Читать книгу: «Ночная переправа»

Шрифт:

Пролог

Правила ночной переправы висят на двери сарая, напечатанные на казённом листе с водяным знаком горсовета и двумя опечатками.

1. По одному за ночь. Никогда больше одного.

2. Одна просьба на пассажира.

3. Всё — до первого света.

4. Плату не брать. Ни деньгами, ни едой, ни благодарностью, ни «я вам потом пригожусь».

5. Живому о просьбе не рассказывать. Никак. Никогда.

Про пятое я скажу отдельно, потому что оно выглядит как мелочь, а на самом деле это единственное правило, из-за которого у меня не будет ни сна, ни личной жизни, ни спокойной совести.

Утонувшие просят о мелочах. Не о чуде и не о том, чтобы передать привет на ту сторону, — за это берутся другие. Они просят о том, что любой живой может сделать за час: отдать ключ, забрать у соседа дрель, сжечь папку, досмотреть сериал, сказать жене, что кот любит не её, а его, — я не придумываю, это всё было, и не по одному разу. Большое с человеком уже случилось, поэтому просьба всегда маленькая. И вот эту маленькую вещь нельзя сказать вслух. Ты можешь только так подвести мир, чтобы она совершилась сама.

Бабушка делала это полвека и говорила, что работа простая: «Не мешай людям быть добрыми. Они сами рады. Им только повод нужен».

Сорок одну ночь у меня всё шло по правилам.

На сорок вторую в городе утонул человек. В фонтане. В том самом, который не работает с восемьдесят шестого года и в котором живут одна лужа, три голубя и, по слухам, судьба города.

К тому времени в нашем городе давно сидел инспектор из столицы, который не верил ни в реку, ни в меня. А на площади стоял человек в очень хорошем пальто. Я тогда ещё не знала, что ни одну из своих бед он не устроил сам, — а я устрою ему последнюю.

Дальше я расскажу по порядку. Начну со дня, когда я была почти нормальным человеком и собиралась уехать из этого города навсегда, потому что у меня был чемодан, диплом и предложение из Старого Грома.

Глава первая

в которой я получаю паром, кота и долг

Нотариус Юлия Шило читала завещание с таким лицом, будто покойники причиняют неудобство лично ей, а заодно и всем живым.

— Итак. Дом по улице Мельничной, шесть, — она поставила галочку в бланке. — Сарай. Паром — одна единица. Вёсла — две штуки. Кот.

— Кот — что значит кот? — спросила тётя Стеша, которая пришла на оглашение в норковой шапке, хотя было двенадцать градусов тепла.

— Кот проживает по адресу, — сказала Юлия, не поднимая глаз. — Следовательно, является частью наследственной массы. Оценочная стоимость — одна условная единица. — Она выдержала паузу. — Также завещатель оставила внучке обязательства. Перечень прилагается.

— Тогда я беру дом, — сказала Стеша, — а обязательства пусть берёт Ясна, ей двадцать пять.

Так, собственно, и вышло.

Из нотариальной конторы я вышла с папкой: бланк о принятии наследства, лист А4 с пятью правилами и адрес вещи, которой, по документам города, не существует. На улице пахло весной и жареным луком из кафе «Дунай», где двадцать лет не меняли меню, и я стояла посреди тротуара и думала, что бабушка была бы довольна: она всю жизнь любила выигрывать то, чего никто, кроме неё, не замечал.

Телефон зазвонил через минуту.

— Ты взяла? — спросила мама.

— Здравствуй, мама.

— Я знаю, что ты взяла. — Мама работала в горсовете, в отделе благоустройства сухой поймы, и по работе обязана была не знать о существовании реки, поэтому говорила со мной так, как говорят с подозреваемым по телефону. — Ты взяла себе кладбище, дочь.

— Там нет кладбища, мама, там паром.

— Там нет парома! — рявкнула мама и тут же понизила голос, потому что в отделе у неё были стены из гипсокартона и сотрудницы с хорошим слухом. — Двадцать пять лет. У тебя предложение из Старого Грома. Ты поступаешь, как твоя бабушка.

— Спасибо.

— Это не комплимент.

— Я так и поняла.

Я собиралась уезжать. Чемодан был собран в марте, тогда же пришло письмо о работе в соборной мастерской Старого Грома, и тогда же, будто в насмешку, бабушка умерла и оставила мне жизнь, из которой просто так не уедешь: дом, сарай, кот и вопросы к горсовету.

В мастерской я работала под самой ратушей, в бывшей часовне, где мне выделили стол, свет и полное отсутствие отопления. По специальности я реставратор витражей: собираю цветные стёкла в цельную картину. Стекло не восстанавливают, его сохраняют, — это я умею объяснять начальству так, что витраж, которому четыреста лет, не становится хуже от потери трёх кусков.

Мой главный заказ был, конечно, у горсовета. Над левой лестницей ратуши висит окно со Святым Мартином, который рубит пополам свой плащ, и под ним, в нижнем клейме, — синяя полоса с подписью мелким готическим шрифтом: «Сушь». Река. На официальном витраже официального здания города, где официально нет никакой реки. Мама говорила, что это «историческая условность эпохи до пятьдесят третьего года». Я говорила, что это «историческая правда, за которую город не хочет платить за чистку», и мы обе были правы.

Вечером того самого дня я пошла на Мельничную, шесть — покормить кота.

Кот ждал меня на крыльце в позе человека, который знает про тебя всё и ждёт объяснений.

Его звали Буксир. Девять килограммов, окрас — «мытые сны», взгляд — «налоговый инспектор в третьем поколении». Он посмотрел на меня, потом на дверь, потом опять на меня и, не торопясь, пошёл к сараю так, будто ему платят по часам и он не хочет перерабатывать.

В сарае стояли две деревянные лавки, жестяной фонарь, зонт, зимние сапоги на два размера больше моего и общая тетрадь в дерматиновом переплёте, на которой химическим карандашом было написано: «УЧЁТ».

Я открыла первую страницу.

Почерк был бабушкин: наклонный, тесный, экономный, как будто чернила покупали на свои. Строки шли ровно, как в бухгалтерии:

Григорий Мох. 11 августа. Ключ от мастерской, под левым горшком у Тодоровых. Исполнено.

Рая. 12 августа. Дрель у Соболева — вернуть Радику. Исполнено.

Ефим Червь. 13 августа. Просил не читать его бумаги, а сжечь. Исполнено наполовину: прочитала, потом сожгла.

Мальчик, имя не сказал. 14 августа. Достроить лодку из спичек. Исполнено. Буксир сидит на журнале третий день.

Я листала и листала. Сто страниц, двести, четыреста. Полвека по одной строке за ночь, и в каждой строке умещался человек, у которого от всего, что было, остался один неразрешенный пустяк.

На странице за сорок лет до сегодня — отдельно, сверху, с отступом, будто запись не хотели ставить в общий ряд, — было написано:

Ночь по счёту 411. Перевезла двоих. Оплачено.

Дальше наискось, другими чернилами, позже:

Долг за мной. Срок рекой не назначен.

Последняя страница была почти пустая. Последняя бабушкина запись сделана в марте, за три дня до её смерти, и обведена дважды:

5 марта. Ждать. Не моя ночь.

Дальше — ничего. Март, апрель, май. Сто ночей без перевозчицы — сто ночей, когда на паром никто не садился. И только моя Рая, попавшая в тетрадь на полгода раньше срока, торчала из середины, как заноза.

— Она это оставила мне специально, — сообщила я коту. — Она знала, что я из вредности приду.

Буксир зевнул так, что стало видно всю его внутреннюю политику, и улёгся на журнал, закрыв собой последние две строки.

В полночь часы на ратуше пробили двенадцать раз.

Часы на ратуше стоят с восемьдесят шестого года. Стрелки показывают десять минут четвёртого, а звон работает, потому что город давно решил: не трогать то, что работает, — это единственное устойчивое политическое убеждение Сивого Брода. Все к этому привыкли. Все знают, что в полночь они бьют правильно. Никто не спрашивает, зачем.

Я стояла на берегу, то есть на газоне, то есть на благоустроенной сухой пойме — там, где стоит стенд «Этапы озеленения: 2011–2014», а рядом написано, что «водный объект в границах населённого пункта отсутствует».

Потом по ногам потянуло холодом, газон кончился, и я сделала два шага вперёд.

Туман поднялся снизу, из земли, — не с неба пришёл, а вырос, как тесто. За туманом пришла вода, и вода была выше сухой поймы, выше газона, выше стенда, выше моих колен, и выше пояса. Она пахла рекой: рыбой, тиной, холодным железом. Над водой качался паром, которого в реестре не было, а на носу сидел кот Буксир девять килограммов и смотрел на меня с выражением: ну, наконец-то.

А в тумане, шагах в двадцати, на берегу, стоял человек.

Он был в старом пальто с приподнятым воротником, в шляпе и с карманными часами на цепочке — держал их в руке и смотрел на них; по лицу было видно, что человек уже не торопится.

— Простите, — сказал он. — Я Кузьма Дудка, часовщик. Я у вас первый?

Честно говоря, стать перевозчицей утонувших в мои планы не входило. Но я не стала спорить с человеком, который двадцать лет чинил в этом городе все часы, а умер в семьдесят девять от гнева на смарт-часы. Из уважения к профессии.

— У меня просьба маленькая, — сказал он, подходя. — Даже неудобно.

— Слушаю.

И он сказал. И я стояла и очень внимательно смотрела на него, потому что одно дело — когда тебе объясняют правила на словах, и совсем другое — когда тебе на первом дежурстве сразу же, кроме просьбы, говорят ещё одну вещь: её нельзя произнести вслух и нельзя не выполнить.

— Только одно уточню, — добавил Кузьма Дудка. — Вы не Агафья.

— Я внучка.

— Вот и хорошо. — Он посмотрел на часы, потом на меня, потом опять на часы. — Значит, я вам скажу сразу: ваша бабушка задолжала мне одну ночь. Она это в тетради не записала, но я не в претензии. Я подожду, пока вы разберётесь.

Что сделал Буксир: улёгся на журнал учёта ровно настолько, чтобы закрыть этой ночью последнюю свободную строку.

Глава вторая

в которой я не произношу ни слова правды и делаю всё правильно

Перевозить оказалось просто. Ты стоишь на пароме, паром идёт, потому что река его признаёт, а не потому что ты что-то делаешь; вёсла нужны для уважения к реке, мотор — для уважения к гостям, и то и другое бесполезно, потому что река считает вёсла чужой собственностью, а мотор — насмешкой.

— Агафья так же стояла, — сказал мне Кузьма Дудка, глядя на воду. — И ругалась на мотор. Она его называла «этот шкаф».

— У неё был большой словарный запас.

— У неё был словарный запас, как у кота, который умеет говорить. — Он помолчал. — Я её знал сорок лет. Она у меня часы носила, две штуки, на той и на этой стороне. Часы — единственное, что тут имеет вес.

Мне полагалось молчать: по правилу номер пять нельзя ни врать, ни говорить правду, можно только не мешать. Зато можно было слушать, и я слушала про город: как в пятьдесят третьем приехали люди из столицы, привезли акт, постановили, что реки нет, и уехали, а вода в ту же ночь вернулась и стояла до утра так спокойно, что ни одной собаки в городе не залаяло. Про то, как бабушку в первый раз посадили на паром в семнадцать лет, в год, который она не называла никогда, и как она спросила «что я за это получу», а ей ответили: «ничего», и она согласилась, потому что семнадцать — это возраст, когда «ничего» звучит как премия.

На той стороне берег был свой, домашний, ничем не отличался от нашего: тот же куст, соседский сарай за кустом, тропинка. Только ни одного огня: окна были тёмные, и в этом было всё дело.

Кузьма Дудка сошёл на берег, как сходят с поезда: без суеты, без прощаний, сказал только:

— Часы до семи, потом уже не часы.

И туман сомкнулся.

За всё время работы я не получила от утонувших ни одной эмоции, которую можно было бы продать в кино. Никаких «прощай, мир», никаких признаний. Спокойные, деловитые люди, у которых есть одна неоконченная работа.

Просьба была такая: под верстаком в мастерской, в жестяной банке из-под чая, лежат часы. Женские, маленькие, разбитые. В семьдесят девятом году их об пол — нечаянно — уронила его жена Марья, и он пообещал починить и не починил, потому что был занят, а потом двенадцать лет ими не занимался из принципа. Перед тем как уйти, он их всё-таки починил. Три месяца возился. Теперь бабка сидит в доме напротив мастерской, злится на него, на весь мир и на меня, и показывать ей часы своими руками — не дай бог.

Оставалось три часа двадцать минут до первого света.

Мастерская стояла запечатанной с марта: две полоски бумаги крест-накрест, печать с гербом, а герб у Сивого Брода — я вам потом как-нибудь расскажу, что у нас на гербе, потому что это отдельная национальная боль. Сын Кузьмы, Трофим, сорок пять лет, агент по недвижимости, уже повесил на дверь свою визитку. Трофим хотел продать помещение под кофейню, часы из витрины — сдать на металл, отца — забыть.

Я подошла к витрине и посмотрела на часы в витрине. Семьдесят девять штук. Они все ходили. Трофим не мог их выключить, потому что не знал, как: он вырос в этом городе, но провёл детство за компьютерными играми и в мастерской отца разбирался в одном — в зарядке для телефона.

План был такой: часы выйдут из мастерской сами, руками Трофима, и он не поймёт, что выносит их именно он. Правило номер пять — это не только про правду. Это ещё и про то, что работа делается чужими руками — и на благо этих рук.

Дальше я работала три часа без единой нормальной мысли.

Сначала я позвонила в городскую газету и сказала голосом взволнованной горожанки, что в витрине бывшей мастерской Дудки стоят семьдесят девять часов, все идут, и это, по моему мнению, памятник, а не помещение. Потом позвонила Трофиму и сказала голосом строгой проверки, что поступила жалоба: мол, окна запечатанной мастерской светятся по ночам, а в городе, между прочим, был случай в двадцать первом году. Потом выяснила, что при продаже такого помещения нужна справка общества охраны памятников, и набрала это общество — а секретарём там была Рая — та самая, которой когда-то вернули дрель.

К половине пятого утра у мастерской стояли: я, Трофим в пижаме под пальто, Рая в шляпе поверх бигуди, два журналиста, охранник памятников по фамилии Гвоздь и кот Буксир. Первый свет был в пять двадцать.

— Открывайте, — сказала Рая. — Витрина — это историческая среда. Витрина — это лицо города. Трофим, вы что, будете это лицо сдавать на металл?

— Я не… — сказал Трофим.

— Я тут в семьдесят первом году была на приёме у зубного, а напротив — эта витрина, — сказала Рая, — и скажу вам, она уже тогда была лучше, чем вы.

Трофим открыл дверь сам, потому что боялся, что открыть придётся с участковым, и через двадцать минут семьдесят девять часов были вынесены на улицу как общественная ценность и выставлены на подоконник под присмотром охранника Гвоздя. В мастерской пахло железом и чаем. Под верстаком стояла жестянка.

Я вышла оттуда с женскими часами в кармане, за семь минут до первого света, и тут сообразила, что последняя часть плана у меня вообще не придумана, потому что Марья Дудка меня не выносит, а значит, придётся действовать в лоб.

Марья открыла мне в шесть утра в халате, с лицом человека, который давно никому не верит и получает от этого удовольствие.

— Тебе чего?

— Марья, — сказала я. — Я нашла в мастерской часы.

Она смотрела на меня секунду, потом на часы, потом опять на меня, и я по неопытности ждала, что она сейчас заплачет.

— Нашла, — сказала она. — Нашла она. Двенадцать лет лежали, и вот нашла.

— Они идут.

— Я вижу, что идут, — сказала Марья. — Я не слепая. Я спрашиваю: они отстают или спешат?

Я не знала — шли они ровно или нет, — и мне пришлось соврать, глядя ей в глаза, прямо на крыльце, в шесть утра.

— Отстают, — сказала я.

Правила про мелкое вранье у реки не было, и я решила, что сойдёт.

Марья кивнула, взяла часы, застегнула на руке, сказала: «Ну хоть что-то он сделал нормально», — и закрыла дверь. И вот тут, на ступеньках, до меня дошло, что она плачет. Не при мне. Через дверь. Тихо-тихо. Я стояла на её крыльце, за семь минут до первого света, смотрела в утреннее небо и не могла ничего сказать, ничего сделать и никому не могла объяснить, что вот это — слышное через дверь — сделала я. Мне никто не скажет спасибо. Никогда. Правило номер четыре: плату не берут. Река платит сама.

Река и заплатила: к дому я шла через площадь, и у фонтана мне под ноги упало что-то тёплое. Я наклонилась. Пятак. Мокрый. Я подняла его, посмотрела на воду в фонтане — воды там отродясь не было, одна лужа от дождя, — и пятак был настоящий.

Буксир сидел на газоне и смотрел на меня с глубоким, принципиальным презрением.

Дома я сделала в «Учёте» первую запись в графе, где полвека был только бабушкин почерк:

Кузьма Дудка, часовщик. Ночь 1. Часы жене. Исполнено. Семь минут в запасе.

Прим.: сообщил, что за бабушкой долг. Одну ночь. В тетради не записано.

И легла спать с чувством человека, который в двадцать пять лет унаследовал работу, из которой нельзя уволиться, кота, который дороже работы, и долг, о котором нельзя поговорить ни с одним живым человеком в этом городе.

Разбудили меня в одиннадцать.

На крыльце стоял мужчина в сером пальто, с папкой и лицом человека, который готов к тебе, но приличным образом. Из-за его плеча было видно площадь: машина с полосатой полосой, лента ограждения, трое зевак и моя мама, которая работала в горсовете и на площади бывала только по делам.

— Ясна Лебедь? — сказал он. — Инспектор Грошев, столичное управление. Тимофей Грошев.

— Здравствуйте.

— У меня к вам три вопроса и один протокол, — сказал он, раскрывая папку. — Вопрос первый: владеете ли вы плавсредством? Вопрос второй: если владеете, на каком основании эксплуатируете водный объект, отсутствующий в реестре? — Он помолчал. — Вопрос третий я задам после.

— А что на площади?

Инспектор Грошев закрыл папку и посмотрел на меня без всякого выражения.

— С марта месяца в этом городе пропали без вести двадцать шесть человек, — сказал он. — Ровно двадцать шесть. Ни одного заявления о пропаже — до сегодняшнего дня. То есть о двадцати шести людях некому было заявить. — Он немного наклонил голову. — Вы понимаете, что это значит?

— Что у вас мало работы.

— Это значит, что про этих людей забыли, — сказал он. — Все. Сразу. Кроме одного человека, который приехал из столицы и считает, а не верит. — Он снова раскрыл папку. — И ещё это значит, что мне нужен свидетель, который не путается в датах. Вы в этом городе единственная, кто не путается. Я проверял.

Кот Буксир вышел на крыльцо и сел между нами, как обычно садятся между двумя людьми, которые ещё не знают, что будут знакомы много лет.

Что сделал Буксир: посмотрел на инспектора так, как смотрят на человека, забывшего закрыть за собой дверь.

Бесплатный фрагмент закончился.

Текст, доступен аудиоформат
149 ₽
Возрастное ограничение:
16+
Дата выхода на Литрес:
02 октября 2026
Дата написания:
2026
Объем:
90 стр. 1 иллюстрация
Правообладатель:
Автор
Формат скачивания:

Похожие книги