Читать книгу: «Невидимые голоса»
© А. Береговая, Е. Бордон, А. Воробьёва, Л. Жуковская, С. Карин, М. Козинаки, С. Корунная, Я. Москаленко, Е. Некрасова, А. Осипян, А. Петровски, О. Птицева, Л. Раздольная, И. Родионова, А. Старк, Д. Стрельченко, Д. Трайден, М. Франко, Д. Шаматава, А. Яковлева, текст, 2022
© Издание на русском языке, оформление. «Издательство «Эксмо», Soda Press, 2026
Микита Франко
Астронавт
Я много чего не люблю делать.
Как правило, я не знаю заранее, люблю что-то или нет, поэтому пробую, а потом, если мне не понравилось, добавляю это действие в специальный список действий, которые не люблю.
Список начинается со слова «пылесосить», потому что, наверное, это первое, что я сделал и про что подумал: «Не люблю». По мере моего взросления он расширяется: от «кататься на велике» (долгая история) до «получать высшее образование».
Еще есть дела, которые обычно совершаются вместе с другими людьми, и для таких дел у меня есть отдельный список нелюбви. Например:
• трогать людей;
• обниматься;
• целоваться;
• заниматься сексом.
Есть вещи, которые я бы хотел делать, но никогда не делаю, потому что не умею. Там короткий список:
• влюбляться.
Когда я был маленький, там было «Становиться невидимкой» и «Читать мысли», но потом я вычеркнул эти пункты. Иногда добавляю туда пункт «Дружить» – и его тоже вычеркиваю, а потом снова возвращаю, потому что на самом деле не знаю, умею дружить или нет.
Это как быть астронавтом (именно астронавтом, а не космонавтом, потому что «космонавтами» называют полицейских, и я не хочу быть космонавтом). Я астронавт, который никогда не снимает скафандр, потому что отгораживается им от окружающего мира. Скафандр приглушает звуки, а через смотровое стекло контуры людей и предметов кажутся иллюзорными. Когда ты в скафандре, тебе все равно, трогают тебя или нет, обнимают или нет, целуют или нет. Когда я не хочу, чтобы меня целовали, я мысленно захлопываю гермошлем – и тогда неважно, целуют ли меня на самом деле.
Но правда в том, что, если ты смотришь на мир через стекло гермошлема, значит, ты на чужой планете.
Я помню день, когда стекло едва не лопнуло вовнутрь.
Это был Новый год. Майло приехал, потому что Майло всегда приезжает на Новый год. Мы познакомились в Канаде, в старшей школе: он был второгодником в двенадцатом классе, а я – паинькой из девятого. Я сделал ему дерьмовую домашку по английскому в обмен на курево – так и началась наша дружба.
Потом я вернулся домой, потому что я всегда возвращаюсь домой. Это сложно объяснить. Прощаясь, мы пообещали друг другу заключить брак через двадцать лет: он, я и никакого гейства. Это лучшая клятва, которую могли дать друг другу асексуал с гетеросексуалом.
С тех пор прошло несколько лет. Мы еще не заключили брак, и Майло – просто мой друг, самый легкий для дружбы друг: мы редко видимся. Когда Майло приезжает, мы обнимаемся с ним три секунды – это приемлемые объятия после долгой разлуки. С другими друзьями я так не делаю, потому что, если мы не разлучались, обниматься ни к чему.
У объятий существует определенная философия, которую я придумал сам: когда люди обнимаются, они должны быть как пазлы, которые друг другу подходят. Я знаю об этом, потому что, когда был ребенком, обнимался с родителями и мы друг другу подходили. В детстве я выучил правильное ощущение объятий, а после старался повторить его с другими людьми – и это никогда не срабатывало. Я словно был пазлом из другой коробки. Обниматься не больно и не страшно, но это неизбежное столкновение с чуждостью окружающего мира.
Наступающий Новый год должен был выгодно отличаться от других: мы запланировали тусовку, как в американских фильмах про подростков. Я не знал заранее, люблю тусовки или нет, поэтому решил попробовать.
У нас были съемная квартира, алкоголь, курево, громкая музыка, куча друзей. В основном то были друзья Майло – он умудрялся их находить, зная по-русски всего две фразы, одна из которых матерная, а другая: «Здравствуйте, где Красная площадь?» Совершенно бесполезный вопрос в Новосибирске.
К девяти часам начали подтягиваться люди. Кто-то врубил музыку – Валентина Стрыкало, «Мама, я гей». Она потом играла по кругу около семи раз, пока Майло не переключил на «Нирвану». Майло не был геем.
Все пили, кроме меня и Майло. Он курил, а я в ужасе шарахался от окружающих: Дима с такой страстью целовался возле окна со своей девушкой, что они оторвали занавески. Я сразу смекнул, что от людей лучше держаться подальше.
Дождавшись полуночи, поздравлений с Новым годом и криков: «Ура-ура!», я отправился на кухню мыть посуду. Все лучше, чем бесцельно шататься без дела. За мной увязался Серый – не знаю, кто это, но все говорили про него «Серый», – и там, заняв место за кухонным столом, он начал со мной разговаривать. Такая картина: я мою посуду, а он разговаривает. Как будто сраное радио.
– Знаешь, я недавно путешествовал по Золотому кольцу, – говорил он. – На поезде.
– Ага, – ответил я.
– Такая красота, церквушки…
Меня выбесило слово «церквушки», чуть стакан не выронил. Но промолчал.
– И люди везде разные, но такие хорошие…
Я думал, что, если достаточно упорно молчать, он уйдет. Но Серый продолжал:
– В Ростове кремль такой красивый…
Я домыл посуду, вытер стаканы и сказал:
– Серый, хватит со мной разговаривать.
Он сказал: «Извини» – и ушел. Мне сразу стало неудобно. Но иначе я не мог: у меня от грома музыки, шума голосов и мельтешения людей болели уши, глаза, органы обоняния и осязания, и как будто бы весь я тоже от этого болел.
И еще чертовски хотелось плакать, но, если бы я расплакался на тусовке, все бы встревожились, начали спрашивать: «Мики, почему ты плачешь?» – а я бы не смог назвать причину, потому что правда ее не понимал. Поэтому не плакал, держался. Не то чтобы я считаю, что это правильно – подавлять эмоции, но уж если начал плакать, так изволь объясниться.
На кухню вскоре стали набиваться люди. Я спросил, чего это они приперлись (на самом деле я сказал «пришли», а подумал – «приперлись»), а они ответили, что две комнаты заняты: в одной уединились Дима с девушкой, а в другой вызывают Пиковую Даму. Я спросил: «А вы че не вызы- ваете?» – а они ответили: «А вдруг придет». Я, хмыкнув, пошел в гостиную – там людей стало поменьше.
В гостиной стоял праздничный стол: таким, по крайней мере, он был до полуночи, а когда я поубирал с него посуду, он превратился в просто вытянутый стол, накрытый скатертью. Телек работал, шумел советским «Голубым огоньком». Серый и его подружка, Маша кажется, всерьез смотрели в экран, устроившись на диване. Майло курил в открытое окно, но, когда я вошел, он тут же начал за мной наблюдать. Я пытался представить, каким кажусь со стороны: подавленным, нервным, нездоровым?

– Мики, – негромко позвал Майло, оставляя тлеющий окурок в пепельнице.
– М? – отозвался я.
– Пойдем под стол?
Это было такое странное предложение, что я растерялся:
– Под стол?
– Под стол.
– Нет.
Я подумал: что за глупости? Но в ту же секунду спросил себя: разве может стать еще хуже?
Может, конечно, если в соседней комнате, вызывая Пиковую Даму, перевернут свечи, загорятся шторы, начнется пожар, мы все умрем…
Так, тихо-тихо. Я заткнул внутренний голос, отвечающий за панику, и вернул пульт управления голосу, отвечающему за рациональные решения.
Итак, залезть с кем-то под стол, будучи взрослым, звучит как что-то, что я никогда не пробовал. Значит, я не знаю, понравится мне или нет. Значит…
– Хотя давай, – сказал я. – Пошли.
Присев на пол, мы приподняли скатерть и забрались под стол, спрятавшись там, как в домике: скатерть свисала почти до пола, даря нам укрытие от окружающего мира. Чтобы не удариться головой о столешницу, пришлось лечь, а чтобы не торчали ноги – согнуть их в коленях, а чтобы Майло тоже поместился, нужно было позволить ему лежать очень близко. Я позволил.
И тогда он спросил:
– Хочешь я тебя обниму?
Я спросил себя: «Разве может стать еще хуже?» – и ответил:
– Давай.
Я приподнял голову, он протянул руку под моей шеей и обнял за плечо, а я, подвинувшись, устроился на его ключице. Пахло куревом и горелыми спичками. Из динамиков ноутбука, смешиваясь с «Голубым огоньком», играла песня Tom’s Dinner.
Туру-туру-тут-ту-руру…
Майло начал щелкать в унисон с музыкой и подпевать:
I am sitting in the morning
At the diner on the corner,
I am waiting at the counter
For the man to pour the coffee…
Я молчал, потому что не знал слов. А если бы знал слова, то все равно бы молчал, потому что не умею петь. Так что, наверное, не очень-то и важно, почему я молчал. Главное, что я покачивал коленкой в такт.
And he fills it only halfway
And before I even argue
He is looking out the window
At somebody coming in…
Было хорошо. Под столом я никого не видел и не слышал, кроме Майло. Я перестал слышать «Голубой огонек» и перестал слышать, как гудят голоса на кухне. Под моей щекой вибрировала поющая грудная клетка.
Воздух точно переменился. Это было похоже на возвращение домой.
Майло допел до женщины, которая смотрит в витрину на свое отражение, и, обрывая самого себя, вздохнул:
– Вот так вот, Мики.
Я поймал себя на том, что забыл подумать, будто я кусочек пазла, не подходящий к картинке. Что это значит? Значит ли это, что я подошел?
Я открыл гермошлем своего воображаемого скафандра и посмотрел на Майло.
– Ты что, тоже с другой планеты? – спросил его я.
А Майло ответил:
– Конечно с другой, Мики.
Я снова примостился к его плечу, мысленно создавая новый список: «Вещи, которые я люблю делать». Первый пункт: «Лежать под столом вместе с Майло».
Ольга Птицева
Начать смотреть
TW: буллинг
Я сижу на кухне, стул подо мной поскрипывает. Это хорошо, значит, тело мое все еще что-то весит. Я стараюсь не плакать, но голос дрожит, и руки дрожат, и в горле наждачка. На экране ноутбука Ирина – мой терапевт, она смотрит сочувствующе, но выжидательно, мол, давай уже формулируй.
– Попробуйте выдыхать через рот, – подсказывает она.
Я выдыхаю. Надо успокоиться, чтобы оно опять не началось. Я уже чувствую, как расползаюсь. Стираются границы тела, идет рябью стол, на котором лежит моя рука, и скомканный бумажный платочек проступает сквозь. Вдыхаю через нос, выдыхаю через рот.
– Вы говорили про одиночество, так? – напоминает Ирина.
– Да. – Еще один вдох и выдох, кошусь на руку, кожа на ней тоненькая и прозрачная. – Когда я одна, то сливаюсь с пространством, понимаете? Не чувствую себя в теле. – Сбиваюсь, ищу слова. – Типа я лежу на кровати, но не знаю точно, где кончаюсь я, а где начинается кровать.
– Хорошая метафора, – хвалит Ирина.
Только это не метафора. Это оно случается со мной.
Мне было девять, когда оно случилось в первый раз. Возможно, бывало и раньше, но я не запомнила. Хотя как это можно не запомнить? Начало марта, под ногами уже не снег, а каша из реагентов, воды и льда. Ботинки вязнут в ней, не выдернуть, и я тащу их, почти не отрывая от земли. И себя тащу. Вельветовые штанины промокли и хлопают по щиколоткам, передают талую воду дальше – носкам и колготкам под носками. Снизу мне холодно, зато сверху жарко.
Под тяжелым пуханом я исхожу на пот и жирную пленочку. Даже щеки раскраснелись, а ко лбу прилипла челка, которую бабушка вчера самолично подстригла, чтобы волосы не лезли на глаза. Я пытаюсь вытереть лицо, но попадаю локтем в очки. Перепаянная дужка впивается в ухо. Пока я вожусь, меня обгоняют две девочки – одна в клетчатом пальто, вторая в дутой курточке. Та, что в пальто, – Зоя – несет подарочный пакет, из него торчат плюшевые уши. У той, что в курточке, – Лизы – в руках коробка, завернутая в блестящую бумагу. Я тоже несу подарок – две книжки, перевязанные бантиком. Там Крапивин – про бронзового мальчика и кружок фехтования.
– Вы к Олесе? – спрашиваю я, хотя ответ очевиден.
День рождения Олеси – главный день года. Лучший день года. Куча еды, аниматоры, все одноклассники, все сплетни и углеводная кома после торта. Лиза мне улыбается, я ускоряю шаг, почти теряю ботинки, но это уже неважно. Мне теперь есть с кем идти.
В прихожей у Олеси тесно, пахнет влажной обувью и лаком для волос. Вешалка уже кренится от разноцветных курток и, когда я тянусь, чтобы повесить свой ватный пухан, начинает падать. Кто-то визжит, Зоя закатывает глаза, я пытаюсь поймать вешалку, но на меня уже сыпется чужая одежда.
– Оля уронила! Это Оля уронила! – кричат сразу несколько голосов, а я сижу на полу и прижимаю к лицу свой никчемный пухан, тяжелый, как гиря.
– Вот дура, – шепчет кто-то.
И самое страшное сейчас – поднять голову и увидеть, кто именно. Но мне кажется, что Олеся. Ее бабушка когда-то дружила с моей, и дружба эта перешла нам с Олесей по наследству. Такой причины было достаточно, пока мы вместе ходили во второй класс. А к третьему оказалось, что нужно что-то еще. Например, красивое пальто, как у Зои.
– Проходите в комнату, не толпитесь на холодном, – говорит Олесина мама.
Я смотрю, как она ловко раскидывает упавшую одежду по полкам и крючкам, улыбается мне, мол, все в порядке, и тянется за пуханом, который я продолжаю прижимать к груди.
– Сходи руки помой, сейчас кушать будем.
Киваю, прячусь за дверью в ванную комнату – там все сверкает, а пол теплый. Сегодня утром дед зачищал швы между плитками в нашей ванной от плесени, и я не успела помыть голову. Бабушка заплела мне две косички, но ровный пробор между ними остался засаленным. Стараюсь не смотреть в зеркало, брызгаю на лицо водой, выхожу наружу. А там Олеся – на ней розовое платье в пайетках, волосы она накрутила на плойку и даже тенями накрасила глаза.
– С днем рождения, – шепчу я.
Подарки у нас отобрали на входе, чтобы они красивой кучей лежали в детской. Так что я прячу влажные руки в карманы.
– Я с тобой больше не хочу дружить, – говорит Олеся и закусывает губу, блестящую от помады с блестками. – У тебя родители бедные. Не приходи больше.
Я почти не слышу, что она говорит, в столовой уже включили музыку. Но всё понимаю сразу. Делаю шаг в сторону. К двери. Олеся берет меня за локоть.
– Мама ругаться будет. Пойдем кушать.
И я послушно иду за ней. И горячая радость собирается в груди. Если разрешила остаться, то, может, еще наладится все. Может, еще обойдется. Но за столом на меня никто не обращает внимания. Сменяются блюда – салат с крабами, куриный рулет с сыром, маленькие бутербродики с рыбой, фруктовая нарезка с мороженым. Все едят и хохочут. И я ем и хохочу. Рядом сидит Зоя, я толкаю ее локтем, но она отодвигается, я смотрю на нее, пока она не поворачивает ко мне свое узкое лицо с длинным носом. Ничего не говорит, а просто смотрит мимо меня.
И оно происходит.
Я чувствую, что меня больше нет в этой комнате. Я не сижу на стуле, не комкаю в пальцах шарик из хлеба, не звеню вилкой о край белоснежной тарелки, слишком большой для порции, которую я осмелилась взять. Через меня пролетают шутки – Дима Погодин пародирует трудовика, получается похоже и зло, потом Лера Савельева сбивчиво кричит что-то про русичку и парик, ее заглушают хохотом.
Через меня можно разглядеть стены, кожаный диван и картину – там Олесе пять лет и она похожа на принцессу. Через меня передают графин с соком и шоколадные конфеты, и ни одни пальцы не соприкасаются с моими, потому что у меня нет пальцев. Мне больше не жарко, я не потею и не становлюсь красной.
Я комнатной температуры, я пахну детским потом и духами Олесиной мамы, на вкус я упавший на пол кусок холодной курицы. Никто не называет меня по имени, я поднимаю руку, чтобы мне дали слово, но воздух надо мной только идет легкой рябью. Меня нет. Я хочу закричать, чтобы все замолчали и обернулись, но голоса тоже нет. Есть только общий шум, в котором уже не различить, говорю это я или кто-то другой, один из тех, кто существует.
Все, что от меня осталось, сползает на пол и тащится в коридор. Несуществующими руками я тяну с вешалки пухан, натягиваю его сырую тяжесть, и он парит в воздухе, обозначая место, на котором меня нет. Я засовываю ноги в ботинки, я заворачиваю шею шарфом.
– Бабушка тебя встретит? – спрашивает Олесина мама.
Она смотрит устало, но видит, что я еще тут. Мамы умеют видеть всех. Даже чужие мамы. Киваю и выхожу. Вечером, когда я затихаю под одеялом, бабушка садится на край кровати и греет мне ноги в горячих ладонях.
– Совсем ледяные, – вздыхает она.
И я наконец обретаю плотность.
– Они не видели меня до девятого класса, – говорю я экрану ноутбука. – Не звали с собой, игнорировали, смеялись.
– А что делали вы? – спрашивает Ирина.
– А я смеялась вместе с ними.
– Над собой?
– Да. – Сжимаю и разжимаю кулаки, чтобы проверить, есть ли у меня пальцы. – Так мы будто бы были заодно. Но не были, конечно. – И повторяю, чтобы она точно услышала: – Они меня не видели.
И пока Ирина молчит, я чувствую, что оно снова со мной случается. Зыбкость тела, пустота там, где я занимаю пространство. Необходимость раз за разом доказывать, что я есть. Ты точно меня любишь? Позовите меня с собой. Скажи, что я тебе дорога. Почему ты молчишь? Не отдаляйтесь. Будьте со мной. Обнимите меня. Оставьте мне комментарий. Позвони вечером. Поцелуй меня прямо сейчас. Говорите со мной. Дайте мне отражаться в том, как вы смеетесь над моими шутками. Я громкая. Меня много. Я доказываю вам, что я есть. А без вас оно случается со мной снова и снова. И в комнате, которую я заполняю вещами, что определяют меня, только они и остаются: лампа, книги, плед, ноутбук с дурацкими стикерами, цветок в горшке, телефон без оповещений, шкаф, забитый красивым и дорогим. И никакой меня.
– Оля, – голос Ирины, как старый пухан, обозначает мое присутствие. – Я вас вижу.
Этого мало, чтобы увидеть себя самой. Но достаточно, чтобы начать смотреть.
Александра Яковлева
Плохой глаз
Тетя Галя жила так далеко, что мы к ней ехали два дня на поезде – в другой город и даже в другую часть страны, на Волгу. Тетя Галя работала учительницей и приходилась маме двоюродной сестрой. По телефону она вечно хвасталась своей дачей, куда перебиралась на время летних каникул выращивать клубнику и разводить кроликов.
«Здесь я отдыхаю от двух работ, – говорила она, – на государство и на семью».
Семья у тети Гали была приличная: муж и трое сыновей. Все ее дети учились в той же школе, где она работала, и им доставалось по полной программе. Тетя Галя так и говорила: «На уроках им достается по полной программе, никакого особого отношения». Возможно, поэтому сыновья то и дело приезжали на дачу – помогали по дому, пололи грядки, изредка возились с мелкой мной. Пытались это особое отношение заслужить.
Старший был уже студент, он приезжал чаще. Когда мы с мамой сошли с автобуса, он как раз ремонтировал крышу дачной веранды. Средний учился в десятом и на каникулах подрабатывал в городе – его я видела раз или два. Как их звали? Как они выглядели? Имена и лица стерлись из памяти. Зато младшего я запомнила накрепко.
Тетя Галя звала его Петенькой. Только так: Петенька, сыночек. Тем летом Петеньке исполнилось десять, он был вдвое старше меня. На время нашего приезда его вызвали из города, чтобы дружить со мной. Нам разрешалось играть в доме и на лужайке у крыльца и запрещалось бегать по грядкам, а Петеньке – еще и подходить к кроликам. В остальном – полная свобода. Выбора у меня не было, поэтому я играла во всё, что Петенька выдумывал. Он был мастер на всякие игры.
TW: сексуализированное насилие
Жуки-солдатики копошились в моих руках. Мы собирали их в траве, смешных, щекотных, с черными узорами на спинках. Узоры напоминали африканские маски, я такие видела по телевизору в передаче «Вокруг света», поэтому думала, что солдатики тоже африканские, чудом очутившиеся на берегу Волги.
Плохим глазом я прекрасно видела солдатиков издали. Вблизи глаз всегда пытался меня обмануть, но я закрывала его, чтобы не сбивал прицел. Этой хитрости я научилась сама и довольно рано. Петенька велел собирать побольше, и я набивала жуками кулаки, не чувствуя ни страха, ни брезгливости, только беспокойство за букашек. Старалась по крайней мере их не раздавить.
Потом мы шли к старой ванне у дома, до краев полной чуть зеленоватой дождевой воды. Тетя Галя обычно поливала из нее грядки, а Петенька пускал по воде дощечку, которую называл кораблем. На корабль он вываливал все свое жучиное богатство и говорил мне делать то же самое. Всем солдатикам не хватало места, некоторые сразу падали в воду и тонули, другие бегали по деревяшке, сталкивая друг друга.
– Шторм! – орал Петенька и бил по воде ладонями. – Крушение! – Снова бил.
Корабль качало и заливало, волны слизывали солдатиков одного за другим. Маски на их спинках красными пятнами горели на дне, среди тины и серой мути. В конце концов Петенька переворачивал деревяшку, потом собирал самых живучих, самых отчаянно борющихся. Он сажал их обратно и кричал:
– Новый шторм!
Так могло продолжаться долго. Петенька устраивал шторма до тех пор, пока не отправлял на дно всех до единого. Только тогда он успокаивался и шел на кухню пить молоко и целовать тетю Галю в мягкую щеку. А я потом долго вылавливала из воды мертвых солдатиков и раскладывала их на теплых досках крыльца в надежде, что хотя бы один оживет.
На третий раз я забастовала: отказалась собирать солдатиков. Но добилась только злого «ну и дура». Петенька прекрасно поиграл в шторм без меня. Мама с тетей Галей вышли в сад, когда я в мокром платье, расплескав почти всю воду из ванны, пыталась спасти новых утопленников.
Обычно мама меня не била. Но тут всыпала – потому что тетя Галя подняла большой шум и ничего другого не оставалось. А все из-за глаза.
В самый первый день нашего знакомства Петенька спросил:
– Что у тебя там? Покажи.
Мама вечно носилась с моим плохим глазом, заставляла его прятать под специальными очками с закрытым стеклышком. Но с Петенькой мне велели дружить, поэтому я сняла очки. Петенька протянул руку и пальцами раздвинул мне веки, рассмотрел и так, и эдак.
– Он что, вытек?.. – И взвыл: – Мам, а у Аньки глаз вытек!
Я испугалась, что вдруг и правда вытек. Петенька взял меня за подбородок, резко повернул голову на свет. От света глаз, конечно, заболел. Я захныкала и попыталась вырваться, но Петенька держал крепко. Когда он снова полез пальцем, я подняла рев. На крики прибежала моя мама. Она оторвала меня от Петеньки и увела в дом. Из окна нашей с мамой комнаты я видела, как Петеньке прилетело от тети Гали мокрой тряпкой по лицу.
Поэтому, когда меня застукали у ванны с полными руками мертвых жуков, от мамы потребовали сходного по серьезности наказания. Моим словам, что жуки – дело рук Петеньки, никто не поверил.
– Анька твоя растет ябедой, еще и лгуньей, – сказала тетя Галя маме. – Один раз наказали Петеньку из-за нее, и теперь она будет все на него сваливать. Ты со мной не спорь, пожалуйста, я все-таки педагог со стажем и чего только не повидала.
Меня, выпоротую, отправили в комнату думать над поведением, а Петеньке дали мороженого. Я долго думала, сидя с ногами в большой диванной яме, и додумалась вот до чего: жизни солдатиков в глазах взрослых не имеют никакого значения. Меня наказали только за потоп, и в целом справедливо. А Петенька, убийца жуков, получил награду.
Через пару дней, когда мама и тетя Галя собирали на грядках поспевшую клубнику, Петенька пришел ко мне в комнату и сказал, что придумал новую игру. Я все еще обижалась, поэтому он пообещал, что выкрадет для меня мороженое, если я соглашусь поиграть. Я кивнула, и тогда он сказал:
– Клево. Снимай трусы.
– Зачем?
– Будем тебя пороть.
Я застыла, не зная, что мне делать. Петеньке я не доверяла: ничего хорошего не случилось, когда по его приказу я сняла очки. Я отскочила и замотала головой.
– Ты че, еще и глухая? Я тебе ща глаз выткну, снимай давай.
Он пошел на меня, и не успела я увернуться, как он схватил мою руку и вжал ладонь в свои шорты под торчащим мягким животом. От Петеньки пахло кисло, борщом со сметаной. Короткие пальцы сдавили запястье до боли. Под моей ладонью что-то твердело, копошилось, словно горстка жуков.

Петенька не жалел жуков, поэтому я не пожалела Петеньку.
Он взвыл, скрючился, чуть не стукнувшись лбом о коленки. Только поэтому я смогла вырваться – и побежала. Петенька бросился следом, хрипел мне в спину. Я не кричала маму, не плакала. Глаза оставались сухими, во рту тоже пересохло. Я зажмурила плохой глаз, чтобы не врезаться по пути в стулья и косяки, рванула из дома – и хрип застрял где-то позади, в прошлом, которого больше не существовало.
Мама, заметив меня, разогнулась над грядкой. Она удивилась, чего это я бегу одна, почему не играю с Петенькой. Я не могла выговорить ни слова. Тетя Галя тоже распрямилась, посмотрела на меня хмуро. «Ябеда, лгунья», – изогнулись ее брови и губы.
И тогда я по правде соврала. Петенька устал, сказала я, вот пришла вам помогать. Мама обрадовалась и выдала мне большую кружку с белой ромашкой. Я собрала в нее столько красных крепких ягод, сколько поместилось, и тетя Галя наградила меня мороженым.
В тот день я поняла еще несколько вещей:
от мальчишек нужно держаться подальше;
никто тебе не поверит и не поможет, если будешь говорить правду;
есть мороженое с клубникой гораздо вкуснее.
Вечером, когда мы укладывались с мамой в нашей комнате, я сказала, что соскучилась по дому. Хотела сказать другое, но испугалась, что мне снова не поверят.
– А мы завтра уезжаем, – отозвалась мама. – Не хотела тебе говорить, думала, расстроишься. Клубники в поезд наберем?
– Наберем! А Петеньку брать не будем, ладно, мам?
– Конечно не будем.
Пять лет спустя я узнала, что Петенька попал в колонию для несовершеннолетних за то, что порезал одноклассника. Оказалось, он и раньше бывал жестоким: в семь лет, например, передушил половину тетигалиных крольчат.
– А я тебя с ним оставляла! – Маму захлестывало запоздалым ужасом.
Наверное, поэтому я так и не сказала ей того, что должна была. Мне и самой уже казалось, будто я выдумала тот случай с игрой за мороженое. А может, он и вовсе мне приснился. Бывает же такое: снится что-нибудь, а потом кажется, это случалось на самом деле. Для нашего мозга нет никакой разницы, реальны воспоминания или нет. Если помнит – значит, было.
К примеру, однажды мне приснилось, что в нашей квартире горит порог, даже глаз обжигало. Я проснулась в слезах и отказывалась идти в школу – ведь невозможно пройти сквозь огонь и остаться невредимой. Мама хотела вызвать мне скорую.
– Это все твой плохой глаз, от него кошмары! Ты и видишь все не так, как на самом деле.
Возможно, если бы Петенька выткнул мне глаз, все бы сразу наладилось. Но пока в нем рваный растянутый зрачок – как африканская маска на спине утонувшего жука, я вижу и огонь у моего порога, и мертвых солдатиков, и Петеньку – таким, какой он есть.
2021
Александра Воробьёва
Талнах, Уджей
1
Из окна видно: двор, большую прямоугольную коробку детской библиотеки в четыре этажа, соседние девятиэтажки, в рамке из девятиэтажек – тундру за теплотрассой. Зимой тундра белая, весной – черно-белая, осенью – охристая, летом – золотисто-зеленая: ее освещает солнце, когда на пару часов закатывается за девятиэтажки перед новым полярным днем.
В школу быстрее идти через лесок и теплотрассу, но не через ту, которую видно в окне. Там, где я хожу в школу, мама в детстве видела оленей, но сейчас олени не ходят в город. Я встречала только куропаток – летящие комки снега с клювом и лапками – однажды в большую метель.
Еще помню призрак полярной совы. Кажется, видела ее в окно автобуса – на выезде из Талнаха, сидела на столбе. Но, возможно, это ненастоящее воспоминание.
Чайки взлетают с помоек, когда я иду мимо. Иногда на помойки приходят песцы. Раз в год кто-то обязательно рассказывает про медведя, пришедшего побираться в город. Бывает, что этот медведь – белый.
Папа был на охоте с мужиками с рудника, привез ногу оленя. Мама ее разделывала. Еще папа принес шкурки с оленьей голени – их называют «камус». Мама хочет их отдать в ателье, чтобы сшить мне унты.
Сейчас зима, и взрослые убирают камус в оконный холодильник. Летом его перекладывают в морозилку, потом опять в окно – и так несколько лет до тех пор, пока не становится ясно, что унтов не получится. Камус выбрасывают.
2
Между деревьями обязательно надо махнуть длинной палкой – сбить паутину. Может, ее там и нет – а может, просто не видно и, сделав шаг, обязательно вляпаешься.
Крестовики жирные, зловещие, у них суставчатые тонкие лапы. Страшно не то, что такой укусит, – а что упадет незаметно на спину или на голову. И еще был американский ужастик, где парень привез к себе пауков из экспедиции в тропиках, а они размножились и захватили весь дом.
Олимпийка, треники, заправленные в калоши или резиновые сапоги. Кофта под олимпийкой с длинными рукавами. Косынка или шапочка. На поляне кто-то оставил нож с белой костяной рукояткой – зачем? В тот раз, когда я нашла нож, мы ходили по лесу долго, большой компанией. Я смогла вернуться и еще посмотреть на светлое пятно рукояти в земле. Забирать нож из леса казалось неправильным. В нем была тайна.
(Тайна была и в фарфоровых осколках, зарытых в песке за дедушкиным гаражом. Гараж стоял на холме, перед самым лесом, – серый, бетонный, с выкрашенной в яркий желтый дверью. Мы с деревенскими ребятами нашли осколки, когда был закат. Выкапывали их из песка один за другим – цветные, красивые.
Еще тайна, недобрая: плавучие контейнеры за огородами. Мама объясняла, что в них хозяева сложат вещи, если река выйдет из берегов. Говорили, будто в контейнерах недавно нашли убитого. Мы забрались в один контейнер через люк в крышке, там было сыро и страшно пахло. Пришлось убежать.)
Из леса возвращались к концу дня, нужно было замачивать и чистить грибы. Помню тазы и ведра с грибами и даже цинковую детскую ванну, заполненную ими. Тогда, кажется, был хороший год, нашли много белых. Потом лес, в котором остался нож, истончился, стал исхоженным. Мы уезжали за грибами подальше. По лестнице забирались в кузов уазика, на лавочки, которые дед мастерил из доски и деревянных чурок, потом лестницу поднимали с собой. Ехали по пыльным проселочным дорогам в пустые места. Однажды, возвращаясь из леса, нашли у дороги черемуху – кажется, она росла там, где когда-то стояла изба. В другом месте пес Шарик поймал черную мышь. Еще случай: дед выбрал дорогу, которая неожиданно закончилась в поле у склона горы. Мы долго смотрели на гору и поле. Было красиво.
3
Имена маленьких мест – заклинания, пароли.
«Талнах» по-долгански, кажется, «река под наледью». Талнахом когда-то была река, но рядом построили город, и люди стали звать реку Талнашкой.
В Уджее река тоже есть. Говорят, на ее берегах жило много ужей – поэтому так назвали село. А может, это какое-то искаженное хакасское слово.
Имя реки Амыл, у которой стоит Уджей, по-хакасски вроде бы значит «спокойная». Об Амыле в словаре Брокгауза и Ефрона: «…золотые прииски. В верховьях водятся соболи. Река изобилует рыбою. Много притоков, но все они незначительны». Один из притоков Амыла, который течет сквозь деревню, называется Уджейкой. На Талнашку похоже.
В Гражданскую войну в Амыле топили людей. Зимой, в проруби.
Спустя восемьдесят лет мы купаемся здесь всей семьей.
В Талнашке купаться нельзя – в ней течет зеленая ледяная промышленная вода.
4
Ехать в Норильск – по дороге, проложенной в тундре. Потом будет мост через реку Норилку. После моста, ближе к городу, тундра уже не растет.
Когда начинается мост, из окна автобуса или маршрутки можно увидеть вмерзшие в лед, заметенные корабли на речном берегу. Один из них много лет не сдвигается с места, стоит в одной позе – задрав кверху нос, как «Титаник». Я много раз видела фильм про «Титаник», друзья мамы нам дали кассету. У меня две колоды карт с кадрами из фильма, дневник с Ди Каприо. Я прочитала о «Титанике» все, что только смогла найти.
В маршрутке я стараюсь сесть у окна и протопить кулаком собственное окошко в инее. Я хочу посмотреть свой «Титаник». Я пытаюсь представить, что могла бы увидеть, оказавшись на палубе или в рубке.
За окном темно, но мост освещен фонарями. Я вглядываюсь в корабль и в ночь вокруг.
5
А это называется Чертов мост. Главное по дороге в деревню. После Саянского или Кошурниково? Не помню. Но тоже в сумерках или ночью. Поезд выезжает на узкий мосток с низенькими перилами и едет по нему пару минут над пропастью. Потом сворачивает дальше по серпантину. Если посмотреть из окна назад, увидишь несколько тонких высоких свай с наброшенной поверх лентой путей. Эта лента, висящая в пустоте, очень хрупкая. Я думаю о том, что однажды она может порваться – вместе с поездом. И поезд, и пассажиры в моей голове тоже становятся хрупкими.
Станция, на которую мы прибываем, – поселок Туба. Это тоже в честь реки. А река вроде бы по названию народа, тубинцев, которые когда-то здесь жили. В Тубу впадает Амыл. Однажды дедушка возил нас в окрестности места, которое называется Бугуртакский бык, – там можно было увидеть, как Амыл и еще одна река, Казыр, сливаются в Тубу. Сама Туба – приток Енисея.
На выезде из Тубы есть заброшенная церковь. Ее восстанавливают много лет и никак не закончат. Мы долго едем в Уджей на дедушкином «Запорожце» через степь, березняк, горы. Раньше ездили на мотоцикле «Урал», но он поломался.
Ворота во двор нужно открывать, вытаскивая из креплений длинную палку-засов. Дома ждут бабушка, баня, застолье, горох в огороде, шашлык во дворе, круглый стол, окруженный тесаными колодами-табуретами. Вместо мангала у деда две рельсы. Все это до сих пор мне снится.
6
Еще мне снится дорога на пятый микрорайон. Я еду в автобусе. Серпантин уползает вверх. По левую руку – город, по правую – теплотрасса, какие-то сараюшки при рудниках, заснеженные горы.
До пятого можно дойти и пешком – выйти из дома, свернуть в проход между двух девятиэтажек и двинуться вверх, по Маслова.

Северные пустоши наполнены тишиной. Когда я вижу Талнах во сне, я растворяюсь в его пространстве, словно в размытом снегом фонарном свете. Я не помню названий улиц, но помню, как они изгибаются, куда уводят.
Мне четыре, мы с бабушкой идем по асфальтированной дорожке через кусочек тундры, ставший городским парком. Мне шестнадцать, по этой дорожке я возвращаюсь из школы: большая метель, лесок замело, мимо летят куропатки. Мне двадцать три, двадцать шесть, двадцать девять, я вижу эту дорожку во снах. Вижу автобусную остановку по соседству. Вижу больницу, где мне зашивали разбитый качелью лоб. Вижу дом быта, где после школы я долго рассматривала витрины. Универмаг с кафетерием – за 9 рублей там давали эскимо с белым мишкой на этикетке. Автовокзал с торговыми павильонами – но это тревожные сны, здесь начинаются беспокойные путешествия.
Мне снится, как я иду вниз по Маслова в мерцании фонарей. Мои воспоминания тоже мерцают.
7
Место, в котором долго живет человек, сохраняется в человеке.
Некоторые места остаются нечеловеческими. Даже вместе с живущими в них людьми.
Лес всегда будет больше. Когда мы уйдем, нас занесет песком.
8
Я уехала из Талнаха в конце 2000-х – закончила школу, поступила в университет «на материке».
В Уджей я не возвращалась с зимы 2016-го. В тот год умер дед, и я помогала бабушке переезжать из деревни в город. Я ехала на междугородном автобусе ночью. Хорошо запомнила, как ранним утром в абсолютно глухой темноте нужно было пройти несколько метров до пустой остановки по подсвеченному фарами автобуса снегу. И еще заметенный двор нашего дома, опустевшую дедову пасеку. Раньше я никогда не была в Уджее зимой – только летом, на каникулах или в отпуске.
Три года спустя, в свою первую московскую зиму, я летала в командировку в Сибирь. Из аэропорта в гостиницу мы ехали долго, сквозь лес. Я попросила таксиста остановиться на пару минут, пока не стемнело.
На обочине снег был грязный. Пришлось пройти по сугробам несколько шагов в сторону леса. Я набрала, сколько могла, снега в ладони и влепила полную горсть себе в лицо.
Потом долго смотрела на голые деревья в наступающих сумерках.
Я была дома.
Москва, 2020–2021
Дарья Трайден
Фотографии с осликом
1
Я глажу серую ослицу, чья морда туго перетянута пеньковой веревкой. Стараюсь почесать под перевязью – наверное, ослице тяжело от этого колючего давления. Она хорошо пахнет и смирно стоит. У нее тоненькие ножки.
2
Листая семейные альбомы, некоторые снимки я откладывала в сторону. Они производили гипнотическое впечатление, заставляли подолгу себя рассматривать. Сначала это была детская магия, основанная на восхищении и любопытстве: я вглядывалась в пейзаж на заднем фоне, любовалась затейливой одеждой или удивительным, незнакомым выражением лица хорошо известного мне родственника, мечтая оказаться там, внутри фотографии. Притяжение чисто внешнее, эстетическое, оно постепенно развивалось в интерес к личностям и историям.
Взрослея, я стала задумываться, что скрыто за снимками, кем были мои родственники в разные моменты своей жизни. Больше всего меня интересовала, конечно, мама – та, что ходила в маленькую сельскую школу, та, что была красивой радостной блондинкой с каре а-ля Наталья Варлей, та, что в одну ночь поседела и потом год за годом оправлялась от смертей брата и возлюбленного.
Глядя на неудержимую, искрящуюся улыбку на старых фотографиях, я едва узнавала свою мать. Неужели эта семнадцатилетняя девочка – она? Неужели тут, перед зеркалом, расчесывает волосы та же самая женщина? Может ли быть, что они с дядей Сашей стоят в обнимку, и он не мертв, а она не убита горем?
Даже украшения и одежда, оставшиеся с тех времен, не подтверждали реальность прошлого – мама никогда их не носила, и казалось, что эти вещи оставлены нам на хранение давно исчезнувшим маминым близнецом. По правде говоря, та женщина с фотографий действительно не была моей мамой: меня не существовало, когда она снималась для выпускного альбома, поднимала бокал на свадьбе тети Лены, стояла под зонтом в расстегнутом плаще и тонких туфельках, позировала с изогнутыми на восточный манер руками. Разглядывая эти изображения, я впервые задумалась о маме как об отдельном от меня человеке, который предъявляет мне лишь некоторую часть себя – всезнающую, опекающую, жертвенную материнскую часть.
3
Любимая фотография – та, где мама на ослике. Модное каре, стильная оправа очков, свободный спортивный костюм, ладонь приложена ко лбу, защищая лицо от солнца. Ослик под ней красив как игрушечка. Этот снимок я рассматривала дольше всех прочих и норовила вложить его за стекло шкафа, чтобы любоваться. Мама приходила и убирала. Глядя на эти фотографии, она говорила: «Я стала такая старуха».
Маме на этой фотографии около двадцати четырех. Она закончила химфак и путешествует по Центральной Азии со своими университетскими друзьями и подругами. Эта поездка так и осталась самой яркой, долгой и далекой в маминой жизни. После она несколько раз бывала в Москве и Петербурге, и все. Мама говорила, что ей тяжело путешествовать из-за болей в спине и тазобедренном суставе, что поездка – это множество трудностей, которые ее утомляют, а она хочет спокойного домашнего отдыха. Не знаю, правда ли это. Вот же фотографии, где мама стоит у поезда, на ней тюбетейка, просторная светлая рубашка и легкие белые брючки.
Я часто спрашивала себя о том, где моя настоящая мама. Здесь, читающая книги дома, или там, где она брала билеты на долгий центральноазиатский поезд? Если обе мамы настоящие, то как вышло, что они один человек? Какая едва заметная склонность развилась в это неизбывное домоседство? И склонность ли это – или просто усталость и неуверенность, выработанная нелюбовь к неожиданностям, которые в ее жизни часто были ужасны?
Продолжая эту мысль, можно спросить, где настоящая я. Точнее, как так вышло, что все эти физически и внутренне разные женщины – я? Вот двухлетней давности московский снимок, где я, коротко стриженная и толстая, сижу с книгой. Вот вчерашняя фотография: на мне белоснежный спортивный костюм, светлый свободный плащ и большие солнцезащитные очки, волосы прикрывают грудь, вес на двадцать килограммов меньше. Понятно ли, что на этих изображениях один и тот же человек?
4
Фотографии с папиных похорон лежали в бумаге, сложенной наподобие конверта. Не знаю, кто их принес: папина семья с нами не общалась, и друзей его я никогда не видела. Так или иначе, люди, которые потом не появлялись в моей жизни, передали нам изображения с мертвым папиным телом.
Мне было два года, и я, мало понимая в чувствах, разложила найденное на полу нашей единственной комнаты. Снимки зачаровали меня. Представляя собой картины огромного непритворного горя, они были ни на что в альбоме не похожи. Неупорядоченные композиции из вытянутых рук, отвернутых лиц, пустых заплаканных глаз, крепких смиренных объятий – эти фотографии говорили мне больше, чем я тогда могла понять, и я, задумавшись, сидела перед своей ужасной выставкой, пока не вошла мама. Она сгребала фотографии размашистыми жестами, отталкивая меня и что-то крича. Через пятнадцать минут мы уже стояли на берегу реки Лососянки. Фотографии, вновь обернутые бумагой, полетели в черную осеннюю воду. Других папиных снимков у нас не было.
Других папиных снимков у нас не было, поэтому я постоянно забывала его лицо. Зимой в день его рождения мы ездили на кладбище Аульс. Автобус под нарочитым номером 13 вез нас за город через заснеженные бесприютные поля и, со свистом распахивая старенькие желтые двери, выбрасывал у кладбищенских ворот: конечная остановка. Пока мы мерзли у папиной могилы, «икарус» стоял в отдалении с закрытыми дверями, такой теплый и недосягаемый. Получаса стоянки всегда было слишком много: я смотрела на фотографию на памятнике минуты три, мама – минут восемь, а потом мы возвращались на остановку. Там можно было укрыться от ветра. Не отводя взгляда от автобуса, мы притопывали и подпрыгивали, растирали рукавицами леденеющие ноги, прикладывали рукава к лицу, чтобы, дыша в темную ворсистую полость, отогреть посиневшие носы. Я садилась на деревянную скамейку, когда больше не могла прыгать и топать. Мама нависала и просила: «Попрыгай еще. Ну хотя бы походи. Походи немного. Вставай». И я вставала, не отводя взгляд от «икаруса», пытаясь удержать в памяти папино лицо, которое я видела раз в год только на могиле.
Тогдашняя любимая книга – «Тайны замка Пиктордю» Жорж Санд. В ней девочка пытается вспомнить лицо умершей матери. Мать является в ее сны в образе нимфы с туманным облаком вместо головы.
5
Зимой 2020 года мы тоже смотрели фотографии. «После августа у нас изменились лица», – сказала Катя о нас и о других подругах. Это было правдой: в глазах появилась та твердость и сложность, которая отличает взрослых людей. Серьезный и умный взгляд ребенка – словно колодец, куда летишь и летишь, ни на что не натыкаясь. Взрослые глаза – лабиринт, полный закрытых дверей. Глаза беларусов после того лета – это, возможно, длинный коридор. Темная улица, по которой идет взвод ОМОНа, фонариками высвечивая белые лица прячущихся безоружных людей. Извилистые маршруты к воскресным маршам, рассекаемые черными железными кордонами, боками темно-синих новеньких водометов, покачивающимися дубинками, неподвижными балаклавами.
Правда, эти знаки видны только постфактум. Например, на той фотографии мне двадцать, мы с мамой пришли в пас-портный стол за какой-то справкой, я довольна тем, как сегодня одета, поэтому прошу меня снять. Молящее, жалкое лицо, но тогда оно не казалось мне таковым. Я не понимала, что выгляжу жертвой, лесным зверем в последней вспышке фар. Я хотела быть запечатленной, думая, что эта фотография мне польстит. И она действительно льстила, пока я не подросла.
6
В августе 2020 года я впервые услышала в свой адрес слово «фотограф». Это было поразительно и жутко – словно кто-то подкинул мне ворованную вещь, дивно красивую и давно желаемую, но не принадлежащую мне.
Потом я несколько раз повторила это. Упоминая при случае, что занимаюсь фотографией, я отваживала себя от самозванства. Приучалась стоять на своем.
Меня часто одолевает робость. Навести на незнакомого человека фотоаппарат, выдержать несколько секунд его смущения и замешательства, прежде чем лицо дружелюбно расслабится – даже это мне сложно перенести. Хотелось бы поехать в соседнее село Кош-Кель и поснимать, как люди живут после конца туристического сезона, но я в ужасе от мысли, что придется говорить с незнакомцами, показывая в улыбке свои несуразно длинные и широкие верхние зубы. Почему-то про зубы я сегодня думаю особенно, словно их вид выдает меня с головой, обличает, свидетельствует о неких низких душевных качествах.
Я хотела бы поснимать торговцев на Ошском рынке, которые целый день сидят на рассохшихся жестких скамьях и неудобных рыбацких стульях, но чувствую неловкость за свою красивую одежду и вкусные неторопливые завтраки.
Я бы хотела снимать Беларусь, но не могу, и за это мне тоже стыдно.
7
В Бишкеке первое время я не выходила на улицу одна: мама рассказывала, как ее чуть не украли из поезда Алматы – Ташкент во время одной из остановок. Ее прятала в своем купе проводница.
Я прилетела из Минска с рюкзаком, небольшим чемоданом и спортивной сумкой вишневого цвета. Туда поместились две пары обуви, около десяти платьев, три пары брюк, две дюжины маек и нижнее белье.
Некоторые вещи были куплены специально для поездки: например, кроссовки для походов, черные джоггеры и спортивный костюм, пошитый на заказ. Чемодана и сумки у меня раньше тоже не было: я ездила в короткие поездки, для которых годился старый кожаный саквояж со сломанным замком – а то и просто плотно уложенный рюкзак. Для поездки без обратного билета саквояж уже не подходил.
Пять месяцев. Три квартиры. 3636 объектов в папке «Все фото». Мне все еще снятся погони, ОМОН, война, чувство смертельного страха. Помню, как мой трамвай номер три обгоняли массивные страшные машины, каких я никогда раньше не видела, светошумовые гранаты чешского производства и 27 карет скорой помощи, которые мчатся к стеле мимо черных шеренг силовиков.
Спустя полгода мое имущество увеличилось в размерах: я купила еще несколько платьев, кофточек и брюк, нашла удобный осенний плащ, не устояла перед четырьмя сумками (впрочем, две из них всего лишь матерчатые шоперы), набрала книг, которые ужасно много весят, но все нужны.
Цифровой багаж не менее тяжел. Память телефона постоянно кончается, и я удаляю фотографии с датой постарше – на дополнительный объем гугл-диска так и не раскошелилась.
Айдай сказала, что мне нечего бояться, потому что я иностранка. Здесь мужчины крадут женщин, когда уверены, что милиция посмеется над заявлением родственников и посоветует радоваться скорой свадьбе. Женщину из другой страны непременно будут искать. Никому не нужны проблемы.
Мне нечего бояться.
8
Наверное, для всего этого со временем появится форма повествования.
Сама формулировка «все это» предполагает длящуюся всеохватную невыносимость, бессрочность неопределенности. Я в эмиграции? Не знаю. У меня ретрит / творческий отпуск / путешествие, и я скоро вернусь домой? Не уверена. Против меня нет уголовного дела, меня ни разу не задерживали – что, в сущности, мне угрожает? Но ни на кого не было уголовного дела, пока его не завели.
«Ты бы хотела вернуться в Беларусь? В ту Беларусь, что была до выборов», – спрашивает у меня друг, давно живущий за границей. Конечно, правильный ответ: «Нет». Нет, пускай теперь все ужасно, пускай теперь в Беларуси невозможно жить, но так хорошо, что все это случилось, что мы попробовали, а думать о возвращении к стагнации – кощунство. Однако я пишу честное: «Да, я бы хотела вернуться». Это не выбор стагнации, не стокгольмский синдром, не рабский признак – это значит лишь то, что я скучаю, безумно, невыносимо, невозможно скучаю по тому, что Беларусь когда-то была физическим пространством.
Теперь Беларусь – это фотографии. Это лайки и комментарии к фотографиям со всего света. Наши лайки и наши комментарии к нашим фотографиям. Это поиск признаков исцеления, надежды, памяти, близости.
Сослагательное наклонение – зыбкая почва, но, впрочем, все и без него дрожит и раскачивается. Время от времени я открываю сайт авиакомпании и смотрю, в какие даты могу улететь в Минск. Выбираю какую-нибудь не слишком близко и представляю, что вот – 20 октября я вернусь домой. Это мысленное упражнение вызывает много тревоги (я представляю, как обыск застает меня в одних трусах и короткой маечке с нарисованными маленькими зверями, как большие звери топчут и рвут мои книги, разбивают мою посуду, выворачивают на пол муку и крупы, чтобы бросить туда одежду, я представляю еду в тюрьме, ее запахи, свет и тьму, духоту и холод). Но я не могу перестать открывать сайт и выбирать дату.
Я присылаю маме фотографию с осликом, но она совсем другая, не как в нашем старом альбоме. Я не сижу верхом, а лишь тяну ладонь, чтобы погладить грустную серую морду. Глажу. Ослик прядает ушами и принюхивается к моей руке. Вибриссы, которыми поросли его крупные губы, нежно щекочут мою кожу.
Бесплатный фрагмент закончился.
