке с Ф. Чайлд у Прокофьева родилось пятеро детей, один из них умер в детстве (см. далее).
16.Письмо О. С. Прокофьева К. К. Кузьминскому от 20 августа 1982 года. – Архив Русского центра Амхерстского колледжа (США). Фонд К. Кузьминского. Коробка 61, папка 10.
17.Так В. Е. Татлин называл свои контррельефы – одни из первых работ русского авангарда, знаменующие начало беспредметного, но в то же время предельно вещественного искусства.
18.№ 223 и 139.
19.Особенность поэзии – в преодолении (расширении) как временного начала, так и пространственного.
20.<Сборник стихов в издании Гослита, 1934 года. У меня его больше нет, но видел недавно у кого-то, и сердце мое воспламенилось.>
21.Впоследствии Пастернака вызывали в КГБ по делу моей матери, сидевшей с 1948 по 1956 год, и расспрашивали о ней, в частности о том, «является ли она советским человеком?», видимо, считая, что он мог поручиться за нее… На это он будто бы сказал, что этого не знает, но то, что она честный, порядочный человек, в этом он уверен!..
22.Лермонтова (как и Блока) сжигает «тайный пламень», и юноши обычно вырастают из Лермонтова в Пушкина, хотя я, кажется, «врос» в Лермонтова обратно… Но почему Пастернак посвятил свой первый и лучший сборник «Сестра моя жизнь» Лермонтову?
23.Смерть его для интеллигентной публики, читающей не только журналы и газеты, была «событием века», подобно тому как смерть Сталина была «событием века» для народа. Выражение «для народа» я здесь применяю в понятии житейском, т. е. для тех, кому бы только прокормиться (да выпить тоже), почитать газету, а остальное не важно, «лишь бы порядок был».

Бесплатный фрагмент закончился.

550 ₽
Возрастное ограничение:
18+
Дата выхода на Литрес:
18 ноября 2022
Дата написания:
2020
Объем:
311 стр. 2 иллюстрации
ISBN:
978-5-6044709-5-4
Правообладатель:
Библиороссика
Формат скачивания:

Похожие книги