Читать книгу: «Нечистая: Исповедь»
У меня ПРЛ. Это когда эмоции – как открытый перелом, а чувство себя размазано так, что не собрать.Снаружи я – Мисато. Для всех своя, с улыбкой, с пивом, с приколами.Внутри – Аска. Которая сидит в ванной, смотрит в стену и говорит: «Я не хочу быть одна. Ненавижу быть зависимой. Но ненавижу независимость. Это так больно».Мисато знает про Аску. И всю жизнь её прячет.А эту книгу написала Аска.
Из дневника автора
Глава
Пролог
Долго ли я ещё буду жить – не знаю.
Смысла своего существования я не вижу.
Я хотела бы семью, найти любовь.
Но я точно знаю, что все мужчины – предатели.
Что ж, поживём ещё…
Эти слова – не поэзия отчаяния. Это сухой остаток. Химический осадок, выпавший после двадцати лет реакции моей личности с миром. Это формула, выведенная опытным путём, где каждый эксперимент заканчивался ожогом.
Детство… У многих это слово вызывает тёплые, размытые картинки. У меня оно вызывает один вопрос: а было ли оно? Было ли время, когда мир казался безопасным? Когда можно было быть слабым, непонимающим и тебя за это не наказывали? Нет. Не было. Моё детство было отменено. Мне сразу выдали взрослый билет в ад, не спросив, готова ли я.
Отец – это не фигура. Это отсутствие фигуры. Нуль. Чёрная дыра в самом центре мироздания, куда проваливалось любое представление о защите, опоре, безусловном принятии. С этой дыры всё началось.
Эта книга – не автобиография. Это – следственный эксперимент. Реконструкция преступления против души, где каждая глава – новое вещественное доказательство. Я – и жертва, и следователь, и единственный свидетель, чьи показания имеют значение.
ЧАСТЬ I. ФУНДАМЕНТ ИЗ ХОЛОДА И СТРАХА
Глава 1. Мир, который воняет
Память начинается не с лица матери. Не с цвета стен. Она начинается с носа. С обоняния. Самого древнего, животного чувства, которое не обманешь.
Мой первый и самый устойчивый код реальности – запах. Запах сырости. Не свежей, после грозы, а затхлой, старой, стоячей. Запах гниющих деревянных перекрытий в нашем доме. Запах промёрзших насквозь стен, которые даже летом хранили в себе колкую прохладу подземелья. Запах белья, которое, сколько его ни стирай, всё равно отдавало плесенью и тоской.
Этот запах был не фоном. Он был средой обитания. Я в нём жила, я им дышала. Он пропитывал мою одежду, мои волосы, мою кожу на молекулярном уровне. Я была абсолютно уверена: я так и пахну. Я воняю бедностью. Я воняю неустроенностью. Я воняю холодом и горем, которые, как я думала, являются моими неотъемлемыми качествами.
Когда я пришла в школу, и дети, чуя что-то, морщились, отсаживались, перешёптывались, я не удивлялась. Они просто подтверждали очевидное. Они чувствовали мою суть. Я воняла своим домом. Я воняла своей жизнью. Это было не просто чувство стыда – это было физическое, тотальное ощущение себя как чего-то нечистого, бракованного, подлежащего отторжению. Я пыталась отмыться, но проблема была не в гигиене. Проблема была в самом воздухе, которым я была вынуждена дышать.
И на этом фоне – один единственный чистый образ, зафиксированный тоже носом. Бабушкин дом. Там пахло по-другому. Там пахло теплом русской печки, сладковатым дымком, свежим, ещё тёплым хлебом, сушёной мятой на подоконнике. Там пахло покоем. И в этом запахе жили мама, я и моя новорождённая сестра – крошечный, беззащитный комочек, пахнущий молоком и абсолютной, нетронутой чистотой. В том запахе была безопасность. Он обволакивал, как мягкое, тяжёлое одеяло. Но он был мимолётен, как сон. Он быстро остался в прошлом, превратившись в ту самую открытку из несуществующей страны, в реальность которой уже и не верится. А реальность была неумолима. Она всегда, с железной необходимостью, возвращала обратно. В сырость. В холод. В этот тотальный, всепроникающий запах жизненного провала, который въедался в лёгкие и становился частью самого дыхания.
Анализ: Здесь, в периоде, закладывался краеугольный камень личности – базовый стыд. Ребёнок не отделяет себя от среды. Если среда вонюча, холодна и неприветлива, то и он – её законная, вонючая и несчастная часть. Это формирует не комплекс, а экзистенциальное убеждение: «Я – неправильный. Я – отторгаем. Моё естественное состояние – быть неприятным другим». Это убеждение создаёт идеальную почву для принятия последующего насилия: раз я уже плохой, то и плохое отношение ко мне – справедливо. Единственный светлый обонятельный образ был слишком слаб, эфемерен и оторван от основного потока жизни, чтобы стать опорой. Он лишь подчёркивал контраст, делая каждое возвращение в привычную вонь болезненным напоминанием о потерянном рае, который, возможно, был лишь иллюзией.
Глава 2. Первый мужчина. Язык, на котором не говорят с детьми
Мужчина. Без имени. Пустота в форме человека, которая научила меня страху. Он появился, когда мне было около пяти, сестре – два. Сначала он говорил на языке подарков – ярких, громких, отвлекающих. Мы переехали к нему. И язык сменился.
Ночной язык был языком разрушения. Грохот падающей мебели, приглушённый, будто в подушку, крик матери, тяжёлое, хриплое дыхание хищника. Утро приносило тишину – густую, липкую, как сироп. И синяки. Лиловые, жёлтые, зелёные узоры на её коже, которые она пыталась прикрыть рукавами. Они были похожи на карту незнакомой, страшной страны, по которой мы вынуждены были путешествовать.
А потом был язык дня. В той квартире не было дверей – только зияющие арки, как раны в стенах. И они не прятались.
Вы только представьте: сначала он бьёт мою мать. А потом они занимаются сексом прямо на моих глазах. И весь их расчёт был на то, что я ничего не понимаю. А я правда ничего не понимала. Я думала, что он её убивает.
Вы только представьте, какой это ад для детского мозга. Видеть, как самое главное существо в твоём мире корчится от боли, издаёт странные, животные звуки, а твой собственный разум, ещё не сформированный, не может провести черту между пыткой и чем-то другим, безымянным. Это не просто насилие. Это тотальное разрушение реальности. Границы между болью, стыдом, любовью и смертью расползались, как мокрая бумага.
Мы, маленькие, просто кричали. Наш плач был единственным оружием, и оно было беспомощным. Он лишь добавлял звуков в этот перформанс ужаса. Это было публичное растление не только тела, но и самой сути доверия. Урок был усвоен: любовь – это боль, выставленная на всеобщее обозрение. А прощение пахнет на следующий день перегаром и луком на сковороде.
Но кульминацией его педагогики стал нож.
После одной из ночей, от которой воздух в квартире казался спёртым и колючим, он вышел на кухню. Это был самый обычный кухонный нож, с туповатым лезвием и пластиковой ручкой. Орудие для хлеба, ставшее орудием террора.
Его глаза были не глазами человека. Это были две чёрные, маслянистые лужи, в которых плавали осколки безумия и водки. Он загнал меня в угол, угрожая ножом. Холод гипсокартона впился в спину.
– Стой тут, сука, не двигайся! Я тебя зарежу! – его голос был не криком, а низким, булькающим рыком из самого нутра.
Мир сузился до острия. До этого тупого, отвратительного блеска в сантиметре от моего лица. Всё внутри превратилось в лёд. Я не чувствовала страха – страх был для живых. Я была уже трупом, который ещё не упал.
И тогда – рывок. Тень, пахнущая синяками и отчаянием. Мать бросилась между нами, прикрывая меня своим избитым телом.
– Не трогай её! Оставь!
Её крик был похож на звук рвущейся ткани. И он сработал. Взгляд мужчины, прикованный ко мне, дёрнулся, перефокусировался. Ярость, сконцентрированная в точке, взорвалась веером. Он отшвырнул её, как тряпку, и вся его бешенная энергия обрушилась обратно на неё. Удары звучали глуше, приглушённые её телом. Он бил её уже за меня. За то, что она посмела встать на пути.
Я стояла в своём углу, парализованная. Лезвие ножа уже не было направлено на меня, но оно пронзило меня насквозь, навсегда. Урок был выжжен в нейронах: любая твоя ценность – лишь крюк, за который можно больнее дёрнуть другого. Любая попытка защитить тебя – смертный приговор для защитника. Лучше быть невидимой. Лучше не дышать.
Был и последний, тихий урок предательства. Приехала тётя, мамина сестра. И я увидела, как он на неё смотрит. Не как на человека. Как на вещь, которую хочется взять. Мама видела этот взгляд. И проглотила его, как гвоздь. В тот день во мне умерла невинность и родилось холодное знание: маму не выбирают. Её можно бить, её можно унижать взглядом, её любовь можно растоптать – и она останется. Значит, такова её цена. Значит, таков удел женщины – быть вещью, терпящей боль.
Мы сбежали от него в одну из ночей. Детали смазаны – возможно, психика, как рана, стянулась над этим воспоминанием, чтобы не истечь кровью. Но шрам остался. Глубокий, нервный, болезненный при каждом движении души.
Кухню я помню мутно, обрывками. Стол стоял у окна. Два окна, деревянные. Днём в комнате было светло, солнечно даже иногда. Справа от входа – гарнитур и плита. Мама готовила.
Почему-то именно это врезалось: она у плиты, вся в синяках, что-то мешает, пар поднимается. А он подходил сзади, целовал в щеку и просил прощения. Как ни в чём не бывало. Как будто не было ночи, не было криков, не было того, как она корчилась.
И она принимала. Кивала, улыбалась даже. А я смотрела и запоминала: это норма. Так и должно быть. Сначала больно, потом прощение, потом снова больно. Любовь – это когда терпишь. Когда прощаешь. Когда он бьёт, а ты всё равно жаришь ему картошку и улыбаешься, когда он целует в щеку.
Я не задавалась вопросом, как можно так прощать. Я просто зафиксировала: это норма. Так работает.
Анализ момента: Здесь был заложен фундамент всех будущих катастроф. Секс стал неразрывно связан с болью и унижением. Угроза смертью преподала урок абсолютной беспомощности и токсичной вины: само твоё существование – провокация для насилия над любимым человеком. Вывод «маму не выбирают» сформировал картину мира, где женщина – пассивный объект, обречённый на страдание. Здесь рождается тот самый ступор, та самая неспособность реагировать на чужие слёзы, ведь любое действие в детстве лишь умножала боль. Здесь же зародилась и ненависть к уязвимости – своей и чужой.
Глава 3. Сергей. Урок о том, что доброта ненадёжна
После бегства от одного монстра мы нашли, как казалось, пристанище. Сергей. У него были золотые руки и тихая улыбка. Для моей сестры, совсем крохи, он стал «папой». Для меня, семилетней, он стал иллюзией безопасности. В его присутствии стены переставали пропускать холод, а в воздухе витало обещание нормальности. Он был добрым. Когда был трезв. В одну из ночей мы были в гостях у подруги мамы, ее звали Маша. Я увидела что он с ней целуется, изменяет моей матери, я уже тогда понимала что не стоит говорить об этом маме, и не стала. Уже тогда я поняла что это мужская натура, но он был добрым, сестра называла его папой, я ничего не сказала маме.
Но в этом доме, как и в предыдущем, жил двойник. Он прятался в шёпотах за закрытой дверью спальни, в странной, тягучей тишине между ним и матерью, в стеклянном блеске его слишком расширенных зрачков. Я услышала обрывки фразы: «Точно хочешь?.. Коли…». И откуда-то из глубин инстинкта выползла чудовищная деталь – «под коленку». Мозг отказался понимать, но тело запомнило: здесь есть тайна, и она пахнет химической горечью и страхом. Мать стала частью этой тайны. Доброта, оказалось, могла иметь наркотический привкус.
И тогда в мою жизнь вошёл Мухтар. Огромный пёс с душой, больше его самого. В его глазах не было двойного дна, расчёта или тайны. Только прямая, безоговорочная преданность. Я всегда испытывала к животным эмпатию мгновенную и полную – то, что было отнято у меня в отношениях с людьми. Люди были сложными, грязными, жестокими. Звери – нет. Они были символами той чистоты, в существование которой я ещё наивно верила. Мухтар стал моим молчаливым исповедником, единственным существом, которое любило, не требуя взамен ничего, кроме ладони на голове.
Поэтому то, что случилось, было не просто жестокостью. Это было осквернение последнего святого в моём мире.
Мы уехали в деревню, оставив пса с ним. Когда вернулись – цепь во дворе была пуста. Не было радостного лая, неторопливого постукивания когтей по полу. Был вакуум. А потом, откуда-то, я узнала правду. От матери. Она рассказала, что Сергей с другом в наркотическом угаре взяли нож и зарезали Мухтара. Что был таз. И что, пока нас не было, он угощал этим мясом своих друзей. Говорил, что это оленина.
Мать сказала, что выкинула тот таз. Тогда я не задумалась. Мне было семь. Но сейчас, когда я пишу это, меня накрывает: а выкинула ли она мясо? Или мы его ели? Я не знаю. И никогда не узнаю. Мысль о том, что я могла есть свою собаку, живёт во мне теперь всегда. Где справедливость? В мире, где можно убить чистое существо, скормить его плоть под ложным именем и остаться в итоге «добрым Сергеем»? Я не видела её. Не вижу до сих пор.
А через несколько дней Сергей, как ни в чём не бывало, привёл нам новую собаку. Взрослую. Где он её взял – не знаю. Как будто таза с мясом не было. Как будто можно заменить одно живое существо другим, как сломанный пылесос. Не видел, не чувствовал, не понимал никакой связи между вчерашним мясом и сегодняшним новым узником на цепи. «Добрый человек» и «чудовище» мирно уживались в нём, не замечая друг друга. Это было страшнее любой целенаправленной, осознанной злобы. Это было абсолютное, леденящее душу расщепление.
Развязка наступила, когда его «двойник» победил окончательно. Передоз. Синее тело на полу. Пена. Мигалки. И мать, которая снова осталась одна. Он выжил. Чудом. И вскоре уехал в другой город, где быстро женился. Наша короткая, гнилая изнутри иллюзия «почти-семьи» рассыпалась в прах, оставив после себя только запах химической горечи, собачьей крови и страха.
А мать погрузилась в новый, беспробудный запой. Её слёзы текли теперь не от синяков, а от «несчастной любви». Они лились рекой, тихо, безнадёжно. Сестра, маленькая и испуганная, подходила ко мне и шептала: «Мама плачет». Но я не могла подойти. Не могла обнять. Не могла сказать ни слова. Что-то внутри меня, в самой глубине грудной клетки, сжималось в твёрдый, холодный, непробиваемый камень. Её слёзы были частью того же бесконечного, проклятого цикла, который я уже знала наизусть. Подойти к ней, утешить её – значило войти в этот цикл. Признать его законность. Согласиться с его правилами. Мой организм, моя психика на глубинном, клеточном уровне отказывались это делать. Это был защитный рефлекс. Когда плачет мать, мне хочется не обнять её, а убежать. Заткнуть уши. Спрятаться. Это не бессердечие. Это – инстинкт самосохранения.
Анализ: Эпоха Сергея стала уроком абсолютной ненадёжности. Доброта оказалась химически нестабильной, условной, способной в любой момент, под воздействием «двойника» (наркотиков, болезни, обстоятельств), превратиться в немыслимую, бессмысленную жестокость. Это сформировало глубинное, параноидальное недоверие ко всем без исключения: если самый добрый, самый «почти-отец» может стать убийцей твоего единственного друга, то чего ждать от других? История с Мухтаром также закрепила экзистенциальную ярость и ощущение тотального абсурда и несправедливости мироустройства. А неспособность утешить мать – это не черствость, а травматическая блокада аффекта. Соприкосновение с её болью, с её сломанностью, угрожало растворить мои хрупкие, едва намеченные границы, утонуть в её отчаянии. Отказ от утешения был попыткой сохранить остатки собственного «я», построить хоть какую-то плотину против всеобщего потопа страдания.
Бесплатный фрагмент закончился.
Начислим +7
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе
