Читать книгу: «Евгений Шварц»
Моему дедушке И. Ф. Кунину, открывшему для меня мир сказок Шварца, посвящаю эту книгу
© Кунин М. М., 2025
© Издательство АО «Молодая гвардия», художественное оформление, 2025
Пролог
Kогда-нибудь ты дорастешь до такого дня, когда вновь начнешь читать сказки.
Клайв Льюис
Сказка рассказывается не для того, чтобы скрыть, а для того, чтобы открыть, сказать во всю силу, во весь голос то, что думаешь.
Евгений Шварц
Когда мы читаем сказки и пьесы Евгения Шварца, нас не покидает ощущение удивительного изящества повествования. Всепобеждающий юмор произведений Шварца – порой грустный, всегда тонкий, иногда язвительный, на грани с иронией – не оставляет равнодушным ни одного вдумчивого читателя. Он проникает в самое сердце, ранит и садни́т. Вот устами Первой придворной дамы в «Голом короле» Шварц предостерегает Принцессу: «Вы так невинны, что можете сказать совершенно страшные вещи». А вот Король из «Обыкновенного чуда» говорит об одном из своих предков: «Когда душили его жену, он стоял рядом и всё время повторял: “Ну потерпи, может, обойдется!”» Не теряют актуальности слова архивариуса Шарлеманя из «Дракона»: «Единственный способ избавиться от драконов – это иметь своего собственного».
Не будем забывать, что цитируемые произведения написаны во времена, когда даже самая осторожная критика происходящего вокруг грозила писателю жестокой расправой. Шварц такой критики избегал, но по аллюзиям, которыми полны его пьесы, нетрудно сделать вывод о гражданской позиции автора. «Уйти от чувства, что за забором сада, который тебе положено возделывать, кого-то душат, невозможно», – писал Шварц в своем дневнике. В другой раз он отметил: «Бог поставил меня свидетелем многих бед. Видел я, как люди переставали быть людьми от страха… Видел, как ложь убила правду везде, даже в глубине человеческих душ». Он нашел способ ответить на эту ложь иносказанием, и всё же многие из шварцевских пьес были обречены на долгий запрет и стали известны широкой публике лишь во второй половине 1950-х.
Насколько бесстрашным был этот скромный человек тонкого душевного склада, можно судить по двум характерным для него эпизодам послевоенного времени.
«…Когда грянула ждановская речь1, мы были в Риге, шли съемки картины “Золушка”, – вспоминает актриса Елена Юнгер. – Через несколько дней мы вернулись в Ленинград. К нам зашел Евгений Львович Шварц. Николая Павловича2 не было дома. “Пойдем навестим Анну Андреевну, – сказал Шварц. – Я думаю, каждый визит ей сейчас дорог и нужен”. Мы вышли на Невский, прошли пешком до Фонтанки. Почти всю дорогу молчали». А ведь многие бывшие коллеги Ахматовой по Союзу писателей не только прекратили с ней общаться после выступлений Жданова, но даже, завидев ее издали, переходили дорогу, чтобы не встретиться с ней… «Я всем прощение дарую / И в Воскресение Христа / Меня предавших в лоб целую, / А не предавшего – в уста», – написала тогда Ахматова.
Второй эпизод относится к собранию 15 июня 1954 года в Ленинградском отделении Союза писателей, на котором травили Михаила Зощенко, за месяц до этого на встрече с английскими студентами сказавшего о своем несогласии с критикой Жданова. Теперь Зощенко четко и убежденно отвечал на обвинения собравшихся на экзекуцию писателей, называвших его «пособником наших врагов». Михаил Михайлович был приглашен на трибуну для публичного покаяния, но никто не ожидал, что он осмелится восстать. «Что вы от меня хотите? – спросил Зощенко. – Вы хотите, чтобы я сказал, что я согласен с тем, что я подонок, хулиган и трус? А я – русский офицер, награжденный георгиевскими крестами. И я не бегал из осажденного Ленинграда, как сказано в постановлении – я оставался в нем, дежурил на крыше и гасил зажигательные бомбы, пока меня не вывезли вместе с другими».
Как вспоминает присутствовавший на собрании писатель Даниил Гранин, Зощенко, по пунктам зачитав опровержение на каждое из обвинений, предъявленных ему в докладе Жданова, закончил свое выступление ровно и холодно: «У меня нет ничего в дальнейшем. Ничего. Я не собираюсь ничего просить. Не надо мне вашего снисхождения. Я больше чем устал. Я приму любую иную судьбу, чем ту, которую имею». Он «спускался, словно уходил от нас в небытие, – пишет Гранин. – Не раздавленный, он сказал то, что хотел, и ясно было, что отныне это будет существовать». Собравшиеся молчали, и лишь два человека аплодировали Михаилу Зощенко из разных концов зала. Одним из них был Шварц, который аплодировал стоя, невзирая на осуждающее покачивание головой председателя собрания.
Именно таким вошел в историю писатель Евгений Шварц – человек, чей тихий голос становился громким только тогда, когда были попраны добро и справедливость, и чье перо сказочника клеймило те пороки общества, о которых большинство боялось говорить даже шепотом.
Часть первая
Годы странствий
Глава первая
Семья
Будущий писатель появился на свет в Казани 9 (21) октября 1896 года. Его отец, Лев Борисович Шварц, вырос в портовом городе Керчь-Еникале Таврической губернии и происходил из мещанской еврейской семьи. Получив начальное образование в Екатеринодарской мужской гимназии, он подал документы в Императорский Харьковский университет, но не вошел в число принятых в университет евреев. Напомним, что тогда для «лиц иудейского вероисповедания» во всех российских вузах существовала строгая процентная норма, но самые строгие законы в России всегда можно было обойти. Решив бороться за свою мечту, Лев обратился с прошением к министру народного просвещения и с его разрешения в 1892 году был принят в число студентов Императорского Казанского университета на медицинский факультет.
В Казани в период студенчества Лев Шварц встретил слушательницу акушерских курсов Марию Шелкову, происходившую из русской православной семьи. Лев и Мария полюбили друг друга. Решив жениться, Лев Борисович выразил готовность принять крещение, поскольку брак еврея и православной был возможен в то время только при соблюдении этого условия. К радости жениха и невесты, их отцы дали согласие на заключение брака своих детей по православным канонам. Лев Шварц крестился в Михаило-Архангельской церкви города Казани 18 мая 1895 года, и вскоре состоялось бракосочетание.
По складу и темпераменту родители Евгения Львовича были, казалось, совершенно разными людьми, похожими лишь тем, что оба они выросли в семьях, в которых воспитывалось по семь детей. «Отец был сильный и простой, – писал Евгений Шварц. – Участвовал в любительских спектаклях. Играл на скрипке. Пел. И расхаживал по дому в римской тоге. Рослый, стройный, красивый человек, он нравился женщинам и любил бывать на людях. Мать была много талантливей и по-русски сложная и замкнутая…»
И тогда, и после, много лет спустя, Шварц, искренне любивший своих родителей, много размышлял о притяжении этих противоположностей: «Отец происходил из семьи, несомненно, даровитой, со здравой, лишенной всяких усложнений и мучений склонностью к блеску и успеху. Исаак с огромным успехом исполнял даже такие роли, как Уриэль Акоста3, удивляя профессионалов, Самсон уже имел имя на провинциальной сцене, Маня и Розалия с блеском окончили консерваторию, Феня была блистательной студенткой-юристкой в Париже, и Саша подавал надежды. И Тоня уже шел по пути старших чуть ли не с трех лет. Мама же обладала воистину удивительным актерским талантом, похвалы принимала угрюмо и недоверчиво и после спектаклей ходила сердитая, как бы не веря ни себе, ни зрителям, которые ее вчера вызывали… Думаю, что отец смотрел на удачи свои, принимал счастье, если оно ему доставалось, встречал успех – как охотник добычу. А мама – как дар некоей непостижимой силы, которая сегодня дарит, а завтра может и отнять. Она ужасно молилась, стоя перед иконою на коленях, но верила в предчувствия, в приметы, в сны. Если мама видела во сне, что рвет яблоки в саду, рядом с которым жила в детстве, а хозяйка качает головой, укоризненно глядя на нее, то сон этот значил, что маме сегодня плакать по какому-нибудь поводу. Вообще приметы ее и сны большей частью предвещали горе. Не к добру было слишком много смеяться, не к добру было петь по утрам». Однако стремление к славе, мечта о ней были чертой, свойственной обоим родителям Шварца: «Но, правда, мечтали они по-разному, и угрюмое шелковское недоверие к себе, порожденное мечтой о настоящей славе, Шварцам было просто непонятно. Недоступно». «Шварцевское» отношение к славе и успеху казалось Евгению Львовичу простым и естественным, в то время как русское, «шелковское» – сложным и полным противоречий, сомнений в себе, но при этом более глубоким и подлинным.
Раннее детство Жени Шварца прошло в переездах, связанных со службой отца. Кроме того, каждые летние каникулы Шварцы вместе отправлялись либо в Рязань, где жили родители Марии Федоровны, либо в Екатеринодар, к родителям Льва Борисовича, поскольку привязанность к своим семьям сильна была у обоих родителей. «Я страстно любил вагоны, паровозы, пароходы, всё, что связано с путешествиями, – пишет Шварц. – Едва я входил в поезд и садился за столик у окна, едва начинали стучать колеса, как я испытывал восторг. <…> Помню огромные залы, буфетные залы, где ждали мы пересадки. Тоненькие макароны, которые почему-то считал свойственными только вокзалам и которые иногда с соответствующей мясной подливкой и теперь напоминают мне детское ощущение дороги, праздника».
* * *
Родители Льва Борисовича из практических соображений тоже приняли крещение. Отец семейства Берка Шварц, в крещении Борис Лукич, трезво оценил возможности, которые давал его семье переход из иудаизма в православие – открытые двери в российские университеты для его детей, избавление от «черты оседлости» и дорогу к предпринимательству. Борис Лукич имел мастерскую художественной мебели с соответствующим магазином в Варшаве. С одним или двумя помощниками он изготавливал мебель из красного дерева, бука, дуба и березы – по своему вкусу или на заказ. Жили в достатке, хотя и без роскоши. В середине 60-х годов XIX века он перевез семью из Варшавы сначала в Керчь, а позже – в Екатеринодар. Все его дети получили высшее образование. Старший сын Исаак, окончив естественный и медицинский факультеты Императорского университета в Москве, стал врачом-ларингологом. Отец Жени Лев стал хирургом после окончания Казанского университета, Григорий (до крещения Самсон) – известным в провинции актером. Младший сын Александр стал адвокатом, окончив юридический факультет. Федора получила юридическое образование во Франции и стала прекрасным специалистом. Розалия и Мария стали профессиональными музыкантами, причем первая училась в Берлине, а вторая – в Вене, поскольку в России в то время женщины не могли получить высшее образование. Жена Бориса Лукича Хая-Бейла, в крещении Бальбина Григорьевна, также была неплохо образована по тем временам.
Все дети Бориса Лукича были очень музыкальны. Музыкальное образование в семье считалось нормой. Частные уроки музыки у проверенных преподавателей были организованы в семье для каждого из детей. Исаак прекрасно играл на фортепиано и аккомпанировал приезжим знаменитостям даже в пожилом возрасте. Лев Борисович пел, обладая приятным баритоном, и высокопрофессионально играл на скрипке. Одно время ему даже прочили карьеру певца, но он решил стать врачом, продолжая играть на скрипке даже тогда, когда из-за инфекции, внесенной при операции, ему пришлось удалить фалангу указательного пальца правой руки.
Отношения Бальбины Григорьевны с Марией Федоровной были непростыми, как это нередко случается у свекрови и невестки. Поэтому, приезжая в Екатеринодар, Лев Борисович с семьей никогда не останавливался у родителей, а снимал квартиру неподалеку. «Я знал, что бабушка и мама друг с другом не ладят, и это явление представлялось мне обязательным, я привык к нему, – писал впоследствии Евгений Львович. – Я не осуждал бабушку за то, что она ссорится с мамой. Раз так положено – чего же тут осуждать или обсуждать. <…> Мама была неуступчива, самолюбива, бабушка – неудержимо вспыльчива и нервна. Они были еще дальше друг от друга, чем обычные свекровь и невестка. Рязань и Екатеринодар, мамина родня и папина родня, они и думали, и чувствовали, и говорили по-разному, и даже сны видели разные, как же могли они договориться? Впрочем, дедушка, папин отец, молчаливый до того, что евреи прозвали его “англичанин”, суровый и сильный, ладил с мамой и никогда с ней не ссорился, уважал ее. У бабушки часто случались истерики, после чего ей очень хотелось есть. На кухне знали эту ее особенность и готовили что-нибудь на скорую руку, едва узнавали, что хозяйка плачет. И к истерикам бабушки относился я спокойно, как к явлению природы. Вот я сижу в мягком кресле и любуюсь; бабушка кружится на месте, заткнув уши, повторяя: “ни, ни, ни!” Потом смех и плач. Папа бежит с водой. Эта истерика особенно мне понравилась, и я долго потом играл в нее».
В периоды жизни в Екатеринодаре маленький Женя с отцом по воскресеньям ходили обедать к деду. Женю тепло принимали и вкусно угощали бабушка с дедушкой и дяди с тетями. Но однажды, по детской прихоти, Женя отказался идти на такой обед, что страшно рассердило его отца, который больно дернул мальчика за руку, услышав отказ.
Вспоминая, как в 1904 году он с матерью и братом летом останавливался в Екатеринодаре по дороге в Одессу, Шварц пишет: «Бабушку свою я видел тем летом последний раз в жизни, по дороге в Одессу, а с дедушкой подружился и простился на обратном пути. Дед, по воспоминаниям сыновей молчаливый, сдержанный и суровый, мне, внуку, представлялся мягким и ласковым. Всю жизнь он сам ходил на рынок, вставая чуть ли не на рассвете. Мы с Валей4 ждали его возвращения, сидя на лавочке у ворот. Издали мы узнавали его статную фигуру, длинное, важное лицо с эспаньолкой и бежали ему навстречу. Он улыбался нам приветливо и доставал из большой корзины две сдобные булочки, еще теплые, купленные для нас, внуков. И мы шли домой, весело болтая, к величайшему умилению всех чад и домочадцев, как я узнал много лет спустя. А в те дни я считал доброту и ласковость дедушки явлением обычным и естественным». На обратном пути из Одессы в Майкоп они снова ехали с пересадкой в Екатеринодаре, и дедушка неожиданно пришел их проводить: «Когда мы уже сидели в поезде, я, глядя в окно, вдруг увидел знакомую, полную достоинства фигуру деда… Он был несколько смущен вокзальной суетой. Поезд наш стоял на третьем пути, и дедушка оглядывался, чуть-чуть изменив неторопливой своей важности. И увидев меня у окна, он улыбнулся доброй и как будто смущенной улыбкой, шагая с платформы на рельсы, пробираясь к нам. Он держал в руках коробку конфет. Много лет вспоминалось старшими это необычайное событие – дедушка до сих пор никогда и никого не провожал! Он, несмотря на то что мама была русской, относился к ней хорошо, уважительно, а нас баловал, как никого из своих детей. И вот он приехал проводить нас, и больше никогда я его не видел».
* * *
Бабушка и дедушка Шварца по материнской линии на лето снимали дачу в Рюминой Роще – чудесном массиве дубовых и березовых рощ под Рязанью. В этой семье отношения были проще и веселее. Отец Марии Федоровны, Федор Сергеевич Шелков, владел цирюльней. В его заведении, помимо стрижки и бритья, оказывался широкий спектр других услуг – ставили пиявки и банки, отворяли кровь, выдергивали больные зубы и так далее. Женя запомнил, что всегда, когда он заходил в цирюльню к деду, там пахло лавандовой водой, стрекотали ножницы, вертелись особые головные щетки, похожие на муфту с двумя ручками, а дед и мастера весело приветствовали его.
В соответствии с семейными преданиями считалось, что Федор Сергеевич – незаконнорожденный сын рязанского помещика Телепнева. Дочери Телепнева всю жизнь навещали его и нежно любили, а когда их экипаж останавливался у цирюльни, жена Федора Сергеевича говорила ему, улыбаясь: «Иди встречай, сестрицы приехали». До женитьбы он жил с фамилией Ларин, а затем почему-то взял фамилию жены – возможно, это было как-то связано с незаконным происхождением.
Федор Сергеевич был человеком сдержанным и спокойным. Отец Жени любил рассказывать о том, что свою первую хирургическую практику он получил в цирюльне своего тестя, который доверил ему выдернуть зуб у одного из своих пациентов. Лев Борисович выдернул зуб, но не тот, который следовало. Федор Сергеевич спокойно и хладнокровно довершил начатое дело, выдернув у пациента и больной зуб. «Главное чудо было в том, – рассказывал об этом происшествии Евгений Львович, – что больной не обиделся».
Мария Федоровна ни разу не слышала, чтобы ее отец на кого-либо повысил голос или сказал резкое слово. А жизнь его была нелегкой. Когда в тридцатые годы мать Шварца и ее сестра, проживавшие к тому времени в коммунальных квартирах, решили взглянуть на дом, в котором выросли, то ужаснулись тесноте, в которой прошло их детство.
Несмотря на то что Федор Сергеевич был мирным человеком, он часто грозился, что выпорет внука крапивой, и тот называл его крапивным дедушкой. Был он, вероятно, несколько расточителен, поскольку Женя запомнил, как однажды они ехали на извозчике и дедушка просил его никому об этом не говорить. Женя обещал и выполнил бы свое обещание, если бы не разбились яйца, которые они везли на дачу. Жене очень понравились слова извозчика, сказавшего с грустью: «Эх, привезли хозяйке яичницу вместо яиц!» Эти слова показались Жене настолько смешными, что за общим чаем он повторил эту шутку, чем вызвал общий хохот и смущение деда. Бабушка так смеялась, что даже не огорчилась, хотя была намного более экономной, чем ее супруг.
Семейные истории, сохранившиеся в памяти Евгения Львовича, указывают на особенную чуткость в отношениях Марии Федоровны с ее отцом. Однажды, еще совсем девочкой, она узнала о том, что семья находится на грани разорения. И в воскресенье, когда вся семья была в церкви, она со слезами стала молиться со всей силой, на которую была способна. Через два дня после этого Федор Сергеевич выиграл деньги по займу, что убедило его дочь в том, что это было дано по ее молитве. В другой раз она заметила особенную печаль на лице отца, подошла и приласкалась к нему. Это глубоко тронуло Федора Сергеевича, и он часто напоминал этот случай уже взрослой Марии Федоровне. Ему казалось удивительным то, что его дочь почувствовала, что ему грустно.
Федор Сергеевич умер от кровоизлияния в мозг, когда Женя был еще совсем маленьким, и у внука сохранилось совсем немного воспоминаний о дедушке по материнской линии.
Бабушка Александра Васильевна Шелкова после смерти мужа осталась жить в Рязани с семью детьми. Дети были веселыми и энергичными, любили шутки и розыгрыши. Мария Федоровна вспоминала, как привезла Льва Борисовича знакомить его со своей семьей и как ее братья, пока играли с ним в городки, задразнили его до такой степени, что он вспылил и был готов сбежать из дома. Ее саму они изводили тем, что ее жених приехал стриженным наголо; она рассказывала им, что жених ее красавец, а «привезла чудовище».
Все братья и сестры Марии Федоровны были талантливыми актерами, а сама она считалась хорошей хара́ктерной актрисой. Иногда они выступали в любительском кружке, которым руководил барон Николай Васильевич Дризен, в будущем известный мемуарист и историк театра, один из руководителей широко известной в Петербурге художественно-драматургической студии «Старинный театр». В кружке часто ставили пьесы Островского. Когда восемнадцатилетняя Маша сыграла Галчиху в пьесе «Без вины виноватые», Дризен не хотел верить в то, что она не видела в этой роли знаменитую Ольгу Садовскую и играла без ее влияния. Иван Иванович Проходцев, двоюродный брат Жени Шварца, сын Александры Федоровны, надолго запомнил постановку «Грозы», в которой «Мария Федоровна играла Кабаниху, мама – Катерину, а дядя Гаврюша – Дикого». Однако никто из исключительно одаренных Шелковых не сделал театральной карьеры.
Маленький Женя, видя, как его мама привязана к брату Николаю, также любил его больше других своих дядюшек и тетушек. Он был и скульптор, и на все руки мастер, и глубоко чувствующий, всё понимающий человек. Женя всегда ждал от него чудес, и дядя Коля никогда не обманывал его ожидания. То он показывал ему коробочку, в которой как живые, подчиняясь движениям его пальцев, плясали красные ягоды шиповника. То торжественно звал Женю в темный дачный коридор и в разгар лета показывал ему зиму. Когда неожиданно загорался яркий свет, напротив Жени оказывался Снегур с метлой в руках и светящимися глазами. С неба валил снег, и все восхищались этим чудом, кроме Жениной бабушки, ворчавшей, что Николай сожжет дом своими бенгальскими огнями.
Несмотря на скромнвй достаток Федора Сергеевича, он умудрился дать всем своим детям хорошее образование. Его старший сын Гавриил стал акцизным чиновником, ответственным за поступление налогов от продажи алкоголя в казну. Федор окончил юридический факультет и работал мировым судьей в Одессе. Николай стал служащим Тульского оружейного завода. Сестры Марии Федоровны – Александра, Екатерина и Зинаида – создали свои семьи и тоже уехали из родительского дома.
У Евгения Львовича осталось впечатление, что в Рязани он бывал с родителями чаще, чем в Екатеринодаре. «Вероятнее всего, – размышляет он, – дело заключалось в том, что в те годы я жил одной жизнью с мамой и вместе с нею чувствовал, что наш дом именно тут и есть. И рязанские воспоминания праздничнее екатеринодарских… Мало понятный мне тогда, бешено вспыльчивый отец обычно исчезал, будто его и не было».
Глава вторая
Раннее детство
В 1898 году Лев Борисович Шварц окончил университет и получил назначение в подмосковный город Дмитров. Как отмечалось в свидетельстве от 5 июня за подписью университетского инспектора, Лев «за время своего образования в Университете поведения был отличного». Однако по распоряжению ректора Императорского Казанского университета К. В. Ворошилова, за ним с самого начала был установлен «особо бдительный надзор» – вероятно, в годы учебы он, как и многие студенты, участвовал в революционных кружках.
Семье не суждено было долго прожить в Дмитрове, поскольку вскоре после переезда Лев Борисович был арестован по делу о студенческой социал-демократической организации и подозрению в антиправительственной пропаганде среди рабочих, что было раскрыто после переезда семьи из Казани. Сначала его отправили в Москву, затем – снова в Казань. Его жена и сын следовали за ним. В Казани Марии Федоровне было разрешено свидание с мужем. «Помню свидание в тюрьме, – вспоминал Евгений Львович. – Отец и мать сидят за столом друг против друга, а между ними жандарм, положив сложенные руки на стол». По рассказам Женя знал, что на том свидании жандарму показалось, что, целуя на прощанье Марию Федоровну, Лев Борисович передал ей записку, и он, недолго думая, схватил Марию Федоровну за лицо: «Выплюньте записку, я приказываю!» Лев Борисович бросился на жандарма с кулаками, его увели вбежавшие конвойные. Марию Федоровну обыскали, но никакой записки не нашли.
Навестить узника в Казань приехали и его родители. Когда однажды они пошли на свидание все вместе, свекровь и невестка снова поссорились настолько серьезно, что довели Льва Борисовича до слез, и свидание пришлось прекратить раньше времени. Вскоре они немного успокоились и написали арестанту совместное письмо, чтобы попытаться его утешить.
В тюремной одиночной камере Лев Борисович провел полгода, после чего был освобожден под гласный надзор полиции. Ему запретили проживать и практиковать в окрестностях столиц, а также в губернских городах. Из-за этого семья переехала сначала в деревню неподалеку от Армавира Кубанской области, а затем Лев Борисович получил место врача в городской больнице в городке Ахтырка на берегу Азовского моря.
В Ахтырке семья Шварцев поселилась в части дома, предоставленной ей местным священником. Женя запомнил теплую и демократичную атмосферу дома, в котором они жили. У молодого врача могли встречаться такие, казалось бы, неблизкие по роду деятельности люди, как священник, учитель и полицмейстер, но отношение к ним было одинаково ровным и хорошим. Запомнил Женя и собаку одного из постоянных гостей их дома, и ручных журавлей, живущих у священника во дворе. Он помнил веселость своей мамы в этот период жизни, помнил, как она шутит, смеется и даже шалит не только с сыном, но и с подругами. «Я вижу, как она умеет их рассмешить, – и радуюсь», – вспоминает Шварц.
Первые впечатления от общения с животными тоже отложились у Жени в памяти. Однажды, войдя под стол, он увидел там кошку и захотел ее погладить, а она оцарапала его ни с того ни с сего, на что он очень обиделся. В другой раз на него в саду бросился теленок с едва прорезавшимися рожками, которыми он прижал мальчика к плетню. Мама прибежала к нему на выручку, но все обошлось, и она смеялась над этим происшествием, чем очень расстроила Женю.
Его навещал добрый доктор по фамилии Шапиро, а однажды Женя с мамой увидели его на улице вместе с его заплаканным маленьким сыном. Оказалось, что мальчик видел, как зарезали курицу, и никак не мог успокоиться. Это глубоко тронуло Женю и вызвало его сочувствие – он и сам был потрясен подобным зрелищем незадолго до этой встречи.
У Жени был сильный диатез первые годы после рождения, что нередко бывает связано с особенностями нервной системы, чутко реагирующей на любое внешнее неблагополучие. Он часто болел – то ложным крупом, то ангиной, то бронхитом. В какой-то момент в этот период у него обнаружилось также гнойное воспаление лимфатической железы за ухом, которое оперировали без наркоза, что вызвало длительные мучительные боли. О диатезе Женя запомнил лишь то, как нежные мамины пальцы накладывали ему на голову и за уши прохладную цинковую мазь.
Но раннее детство в основном ассоциировалось у Жени не с физическими страданиями, не с пугающей его порой резкостью и нервозностью его отца и не с теми ссорами между мамой и бабушкой, которые ему приходилось видеть. «Мне кажется, что я был счастлив в те дни, о которых вспоминаю теперь, – писал Шварц впоследствии. – Во всяком случае, каждая минута, которая оживает ныне передо мной, окрашена так мощно, что я наслаждаюсь и ужасаюсь поначалу, что передать прелесть и очарование тогдашней краски – невозможно. <…> Вот я стою в кондитерской. Знаю, это – Екатеринодар. Я счастлив и переживаю чувство, которому теперь могу подыскать только одно название – чувство кондитерской. Сияющие стеклом стойки, которые я вижу снизу. Много взрослых. Брюки и юбки вокруг меня. Круглые мраморные столики. И зельтерская вода, которую я тогда называл горячей за то, что она щипала язык. И плоское, шоколадного цвета пирожное, песочное. <…> Не знаю, что мне нравится в этом воспоминании. Но до сих пор зайдя в кондитерскую вечером, я иногда вдруг погружаюсь в одно мгновение в то первобытное, первоначальное, радостное ощущение кондитерской, которое пережило по крайней мере пятьдесят лет…»
Первое воспоминание о посещении театра также осталось у Жени на всю жизнь. Шел «Гамлет». По сцене ходил человек в короне и в длинной одежде, который восклицал: «О, ду́хи, ду́хи!» С маминых слов Женя знал, что после спектакля он вежливо попрощался со всеми: со стульями, со сценой, с публикой. Потом подошел к афише и, подумав, поклонился и сказал: «Прощай, пи́саная!»
По воспоминаниям Евгения Львовича, его мама была тогда весела и ласкова. Он считал ее красавицей и удивлялся тому, что она смеялась, когда он говорил ей об этом. Она была в это время очень близка со своим первенцем. Иногда она называла его Женюрочкой, что он очень любил. Когда мама бывала недовольна Женей, то заявляла, что ее сейчас унесет ангел, – и исчезала. Тогда он метался по комнатам в страхе и смятении. Когда он начинал громко плакать, мама внезапно обнаруживалась. Иногда он сам находил ее в шкафу или за дверью, и выяснялось, что ангел «уронил» ее именно туда. С тех пор на всю жизнь у Шварца осталось неприятие ситуации, когда от него кто-то прячется или теряется в толпе. Его в эти моменты охватывал ужас, как будто маму опять унес ангел.
Однажды он проснулся ночью и увидел, что мама молится, стоя на коленях и кланяясь в землю. Как вспоминал впоследствии Евгений Львович, у них в доме была единственная икона, которой его маму благословляли перед свадьбой – Богоматерь с младенцем в серебряной ризе. И вот перед этой иконой и молилась его мама. Когда много лет спустя Женя вспоминал за столом вслух при отце раннее детство и рассказал, как молилась мама, она повернулась к сыну и показала украдкой язык, то есть без слов назвала его болтуном. Отец спросил мать с удивлением: «Это действительно было?» И она, как вспоминал Евгений Львович, ответила, не глядя на мужа: «Да ерунда, путает он что-то».
Отца Женя также помнил достаточно отчетливо начиная примерно с 1900 года: «Вот он идет из больницы, размахивая палкой с круглым костяным набалдашником, высокий, чернобородый, в шляпе и пальто. Вот он лежит после обеда на кушетке, укрытый белым одеялом, и весело болтает с нами. Он натягивает одеяло, складывает руки на груди и говорит: “Вот так я буду лежать в гробу”. Это приводит маму в ужас».
Раннее детство всегда вспоминалось Евгению Львовичу как самое чудесное время: «Первые, необыкновенно счастливые, полные лаской, сказками, играми шесть лет моей жизни определили всю последующую мою жизнь».
Глава третья
Майкоп
«Но вот наконец совершается переезд в Майкоп, на родину моей души, в тот самый город, где я вырос таким как есть, – вспоминал Евгений Львович. – Всё, что было потом, развивало или приглушало то, что родилось в эти майкопские годы».
Лев Борисович получил предложение работать врачом в Майкопе, и в феврале 1902 года семья Шварцев снова двинулась в путь. «На этот же раз мы поехали в карете! Прямо до самого Майкопа, – продолжал свой рассказ наш герой. – Проехав в карете около ста верст, мы попали наконец в мой родной, счастливый и несчастный, город». Первоначально семья остановилась в гостинице «Европейская» напротив базарной площади, а впоследствии еще не раз меняла место жительства, оставаясь, впрочем, в пределах одного полюбившегося им района. Все главные достопримечательности города – река Белая, городской сад и рынок – были расположены совсем неподалеку от нового места жительства семьи. Во время прогулок в городском саду Женя видел протекающую внизу реку с белыми пенящимися волнами.
Майкоп, в котором к тому времени проживало порядка пятидесяти тысяч человек, был основан примерно за сорок лет до поселения в нем семьи Шварцев. По одной из наиболее распространенных версий, название города происходит от адыгского слова «Мыекъуапэ» – «долина яблонь». Но маленький Женя запомнил другие значения слова «майкоп». На одном из городских наречий это название значило «много масла», на другом – «голова барыни», а еще одно предание утверждало, что город был окопан – то есть окружен укреплениями – в мае. При строительстве города предполагалось, что он станет крепостью для удержания неприятеля со стороны Турции, но после замирения с горцами город утратил свое военное значение.
В 1870 году Майкоп стал столицей уезда. Благодаря относительной близости моря и возможности перебраться на турецкий берег он оказался удобен для различных подпольных организаций, избегавших столкновений с царской администрацией. Кроме того, сюда нередко высылали неблагонадежную интеллигенцию, что постепенно повышало общий уровень образованности в городе. По воспоминаниям современников, в Майкопе было немало музыкантов, певцов, исследователей и любителей природы. Все они оказывались знакомы друг с другом и составляли значительную прослойку населения. В Майкопе того времени можно было также встретить бывших солдат царской армии, происходивших из разных губерний России. Они получали земельные наделы и, кроме того, занимались ремеслами. В городе проживало много греков и армян, занимающихся табаководством, земледелием, скотоводством; немцы, эстонцы и евреи также составляли существенную часть населения.
Вокруг Майкопа, в предгорьях Северного Кавказа, лежали плодородные черноземные степи, засеянные пшеницей и подсолнухом, а за рекой Белой начинались леса, идущие до самого Закавказья. Летом город стоял в зелени и казался чистым из-за выбеленных стен, но ранней весной и осенью тонул в черноземной грязи.
В центре города располагалась базарная площадь, на которой Жене всегда было интересно бывать. Здесь стояли возы с сеном, зерном, мукой и подсолнухами, запряженные волами и лошадьми. На базарной площади Женя впервые в жизни увидел верблюдов. Майкопский базар был смешанным, торговали на нем как сельхозпродукцией, так и ремесленными изделиями, фабричными товарами, домашней живностью. Неподалеку располагались парикмахерские, фотоателье, духаны, трактиры, табачные лавки и лавки писчебумажных принадлежностей. Площадь была вымощена булыжником. «Майкоп был несмирный город, – вспоминал Шварц. – Край ходил на край “на голыши”, то есть дрались камнями… Но Майкоп был вместе с тем и веселый город. Никогда не забуду свадьбы, идущие по улице пешком. Майкоп, хотя нефть еще и не была обнаружена в его окрестностях, был город не только несмирный и веселый, а еще и довольно богатый».
Особенно Женя любил бывать в колониальном магазине братьев Хадышьян. Как он вспоминал, «магазин и в самом деле был колониальным. Входя туда, ты слышал устойчивый, не меняющийся запах пряностей. На полках ты видел финики в овальных длинных коробочках с верблюдом на крышке, апельсины из Яффы, маслины. На полу горкой возвышались кокосовые орехи, настоящие кокосовые орехи, косматые, величиной с детскую голову, такие, о которых читали мы в книгах с приключениями. А кроме того, там продавалось всё – и икра, и семга, и ветчина, и конфеты, и швейцарский шоколад, и крупа, и мука… Не в примeр, скажем, магазину Кешелова, магазин бр. Хадышьян отличался нарядностью. Кешеловский магазин походил на лабаз, а у бр. Хадышьян всё так и сияло стеклом и никелем».
В Майкопе того времени существовало Общество народных университетов, председателем которого был преподаватель реального училища Драстомат Яковлевич Тер-Мкртчан. Для выступлений с лекциями иногда приглашали профессоров даже из столиц. Там, например, бывал с выступлениями профессор Петербургского университета, исследователь истории и археологии Средней Азии Н. И. Веселовский.
С левой стороны к городскому саду примыкало красивое кирпичное здание Пушкинского дома, в одном крыле которого помещалась городская библиотека, которой заведовала Маргарита Ефимовна Грум-Гржимайло, сестра известного путешественника5, а остальные помещения были заняты театром.
В городе существовала любительская драматическая труппа под руководством главного врача Майкопской городской больницы Василия Федоровича Соловьева. Спектакли этой труппы по классическим произведениям Гоголя, Пушкина, Островского и Чехова ставились на весьма серьезном уровне. Как вспоминала дочь Василия Федоровича Наталья Соловьева (в замужестве Григорьева), «все участники труппы относились к своей работе очень серьезно, много работали над совершенствованием актерского искусства и обязательно при поездке в Москву или Петербург не только посещали МХАТ, Александринку и другие знаменитые театры, но и консультировались по тем или иным вопросам с крупными театральными деятелями». Шварцы замечательно «вписались» в драматическую труппу. Мария Федоровна, как и раньше, исполняла хара́ктерные роли, а Лев Борисович выступал в амплуа героев-любовников либо в трагических ролях. Спектакли в этот период шли чаще всего на сцене Пушкинского дома.
Семья Соловьевых стала одной из самых родных для Евгения Львовича на всю жизнь. Бывало, что в детстве Женя месяцами гостил у Соловьевых. Их дом стоял на углу неподалеку от армянской церкви, которая еще только строилась в те дни. Дом был кирпичным и нештукатуренным, к нему примыкал большой сад и двор со службами. Направо от кирпичного дома стоял белый флигель, в котором Василий Федорович принимал больных. На площади обычно, как на базаре, толпились возы с распряженными конями. На возах лежали больные, приехавшие из станиц на прием к Василию Федоровичу. Он был доктор, известный на весь Майкопский отдел, с огромной практикой.
«Отлично помню первое мое знакомство с Соловьевыми, – рассказывал Евгений Львович. – Мы пришли туда с мамой. Сначала познакомились с Верой Константиновной6, неспокойное, строгое лицо которой смутило меня. Я почувствовал человека нервного и вспыльчивого по неуловимому сходству с моим отцом. Сходство было не в чертах лица, а в его выражении. Познакомили меня с девочками. Наташа – годом старше меня, Леля – моя ровесница, и Варя – двумя годами моложе. Девочки мне понравились. Мы побежали по саду, поглядели конюшню, запах которой мне показался отличным, и нас позвали в дом. Мама собиралась уходить, а Вера Константиновна с девочками – провожать нас. Когда Наташа стала надевать свою шляпку, выяснилось, что резинка на ней оборвана. Вера Константиновна стала чернее тучи. “Почему ты не сказала мне, что оборвала резинку?” – “Я не обрывала”. – “Не лги!” Разговор стал принимать грозный характер. Я отлично понимал, по себе понимал, куда он ведет. И, страстно желая во что бы то ни стало отвести неизбежную грозу, я сказал неожиданно для себя: “Это я оборвал резинку”. Тотчас же темные глаза Веры Константиновны уставились на меня, но уже не гневно, а удивленно и мягко. Меня подвергли допросу, но я стоял на своем. Вскоре мы шли по улице, дети впереди, а старшие позади. Я слышал, как старшие обсуждали вполголоса мой поступок, но ни малейшей гордости не испытывал. Почему? Не знаю. Мы зашли в пекарню Окумышева, турка с огромной семьей, члены которой жили по очереди то в Майкопе, то в Константинополе. Там угостили нас пирожными, и мы простились с новыми знакомыми. Вечером мама еще раз допросила меня, но я твердо стоял на своем. Засыпая, я слышал, как мама с грустью сообщила отцу, что, очевидно, резинку и на самом деле оборвал я. Но и тут я ни в чем не признался». Проникнувшись глубокой симпатией к Соловьевым, Женя инстинктивно повел себя как истинный джентльмен, приняв на себя удар и защитив девочек от материнского гнева.
С тех пор Женя проводил у Соловьевых чуть ли не больше времени, чем в своей собственной семье. У девочек в комнате стояла этажерка, каждый этаж которой был превращен в комнату, – там жили куклы, играть в которые Женя обожал, хотя и скрывал эту постыдную для мальчика страсть. Часто он вертелся вокруг этажерки и нетерпеливо ждал, когда девочек позовут завтракать или обедать. Когда желанный миг наступал, то Женя бросался к этажерке и принимался наскоро играть, вздрагивая и оглядываясь при каждом шорохе. Мама знала об этой страсти сына и посмеивалась над ним, но не выдавала. Вероятно, любовь Жени к театру проявлялась и в этом.
Несмотря на почти родственные отношения между Шварцами и Соловьевыми, Наташа Соловьева нередко дралась с Женей Шварцем, когда они стали чуть старше. Как рассказывала исследователю творчества и первому биографу Шварца Евгению. Биневичу младшая дочь Соловьевых Варвара Васильевна (1899–1998), Наташа и Женя дрались на равных: «Наташа здорово дралась с ним. Просто так. Драчунам повода не надо. У него были кудри, и она вцеплялась в них. Однажды на Пасху, Жене было лет шесть, Мария Федоровна одела его в красную шелковую рубашку, бархатные штанишки, сапожки, кушак. А когда он вернулся домой, был весь драный. “Смотрите, вернулся сын с пасхального визита”, – сказала тогда Мария Федоровна».
* * *
Воспоминания Шварца о внешних событиях майкопской жизни часто перемежаются с описанием эпизодов их семейного уклада. «Боюсь, что для простого и блестящего отца моего наш дом, сложный и невеселый, был тесен и тяжел. Думаю, что он любил нас, но и раздражали мы его ужасно, – пишет Евгений Львович, подводя читателя к эпизоду, который глубоко его потряс. – Отец спит после обеда. Мы с мамой рассматриваем книжку, присланную в подарок бабушкой Бальбиной Григорьевной, екатеринодарской бабушкой. Это большого формата книжка с цветными картинками, в картонном переплете… Текста в книжке не было. Были изображения зверей с подписями. “А вот зебра, – говорит мама. – Или нет, это ослик”. – “А какая бывает зебра?” – спрашиваю я. “Полосатая”. – “А что значит полосатая?” – “Помнишь кофточку, что была на Беатрисе Яковлевне7? Вот она и была полосатая. А вот лев, царь зверей”. Пока мы беседовали, стол накрыли к вечернему чаю, подали самовар, и отец вышел из своего кабинета. Он был мрачен. Я сказал: “Вышел Лев, царь зверей”. Отца звали Лев Борисович, что и было причиной злосчастного моего замечания. Я не успел после этих слов и глазом мигнуть, как взлетел в воздух. Отец схватил меня и отшлепал. С тех пор прошло примерно сорок девять лет, но я помню ужас от несоответствия мирных, даже ласковых, даже почтительных моих слов с последующим наказанием. Прощай, мирный вечер! Я рыдал, родители ссорились, самовар остывал. Неуютно, неблагополучно! У отца был особый прием наказывать меня. Он брал меня к себе под левую руку, а правой шлепал по заду. Это было не очень больно, но страшно и оскорбительно. Называлось это – взять под мышку. Мама так и говорила: “Смотри, попадешь к папе под мышку!” Однажды, проснувшись ночью, я услышал, что мама плачет, а папа кричит, сердится. Я заплакал. Мама сказала отцу: “Перестань, ты напугаешь ребенка”. На что отец безжалостно ударил кулаком по голове самого себя и еще раз, и еще раз и сказал что-то вроде того, что, мол, гляди, до чего довели твоего отца. Если он бил самого себя – значит, доходил до последнего градуса ярости. И это случалось много чаще, чем он шлепал меня».
Очевидно, что при несомненной талантливости и незаурядности обоих родителей Евгения Львовича атмосфера в семье была далеко не благополучной, что отчасти объяснялось значительным различием в характерах его родителей и особенно сложным устройством психики его отца. Лев Борисович в этот период страдал сильнейшими приступами мигрени. Часто он шел в кабинет, зажмурившись, побелев, и повторял жене и сыну: «Опять флажки, флажки» – так называл он мелькания в левом глазу. Евгений Львович вспоминал, что, как и вся семья Шварцев, его отец был очень нервен, но вместе с тем прост, прост по-мужски, как сильный человек. Так же сильно и просто он сердился, а его близкие обижались, надолго запоминая его проступки перед семьей. Его любили больные, товарищи по работе, о вспыльчивости его рассказывали в городе целые легенды, причем рассказывали добродушно, смеясь. Мария Федоровна, при всей любви к мужу в этот период, оставалась неуступчивой, самолюбивой и замкнутой, из-за чего сильнее обижалась и подолгу не шла на примирение. А Женя испытывал в присутствии отца, которого понял и оценил лишь десятки лет спустя, только ужас и растерянность, особенно когда тот был хоть сколько-нибудь раздражен – а это случалось слишком часто.
«К сожалению, – вспоминал о том периоде Евгений Львович, – у нас начинала образовываться семья, которая не помогала, а мешала жить. И теперь, когда я вспоминаю первые месяцы майкопской нашей жизни, то жалею и отца, и мать. Вот он ходит взад и вперед по большой зале родичевского дома8, играет на скрипке. Бородатая его голова упрямо упирается в инструмент, рука с искалеченным пальцем легко держит смычок. Я слушаю, слушаю, и мне не нравится его музыка. Я не хочу, чтобы он перестал, мне не скучно слушать скрипку, но это его, папина, музыка, и она враждебна мне, как всё, что исходит от него. А отец всё бродит и бродит по залу, как по клетке, и играет. Чаще всего играл он presto Крейцеровой сонаты».
Мария Федоровна всё чаще плакала, укладывая Женю, и сам он тоже начинал плакать вслед за мамой. Она уже не смеялась, не шалила с подругами, стала резче отзываться о людях. Причем, сказав плохое о человеке, часто добавляла: «Я всё это ему выскажу». Женя не любил эти слова мамы и боялся их последствий, поскольку Мария Федоровна и в самом деле высказывала людям всё, что о них думала. В результате ее отношения с окружающими, как правило, становились хуже.
В доме Родичева появились первые книги, которые Женя запомнил на всю жизнь, и первые друзья, с которыми – или рядом с которыми – он прожил многие десятки лет. Книги эти были сказки в дешевых изданиях Ступина. Особенно сильное впечатление произвели на Женю обручи, которыми сковал свою грудь верный слуга принца, превращенного в лягушку, боясь, что иначе сердце его разорвется с горя. Это было второе сильное поэтическое впечатление в его жизни. Первое – слово «приплынь» в сказке об Ивасеньке, мать которого призывала его словами: «Ивасенька, сыночек мой, приплынь, приплынь до бережку». Женю глубоко тронуло это слово, ему казалось, что мать так и должна звать сына. Сказку об Ивасеньке Женя заставлял рассказывать всех нянек, которые менялись у Шварцев еще чаще, чем квартиры.
В ступинских изданиях разворот и обложка были цветные. Картинки эти, яркие при покупке книжки, через некоторое время тускнели и становились матовыми. Женя скоро нашел оригинальный способ с этим бороться. «Войдя однажды в комнату, мама увидела, что я вылизываю обложку сказки, – вспоминал Евгений Львович. – И она решительно запретила мне продолжать это занятие, хотя я наглядно доказал ей, что картинки снова приобретают блеск, если их как следует полизать».
В это же время обнаружился его ужас перед историями с плохим концом. Впоследствии такие истории и книги стали для Жени внутренне неприемлемыми. Однажды мальчик отказался дослушать сказку о Дюймовочке. Печальный тон, с которого начинается сказка, внушил ему непобедимую уверенность, что Дюймовочка обречена на гибель. Женя заткнул уши и принудил маму замолчать, не желая верить, что всё кончится хорошо. Пользуясь этой слабостью сына, мама стала периодически пугать его плохими концами. Если, например, Женя отказывался есть котлету, то мама начинала рассказывать сказку, все герои которой попадали в безвыходное положение. «Доедай, а то все утонут», – угрожала мама, и он доедал.
Связь Жени с матерью была в те годы очень прочной. Он моментально воспринимал ее настроение, чувства, образ мыслей и принимал ее мировоззрение как правильное и единственно возможное. «Мы сидим с мамой на крылечке нашего белого домика, – вспоминал Евгений Львович. – Я полон восторга: мимо городского сада, мимо пивного завода, мимо аптеки Горста двигается удивительное шествие. Мальчишки бегут за ним, свистя, взрослые останавливаются в угрюмом недоумении – цирк, приехавший в город, показывает себя майкопцам. Вот шествие проходит мимо нас: кони, ослы, верблюды, клоуны. Во главе шествия две амазонки под вуалями, в низеньких цилиндрах. Помню полукруг черного шлейфа. Взглядываю на маму – и вижу, что ей не нравится цирк, амазонки, клоуны, что она глядит на них невесело, осуждая. И сразу праздничное зрелище тускнеет для меня, будто солнце скрылось за облаком. Слышу, как мама рассказывает кому-то: “Наездницы накрашенные, намалеванные”, – и потом повторяю это знакомым целый день».
В то время Женя уже хорошо читал. Еще в Ахтырке он знал буквы. Толстые книги мама читала ему вслух, и в какой-то момент на несколько месяцев его жизнь заполнила книга «Принц и нищий». Сначала она была прочитана Жене, а потом и прочтена им самостоятельно: сначала по кусочкам, затем вся целиком, много раз подряд. Сатирическая сторона романа Женей понята не была, но его очаровал дворцовый этикет. Одно домашнее кресло, обитое красным бархатом, казалось Жене похожим на трон. Он сидел на нем, подогнув ногу, как Эдуард VI на картинке, и заставлял соседа по дому, бухгалтера Владимира Алексеевича9, становиться перед собой на одно колено. Он, обходя Женин приказ, садился перед троном на корточки и утверждал, что это всё равно. Чтение быстро заняло важное место среди интересов, которыми жил Женя Шварц.
Примерно в пятилетнем возрасте Женя пережил первую сердечную привязанность, которая постепенно превратилась в настоящую влюбленность. Встреча случилась в поле, между городским садом и больницей. Перейдя калитку со ступеньками, Женя с мамой прошли чуть вправо и уселись в траве, на лужайке. Неподалеку возле детской колясочки они увидели худенькую даму в черном с заплаканным лицом. В детской коляске сидела девочка примерно двух лет, а неподалеку собирала цветы ее четырехлетняя сестра такой красоты, что Женя заметил ее еще до того, как его мама, грустно и задумчиво качая головой, сказала: «Подумать только, что за красавица!» «Вьющиеся волосы ее сияли, как нимб, глаза, большие, серо-голубые, глядели строго – вот какой увидел я впервые Милочку Крачковскую10, сыгравшую столь непомерно огромную роль в моей жизни», – вспоминал Евгений Львович.
Мария Федоровна познакомилась с печальной дамой. Слушая разговор старших, Женя узнал, что девочку в коляске зовут Гоня, что у нее детский паралич, что у Варвары Михайловны – так звали печальную даму – есть еще два мальчика, Вася и Туся, а муж был учителем в реальном училище и недавно умер. Послушав старших, Женя пошел с Милочкой, молчаливой, но доброжелательной, собирать цветы. Он не умел еще влюбляться, но Милочка сразу запомнилась ему. А когда пришло время, он полюбил ее всей силой своего сердца.
Глава четвертая
Первый перелом в жизни
В сентябре 1902 года в семье Шварцев случилось пополнение – родился младший сын Валентин. В жизни Жени наступил перелом. Надо сказать, что Женя Шварц был вторым сыном у своих родителей – первый умер в шесть месяцев от детской холеры. Это обстоятельство на всю жизнь глубоко травмировало Марию Федоровну, которая не оставляла маленького Женю ни на минуту. «Помню, с какой страстной заботливостью относилась она ко всему, что касалось меня, как чувствовала, думала вместе со мною, завоевав мое доверие полностью, – вспоминал Евгений Львович. – Я знал, что мама всегда поймет меня, что я у нее всегда на первом месте. Заботливость обо мне доходила у мамы до болезненности. Она сама рассказывала мне, когда я был уже взрослым человеком, что когда в те давние времена я съедал меньше, чем положено, то она мучилась, не могла уснуть». «Довольно тебе его пичкать!» – кричал Лев Борисович, когда Женя, плача, отказывался от яиц всмятку, ненависть к которым, приобретенную в те ранние годы, он сохранил на всю жизнь.
Однажды Женя проснулся не у мамы в спальне, а в папином кабинете. Он услышал крик, который показался ему знакомым и позвал маму, чтобы сказать ей, что во дворе кричит дикая цесарка. На зов явился Женин папа, который был бледен, но добр и весел. Он сказал: «Одевайся скорей и идем. У тебя родился маленький брат». Как писал Евгений Львович, в этот момент кончилось его самое раннее детство и началась новая, очень сложная жизнь. Еще не понимая, что с этого мгновения его жизнь переломилась, Женя весело побежал навстречу неведомому будущему.
«Мама лежала на кровати, – вспоминал Евгений Львович в начале 1950-х. – Рядом сидела учительница музыки и акушерка Мария Гавриловна Петрожицкая, которая массировала ей живот. И тут же на маминой кровати лежал красный, почти безносый, как показалось мне, крошечный спеленутый ребенок. Это и был мой брат, которого на этих днях встретил я на Невском и со страхом почувствовал, как он утомлен, как постарел, как озабочен. Тогда же, сорок восемь лет назад, он показался мне до отвратительности молодым. Вот он сильно сморщил лоб. Вот открыл рот, и я услышал тот самый крик, который приписал дикой цесарке. И мама ласково стала уговаривать нового сына своего, чтобы он перестал плакать.
Несколько дней я был рад и счастлив тому, что в нашем доме произошло такое событие. Помню, как мама, улыбаясь, рассказывала кому-то: “Женя побежал к Рединым, позвонил в парадное. Его спросили: “Кто там?”. А он закричал: “Открывайте поскорее, новый Шварц народился””. Однако этот новый Шварц заполонил весь дом, и я постепенно стал ощущать, что дело-то получается неладное. Мама со всей шелковской, материнской, бесконечной и безумной любовью принялась растить младшего сына. На первых порах он не одному мне казался некрасивым, что мучило бедную маму. Она всё надеялась, что люди заметят вместе с нею, как Валя хорош. Доктор Штейнберг жаловался, что видел во сне, как мама бегала за ним с Валей на руках и спрашивала: “Правда ведь, он хорошенький?” Каждая болезнь брата приводила ее в отчаянье. Было совершенно законно и естественно, что с 6 сентября старого стиля 1902 года мама большую часть своего сердца отдала более беспомощному и маленькому из своих сыновей. Но мне в мои неполные шесть лет понять это было непосильно. Я всё приглядывался, всё удивлялся и наконец вознегодовал. И, вознегодовавши, я воскликнул: “Жили-жили – вдруг хлоп! Явился этот…” Эти слова со смехом повторяли и отец, и мать много раз. Даже когда я стал совсем взрослым, их вспоминали в семье.
Судя по этим словам, я довольно отчетливо понял, что дело в новом Шварце, а не в том, что я стал хуже. Но я так верил взрослым, в особенности матери, что невольное раздражение, с которым иногда она теперь говорила со мною, я стал приписывать своим личным качествам. Если мама говорила худо о наших знакомых, то они, как я неоднократно писал, делались в моих глазах как бы уцененными, бракованными, тускнели. И ни разу я не усомнился в справедливости маминых приговоров. Не усомнился я в них и тогда, когда коснулись они меня самого. Однажды я сидел за калиткой, на земле. Был ясный осенний день. Гимназистки, взрослые уже девушки, шли после уроков домой. Увидев меня, одна из них сказала: “Смотрите, какой хорошенький мальчик! Я бы его нарисовала”. Я было обрадовался – и тотчас же вспомнил, что девушка говорит обо мне так ласково только потому, что не знает, какой я теперь неважный человек. И с грубостью, бессмысленной и удивлявшей меня самого, но всё чаще и чаще просыпавшейся во мне в те дни, я крикнул вслед девушкам: “Дуры!” По старой привычке я побежал и рассказал всё маме, и она побранила меня».
Женя не мог тогда объяснить матери, почему он выругал гимназисток. Будучи до тех пор окруженным, как футляром, маминой любовью и заботой, он вдруг стал чувствовать неясно и бессознательно пустоту, страх одиночества и холод. Дети, как правило, относят к своей личности перемены в отношении к ним авторитетных взрослых, тем более что в данном случае речь шла об исключительно близком, единственным для Жени по-настоящему авторитетном в тот период человеке – его маме. Объяснить шестилетнему ребенку те естественные психологические и душевные изменения, которые пережила его мать после появления новорожденного, было невозможно, да и некому. «В те дни стали определяться душевные свойства, которые сохранил я до сих пор, – продолжает Евгений Львович. – Неуверенность в себе и страх одиночества. К этому следует прибавить вытекающее отсюда желание нравиться. Мне страстно хотелось, чтобы я стал нравиться маме, как и в те дни, когда еще не явился “этот”. Я всеми силами старался вернуть потерянный рай и, чувствуя, что это не удается, бессмысленно грубил, бунтовал и суетился».
Когда случалось, что мама с нянькой и маленьким Валей вечером уходили в гости, Женя оставался дома один. Керосиновая лампа в доме освещала стол, и в Женином представлении стол становился площадью. Вокруг площади он выстраивал дома, сделанные из табачных коробок и коробок из-под гильз, и прорезал в них окна. Он также вырезал из бумаги сани с полозьями и лошадь к ним, похожую на собаку. Коробки стояли на боку, в домах жили люди. Пастух из игры «Скотный двор» стоял под навесом на подставке зеленого цвета с цветочками. В соседнем доме жил заводной мороженщик с лопнувшей пружиной, в третьем доме, пахнущем табаком – деревянный дровосек, который был частью кустарной игрушки, давно распавшейся на части. Женя возил жителей города на санях, и ему хотелось самому стать маленьким, как заводной мороженщик, и ходить по этой площади, покрытой скатертью.
* * *
Из актеров своих детских лет Женя запомнил Адашева11. Вероятно, тогда же он впервые услышал название Художественного театра. Евгений Львович вспоминал, что окружающие удивлялись, как такой неважный актер, как Адашев, мог служить в этом театре. Ни один из знакомых семьи Шварцев ни разу тогда не видел спектаклей Художественного театра, но слава его была такова, что о нем все говорили с благоговением. Вообще уважение к славе, разговоры о том, что из кого выйдет, а из кого не выйдет, разговоры о писателях, актерах, музыкантах велись в семье часто. «Я помню, как по-особенному оживлен был папа, когда к нам зашел Уралов12, – рассказывал Евгений Львович. – Славу уважали религиозно. Помню, как мама не раз рассказывала о том, что дедушка однажды сидел и грустно смотрел на своих детей. И маме показалось, что он думает: “Вот сколько сил потрачено на то, чтобы вырастить детей, дать им высшее образование, а из них ничего не вышло”. Это следовало понимать так: никто из них не прославился. И я стал, не помню с каких пор, считать славу высшим, недосягаемым счастьем человеческим. Лет с пяти». И впоследствии на протяжении всей жизни Евгений Львович много размышлял об успехе и неуспехе, о цене людской молвы и ее эфемерности.
Первая майкопская весна сменилась летом, за ним пришла и осень. Наступил день рождения Жени – по старому стилю 8 октября 1902 года. Ему исполнилось шесть лет, и это был первый день рождения, который он запомнил. Он праздновался особенно торжественно, и Женя получил много подарков. «Думаю, что мама, чувствуя мою обиду и желая утешить и напомнить, что я по-прежнему ее сын, позаботилась об этом», – писал Шварц. Наступил этот торжественный день совершенно неожиданно. Женя ждал, что он придет только послезавтра, но, вдруг проснувшись, увидел большого коня ростом с крупную собаку. Он был обтянут настоящей шкурой, белой, с желтыми пятнами. Он стоял возле стула, на котором возвышалась коробка многообещающего вида и размера. Кроме коня, Жене подарили волшебный фонарь, прибор для рисования с картинками и матовым стеклом, кубики, лото. Женя был рад, но впервые в жизни испытал удивившее его чувство разочарования. Ему как будто стало грустно, что больше ждать нечего. Праздник прошел слишком быстро, достался Жене легче, чем он думал, и это его как бы обесценило…
На 1903 год ему выписали журнал «Светлячок» для детей младшего возраста, издаваемый А. А. Федоровым-Давыдовым. Он не слишком обрадовал мальчика – журнал был простым и тоненьким, а Женя уже жил сложно. От номера до номера проходило невыносимо много времени, как ему казалось в те времена.
В это время у Жени постепенно развивалось религиозное чувство. К шестилетнему возрасту он помнил и библейско-евангельские истории из учебников, и бабушкины рассказы, и рассуждения о грехах, о церкви, о рае и аде. «Я знал, что грешен, но вместе с тем и надеялся избавиться от всей скверны, как только мне удастся уговорить маму свести меня на исповедь, – вспоминал Евгений Львович. – Я считал, что после семи лет не причастят без исповеди, да так оно, кажется, и было. Так относился к небу я. А мама, напротив, к этому времени так ожесточилась, забыла, как молилась в Ахтырях, стоя на коленях перед иконой, и стала неверующей. Но в этом вопросе я не подчинился ей».
Теперь почти каждый день к вечеру под грецким орехом за кухней вспыхивали ожесточенные споры. С одной стороны – Женина мама, а с другой – Женя и кухарка спорили о религии. Женя был начитаннее кухарки в этом вопросе, а потому ссылался на учебники, обливался потом и кричал так, что его стороннице приходилось его успокаивать. Ее сила была в непоколебимом спокойствии и уверенности. На все антирелигиозные речи Жениной мамы она отвечала: «Так-то оно так, а всё-таки Бог есть». Женин двоюродный брат Тоня однажды в сумерках стал расспрашивать Женю о Боге, рае и аде. На все эти вопросы Женя смог подробно ему ответить. В заключение, устрашенный картинами ада, который был особенно хорошо знаком Жене по рассказам бабушки и нянек, Тоня робко спросил: «А если еврей хороший человек, то он может попасть в рай?» Женя твердо ответил: «Конечно, может!» Он не мог допустить, что хорошего человека за что бы то ни было можно наказывать вечными муками. Тоня, сосредоточенно молчавший после Жениного ответа, признался брату: «Этим ты меня значительно успокоил».
* * *
Летом 1903 года состоялась последняя поездка Марии Федоровны с сыновьями к ее родным. На этот раз по желанию Жениной бабушки все ее дети собрались у ее старшего сына Гавриила Федоровича, который служил тогда в городе Жиздра Калужской области. Это лето занимает важное место в жизни Шварца.
Путь в Жиздру лежал через Москву, и Женя наконец увидел город, о котором столько слышал чуть ли не с первых дней своей сознательной жизни. Всё новое он в те годы воспринимал с одинаковой жадностью. Через Москву они поехали на извозчике, переполненном до крайности. Женя сидел у мамы в ногах, поперек пролетки, положив свои ноги на приступочку. Извозчик крестился у церквей, и, едва он снимал свою твердую плоскую шляпу с загнутыми полями, Женя тоже снимал картуз и крестился вслед за ним. В Майкопе Женя в какой-то момент почувствовал, что его отношения с небом несколько запутались и затуманились. Это мучило его, особенно вечерами, когда мамы не было дома. В дороге дело обстояло проще, как и тогда, когда Женя попадал к маминым родным. И он крестился вслед за извозчиком и с наслаждением чувствовал, что он такой же, как все. Пролетка тряслась по булыжной мостовой, когда Мария Федоровна оживилась, показывая Жене кремлевские соборы и дворцы. Потом мама показала ему Царь-пушку, Царь-колокол, окружной суд. Одинаково отчетливо запомнились Жене трубы, церкви, булыжная мостовая, его сиденье поперек пролетки, перегруженный извозчик. А то, что он впервые в жизни ехал через очень большой город с высокими домами, в тот раз оказалось для него менее значимо и не отложилось в памяти. Когда они приехали в Жиздру, бабушка радостно приветствовала дочь и внуков. Она показалась Жене очень маленькой, была одета в черное и всё спрашивала: «А ты помнишь дедушку крапивного?»
Уклад жизни в Жиздре не был похож на майкопский, даже хлеб был совсем не такой. В Майкопе хлеб был белый, пшеничный, ржаного не продавали ни в известной в городе булочной Окумышева, ни на базаре. Жениной маме, скучавшей по своему рязанскому, северному хлебу, покупали его, при случае, в казармах у солдат, которым полагался по рациону именно черный хлеб. А в Жиздре белый хлеб носил незнакомое Жене название ситного, а черный звался просто хлебом и пекли его дома. Яблоки в саду рвать не разрешалось, хотя многие сорта уже поспели – ждали Яблочного Спаса. Можно было собирать только упавшие яблоки, что привело к игре – кто первый найдет яблоко в траве. Как вспоминал Евгений Львович, в Майкопе он был майкопским мальчиком, старался букву «г» произносить как немецкое «h» и стеснялся, что у него светлые глаза, тогда как у всех вокруг карие. В Жиздре же он был рязанским, как все Шелковы, и обижался, когда тетка Зина дразнила его черкесом. Женя не приспосабливался к новой обстановке, не подражал, не поддавался влияниям, а просто менялся весь и сразу, как меняется речка утром, днем и вечером. И вероятно, как и все дети, он жадно впитывал новые впечатления, которые вызывали новые сильные чувства, иногда по глубине своей несоразмерные вызвавшему их явлению.
Уклад жизни в Жиздре был очень русским рядом с майкопским, окраинным, казачьим. Женя в последний раз в жизни повидал бабушку, в последний раз погрузился в особую атмосферу шелковской семьи, одновременно веселую, насмешливую и печальную, с предчувствиями, приметами, недоверием к счастью, беспечную, дружную и обидчивую…
Когда они вернулись в Майкоп, то местные мальчишки быстро переучили Женю говорить букву «г» на великорусский манер, и он снова стал стыдиться своих зеленых глаз. Рязанская семья уже навсегда стала воспоминанием.
Глава пятая
Решение стать писателем
Осенью 1903 года Жене исполнилось семь лет. Он пережил тогда новое увлечение – мама рассказала ему о своем посещении Третьяковской галереи, и это почему-то поразило мальчика. Слова «картинная галерея» теперь повергали его в такой же священный трепет, как недавно «нарты», «ездовые собаки», «северные олени», о которых рассказывал ему знакомый, побывавший на Крайнем Севере. Все стены детской Женя оклеил приложениями к «Светлячку» с репродукциями картин.
К этому возрасту Женя стал гораздо самостоятельнее. Он один ходил в библиотеку – в это время началась его долгая любовь к правому крылу Пушкинского дома. Часто он даже видел во сне, что меняет книжку, стоя у перил перед столом библиотекарши, за которым высятся ряды книжных полок. Он передавал библиотекарше прочитанную книгу и красную абонементную книжку, она отмечала день, в который Женя должен вернуть книгу, и часто выговаривала ему за то, что читает слишком быстро. Затем Женя сообщал ей, какую книжку хочу взять, или она сама уходила вглубь библиотеки и начинала искать подходящую для него книгу. Это был захватывающий миг. Какую книгу вынесет и даст ему Маргарита Ефимовна? Женя ненавидел тоненькие книги и обожал толстые, но спорить с библиотекаршей не приходилось. Суровая, решительная Маргарита Ефимовна Грум-Гржимайло внушала Жене уважение и страх.
Отношения между родителями Жени всё больше усложнялись, и Мария Федоровна в какой-то момент решила, что зависеть материально от мужа унизительно. Работать по специальности – акушеркой – она не могла, поскольку это отнимало бы у нее слишком много времени. Однажды, прочтя объявление о краткосрочных курсах массажа, которые были основаны каким-то доктором в Одессе, Мария Федоровна решила ехать туда учиться. Массажем она могла бы заниматься и дома, не оставляя детей и не поступая на службу.
И вот весной 1904 года Шварцы поехали в Одессу. Поездка эта сыграла в жизни Жени не меньшую роль, чем поездка в Жиздру. С Жиздрой была у него связана любовь к церкви, колокольному звону, садам, сосновому бору. А в Одессе он полюбил корабли, лодки, порт, запах смолы и научился мечтать. Улицы в Одессе были такие оживленные, что Жене всё чудилась впереди толпа, которая смотрит на происшествие. Отдел происшествий он читал в газете и мечтал своими глазами увидеть пожар, столкновение конки с извозчиком, поимку известного вора или нечто подобное. Но, увы, толпа впереди вечно оказывалась кажущейся по мере приближения к ней.
В фургонах развозили искусственный лед – таскали его куда-то белыми длинными брусками. Лошади в Одессе носили шляпы с прорезами для ушей. Для собак были устроены под деревьями железные корытца с водой. Веселые, оживленные одесские улицы, деревья, коричневая мостовая на Дерибасовской, которую Женя с маминых слов считал шоколадной и всё боялся спросить – не пошутила ли она, – и свет, солнце, жара, которая не мучила его, а только веселила. И фруктовые лавочки, то в подвалах, то в ларьках, сначала с черешнями, которые мама, к удивлению Жени, считала безвкусными, а потом с вишнями, которые Женя, к маминому удивлению, считал кислыми, и, наконец, с яблоками, грушами, дынями, арбузами. Иногда над толпой показывались синие и красные воздушные шары, их великолепная гроздь двигалась, покачиваясь и сияя на солнце. Это всегда вызывало у Жени радостное ощущение.
И за садом в конце улицы, на которой они жили, и за Приморским бульваром внизу кипела морская, портовая, пароходная, канатная, лодочная, пахнущая смолой, бесконечно привлекательная для Жени жизнь. Любовь, но не к морю, а к приморской жизни – вот сильное и новое чувство, вспыхнувшее в Одессе и далеко отодвинувшее страсть Жени к картинным галереям. Это чувство не проходило у него впоследствии много лет и усилилось после отъезда из Одессы.
Однажды Женя с мамой проходили мимо мореходного училища с флагштоком на башне, и он заявил, что хочет поступить в это училище. Но она не могла себе представить никакого другого образования, кроме университетского, и поэтому ответила решительным отказом. «Сюда идут только недоучки», – сказала она, но страсть к морю была у Жени настолько сильна, что на этот раз мамины слова не произвели на него ни малейшего действия. Он по-прежнему смотрел на моряков как на людей особенной, избранной породы, причем в данном случае не делил их на благородных и простых. И офицеры, и матросы, и рыбаки, и грузчики в порту были им любимы благоговейно.
После получения Марией Федоровной сертификата массажиста они вернулись домой, и этим начался последний период до поступления Жени в школу.
* * *
Сразу после возвращения в Майкоп Женя стал учиться у крестного его брата – внушительных размеров бородатого Константина Карповича Шапошникова13, который всегда носил черкеску. Постукивая деревянной своей ногой, входил он в комнату с окнами в сад, и урок начинался. Занятия эти давались Жене легко. «Я уже учился, но еще не попал в мощные лапы школы, еще не вступил в темное средневековье моей жизни, продолжавшееся с приготовительного до четвертого класса, – вспоминал Евгений Львович об этом периоде своей жизни. – Потом медленно-медленно вступало в свои права возрождение».
В октябре 1904 года Жене исполнилось восемь лет. Доктор Островский подарил ему книгу Алексея Свирского «Рыжик», а папа – «Капитана Гаттераса» Жюля Верна. Обе эти книги надолго стали его любимыми. В день своего рождения Женя испытал острое чувство жалости, запомнившееся ему на всю жизнь. Он играл на улице с мальчиками. Среди них были два брата из многочисленного еврейского семейства. Со старшим братом Женя был в дружеских отношениях, а младшего, семилетнего заморыша, терпеть не мог. Женю раздражали его бледное лицо, синие губы, голубоватые веки. Казалось, что он долго купался и замерз навсегда. Когда Женина мама позвала всех пить чай, то старшего мальчика Женя пригласил с собой, а младшему сказал брезгливо: «А ты ступай вон, не лезь к старшим». Когда они поднялись наверх, Женя выглянул в окно и увидел, как внизу на улице, оставшись в полном одиночестве, сгибаясь так, будто у него болит живот, плачет синегубый заморыш. И тут Женю с неведомой ему до сих пор силой пронзила жалость. Он бросился вниз утешать и звать к себе обиженного, на что заморыш поддался немедленно, без всяких попреков, без признака обиды. Это еще более потрясло Женю – вот как, значит, хотелось бедняге пойти в гости! И за чаем Женя кормил его пирогами и конфетами, а потом давал ему стрелять из только что подаренного пистолета чаще, чем другим гостям. Тот принимал всё это без улыбки, еще вздыхая иногда прерывисто, медленно приходя в себя после пережитого горя.
Вскоре к девочкам Соловьевым Вера Константиновна выписала молодую учительницу, с которой у Жени было связано сильное поэтическое переживание, – она прочла детям вслух «Бежин луг» Тургенева. Впервые Женя был покорен не занимательностью рассказа, а его красотой. Как, влюбившись, он сразу понял, что с ним происходит, так и тут он сразу угадал поэтичность рассказа и отдался ей с восторгом. Он не выслушал, а пережил «Бежин луг».
Итак, в это время Женя учился, бывал у Соловьевых, дружил с Ильей Шиманом, ставшим впоследствии его товарищем и по реальному училищу, был влюблен, мечтал и тосковал по приморской, корабельной, одесской жизни, как в свое время по Жиздре. По дороге в библиотеку или на прогулках он старался ступать только на то, что могло бы находиться и на корабле: на камни (балласт), на ветки (деревянные палубы) и так далее – в мыслях это приближало его к так полюбившейся ему морской стихии. К тому времени стала развиваться замкнутость Жени, малозаметная посторонним и самым близким людям. Он был несдержан, нетерпелив, обидчив, легко плакал, лез в драку, был говорлив – казалось, что он весь как на ладони. Но была граница, за которую переступать он не умел. Женя успел отдалиться от мамы, с которой еще недавно делился всем подряд, но никто не занял ее места. Ни один человек не знал о его первой любви, никто не догадывался и о его тоске по приморской жизни.
Верным другом Жени, о котором он никому не рассказывал, был придуманный им конь, живущий в песчаной котловине, в обрывистой части городского сада. Женя звал его особым свистом сквозь зубы и отпускал губным девятикратным свистом. В свободное от службы время Женин конь мог превращаться в человека, путешествовать, где ему захочется, особенно по Африке и по Индии, есть колбасу, каштаны, конфеты и наслаждаться жизнью. Но по условному свистку он мгновенно переносился в песчаную котловину, а оттуда летел к Жене, который садился на него верхом и ехал в библиотеку, в лавочку, в булочную и другие места, куда его посылали, соблюдая осторожность, чтобы встречные не угадали по походке, что Женя едет верхом.
В противовес различным злым духам, присутствие которых Женя явственно ощущал, он создал армию маленьких человечков. Они жили у него под одеялом, и Женя нарочно оставлял им место, закутываясь на ночь. Жили они так же счастливо, как и его друг-конь, – ели колбасу, пирожные, шоколад, апельсины, читая за едой сколько им вздумается, имели двухколесные велосипеды и путешествовали. Но при малейшей опасности они выстраивались на Женином одеяле и на постели и отражали врага.
В тот период Женя часто обижался неведомо на кого, сердился, плакал – но, увы, это не помогало ему. Он очень любил рисовать – но все утверждали, что рисует он неважно. Почерк у Жени, несмотря на все старания его и Константина Карповича, был из рук вон плох. Математические задачи он решал средне, скорее плоховато. Когда писал под диктовку, то делал одни и те же ошибки: вечно пропускал буквы. «Я был неловок, рассеян, но, должен признаться, вспоминая пристально и тщательно то время, в течение дня весел, – вспоминал Евгений Львович. – Дневные обиды я легко забывал, а в сумерки начинал тревожиться. Приближался главный ужас моего детства, вытеснивший на долгое время все остальные страхи: боязнь за жизнь матери».
В то время предполагалось, будто у Марии Федоровны порок сердца. Страх за маму был самым сильным чувством Жени того времени. Он никогда не покидал его. Бывало, что он засыпал, потому что жил Женя весело, как и положено жить в восемь лет, но снова просыпался, едва он оставался наедине с собой. К этому времени отношения Жени с мамой усложнились и испортились до того, что она не приходила прощаться с ним на ночь, кроме тех случаев, когда он был болен. Их ссоры иногда доходили до полного разрыва. Женя запомнил день, приведший к тому, что по маминой жалобе он в последний раз в жизни попал отцу под мышку, взлетел высоко вверх и был отшлепан. Это его до того оскорбило, что он, зная свою отходчивость и умение забывать обиды, сделал из бумаги книжечку и покрыл ее условными знаками, нарисованными красным карандашом. Эти знаки должны были вечно напоминать ему о нанесенном оскорблении, но они не помогли: уже через два дня Женя перестал сердиться на отца.
У Марии Федоровны было редкое умение угадывать Женину точку зрения при любых несогласиях с ним, и она принималась спорить с сыном как равная, вместо того чтобы приказывать, как это делал отец. Угадывая Женину точку зрения и весь ход его мыслей, она чувствовала, что логикой его не убедить, раздражалась от этого и всё-таки пробовала спорить там, где надо было холодно запрещать или наказывать. «Эту несчастную жажду переубеждать дураков и злиться от сознания, что это воистину немыслимо, я, к сожалению, унаследовал от нее», – писал об этом впоследствии Евгений Львович. В результате по тем или иным причинам Женя и его мама в то время ссорились и отдалялись друг от друга, но он по-прежнему безумно ее любил. Он не мог уснуть, если мамы не было дома, не находил себе места, если она задерживалась, уйдя в магазин или на практику. Мамины слова о том, что она может сразу упасть и умереть, только теперь были поняты Женей во всем их ужасном значении. Он твердо решил, что немедленно покончит с собой, если мама умрет. Это его утешало, но не слишком. Просыпаясь ночью, он прислушивался, дышит она или нет, старался разглядеть в полумраке, шевелится ли одеяло у нее на груди.
При всей неподдельности своих мучений, Женя в то время довольно часто актерствовал – не только перед другими, но и перед самим собой. Он слишком много читал и любил «отбросить непокорные локоны со лба», «сверкнуть глазами», научился перед зеркалом раздувать ноздри. Лев Борисович, которого он раздражал всё больше и больше, обвинял Женю в том, что он неестественно смеется. Вероятно, так оно и было. «Я в те времена старался смеяться звонко, что ни к чему хорошему не приводило», – вспоминал Евгений Львович этот период своего взросления.
Кроме детских книг, Женя читал и перечитывал хрестоматии и учебники Закона Божьего. В хрестоматии он прочел отрывки из «Детства. Отрочества. Юности» Льва Толстого, где его удивило и обрадовало описание утра Николеньки Иртеньева. Значит, не он один просыпался иной раз с ощущением обиды, которая так легко переходила в слезы. Бесконечно перечитывал он и «Кавказского пленника» Толстого. Жилин и Костылин, яма, в которой они сидели, черкесская девочка, куколки из глины – всё это очень его трогало. В это же время, к своему удивлению, Женя выяснил, что «Робинзонов Крузо» было несколько. От коротенького, страниц в полтораста, которого он прочел первым, до длинного, в двух толстых книжках, который принадлежал Илюше Шиману. Этот «Робинзон» Жене не нравился – в нем убивали Пятницу, поэтому он не признавал Илюшиного «Робинзона» настоящим, несмотря на свою любовь к толстым книгам.
Рядом с домом, где жили Шварцы, был дом Лянгертов, где Женя пил кефир. Когда он входил к ним во двор, чисто подметенный, с белым столиком под тенистым деревом, его встречала приветливая бабушка Лянгерт. Она кричала по-еврейски: «Феня! Гиб Жене кефиру». Молчаливая полная Феня приносила из погреба бутылку, и бабушка учила Женю пить целебный напиток по правилам: маленькими глотками и заедая булочкой. Женя подолгу беседовал с ней по душам, рассказывал и о книгах, которые прочел. После одного из таких разговоров бабушка задумалась и, улыбнувшись доброй улыбкой, призналась, что у нее есть целый шкафчик очень интересных книг, которые читал ее сын, когда был мальчиком. Если Женя обещает обращаться с ними со всей осторожностью, она даст ему их почитать. И вот они вошли в прохладный дом Лянгертов. В комнатах стоял полумрак от закрытых ставен. На мебели белели чехлы, на картинах кисея, всё блестело чистотой. Возле пышной бабушкиной кровати желтела тумбочка, и в самом деле наполненная книгами. К огромной Жениной радости, бабушка дала ему одну из них. Книга оказалась толстой, с картинками, какие бывают именно в интересных книгах. Она заключала в себе два романа Майна Рида – «Охотники за скальпами» и «Квартеронка». Когда, уже учеником третьего класса, Женя взял в библиотеке реального училища те же самые романы, они показались ему сокращенными по сравнению с лянгертовскими. Так прочел он всё, что хранилось в тумбочке.
Итак, Женя много читал, и книги начинали заполнять ту пустоту, которая образовалась в его жизни после рождения брата. На вопрос: «Кем ты будешь?» – мама обычно отвечала за него: «Инженером, инженером! Самое лучшее дело». Трудно сказать, что именно привлекало Марию Федоровну к этой профессии, но Женя выбрал себе другую. Однажды мама с сыном прогуливались и разговаривали менее отчужденно, чем обычно, и Женя вдруг признался, что не хочет идти в инженеры. «А кем же ты будешь?» Он от застенчивости улегся на ковер, повалялся у маминых ног и ответил полушепотом: «Романистом». В смятении своем он забыл, что существует более простое слово «писатель». Услышав такой ответ, Мария Федоровна нахмурилась и сказала, что для этого нужен талант.
Строгий тон мамы огорчил Женю, но никак не отразился на его решении. Почему он пришел к мысли стать писателем, не сочинив еще ни строчки, не написавши ни слова по причине ужасного почерка? Его всегда привлекали и радовали чистые листы нелинованной писчей бумаги, но в те дни он брал лист бумаги и просто проводил по нему волнистые линии. И всё-таки решение его было непоколебимо. Однажды его послали на почту. На обратном пути, думая о своей будущей профессии, Женя встретил ничем не примечательного парня в картузе. «Захочу и его опишу», – подумал Женя, и чувство восторга перед собственным могуществом вспыхнуло в его душе. Об этом решении своем Женя проговорился только раз маме, после чего оно было спрятано на дне его души рядом с влюбленностью и тоской по приморской жизни. Но он уже не сомневался в том, что будет писателем.
Глава шестая
Реальное училище
Тем временем началась Русско-японская война, которая вскоре вошла в жизнь Жени Шварца и его окружения. Дети стали следить за газетами и собирать картинки с броненосцами. Появился страстный интерес к Японии. Что за люди японцы? Где они живут? Как осмелились они напасть на нас? Женя не сомневался в победе российской армии и удивлялся японскому безрассудству. Взрослые тогда часто говорили о войне и особенно о флоте, у них даже возникла игра. Учителя Жени Константина Карповича Шапошникова они прозвали за его рост и могучие плечи «Броненосец “Ретвизан”», городского архитектора Леонида Ивановича Смирнова называли «Миноносцем» и так далее. В разговорах старших о военных действиях Женя начал замечать оттенок непонятной ему насмешки, хотя не понимал еще ее причину. Однажды он услышал разговор, который задел его. Беатриса Яковлевна призналась Жениной маме, что ей всё же приятно читать редкие сообщения о наших удачах, на что Мария Федоровна резко возразила ей, и Женя вдруг осознал, что его мама радуется поражениям российской армии. Он ужаснулся и постепенно понял, что мама и все взрослые в его окружении были против царя и генералов, а солдат всячески жалели и сочувствовали им.
У Шварцев стало бывать много народа. В отцовском кабинете происходили какие-то собрания, о которых Жене строго-настрого приказано было молчать. Людей, приходящих ко Льву Борисовичу, называли кратко, только по имени: Данило, например. Иногда у Шварцев ночевали проезжающие куда-то незнакомцы. Напротив их дома снимал квартиру отставной генерал Добротин. Седобородый, добродушный, он не спеша шествовал по городскому саду, заходил в магазины. Вечерами генерал сидел на крыльце в кресле и заговаривал иной раз с детьми. Однажды дети показывали друг другу картинки, потом открытки, и генерал рассматривал их вместе с детьми. Женя принес домашний альбом с открытками и, среди прочих, показал всем Карла Маркса, уверенно повторив слова Валиной няньки, сказавшей, что это – еврейский святой. Но генерал поморщился и ответил: «Ничего подобного. Это портрет одного политического деятеля». И тут Женю позвали домой. Он очень удивился тому, что мама с огорченным и строгим лицом напала вдруг на него за то, что он показывал альбом генералу Добротину, не желая ничего объяснять более подробно. Женин отец также был расстроен, и мальчик почувствовал, что та мирная обстановка, в которой они жили в Ахтырях, умерла навеки. Там они бывали в гостях у полицеймейстера, а тут отставной генерал стал врагом.
И вот приблизилась весна 1905 года. Женя пошел держать экзамены в реальное училище. На экзамене по математике Женя не ответил на последний вопрос задачи – не отнял прибыль из общей выручки купца и не узнал, сколько было заплачено за сукно. Поэтому ответ у всех был «девяносто», а у Жени получилось сто. Листы поступающим раздавал и вел экзамен красивый мрачный грузин Чкония. Узнав, что ответ у него неверный, Женя мгновенно упал духом до слабости и замирания внизу живота. До сих пор он не сомневался, что выдержит экзамен, провалиться было слишком страшно – и этот ужас вдруг встал перед Женей. Мама ушла домой, и он остался один, без поддержки и помощи. И Женя решился, несмотря на свой страх перед Чконией, подойти к нему, когда он, в учительской фуражке с кокардой и белым полотняным верхом, шел домой. Женя спросил, сколько ему поставили. Чкония буркнул неразборчиво что-то вроде «четыре», и Женя разом утешился. Он готов был поверить во что угодно, только бы не стоять лицом к лицу со страшной действительностью. Все остальные экзамены прошли отлично. Как объяснили Жене, после осенних испытаний должно состояться заседание педагогического совета и всех, кто сдал экзамены, должны принять в приготовительный класс.
Тем временем он продолжал много читать, и его новым увлечением стала эпоха первобытных людей. Он всегда испытывал одинаковое беспокойство, видя картинки или читая рассказы о тех временах. Беспокойство это было близко к восторгу – Жене казалось, что он как-то родственно связан с тем временем. Поэтому, в частности, он полюбил книгу немецкого писателя Давида Вейнланда «Руламан», которая познакомила Женю с каменным веком, временем, когда пещерный человек вел непрерывную борьбу с хищными зверями. Впоследствии так же полюбил он «Путешествие к центру земли» Жюля Верна.
Как рассказывал Евгений Львович, у них дома никогда не было налаженного удобного быта: Мария Федоровна не умела, да, вероятно, и не хотела его создать. В доме стояла дешевая мебель. На стенах висели открытки. Стол в столовой был накрыт клеенкой. Библиотеки не накопилось, только в кабинете стоял книжный шкаф с медицинскими книжками Льва Борисовича. «У старших, которые попали в Майкоп поневоле, не было, видимо, ощущения, что жизнь уже определилась окончательно, – писал впоследствии Шварц. – Им всё казалось, что живут они тут пока. Отчасти этим объясняется неуютность нашего дома. Но кроме того, слой интеллигенции, к которому принадлежали мы, считал как бы зазорным жить удобно. У Соловьевых жизнь шла налаженнее, хозяйственнее, уютнее, но и у них она была подчеркнуто проста и ненарядна».
К моменту поступления в школу, то есть к девяти годам, Женя был слаб, неловок, часто хворал, но при этом весел, общителен, ненавидел одиночество, искал друзей. Но ни одному другу не выдавал он свои тайные мечты, не жаловался на тайные мучения. Он бегал, и дрался, и мирился, и играл, и читал с невидимым грузом за плечами – и никто не подозревал об этом. Мария Федоровна всё чаще и чаще говорила в присутствии Жени о том, что все матери, пока дети малы, считают их какими-то особенными, а когда дети вырастают, то матери разочаровываются. И Женя беспрекословно соглашался с ней, считал себя никем и ничем, сохраняя при этом несокрушимую уверенность в том, что из него непременно выйдет толк, что он станет писателем. Как он соединял и примирял два этих противоположных убеждения? «А никак, – отвечал Евгений Львович на этот вопрос. – Если я научился чувствовать и воображать, то думать и рассуждать – совсем не научился. Было ли что-нибудь отличное от других в том, что я носил за плечами невидимый груз? Не знаю. Возможно, что все переживают в детстве то же самое, но забывают это впоследствии, после окончательного изгнания из рая. Во всяком случае, повторяю, ни признака таланта литературного я не проявлял. Двух нот не мог спеть правильно. Был ничуть не умнее своих сверстников. Безобразно рисовал. Всё болел. Было отчего маме огорчаться». Родителям хотелось, чтобы Женя был талантлив и успешен, а сам он в то время чувствовал себя только трудным мальчиком.
И вот когда список принятых вывесили на доске возле канцелярии училища, Женя впервые в жизни надел длинные темно-серые брюки и того же цвета форменную рубашку и отправился вместе с мамой покупать учебники. «Мне купили и учебники, и тетради, и деревянный пенал, верхняя крышка которого отодвигалась с писком, и, чтобы носить всё это в училище, – ранец, – вспоминал Евгений Львович. – Серая телячья шерсть серебрилась на ранце, он похрустывал и поскрипывал, как и подобает кожаной вещи, и я был счастлив, когда надел его впервые на спину».
Женя пошел в реальное училище, не понимая и не предчувствуя, что начал новую жизнь. Русский язык давался ему сравнительно легко, хотя первое же задание – выучить наизусть алфавит – он оказался не в состоянии выполнить. Его память схватывала только то, что производило на него впечатление. Алфавит же никакого впечатления на Женю не произвел. И грамматические правила он заучивал механически, не веря в них в глубине души, как не верил ни в падежи, ни в приставки, ни в какие части речи. Женя не мог признать, что полные ловушек и трудностей сведения, преподносимые недружелюбным Чконией, могут иметь какое бы то ни было отношение к языку, которым он говорит и которым написаны его любимые книги. Язык сам по себе, а грамматика сама по себе. Да и все школьные сведения связаны с враждебным ему миром, со звонком, классом, уроками, толпой учеников – словом, никакого отношения не имеют к настоящей жизни.
Как бы то ни было, домашнее задание по русскому языку Женя выполнял самостоятельно. Но вот наступала очередь арифметики. Он открывал задачник, читал задачу раз, другой, третий и принимался решать ее наугад. Тут и начинались беды. Рубли и копейки не делились на число аршин проданного сукна, хотя Женя даже помолился, прежде чем приступить к этому последнему действию. Значит, решал он задачу неправильно. Но в чем ошибка? И он вновь принимался думать и думал о чем угодно, только не о задаче. Женя никак не мог сосредоточиться и направить внимание на ее решение. Темнело, перед ним на столе появлялась свеча, которая еще дальше уводила его от арифметики. Женя раскалял перо и вонзал в белый стеариновый столбик, и он шипел и трещал пока Женя проделывал каналы для стока стеарина от фитиля до низа подсвечника. Словом, в столовой уже звенели посудой, накрывали к ужину, а задача всё не была решена. А ему предстояло еще учить Закон Божий!
«Женя, ужинать!» – звала мама. И Женя появлялся за столом до того мрачный и виноватый, что мама сразу догадывалась, в чем дело. Хорошо, если она могла решить задачу самостоятельно, но, увы, это случалось не так часто. К математике она была столь же мало склонна, как и Женя. Обычно дело кончалось тем, что они обращались за помощью к отцу. Не проходило и пяти минут, как Женя переставал понимать и то немногое, что понимал до сих пор. Его тупость приводила вспыльчивого Льва Борисовича в состояние полного бешенства. Он исступленно выкрикивал несложные истины, с помощью которых очень просто решалась злополучная задача. И Женя бы понял их, вероятно, говори он тихо и спокойно. Только после долгих мучений и слез его ответ сходился наконец с ответом учебника.
С первого класса Женя мечтал о счастливом времени, когда он попадет в физический кабинет училища или начнет рисовать в рисовальном. Первый прельщал его шкафами с непонятными приборами и необыкновенным оборудованием. Имелся даже рентгеновский аппарат, в то время еще редкость. Городская больница иногда вывозила этот аппарат, чтобы определить, например, местонахождение пули у раненого. Рисовальный же кабинет восхищал Женю пюпитрами, расположенными амфитеатром. В нижней части этого амфитеатра в нише на черном фоне возвышалась гипсовая статуя Аполлона Бельведерского в размере подлинника.
Однако постепенно училище, в которое Женя так стремился, совсем перестало его радовать и манить. Русский, арифметика, арифметика, русский – отдохнуть душой Женя мог только на Законе Божием. Однажды Чкония сказал, что завтра будет урок рисования: «Принесите тетрадку, карандаши, резинку». Это обрадовало Женю. Утром он вскочил раньше всех и приготовил всё, что требовал учитель. Веселый, выбежал он в столовую. Все были в сборе, папа не ушел в больницу. Увидев Женю, он сказал: «Можешь не спешить – занятий сегодня не будет». В любой другой день Женя обрадовался бы этому сообщению, а в этот раз чуть не заплакал. Он так мечтал об уроке рисования! Женя вступил в спор, доказывая, что если бы сегодня был праздник, то в училище им сообщили бы об этом. Лев Борисович, необычно веселый, только посмеивался. Наконец он сказал Жене: «Царь дал новые законы, поэтому занятия и отменяются». Будучи уже более грамотным политически, чем прежде, Женя закричал: «Дал какие-то там законы себе на пользу, а у нас сегодня рисование!» Все засмеялись так необычно весело и дружно, что Женя вдруг понял: сегодня и в самом деле необыкновенный день.
Наскоро позавтракав, они вышли из дому и вдруг услышали крики «ура» и музыку. На пустыре, где обычно бывала ярмарка и кружились карусели, колыхалась огромная толпа. Над толпой развевались флаги, не трехцветные, а невиданные – красные. Кто-то говорил речь. Оратор стоял на каком-то возвышении, далеко в середине толпы, поэтому голос его доносился едва слышно. Но прерывающие его через каждые два слова крики: «Правильно!», «Ура!», «Да здравствует свобода!», «Долой самодержавие!» – объяснили Жене всё разом лучше любых речей. Едва он увидел и услышал, что делается на площади, как перенесся в новый мир – тревожный, великолепный, праздничный. Женя достаточно подслушал, выспросил, угадал за этот год, чтобы верно почувствовать самую суть и весь размах нахлынувших событий.
В толпе он испытал все неудобства своего маленького роста. Как он ни подпрыгивал, как ни старался, но, кроме чужих спин, ничего не видел. В остальном же он с глубокой радостью слился с толпой. Женя кричал, когда все кричали, хлопал, когда все хлопали. Каким-то чудом он раздобыл тонкий сучковатый обломок доски аршина в полтора длиной и приспособил к нему лоскуток красной материи. В ней недостатка не было – ее отрывали от трехцветных флагов, выставленных у ворот. Скоро толпа с пением «Марсельезы», которую Женя услышал первый раз в жизни, двинулась с пустыря. У Пушкинского дома снова говорились речи.
Возле Жениного училища толпа задержалась. На крыше, над самой вывеской «Майкопское Алексеевское реальное училище», развевался трехцветный флаг. Один реалист-старшеклассник появился возле флага, оторвал от него синюю и белую полосы, и узенький красный флаг забился на ветру. Толпа снова закричала «ура!». Нечаянно или нарочно, возясь с флагом, старшеклассник скинул вывеску с названием училища. Толпа закричала еще громче, еще восторженнее. Реальное училище было названо Алексеевским в честь наследника, и в падении вывески все заподозрили нечто многозначительное, намекающее. Когда толпа уже миновала пустырь против больницы, снова заговорили ораторы. На этот раз Жене удалось пробраться ближе к трибуне. Маленькая, черненькая, миловидная фельдшерица Анна Ильинична Вейсман, прибежавшая прямо из больницы в белом халате, просто и спокойно, как будто ей часто приходилось говорить с толпой, попросила народ, когда он будет решать свою судьбу в Государственной думе, подумать и о правах женщин. Демонстранты пообещали, крича и аплодируя.
В тот день на митинге выступил и Лев Борисович. Женя лишь запомнил, что его папа говорил спокойно, вносил ясность во что-то, предлагал поправки к чему-то. Сын и все остальные хлопали ему и кричали: «Правильно!» На следующий день занятия в реальном училище возобновились, но в воздухе, как перед грозой, носилось беспокойство, для учеников веселое, для учителей тяжелое. Старшеклассники то и дело устраивали сходки в зале. Отменяли занятия. Жизнь в Майкопе становилась всё тревожней.
Итак, царский манифест от 17 октября 1905 года, в котором провозглашались политические права и свободы – свобода совести, слова, собраний и политических партий – вызвал у майкопчан разные чувства. Городские власти решили отметить его благодарственной манифестацией, а демократически настроенные силы постановили манифестацию сорвать, причем к этому привлекли и старшеклассников реального училища.
Вскоре начались аресты. Тех, кого посчитали наиболее активными «демократами», вызвали в канцелярию атамана Майкопского отдела, где им были вручены предписания о высылке за пределы Кубанской области. Такие предписания получили врачи В. Ф. Соловьев и Л. Б. Шварц, учитель К. К. Шапошников, готовивший Женю в реальное училище, и другие. Место высылки не оговаривалось, поэтому у «демократов» был выбор. Василий Федорович решил ехать в Баку, где работал его соученик по университету, и Лев Борисович через некоторое время отправился туда же. После долгих поисков работы, в апреле 1908 года он устроился в амбулаторию для рабочих механического завода. «Он теперь бодрый, довольный. Он, во всяком случае, обеспечен на год», – писал Соловьев о Шварце в Майкоп. Лишь в 1909 году с Майкопского отдела Кубанского казачьего войска было снято «военное положение» и Льву Борисовичу разрешили вернуться к семье.
А в майкопском реальном училище жизнь шла своим чередом. С конца августа 1906 года учителем немецкого языка и классным наставником Жениного класса стал Бернгард Иванович Клемпнер, который вел этот класс все годы до окончания Женей училища. По воспоминаниям Евгения Львовича, это был блестяще остроумный, глубоко образованный, необыкновенный, своеобразный человек. «Мало кто влиял на меня так сильно, как Бернгард Иванович, – писал Шварц. – Мало кого я так искренне любил. На это он отвечал мне самой искренней неприязнью. Он, человек справедливый и никак не придирчивый, со мною бывал – правда, очень редко – и несправедливым, и придирчивым». Впрочем, началось это позже. Вскоре выяснилось, что Бернгард Иванович – состоятельный человек, московский адвокат, бросивший по каким-то загадочным причинам Москву и приехавший учителем немецкого языка в глухой северокавказский городишко. Таинственность появления Клемпнера только увеличивала привязанность к нему Жениного класса. Всегда в форме, чуть пахнущий духами, он весело и повелительно входил в класс и вел уроки так, что детям казалось, будто они читают интереснейшую книжку. «У него была та редкая, заражающая, почти безумная веселость, которая помогла мне впоследствии понять иронические, алогические прыжки фантазии лучших из романтиков», – вспоминал Евгений Львович.
Бернгард Иванович при всей своей веселости не терял властности, которая была не менее заметна во всем его существе, чем его веселость. Он всем своим существом показывал, что настолько силен, что может позволить себе в классе любую вольность, ничего не теряя в уважении своих учеников. Однажды Женя услышал, как Клемпнер давал урок истории семиклассникам, рассказывая о Смутном времени. Кончив урок, он заметил Женю и спросил: «Какие новости?» Женя признался, что слушал его и понял, что Смутное время – та же революция. Бернгард Иванович расхохотался и потрепал его по голове. С этого началась их непродолжительная дружба.
Однажды Женя и один из его одноклассников забыли дневники в день, когда положено было сдавать их учителю для проставления отметок за неделю. Бернгард Иванович велел им принести дневники ему домой в воскресенье утром. У них завязался интереснейший разговор обо всем: о школе, о Москве, о книжках и даже об эсерах и эсдеках. Учитель спросил у Жени, какая между ними разница, и остался доволен, когда он в общем верно определил ее. И в заключение произошло чудо: Клемпнер сыграл на стоявшем у него клавире и спел им целую оперу. Дети, замерев, стояли один по правую, другой по левую сторону пианиста, а он играл, пел и рассказывал содержание оперы так же горячо, как вел уроки в классе. Очарованные, вернулись дети домой. Увидев, с какой жадностью Женя слушает музыку, Бернгард Иванович предложил давать ему уроки игры на рояле. Для начала он показал, как расположены ноты в басовом и скрипичном ключе, и объяснил то, чего Женя не заметил, глядя на его маленькие, энергичные руки, бегающие по клавишам. Женя был уверен, что правая и левая играют одно и то же, и очень удивился, узнав, что каждая рука играет свое. Когда он прибежал домой и рассказал за обедом, что будет учиться у Бернгарда Ивановича музыке, Лев Борисович пренебрежительно усмехнулся – он знал об отсутствии у сына музыкального слуха.
Бернгард Иванович познакомился со всей интеллигенцией города, но ни с кем не сошелся близко, ни у кого не бывал. Он держал в отношениях с майкопцами строгую дистанцию, а на лето уезжал за границу. Клемпнер окончил юридический факультет и Московскую консерваторию у Гольденвейзера. Он знал наизусть множество стихов Гёте и Гейне и читал их в классе, когда был доволен поведением детей. Таким образом, он был первым европейски образованным человеком, которого Женя увидел в своей жизни.
Глава седьмая
Переходный возраст
А в городе и стране тем временем спокойная жизнь никак не хотела налаживаться. Евгений Львович отчетливо запомнил разговоры о роспуске Первой Государственной думы и о Выборгском воззвании14. В разных городах начались вдохновляемые полицией убийства революционеров, усиленно создавались черносотенные организации. Убийство черносотенцами депутата Думы Герценштейна, Союз русского народа, еврейские погромы – такими были обычные темы разговоров того времени.
И вот пришло лето. На последнем уроке Бернгард Иванович раздал в классе табели, пожал руку лучшим ученикам, и Жене в том числе, поздравил с переходом во второй класс и простился с детьми до осени…
В то майкопское лето Женя впервые прочел «Отверженных» Гюго. «Книга сразу взяла меня за сердце, – вспоминал Евгений Львович. – Читал я ее в соловьевском саду, влево от главной аллеи, расстелив плед под вишнями; читал не отрываясь, доходя до одури, до тумана в голове. Больше всех восхищали меня Жан Вальжан и Гаврош. Когда я перелистывал последний том книги, мне показалось почему-то, что Гаврош действует и в самом конце романа. Поэтому я спокойно читал, как он под выстрелами снимал патронташи с убитых солдат, распевая песенку с рефреном “…по милости Вольтера” и “…по милости Руссо”. К тому времени я знал эти имена. Откуда? Не помню, как не помню, откуда узнал некогда названия букв. Я восхищался храбрым мальчиком, восхищался песенкой, читал спокойно и весело, – и вдруг Гаврош упал мертвым. Я пережил это, как настоящее несчастье. “Дурак, дурак”, – ругался я. К кому это относилось? Ко всем. Ко мне за то, что я ошибся, считая, что Гаврош доживет до конца книги. К солдату, который застрелил его. К Гюго, который был так безжалостен, что не спас мальчика. С тех пор я перечитывал книгу много раз, но всегда пропускал сцену убийства Гавроша».
В тот год в Майкопе открылся постоянный кинематограф, или «электробиограф», как называли его тогда, братьев Берберовых. Три части программы заключали в себе видовую или научную картины, драму и комедию. Иногда добавлялась и феерия, действие которой разыгрывалось чаще всего или на луне, или в подводном царстве. Феерии были почти всегда цветными. Женя не пропускал ни одной программы – само предчувствие начала сеанса в электробиографе братьев Берберовых навсегда стало ассоциироваться у него с праздником.
Несмотря на свой богатый внутренний мир в одиннадцатилетнем возрасте, Шварц так охарактеризовал себя тогдашнего: «…я был неприятным, неряшливым, переразвитым в одном и отсталым в другом направлении мальчиком. Я легко плакал, легко обижался и вечно был готов огрызнуться, отругаться, причем делал это нестрашно, всякий угадывал, что я несилен. Я был неумен, наивен не по возрасту, и вместе с тем сильные поэтические ощущения иногда овладевали мною, и я из дурачка становился человеком. Любовь к матери и страх за нее не слабели».
Физическое развитие Жени отставало от развития внутреннего и эмоционального. «Мальчиком он был слегка жирноватый, – вспоминает о Шварце того времени Алексей Соколов. – Турник и параллельные брусья были ему недоступны».
В то время Женя испытывал желание писать стихи, смотрел в телескоп на небо и делал из своих астрономических сведений самые невероятные выводы, видел то страшные, то непристойные сны и даже ночью не имел покоя. Женя слышал, как мама жаловалась, что он ничем не интересуется и равнодушен ко всему. Еще она говорила, что он рохля и росомаха, что из таких детей ничего не выходит. И в самом деле Женя, вечно не стриженный, рассеянный, грубоватый и неловкий, в начале своего подросткового возраста мог привести в ужас кого угодно.
Но именно в то лето стало появляться у него смутное предчувствие счастья – вечный спутник его жизни. Вспыхнув, это предчувствие озарило всё, как солнце, выглянувшее из-за туч. Женя полюбил, встав рано, едва взойдет солнце, идти купаться на Белую, и в этот час предчувствие счастья бывало у него особенно ясным. Тем летом он научился плавать.
* * *
В третьем классе Женя на уроке русского языка и литературы писал пересказ поэмы Майкова «Емшан». И в середине этой работы он вдруг понял, что может писать не обычным школьным языком, и написал картинно («Но что это? Гордый князь бледнеет…» и так далее). Учитель предложил Жене прочесть пересказ вслух и похвалил его, отметив его пересказ как один из лучших. Весть об этом разнеслась по училищу, и Женю с неделю дразнили «красноносым поэтом».
Но желание писать стихи никуда не исчезло. Однажды это желание возросло до такой силы, что он взял карандаш и предался, наконец, своей новой страсти. На желтой оберточной бумаге, в которой он принес из булочной хлеб, Женя сочинил следующие стихи:
Сижу я у моря. Волна за волной,
Со стоном ударив о берег крутой,
Назад отступает и снова спешит
И будто какую-то сказку твердит.
И чудится мне, говорит не волна —
Морская царица поднялась со дна.
Зовет меня, манит, так чудно поет,
С собой увлекает на зеркало вод.
Женя не знал, почему он стал писать именно эти стихи и откуда в них появилась морская царица. Однако он чувствовал страстное желание писать стихи, а какие и о чем – всё равно. И он писал, сам удивляясь тому, как легко они складываются, да еще при этом образуется какой-то смысл. Решив стать писателем в семилетнем, примерно, возрасте, Женя через пять лет написал стихи, движимый не стремлением к славе или популярности, а одним лишь неудержимым желанием писать. И это определило очень многое в дальнейшей его судьбе. Хотя бы то, что он очень долго стыдился того, что пишет стихи. И что еще более важно – литературную работу с тех пор он считал делом глубоко личным. Таким образом, летом 1909 года Женя вдруг почувствовал свой будущий путь. Учиться с тех пор он стал несколько лучше, а товарищи относились теперь к нему как к равному. Женя тщательно скрывал, что пишет стихи, но почему-то его упорно считали поэтом и будущим писателем.
В доме Соловьевых часто звучала музыка – с девочками занималась Марья Гавриловна Петрожицкая, причем по просьбе сестер Соловьевых с каждой из них она разучивала те произведения, которые не разучивала с другими сестрами. Женя впервые полюбил «Жаворонка» Глинки в Лелином исполнении. Потом он полюбил и шопеновский вальс, и «Венецианского гондольера» Мендельсона. Затем он вдруг понял «Патетическую сонату» и «Времена года» Чайковского, исполняемые Варей. И так случилось, что от детства до юности Женя почти каждый вечер слушал Бетховена, Шумана, Шопена, реже Моцарта (Глинку и Чайковского больше пели, чем играли). Потом равное с ними место занял Бах.
Как вспоминает Наталья Григорьева, Женя «был на редкость общителен с самого детства. Он вел рассеянный образ жизни, т. к. всюду был желанным гостем. Помимо семьи Соловьевых, он бывал еще в шести семьях. Немедленно одним своим появлением вносил он оживление своим остроумием, шутками, был большим затейником; моментально улавливал начинающиеся отношения между мальчиками и девочками нашего “сообщества”. Однако был чрезвычайно деликатен и не позволял бестактных подтруниваний; быстро умел находить общий язык с людьми всех возрастов, например, с моим отцом, Вас. Фед. Соловьевым, с матерью Юры Соколова15 – Надеждой Александровной Соколовой, с членами семьи Зайченко16 – младшими, и со всеми был естественен, отличало его от многих “весельчаков” отсутствие какой бы то ни было навязчивости. На некоторых его сверстников он производил иногда впечатление вертопраха, поверхностного забавника, в сущности ничем глубоко не интересующегося, среднего ученика. Один из наших общих знакомых писал мне: “Если бы с 1915 г. я потерял бы всякую связь с Женей и не знал бы, что из него получилось, я не подумал бы, что из него получится писатель, совершенно оригинальный, никого не повторяющий, никому не подражающий, много сохранивший из своего детства”»17.
Среди шести семей, о которых упоминает Наталья Григорьева, особо привлекательным для Жени был дом агронома и путешественника Христофора Шапошникова. «Нас, сверстников Е. Л. Шварца, охотно принимали в их большом одноэтажном доме, полном всяких редкостей, – вспоминает Наталия Васильевна, – в большом зале в кадках размещались пальмы, фикусы, рододендроны, редчайшие цветущие розы. Во дворе нам показывали привезенных из лесов заповедника диких животных и птиц, медвежат, лисиц, горных козлов, баранов, барсучат, оленей и т. д. В саду в оранжерее выращивались редкие растения. Но самое удивительное и притягательное для нас составляли коллекции бабочек, насекомых, птиц, собранные X. Г. Шапошниковым (1872–1943) в различных странах, в том числе и в Африке. Даже таких малосведущих и ветреных посетителей, какими мы в ту пору были, эти коллекции поражали своей красотой. <…> Вот уже 60 с лишним лет прошло, как я видела эту коллекцию, но всегда при воспоминаниях о ней вспыхивает чувство радости и удивления».
А вот как рассказывает о Шапошникове Евгений Львович: «Маленький, черный, устрашающе живой, – он показывал нам бабочек, рассказывал о том, где их собирал. Не уверен, что понял его правильно, но с той встречи на всю жизнь я сохранил уверенность, что Христофор объехал весь мир. Показав чудеса, хранившиеся в комнате, хозяин повел нас во двор, где я увидел сидящего на цепи живого взрослого медведя, очень добродушного на вид. Христофор поборолся с медведем, но немного. Зверь стал рычать, и Христофор, показав нам забинтованный палец, который он порезал утром, сообщил, что медведь учуял кровь. Я был поражен и потрясен. Потом мы увидели редкой красоты пойнтеров. И, кажется, оленя. Не помню точно. Знаю только, что шел я домой словно околдованный. <…> Старшие признавали, что Христофор молодец, страстный, знающий свое дело натуралист, что его именем назван новый вид зверька, найденный им в горах недалеко от Майкопа, что горцы, адыгейцы, необыкновенно уважают его…»
Начиная, примерно, с 1908 года между девочками семьи Соловьевых и Женей Шварцем, Юрой Соколовым и Сережей Соколовым начали складываться совершенно особые отношения, которые сохранились на всю жизнь. Это была смесь какой-то сдержанной нежности, уважения и доверия. Каждый был нужен друг другу, каждому нужны были все вместе, и всем нужен был каждый из этой маленькой компании. Юра Соколов, прекрасный рисовальщик, впоследствии первым оценил литературную одаренность Жени, и даже читал друзьям фрагменты из его поэм.
«В этой нашей, пока еще очень счастливой и веселой группе нас всех объединяло пока еще не осознанное по-настоящему понимание истинной человеческой сущности Женьки, – пишет Наталья Григорьева. – Это был удивительно веселый, общительный, проказливый мальчик, выдумщик на всякие интересные дела, великий имитатор любого голоса, особенно собак, потешавший нас до слез. Но вместе с тем мы видели в нем большого несмышленыша в быту, и как-то все вместе, не сговариваясь, взяли на себя охранительные функции».
Постепенно развивались отношения Жени с Милочкой Крачковской. Строгая, неразговорчивая, загадочная Милочка держалась с Женей просто и дружелюбно, и тем не менее он боялся ее, точнее – благоговел перед ней. Он долго не осмеливался называть ее Милочкой – так устрашающе ласково звучало это имя. На вечерах Женя подходил к ней не сразу, но потом уже не отходил, пока не раздавались звуки последнего марша. Женя научился так рассчитывать время, чтобы встречать Милочку, когда она шла в гимназию. Она была хорошей ученицей, первой в классе, никогда не опаздывала, в результате чего перестал опаздывать и Женя. Иногда Милочка здоровалась с ним приветливо, иной раз невнимательно, как бы думая о другом, то дружески, а вдруг – как с малознакомым. Радость от Милочкиной приветливости легко омрачалась – то Жене казалось, что ему только почудилась ласка в ее взгляде, то в улыбке ее чудилась насмешка. Что-то новое властно вошло в его жизнь. Все Женины прежние влюбленности рядом с этой казались ничтожными. Он догадался, что, в сущности, любил Милочку всегда, начиная с первой встречи, когда они собирали цветы за городским садом, – вот почему и произошло чудо, когда он встретился с ней глазами.
К величайшему удивлению Жени, в первой четверти он получил четверку за поведение. Ему казалось, что он ведет себя так же, как другие, но Бернгард Иванович сообщил ему, делая выговор за такую отметку, что на него жалуются все учителя. А Женя не шалил, а просто веселился. Сочиняя печальные стихи и часто предаваясь печали, он тем не менее стал веселее, чем был, и в классе его стали любить.
1909/10 год был четвертым годом учебы Жени в реальном училище. К тому времени у него появились новые чувства: чувство моря, чувство гор, чувство лесных пространств, чувство дальней дороги. И чувства эти, овладевая им, переделывали на время своего владычества и Женю. Умение меняться, входить полностью в новые впечатления или положения было началом настоящей работы. Чувство материала у него проявилось раньше чувства формы, раньше, чем он догадался, что это материал. Но он понимал смутно и туманно, что это небудничное состояние имеет какое-то отношение к его литературным мечтаниям.
К этому времени относится увлечение Жени Гербертом Уэллсом. В романе «Война миров» его поразили космические впечатления и ощущение, похожее на предчувствие, которое возникало, когда в мирную и тихую жизнь вдруг врывались марсиане. Жене казалось одно время, что Уэллс, вероятно, последний пророк. Бог послал его на землю в виде английского мещанина, сына горничной, самоучки. Но в своего бога, в прогресс, машину, точные науки, он верил именно так, как подобает пророку. И холодноватым языком конца прошлого века он стал пророчествовать. Снобы не узнали его, не принимали его всерьез и социологи, и ученые, но он пророчествовал. Слушали его, как и всякого пророка, не слишком внимательно, а он предсказал нечто более трудное, чем события – тот быт, который воцарится, когда события придут. Он в тихие девяностые годы описал эвакуацию Лондона так, как могли это вообразить себе очевидцы исхода из Валенсии или Парижа. Он описал мосты, забитые беженцами, задерживающими продвижение войск. Описал бандитов, которые грабят бегущих. И, читая это, Женя со страхом и удовольствием предчувствовал, что это так и будет и что он увидит это.
Тогда же он почувствовал подчиняющую себе силу волшебства и поэтичности прозы Гоголя и могучую глыбу Толстого, которая вдруг поразила его своей ясностью при прочтении «Войны и мира».
Когда Женя был в пятом классе, учитель предложил ему прочесть реферат о Лютере, Кальвине и Цвингли. Историю Женя любил, и ему очень хотелось прочесть этот реферат. Подобные чтения происходили вечерами в зале училища в присутствии всех старших классов. Жене казалось, что он непременно напишет отличный реферат и произведет на всех прекрасное впечатление. Однако произошло то, что часто случалось в его жизни и в дальнейшем. Реферат не состоялся по той простой причине, что не был написан. Он на целый год стал Жениной пыткой. Его попрекали все близкие, и Женя изворачивался и врал, но не кончал работы. Как будто в него всосался невидимый клещ, отнимавший волю к труду. Любой неуспех был бы менее мучителен, чем непрерывные угрызения совести, и всё-таки Женя не двигался с места. Начало реферата, первые три странички были написаны давным-давно – написаны старательно, гладко, хорошим слогом, как полагалось тогда. А дальше – ни с места. Женя сидел над клеенчатой, черной, ненавистной тетрадкой пять, десять, пятнадцать минут. Потом открывал постороннюю книгу и принимался за чтение. Когда в комнату входил кто-то из близких, Женя прятал книжку. И так каждый день.
Впрочем, уже тогда Женя обладал определенным авторитетом в училище. Александр Агарков, присоединившийся с пятого года обучения к Жениному классу, вспоминает такой эпизод: «В классе новичка встретили не весьма приветливо. Мне говорили колкости, пытались поддразнивать. Но (среди одноклассников) оказалось несколько учеников, которые демонстративно выказывали мне доброжелательство, и однажды Женя Шварц стукнул кулаком по парте и выдал маленькую обвинительную речь о хамстве. Его поддержали Ваня Морозов и Женя Гурский, и неприязнь ко мне исчезла, меня фактически “приняли в общество”. С этого момента мы с Женей Шварцем стали сперва приятелями, а скоро и большими друзьями».
Воспоминания Агаркова замечательно иллюстрируют изобретательность Шварца на выдумки в классе: «Женя отдавал преимущество литературе и истории. Во время уроков мы в классе не шалили – за исключением французского языка и Закона Божия, т. к. “француз” (швейцарец) едва говорил по-русски, а кроткий законоучитель не умел вообще поддерживать дисциплину в классе. Вот, кстати, один из Жениных нумеров. “Француз”, Яков Яковлевич Фрей, пишет на доске перевод на русский язык. Он нервничает, т. к. только что, войдя в класс, стирал с доски большую, нарисованную цветными мелками сову, рисовавшуюся там всегда перед его уроком. Я. Я. попробовал перевернуть доску на обратную сторону, но и там была другая сова. Он волнуется, спешит и пишет “царь Александр” со строчной буквы. В одно мгновение Женя импровизирует в голове сценку и при помощи товарищей всего класса распространяет свою идею. Как один человек, класс по сигналу Жени встает и, стоя “смирно”, исполняет государственный гимн. Француз в недоумении таращит глаза и добивается, в чем же дело. Ответ ясен: “Вы оскорбили царя, написав его имя с маленькой буквы на глазах всего класса! Мы должны немедленно доложить инспектору – ведь за это полагается каторга!” Мы начинаем выходить, француз со слезами на глазах бежит вслед и уверяет, что это ошибка… В конечном счете мы возвращаемся в класс, а бедный “француз” боялся даже пожаловаться или рассказать о случае в учительской. Всё же классный наставник как-то узнал (фискалы, как большая редкость, всё же случались), и нам здорово попало».
На училищных вечеринках Женя, всегда любивший театр, с большим успехом выступал с мелодекламацией, что особенно запомнилось его одноклассникам.
В тот период Шварц часто чувствовал себя счастливым. Уже тогда он начал приобретать предчувствие удивительных, счастливых событий. Его поэтические ощущения были неопределенны, но так сильны и радостны, что будничный мир и обязанности, с ним связанные, отходили на задний план: «Как-нибудь обойдется». При этом Женя отчетливо хотел славы, которая ассоциировалась у него с любовью окружающих. В итоге жил он сложно, а говорил и писал простовато и несамостоятельно. Раздражал учителей и особенно родителей, уже твердо решивших, что из Жени «ничего не выйдет». Мария Федоровна в азарте пререканий с сыном несколько раз говорила ему: «Такие люди, как ты, вырастают неудачниками и кончают самоубийством». И Женя, не сомневаясь, что из него выйдет знаменитый писатель, глубоко верил и маминым словам о неудачнике и самоубийстве.
«Вот я иду по саду, – вспоминал Евгений Львович. – В конце аллеи, главной аллеи, правее мостика, ведущего в ту часть сада, где трек, где городской сад уже, в сущности, не сад, открылся новый, летний электробиограф. Праздник. Весна. На главной аллее множество народа. Я иду боковой дорогой. Застенчивость моя всё растет. Пройти по главной аллее для меня пытка. Мне чудится, что все мне глядят вслед и замечают, что я неуклюжий мальчик, и говорят об этом. И тут же я думаю: “Вот если бы знали, что мимо вас идет будущий самоубийца, то небось смотрели бы не так, как сейчас. Со страхом. С уважением”». И рядом с мыслями о том, что он будущий самоубийца, Женя испытывал бессмысленную уверенность в будущем счастье.
* * *
После пятого класса училища Женя с мамой и братом поехал на каникулы в Сочи. Его тело и физиология стремительно менялись, он украдкой читал Мопассана и подсматривал за купающимися женщинами, бродя по обрыву. Их несходство со статуями и картинами, с его представлением о красоте действовало на Женю особенно возбуждающе.
Тем летом одна случайно встреченная им взрослая женщина на несколько недель сделала Женю своим любовником, и он считал ее ужасным, порочным, чужеродным существом, тем самым вполне пригодным для того, чем они с ней занимались – ведь в их отношениях не было ничего человеческого. Эта женщина была развращена взрослыми предшественниками Жени и ни во что не верила. Он возвращался от нее усталым и опустошенным, его тянуло в душные, пахнущие пудрой знакомые комнаты с диваном и креслом-качалкой.
После отъезда Шварцев из Сочи Женя никогда больше не встречал эту женщину, но она разбудила в нем чувственность. Теперь, если молочница, передавая Жене кувшин с молоком, касалась его пальцев, у него сразу пересыхало во рту, кипела кровь. Такое могло случиться, даже если он просто слышал шелест женского платья. Внезапно, без подготовки у него возникало всё время вспыхивающее сильное желание близости с женщиной. Однако Женя и думать не смел, несмотря на силу желания, попытаться обнять женщину, он просто цепенел от одной мысли об этом. Он стал беспокойнее, но постепенно новая сила нашла свое место в его жизни и была уравновешена другими силами и обстоятельствами. И все же из Сочи он вернулся, в сущности, другим человеком.
Глава восьмая
Опыт московской жизни
Перейдя в шестой класс на шестнадцатом году жизни, Женя не знал, зачем живет и во что верит, но испытывал страстную потребность верить и знать, куда идет. Его прежние стихи ему не то чтобы не нравились, а удивляли его, казались чужими – как будто их написал не он, а кто-то другой.
Собственная бездеятельность пугала Женю, лень ужасала. Все его мечты начинались с того, что он смело и разумно действовал и работал не разгибая спины. Так было в мечтах, а наяву его идеи о бессмысленности той жизни, которую он вел, были неосознанным желанием сбросить с плеч все обязанности, не работать. Его не покидало восторженное состояние духа, когда за туманом, неясно, он предчувствовал прекрасное. И это чувство было настолько радостно, что Женя даже не пытался понять, чем оно вызвано. Связанная с этим состоянием духа мечтательность, никогда в жизни не покидавшая его, мешала действовать. «Безграмотность и бездеятельность в той области, которую я считал своей, в литературе, в поэзии, – вот что могло бы оправдать меня, – но я и тут ограничивался мечтами и неопределенно величественно-поэтическими представлениями, – вспоминал Евгений Львович. – Чувствование у меня смешивалось с уверенностью в будущей славе. Недоверие к себе – с неведомо на чем основанной уверенностью в собственной гениальности. И ко всему этому – влюбленность, которая усиливалась с каждым днем. Чувство реальности заставляет меня добавить, что всё это вышеописанное заключалось в неряшливом, невысоком подростке. Нос у меня имел непонятную особенность – краснел без видимых причин. Это меня мучило. Я вечно скашивал глаза на кончик носа, чтобы проверить, какого он цвета в данную минуту. Я легко ревел. Слезами кончались мои споры с отцом и Бернгардом Ивановичем. Я плакал от бессилия, оттого что не в силах был доказать, что не так ничтожен, как им кажется. Да и чем я мог это доказать?»
В шестом классе Женя прошел первые выпускные экзамены. Готовился выпускной вечер. Он не то что предчувствовал, что вечер будет счастливым, а был спокойно уверен в этом, как это изредка случается и сбывается в удачные дни. Он, как всегда, стоял у входа и угадал Милочку еще издали, когда она шла, приближалась к калитке училищного двора, мимо решетчатого забора, вместе с подругой светлым июньским вечером. Уже темнело, когда кончилось второе отделение программы и Женя наконец подошел к Милочке. Во время перерыва в танцах ясной ночью они вышли во двор. И Женя, сделав над собой сверхъестественное усилие, спросил Милочку, что бы она ответила, если бы он объяснился ей в любви. Милочка сказала, что не поверила бы ему, потому что он, как ей кажется, любит другую. Кого же? Подругу, с которой она пришла на этот вечер, Олю Янович. Женя стал возражать, и постепенно его объяснение из предположительного превратилось в утвердительное. Он был как в тумане и уже не чувствовал страха. Женя упорно не соглашался ни на какие отговорки, настаивал на одном: «Милочка, я тебя люблю. Скажи мне, как ты ко мне относишься?» Когда Женя провожал Милочку домой, она попробовала сказать, что о любви им говорить рано, ведь они еще дети. Женя резко возразил против этого, хотел сказать, что ему уже пятнадцать лет, но не сказал, потому что эта цифра показалась ему не слишком внушительной.
Так они дошли наконец до Милочкиного дома. Женя преградил ей путь к калитке, упершись рукой в забор, и требовал, чтобы Милочка ответила ему: да или нет. Если нет, то он никогда больше не будет говорить с ней о своей любви. Если да, то он будет любить всю жизнь и никогда не оставит ее. Милочка молчала, опустив голову. «Если она скажет “да”, надо будет ее поцеловать», – подумал Женя. Но она всё молчала. Женя чувствовал, что она не может сказать «нет», но радости не было в его душе, потому что он был отуманен, ошеломлен необычностью происходящего и собственной настойчивостью. И вот вдруг Милочка сказала: «Да». Женя сделал шаг вперед, протянув руки, и напугал бедную девочку. Она метнулась вправо и молча скрылась, а Женя пошел домой, не понимая, что произошло. Она сказала «да», но он напугал и обидел ее. И всё-таки она ответила «да». Зачем он протянул к ней руки? Что теперь будет?
На все эти вопросы Женя получил ответы на следующий день, когда пришел на вечер гимназисток и вызвал Милочку из окружения ее подруг для разговора. Гуляя с ней взад и вперед по гимназическому длинному дворику, он выяснил, что она в самом деле рассердилась на него накануне вечером, но теперь прощает его. Она подтвердила, что тоже любит Женю, и они с наслаждением стали говорить о том, что до сих пор только смутно угадывали. О том, когда она впервые заметила, что Женя любит ее, о разных встречах в прошлом, несчастных и счастливых, и о том, почему это получалось так. Но вот загремел последний марш, и Милочка простилась с Женей. Кто-то из подруг ночевал у нее, поэтому он проводил ее только до угла и сказал шутливо, что, как рыцарь, будет стоять на углу и ждать, пока она не дойдет до дому. И они расстались.
На следующий день Милочка была с ним ласкова, и этот день Женя причислил к счастливым. Впервые он со всей ясностью ощутил, что произошло, и поверил, что любви можно радоваться. Как вспоминал он впоследствии, эти дни во многом определили его жизнь. Началась полоса радостей, но одновременно и мучений такой силы, что они заслонили от него весь остальной мир. Женя не смел назначать Милочке свидание, самая мысль об этом приводила его в ужас. Поэтому он лишь искал встречи с ней и не смел сказать ей ласкового слова. Но его любовь к ней была бесконечна.
Лето 1912 года незаметно перешло в осень, а каникулы – в последний год обучения в майкопском реальном училище. Женя был полон своей неизменной любовью, поэтому все внешние изменения проходили где-то за пределами жизни. Занятия, уроки, будни, праздники – всё это было фоном, который был сознаваем по одному признаку: мешал он или способствовал встречам с Милочкой. Женя ловил ее на улице, по дороге в библиотеку, уговаривал ее пойти погулять в городской сад, и она соглашалась, молча поворачивая в боковую аллею. Они еще дичились друг друга, говорить было не о чем.
Но в эти дни Женя стал писать. Он писал стихотворение, как всегда, очень приблизительно зная, как его закончит. Писал просто потому, что был полон неопределенными поэтическими ощущениями. И вдруг он понял, что может описать придуманное им облако, которое, как палец, поднялось на горизонте. И это представление, сознание того, что он хозяин своего стихотворения, с непонятной силой ударило Женю. Он написал стихи о плохо вырезанном деревенским плотником распятии, перед которым, плача, молилась женщина. Эти стихи привели его в восторг. Возможность выдумывать с неожиданной силой повлияла на его привычную систему писать и даже на его способ жить. Женя словно заново научился ходить и смотреть, а главное – говорить. Его полная невинность в стихотворной технике не только не мешала, а скорее помогала. Он просто ломал размер. Женя обожал Гейне в чтении Бернгарда Ивановича, и размер его стихов помог Жене втискивать то, что он хочет, в его разорванные стихотворные строки. Писать он стал помногу – целыми поэмами.
Первые поэмы Жени были необыкновенно мрачны, о чем свидетельствуют сами их названия – «Мертвая зыбь», «Похоронный марш» и так далее. Женя был настолько счастлив в то время, что описания горя, мрака, отчаяния и смерти не казались ему страшными. Все эти понятия были для него лишь красками богатой палитры, способом писать выразительно. Он нашел способ выразить свою индивидуальность – пусть даже тяжело и нескладно. Женя был счастлив и доволен тем, что нашел дорогу к писательской работе, которая стала для него маяком и целью жизни. Прошло уже полгода с тех пор, когда Женя прочел свои стихи Милочке. Он сделал это сам, потому что непривычный человек не мог бы уловить его размер. Женя читал, объясняя и доказывая, что он хотел сказать. И Милочка иногда соглашалась с ним, а иной раз, по правдивости своей, не скрывала, что стихотворение ей не понравилось.
Нащупав свой путь, Женя стал смелее и увереннее. Теперь он не сомневался, что из него что-то выйдет. Несмотря на то что он писал мрачные стихи и иногда в самом деле приходил в отчаянье, в основном он был весел, и не просто, а безумно весел, и часто заражал этим свойством своих друзей.
С Милочкой с течением времени они стали иногда ссориться, что было естественно, и Женя стремился скорее, любой ценой выпросить прощение, помириться в тот же день. В реальном училище было особое выражение «солка». Это значило – насолить той, в кого влюблен, если поссорился с ней. Не подходить к ней на вечере, умышленно ухаживать за другой и так далее. Но Жене и в голову не приходило хитрить, обижать Милочку умышленно, чтобы наказать. А Милочке хотелось, чтобы он главенствовал, был строг и требователен. Однажды их совместный поход в гости отменился из-за того, что Милочка сказала Жене, что не пойдет, а потом всё-таки пошла туда без него. На следующий день она, выбрав минутку, попросила его не сердиться. «Не сердись», – повторяла она с наслаждением, к его удивлению. И Женю вдруг осенило, что в глубине души она жаждет властного мужского обращения с ней.
В другой раз в пылу ссоры, для того чтобы уверить Милочку в чем-то, Женя взял ее за руку – и сразу умолк. Замолчала и она. Это было счастье, какого Женя еще не переживал, счастье особенной близости, освященной силой любви. Так они и пошли – потихоньку, молча, держась за руки, как дети. С этого скромнейшего прикосновения началась новая эра в истории их любви. Ссориться они стали меньше. При каждой встрече Женя брал Милочку за руку. Ее чуть полная кисть, серо-голубые глаза, ореол светящихся надо лбом волос – вот что заслоняло от Жени всю жизнь. И однажды он обнял Милочку за плечи.
Теперь во время их совместных прогулок они иногда останавливались, Женя обнимал Милочку, а она опускала ему голову на плечо, и так они стояли молча, как во сне. Прошло много времени, пока Женя осмелился осторожно приложиться к ее губам своими – и всё. За все долгие годы его любви он не осмелился ни на что большее. Но тогда он был как в тумане от этих детских ласк, от стихов, от весны. И если бы ему сказали, что Милочка выйдет за другого, – он просто не поверил бы. Это было бы слишком страшно.
Той весной классный учитель спросил Женю без тени раздражения, не хочет ли он остаться на второй год, нет ли у него особых причин для этого. Если нет, то он предлагает ему подтянуться, иначе его не допустят к экзаменам. Женя ответил, что таких причин у него нет, и обещал взяться за учебу. Оказалось, что на педагогическом совете учителя в дружеских тонах говорили о его влюбленности и высказывали предположение, что Женя хочет остаться на второй год из-за Милочки: в женской гимназии было восемь классов – следовательно, она кончала школу годом позже Жени. В итоге Женя исправил свои отметки и приемлемо, хотя и не без труда, прошел через выпускные испытания 1913 года.
* * *
Жене выдали аттестат об окончании реального училища. Как быть дальше? Он давно решил стать писателем, но говорить об этом старшим остерегался. Считалось само собой разумеющимся, что Женя должен после среднего получить и высшее образование. Но куда идти? Казалось бы, самым близким факультетом к избранной им профессии был филологический, но для реалиста он был невозможен из-за отсутствия в программе училища латинского и греческого языков. И как все, не знающие куда идти, Женя выбрал юридический факультет. Профессии врача и адвоката были тогда наиболее популярны среди разночинной интеллигенции, они считались либеральными и приносящими наибольшую пользу народу.
В год окончания училища, ввиду незнания латыни, Женя не мог поступить в университет. Но в Москве открылся Коммерческий институт, куда ушли лучшие профессора университета после репрессий, учиненных министром просвещения против революционного студенчества18. Родители решили послать документы старшего сына в Коммерческий институт, а затем Женя с отцом приехали в Москву. Приехав туда, они выяснили, что в институт Женя «не принят за отсутствием вакансии». В результате было решено, что он будет жить в Москве, слушать лекции на юридическом факультете в университете Шанявского19 и готовить гимназический курс латыни, которую должен будет попытаться сдать в декабре при Московском учебном округе.
«В Москву мы приехали вечером и остановились на Тверской в меблированных комнатах “Мадрид” или что-то в этом роде, – вспоминал Шварц. – Помещались они во втором этаже, примерно на том месте, где театр им. Ермоловой. Утром вышел я взглянуть на Москву. Чужой, чужой мир, люди, люди, люди – и всем я безразличен. Отвратительная суета, невысокие грязные дома, множество нищих, жалкие извозчики одноконные, с драными пролетками. Я спустился к Охотному ряду – грязь, грязь, и дошел до Большого театра. Вот он мне понравился…
Кажется, Малая Бронная была продолжением Владимиро-Долгоруковской, вела к Тверскому бульвару. Маленькие лавки, маленькие киношки, пивные, серый полупьяный, в картузах и сапогах, народ, вечером никуда не идущий, а толкущийся на углах у пивных, возле кино. Босяки, страшные, хриплые проститутки – тут я их увидел на улице впервые. Так вот она, столица! Вот предел мечтаний майкопской интеллигенции, город людей, из которых что-то вышло. Обман, мираж, выдумка старших. Где сорок сороков? Бедные, подмокшие на осенних дождях церквушки теряются среди грязных домов».
Ташкентский виноград, продаваемый на улицах Москвы, по сравнению с майкопским казался Жене деревянным. Взяв у отца рубль, отправился он однажды в театр, любовь к которому навсегда вошла в его сердце с детства. Но всюду все билеты были проданы – не только в Художественном театре, о недоступности которого Женя слышал и раньше, но и в театре Корша20, и в опере Зимина21. Только в частном театре Незлобина22 Жене удалось купить билет на галерку. Шло «Горячее сердце»23. «Хорошо, но не слишком, почувствовал я с первых же явлений, – вспоминает Евгений Львович. – Почему? Я знал, что мечта каждого актера служить в Москве. Почему же столько средних артистов ходит по сцене? Мне понравился Нелидов, но Лихачев! Какой же это Вася? Что это значит? Что за несправедливость, глупость, недоразумение?»
После окончания отпуска Лев Борисович уехал, и Женя наконец остался один в снятой для него комнате на 1-й Брестской улице. Быт его был незамысловатым. Крошечный столик с маленьким шкафчиком со стеклянной дверцей, поделенной на четырехугольнички. Лампочка в виде декадентски вытянутой бронзовой девушки. Собрание сочинений Уайльда в издании Маркса и Куприн в том же издании. Тетрадки. Полоски бумаги со стихами и тоска, тоска, одиночество, одиночество. «Сколько часов просидел я у этого столика, в тысячный раз перечитывая Куприна и Уайльда, которых купил у букиниста, или сочиняя отчаянные письма Милочке, или стихи и даже рассказы. Любил я Уайльда и Куприна? Не очень. Но они подвернулись мне и не беспокоили меня в моей знаниефобии».
Занятия в университете Шанявского шли вечерами. И Женя в ужасе убедился в том, что не может слушать профессоров – и каких! Мануйлов, читающий политическую экономию, Кизеветтер, о котором говорили, что он второй оратор Москвы (первым считали Маклакова), Хвостов, Юлий Айхенвальд (известный критик) и многие другие внушали Жене только скуку и ужас, и он не в силах был поверить, что их дисциплины имеют к нему какое-то отношение… Он не имел ни малейшей склонности к юридическим наукам и чем ближе их узнавал, тем больше ненавидел. С латынью дело тоже шло медленно – учиться Жене было неинтересно, и приходящий учитель обычно не бывал удовлетворен результатами его скромных попыток освоить предмет.
В те периоды, когда подолгу не было писем от Милочки, тоска мертвой хваткой брала Женю за горло. Не привыкший к систематическому труду, изнеженный мечтательностью, избалованный доброжелательными и терпеливыми друзьями, югом, маленьким городом, где половину прохожих он знал если не по имени, то в лицо, Женя оказался один – и при этом безоружным и оглушенным силой своей любви – в сердитой Москве. И понемногу он стал умнеть. Прежде всего он заметил, что окружен людьми несчастными. Толкущиеся у пивных москвичи в картузах и сапогах томились, ругались, а иногда и дрались, собирая вокруг молчаливую толпу.
Но в Москве била ключом и культурная жизнь. Женя постепенно стал больше бывать в театрах, к чему так привык с детства, и необыкновенно оценил талант Михаила Чехова, увиденного им впервые в роли Епиходова в «Вишневом саде». Особенно полюбил он Третьяковскую галерею, которая казалась ему родной и дружественной во враждебной Москве. Он ходил туда каждый раз, когда тоска сильно душила его.
О своих оперных увлечениях в Москве того времени Женя писал Варе Соловьевой следующее: «Слушал я дважды “Кармен”, раз в Большом театре и раз у Зимина, причем в роли Дон Хозе выступал Дамаев. Фигуркой и грацией он отдаленно напоминал всё-таки знаменитого Костальяна. Слышал Дамаева и в “Пиковой даме”. Томский был плохой и мою арию про графа Сан или Сен Жермена исполнил отвратительно. Видел моцартовского “Дон Жуана”. Вообще, таскаюсь по театрам охотно…»
На улице Дмитровка, рядом со зданием, в котором располагался Литературно-художественный кружок, Женя однажды увидел претенциозную афишу выступления футуристов с заголовком «Доители изнуренных жаб». Он купил билет. В вечере участвовали Маяковский и братья Бурлюки. Как вспоминал Шварц, небольшой и неуютный зал был неполон. Народ подобрался вялый, но явно недоброжелательный, и все участники вечера, кроме Маяковского, чувствовали это. Они эпатировали буржуа явно нехотя, им было неловко, и только Маяковский был весел. Он играл – не актерски играл, а от избытка сил. Рост, желтая кофта с широкими черными продольными полосами, огромная беззубая пасть – всё в нем казалось внушительным и вместе с тем веселым. Понравились Жене и его стихи.
Время шло, а Шварц всё не привыкал к Москве. Напротив – окончательно ее возненавидел. Одиночество душило, а новые знакомства не завязывались. В результате отвращение к лекциям, одиночество, неудержимые мечтания о будущем счастье, сознание собственной слабости и всё заслоняющая мучительная любовь привели к тому, что Женя стал опускаться. Он сказал учителю латыни, что заниматься с ним больше не будет и также распрощался с университетом Шанявского. Вставал в двенадцать, лениво валялся до часу, а потом покупал в киоске газеты и тонкие журналы: «Огонек», «Всемирную панораму», «Солнце России» и другие, заодно с плиткой шоколада. Возвращался домой, валялся и читал. Потом покупал колбасы на обед, а вечером шел бродить по улицам или в оперу Зимина, куда легко было достать билеты. Иногда посещал цирк Никитиных24.
При этом Женя мечтал о том, что каким-то чудом начинает работать, меняется коренным образом, пишет удивительные вещи и, главное – с утра до вечера, не разгибая спины. Он возвращался домой утешенный, полный надежд, давая себе торжественное обещание завтра же начать новую жизнь. А с утра начиналось всё то же самое.
Наталья Григорьева вспоминает, как однажды в это время они с сестрой Лелей навестили Женю в Москве: «Был конец декабря, было очень холодно. Леля, зная неряшество Женьки, купила ему шарф и перчатки, что оказалось весьма своевременно. Действительно, у Жени всё было потеряно, и он, ожидая нас на вокзале, имел самый несчастный вид. Леля затащила его к нам в купе, сняла с него пальто, надела под пальто свой пуховой платок, завязала на спине узлом, потом одела шарф, дала перчатки и приказала ему привезти платок в Майкоп, что Женька потом и сделал. Сообща мы выделили Женьке вкусные вещи из нашего пайка».
Несмотря на общее уныние, в письмах друзьям Женя оставался крайне жизнерадостным. Приведем здесь еще одно его письмо этого периода Варваре Соловьевой: «Уважаемая Варвара Васильевна! Напрасно вы приняли выражение “выцарапывать” в смысле “отыскивать”, “искать”. Сей вопрос, вопрос о выцарапывании был задан во избежание дальнейших ошибок в адресе на конвертах, посылаемых мне писем, и из любви к нечастым, усталым почтальонам… Я недавно отличился – послал Юрию Васильевичу письмо, не указав улицы. Написал только “Петербургская сторона”. И письмо пришло, запоздав на четыре дня, всё покрытое штемпелями и справками. Юрий Васильевич рассказывает, что почтальоны с нетерпением ждут моего появления в Петербурге, чтобы совершить надо мною жестокое убийство с целью мести. Если хочешь порадовать меня, старика, то пришли ты мне свою карточку. Но очень прошу наклеить марок, сколько нужно, ибо сижу в стесненных обстоятельствах, и средства рассчитаны до копейки… Жду с нетерпением подробного письма о Майкопе и его жителях.
Девочки зовут в Петербург, соблазняя посылками из Майкопа, конфетами и шоколадом. Здесь тепло, снегу нет, недавно шел дождь, грязь отчаянная. Проклятые театры дразнятся и зовут, а денег лишних нет. Когда приеду в Майкоп, вернее, если приеду, научи меня петь Лазаря. Москва – город прекрасный, жизнь моя поинтересней жизни моей в Майкопе, но тянет хоть ненадолго домой. Посещаю я лекции, слушаю известных профессоров, посещаю театры, наслаждаюсь игрой величайших артистов земли русской. Недавно видел “Вишневый сад” в Художественном театре, и не знаю наверное, пришел ли в себя теперь или нет…
Когда пишу, слышу отчаянные звонки трамваев и свистки городовых. Может быть, раздавили кого-нибудь, а может быть, скандал. Нигде нет такого скандального города. Нет случая, чтобы прошел день без того, чтобы не изувечил кого-нибудь трамвай. Не было случая, чтобы возвращаясь домой в праздник, под праздник, откуда-нибудь вечером, я не натыкался на скандал, драку, ограбление. Обязательно где-нибудь толпа народу и городовой свистит. А пьяных тут! “Господи, послушайте”, – тебя бы здесь вогнали в гроб.
Пиши о майкопской погоде. Пиши о вечерах. Устраивала ли Мария Гавриловна [Петрожицкая] еще музыкально-мучительные утра? Пожалуйста, пиши, Варя, побольше и подробнее. Мне почти никто не пишет, и каждому письму я очень рад. Одеколон, твой подарок, я разбавил водой, и он вдруг побелел. Что это значит? Жду письма. Е. Шварц».
На зимние каникулы Женя уехал в Майкоп. Зимняя дорога была непривычной и печальной, как и всё, что он пережил. Невесело думал он и о Милочке: она всё та же и по-прежнему не знает, любит его или нет. Но за всеми этими мыслями вспыхивала время от времени и радость. Предчувствие счастья, сознание праздничности самого его бытия. Эти вспышки радости вопреки всему остались вечными спутниками Евгения Шварца.
Глава девятая
Гражданская война
Мария Федоровна всю жизнь вспоминала впоследствии о том, как встретила на вокзале вернувшегося из Москвы сына: «Я даже испугалась: волосы чуть не до плеч, штаны с бахромой, ступает как-то странно, мягко. Что такое? Оказывается, башмаки без каблуков и почти без подошв – вернулся сын из Москвы». Два дня он никуда не выходил: его переодевали, отмывали и стригли.
В итоге старшие решили, что Жене лучше остаться дома, учить латынь в Майкопе и сдать ее весной в армавирской гимназии. А лекции лучше начинать слушать в настоящем университете, раз университет Шанявского Жене так страшно не понравился.
«Мне в октябре 13 года исполнилось семнадцать лет, – вспоминал Евгений Львович. – Я считал себя взрослым, да, в сущности, так оно и было, если говорить об одной стороне жизни, и был полным идиотом во всем, что касалось практической, действенной, простейшей ее стороны. Поэтому, например, не хватало мне денег на месяц. Я просто не умел считать и надеялся, разбрасывая деньги по мелочам, но быстренько, что как-нибудь оно обойдется. Поэтому так же разбрасывал я время. Поэтому мне и в голову не пришло пойти в какую-нибудь редакцию или к какому-нибудь писателю, показать, что пишу, сделать хоть какой-нибудь шаг по писательской дороге, хотя уж давно не представлял для себя другой. Слабость и несамостоятельность, с одной стороны, и крайняя восприимчивость и впечатлительность, с другой, могли бы, вероятно, привести и к роковым последствиям, если бы в идиотстве моем не было бы и здоровой стороны. Например, ужас перед пьянством. Чтобы напиться, действия не требовалось. Купить водку не трудней, чем плитку шоколада. Ну, как бы то ни было, я вернулся домой невредимым, причем считал себя очень поумневшим и очень изменившимся. Но не прошло и недели, как зажил я прежней майкопской жизнью, ссорясь с мамой и братом, будто и не уезжал».
В Майкопе Женя начал занятия латынью и музыкой, к которой у него обнаружились способности. Первая вещь, которую он сыграл по нотам, был «Крестьянский танец» Шпиндлера. Месяца через полтора он уже разбирал «Fur Elise» Бетховена, потом «Сольфеджио» Филиппа-Эммануила Баха. Ко всеобщему удивлению, с этой последней вещью Марья Гавриловна Петрожицкая выпустила Женю на ежегодном концерте своих учеников весной 1914 года. Приняли его весело и добродушно, долго хлопали и удивлялись, какие успехи сделал он за два месяца. И Женя впитывал эти похвалы с особенной жадностью после московского безразличия. Московская жизнь казалась ему сном.
Четырнадцатый год семья Шварцев встретила весело, ходили ряжеными по знакомым. Женя был одет маркизом, ему напудрили волосы, и все говорили, что это ему идет. Милочка была с ним ласковее обычного, и это было для него настоящей жизнью.
Много времени он проводил в этот период в доме Соколовых. После долгих колебаний он показал Юре Соколову стихотворение «Четыре раба», скрыв свое авторство. А когда Юра сказал, что в стихотворении «что-то есть», Женя назвал автора с такой охотой, что Юра улыбнулся. И с тех пор Женя показывал ему все свои стихи. Юра обсуждал каждое стихотворение со своей обычной повадкой, начиная или собираясь начать говорить – и откладывая, пока мысль не находила наиболее точного выражения. Женя обижался, если Юра ругал его, и отчаянно, но не слишком уверенно спорил и полностью соглашался с ним, когда проходила обида.
Летом он поехал в Армавир, сдал латынь и получил документ, необходимый для поступления в университет.
Тем временем Лев Борисович принял решение уехать из Майкопа и расширить таким образом свои горизонты. «Отец по характеру неспокойный, мятущийся человек, всегда хотел перемен, – рассказывал его младший сын Валентин Львович в 1973 году. – Решил, что в Майкопе ему скучно. Тогда часто объявлялись конкурсы на замещение различных вакансий». Узнав, что в Нижнем Новгороде на постройке железной дороги нужны врачи, он вскоре получил назначение врачом при кессонных работах25. Было решено, что старшие и Валя уедут в Нижний, а Женя на лето останется у Соловьевых. Так и поступили.
«И вдруг объявлена была всеобщая мобилизация, – вспоминал о лете 1914 года Евгений Львович. – Улицы заполнились плачущими бабами, казаками, телеги, как во время ярмарки, заняли всю площадь против воинского присутствия. Пьяные с гармошками всю ночь бродили по улицам. Многие из знакомых вдруг оказались военными, впервые услышал я слово “прапорщик”. В мирное время ниже подпоручика не было чина в армии… Пришло письмо от папы. Его нижегородская служба оборвалась. Он был назначен по мобилизации в войсковую больницу Екатеринодара».
Женя еще не мог представить себе, что спокойнейшей майкопской жизни с тоскливым безобразием праздников, с унынием плюшевых скатертей пришел конец. Но вот к вечеру ясного дня закричали на улице мальчишки-газетчики. В тот день они бесплатно раздавали цветные квадратики бумаги, на которых напечатаны были всего четыре слова: «Германия объявила нам войну».
Вскоре всё уже было окрашено войной. То, что совершалось вокруг, не воспринималось как настоящая жизнь, и у Жени появилось новое обоснование для своей бездеятельности – когда кончится война, тогда он и начнет жить и работать, а пока… Но когда его оставшиеся в живых несчастные ровесники приходили в сознание, то часто оказывалось, что жить уже поздно.
Ошеломленный войной, Женя отправился к родителям в Екатеринодар, и на расширенном семейном совете было решено, что на новый учебный год он и его двоюродный брат Тоня поедут вместе в Москву поступать в Императорский университет на юридический факультет.
* * *
За время, проведенное им в этот раз в Екатеринодаре, Женя особенно сблизился с Тоней. Они встретились так, как будто это случилось впервые, и подолгу говорили. Женя показал кузену свои стихи, поразившие его своей бесформенностью, но чем-то его задевшие. Тоня написал на них такую пародию: «Стол был четырехугольный, четыре угла по концам. Он был обит мантией палача, жуткой, как химеры Нотр-Дам». Всё это было очень похоже на Женин стиль, особенно описание стола. И всё же он упорно доказывал, что пишет по-своему, что таково его понимание музыки. На этой почве между ними наметилась дружба, хотя Женя с присущей ему нетерпимостью не принимал многого из высказываний Тони. Тем не менее он обратил внимание на то, что Тоня всегда говорит умно, не боясь пользоваться книжными оборотами, и в целом гораздо образованнее Жени, с чем приходилось считаться.
И вот Женя снова поехал в Москву, о которой до сих пор вспоминал с ужасом. Но теперь всё было иначе. «Белые здания вокзалов Курской дороги уже не казались мне чужими, – вспоминал Шварц. – Я ехал в студенческой форме, с Тоней. Вагон был полон студентами, всё больше Коммерческого института, в большинстве грузинами и армянами. Все познакомились друг с другом, и главное московское горе – одиночество – теперь не грозило мне». Вскоре после прибытия Женя получил подтверждение о зачислении его на юридический факультет Московского университета. Впрочем, с первого же дня он возненавидел свой факультет с его дисциплинами. Студенты показались ему дураками и ломаками. Московская среда снова напомнила о себе своей чужеродностью. После монашеской интеллигентской майкопской среды эта и пугала, и удивляла Женю. Но, легкая, практичная, трезвая и веселая, она «шла по московским оживленным улицам с театрами миниатюр, ресторанами, тумбами с афишами, польскими кофейнями и спекулянтами».
В университете Женя больше всего пользовался правами и преимуществами предметной системы, благодаря которой никто не интересовался, бывает он на занятиях или нет. Всё чаще он не бывал – а однажды в припадке тоски отправился вечером на Николаевский вокзал, не зная расписания, наугад. Он знал, что поезда в Петроград отходят по вечерам, – и в самом деле через час он впервые в жизни ехал по дороге, столь знакомой ему впоследствии, повидать Милочку, побывать на ее именинах, чтобы снова разбудить ее чувства к себе. Она ведь снова не знала, любит ли она Женю.
В Петрограде в это время из близких ему людей жили Соловьевы и Юра Соколов. Юра немедленно отправился показывать другу город, своеобразие которого Женя сразу ясно почувствовал. Они дошли до спуска к Неве с китайскими зверями и сели на пароходик, который довез их до пристани у Сенатской площади. И Женя почувствовал, что этот город не чужой, что он принимает его.
Вечером они пошли к Соловьевым, в гостях у которых сидела Милочка. Она всё постукивала носком башмачка, всё думала о чем-то и улыбалась своим мыслям. И Женя снова начал терзаться. Юра Соколов карандашом нарисовал Милочку, сидящую за столом со своей неопределенной улыбкой и шапкой вьющихся волос, и Женю – худого, угнетенного и мрачного, глядящего из угла комнаты на Милочку и явно старавшегося понять, о чем она думает. Рисунок этот ужаснул Женю до того, что он даже хотел разорвать его.
В любви своей он дошел до странного состояния. Он отчетливо видел все недостатки Милочки, был беспощаден к ней, и внутренний голос говорил ему: «Сейчас она даже некрасива. Смотри! То, что она говорит, не слишком умно. Слушай! Она не понимает того, что понимаем мы. Она не очень хорошо играет на рояле. Играя, она открывает рот, не разжимая губ. Это не слишком красиво». Женя с удивлением заметил однажды, что любит Милочку для себя. Ему легче было бы пережить ее смерть, чем измену. Он никогда не жалел ее (странно было бы жалеть бога!), а любил свирепо и бесчеловечно. Но то, что в других Женю разочаровало бы, вызывало только боль, когда он замечал это в Милочке. Поездка в Петроград оказалась мучительной. У Милочки бывал Третьяков, тот самый юнкер, которого Женя ненавидел в Майкопе. На этот раз у него были поводы для ревности, и он по своей слабости переживал это чувство открыто, не скрывал его.
В Петрограде было тогда много магазинов с вывеской «Цветы из Ниццы». Женя купил букет хризантем и 16 сентября 1914 года, в день именин Милочки, пошел к ней вечером и принес ей эти цветы. В тот день они поссорились, и, придя в ужас и отчаяние от невозможности понять новую, петроградскую Милочку, как не понимал он за год до этого Милочку майкопскую, Женя выхватил из вазы растрепанные большеголовые цветы, бросил на пол и растоптал. И Милочка сказала дрогнувшим голосом: «Вот так у нас и будет. Всё, что ты мне отдаешь, ты потом растопчешь». Так, во мгле и тумане, провел Женя дней десять и вернулся в Москву. Взбудораженный, ошеломленный, он чувствовал себя еще дальше от московского круга знакомых.
Впоследствии он еще раз приезжал в Петроград, импульсивно решив объясниться с Милочкой, но снова увидел ее в обществе Третьякова. Юнкер не мог не знать, что Женя влюблен в Милочку уже несколько лет, но упорно навещал ее и, как чувствовал Женя, ощущал неподдельный интерес к себе со стороны девушки. В ярости Женя заявил Милочке, что она больше не любит его, потому что влюблена в Третьякова. Вернувшись в Москву, он почувствовал, что жизнь его не может продолжаться «по накатанной колее», и решил идти на войну.
Когда Женя принял это решение, его мир, потерявший цвет и ласковость, стал понемногу восстанавливаться. Он уже не был в одиночестве, один против своей беды. У него появились надежды – бессмысленные, но успокоительные, одурманивающие надежды – поразить, наказать Милочку за ее измену военной славой или славной смертью. Кроме того, уход на войну одним ударом разрубал запутавшийся узел Жениных университетских дел. Он безнадежно отстал, ненавидел юридические «дисциплины» – само это слово наводило на него тоску. Он не верил, что подготовится к экзаменам, и думал, что готовиться к ним будет труднее, чем воевать с немцами. И наконец, ему казалось, что он мог бы взять на себя часть общей тяжести. Сначала он решил поступить в военное училище, но выяснилось, что, будучи православным и русским по документам, а также имея русскую мать, в военное училище Женя может поступить только с высочайшего разрешения, так как отец у него еврей. Для поступления же добровольцем препятствий не имелось, и Женя по чьему-то совету выбрал артиллерийский дивизион, расположенный на Ходынке.
Вскоре он сообщил домой, что уходит на фронт. Написал Юре Соколову и получил ответ, в котором Юра отговаривал Женю от этого шага и осторожно намекал на подлинную причину его решения: «Мяса ешь поменьше!»
Несмотря на то что Жене исполнилось уже восемнадцать лет, он терялся, выходя из привычного ему круга. Его оскорблял и пугал тон, которым с ним разговаривали писари военных комиссариатов. А тут еще пришла телеграмма отца: «Запрещаю как несовершеннолетнему поступать добровольцем». И вторая телеграмма, извещающая о приезде мамы. Она приехала растерянная, и давно утраченная близость между ними помешала настоящему объяснению. В итоге его желание идти на фронт ослабло, и Женя сдался. До поры до времени он остался московским студентом, приезжая в Майкоп на лето и на рождественские каникулы и время от времени навещая родителей в Екатеринодаре.
В конце 1914 года он отправился к родителям и случайно оказался в одном вагоне с Милочкой. Из воспоминаний Шварца: «Последний с ней разговор был так тяжел, что мне не хотелось с ней говорить. Многолетняя, тяжелая моя любовь сорвалась, рухнула, осталось только место в моей душе, которое эта любовь занимала. Я еще не понимал этого, но смутно было у меня на душе… Я не смел признаться себе, что всё ушло. Я надорвался, перегорел, переболел… С уходом любви словно пружину вынули из души. И я стал через некоторое время ничем. Трудно теперь подвести итоги, “с расходом свесть приход”. До сих пор вижу я Милочку во сне, всё на майкопских улицах…»
Это влюбленность имела огромное значение для личностного роста Шварца. «Если бы Милочка была другой, – пишет он в другом месте, – был бы и я другим. И всю жизнь влюблялся бы иначе <…> Я без этой любви не привык бы считать праздник обыкновенным состоянием человека». Познав силу и праздничность мечтательной, поэтической влюбленности, он впоследствии привнес ее в свое творчество, озарив его особым светом.
* * *
Женя вернулся в Москву без Антона и поселился в Замоскворечье. Одно из окон съемной комнаты выходило на Москву-реку. Воспоминания о Майкопе продолжали согревать его душу, и в Замоскворечьи виделись черты майкопского бытия.
Из письма Жени Шварца Леле и Варе Соловьевым этого периода:
«Властительницы дум!
Общественные деятели!
Сливки гимназии!
Посылаю свой адрес. Не пугайтесь. Около моего переулка еще ходят трамваи. Но дальше! Дальше фабрики, казармы и мрачное здание Павловской больницы (построенной при Павле I). Одним словом – окраина. Здесь холодно, даже очень холодно и скверно. Живу почти не в Москве. Мой переулок почти весь сделан из двух-одноэтажных деревянных домов. Перед каждым – палисаднички с кустами и лавочками. На лавочках по вечерам сидят парни и поют “Марусю”. Одним словом, Майкоп. Только мой дом кирпичный, трехэтажный и у квартиры есть номер, как в городе.
Слушал “Кармен”. Удивлялся, куда пропал голос у Дамаева. Вышел в фойе и читаю: “По болезни Дамаева партию Дона Хозе исполняет Кипаренко”. Часть публики извещения не читала и восторженно ревела: “Дамаев, Дамае-ев!” Бедный певец! У Кипаренко вместо Хозе вышел хоз, во всем армянском значении этого слова»26.
Погружение Шварца в театральную и культурную жизнь Москвы не прекращалось.
В конце учебного года Женя начал готовиться к экзаменам. Экзамен по римскому праву был им провален, и на другое утро родителям в Майкоп была отправлена лаконичная телеграмма: «Римское право умирает, но не сдается!» Зато философию права Женя хотя и с трудом, но сдал. А поскольку для перехода на следующий курс было достаточно сдать только один экзамен, то Женя стал второкурсником. На летние каникулы 1915 года он отправился в Майкоп.
* * *
Самым ярким и запоминающимся событием того лета стало для Жени и его друзей большое путешествие через Кавказский хребет в Красную Поляну – их последний совместный поход. «Старшим был Константин Константинович Кузнецов, – рассказывала Варвара Васильевна Соловьева, – рыжий, высокий (старше нас лет на десять, а может быть и больше). <…> Пошли в горы Варя Соловьева, Женя Шварц, Юра Соколов, Алеша Соколов, Миша Зайченко, М. Хоботов…». «В Хамышках, – вспоминает Алексей Васильевич Соколов, младший брат Юры – последнем селе перед выходом к перевалу – не смогли достать проводника и, расспросив местных знатоков горных троп, пошли сами (это было рискованно) и добрались благополучно до перевала… Тогда не было туристских пунктов, шли через безлюдные места, еду несли на себе, спали под деревьями или на камнях, разжигали костры для приготовления пищи и защиты от зверей. Кто-то прозвал эту группу “неробкий десяток”, и это название укрепилось в памяти». Женя, как всегда, веселил компанию своими шутками, которые охотно воспринимались его друзьями. Вот эпизод, запомнившийся Алексею Соколову: «Однажды на привале, когда Варя варила кулеш, край ее одежды оказался почти в котелке, и Женя воскликнул: “Варя варится”. На это отозвался Юра: “Женька женится”27».
Тем временем, в декабре 1914 года, Наташа Соловьева получила назначение в действующую армию и была направлена в Белосток, где находился 41-й полевой запасной госпиталь. «Весь 1915 год я провела в этом госпитале, а потом во время отступления русской армии наш госпиталь долго мотался по самым удивительным местам, пока мы не застряли, наконец, в городе Смоленске, – вспоминала Наталья Васильевна. – За это время я совершенно потеряла связь с Майкопом, т. к. почта работала очень плохо». В конце августа 1915 г. она получила разрешение поехать в Майкоп к родным. Дома все высыпали ей навстречу, радости не было предела. «Прибежал Женька, стали мне рассказывать, как они ходили в горы, десять человек, и Женя прозвал их неробким десятком, – рассказывала Наталия Васильевна о встрече с Женей Шварцем. – Всем было очень весело, и никто не помнил о войне, хотя Василий Федорович был на фронте, был ранен и дошел до Трапезунда. Женька на вид был беззаботен и выдумывал массу всяких удивительных, часто нелепых, но забавных рассказов, изображал стариков и даже женщин».
Путешествие через Кавказский хребет навсегда осталось в сердце Евгения Львовича. Много позже, в 1951 году, он написал для Ленфильма сценарий, названный им «Неробкий десяток», о десяти одноклассниках, которые летом отправились в туристический поход на плоту. Увы, до постановки дело не дошло по причине отсутствия интереса к теме со стороны руководства студии.
* * *
К концу лета друзья разъехались. Наташа Соловьева вернулась к своей работе в госпитале. Юра Соколов поехал в Петроград, чтобы, следуя своему призванию, попытаться перейти из Университета в Академию художеств. Женя Шварц, навестив родителей в Екатеринодаре, отправился продолжать учение на юридическом факультете. Леля и Варя Соловьевы остались в Майкопе. Письма Жени к Варе прекрасно передают его настроение и атмосферу жизни на втором курсе университета. Вот одно из них:
«Неуважающая старших!
Ты, которая прислала только одну открытку и задаешься! Выслушай мои искренние советы и попытайся поступать сообразно им. Во-первых, на Рождество во всей Москве не останется ни одного знакомого, все едут домой (все тоскуют и проклинают остаток дней, отделяющий время до 5—10 декабря, когда начнут выдавать отпуска). Во-вторых, все театры забиты желающими попасть в них на Рождество. Билеты начнут продавать числа 15-го, к этому времени в Москве будет столько же майкопцев, сколько в Париже. На Пасху все мы будем здесь. На Пасху сюда приедет музыкальная драма. На Пасху Шаляпин будет в Москве и прочее, и прочее. Мы (майкопцы) настойчиво просим тебя приехать на Пасху. Заутреня в Кремле – это сюжет, достойный кисти Шильниковского. Я (между прочим) очень, как никогда (если не считать предыдущего, т. е. пред-пред-предыдущего, самого первого приезда сюда) тоскую и, главное, о, тоска, о, слезы (которые при сем прилагаются) тоскую о Майкопе. Я надеялся, если кто-нибудь меня пригласит (это вовсе даже не намек) побывать в Майкопе. Этак на неделю. Ну, не надо.
Я, кажется, хорошо вел себя летом? Я не помню, чтобы мы ссорились особенно. А если ссорились, то выругай меня, только поскорей, и, ругаясь, опиши майкопскую жизнь вообще. (Кстати, пришли мне бандеролью несколько номеров “Майкопского эха” с отделом “Местная жизнь”. Очень прошу.) За Майкоп сейчас я бы отдал полцарства, всё царство, Брехаловку только себе. Ужасно хочется видеть вас, Соловьевых, и провести время в зале, у рояля, даже с риском быть придавленным подушкой и защекоченным насмерть. Что имеем, не храним, потерявши, плачем. Всегда особенно хочется в Майкоп, когда нельзя, а когда в Майкопе, хочется уехать. Впрочем, насчет последнего вру.
Ты знаешь, конечно, от Лели, что Матвей Поспелов живет теперь со мной и Левкой. Живем дружно, пока не ссоримся еще. Хозяйка у нас антик. Льстива до слез. Увидела у меня на подбородке прыщик и говорит: “Как вам идет эта родинка, Евгений Львович”. Я сделал вид, что это действительно родинка и убежал смеяться к себе в комнату. Она всё добивалась узнать, не еврей ли я, и узнав истину, останавливает дочку, когда она громит жидов басом. Дочке около тридцати. Вес неприличный. Ходит дочка целый день в капотике, с открытой шейкой. Капотик коротенький, и поэтому мы наверное знаем, что у дочки голубые чулки, и одна подвязка безнадежно потеряна, ибо на правой ноге чулок регулярно болтается весь в морщинах у самого башмака. Башмаки серые от жажды ваксы и расстегнуты. Дочка кричит всегда басом и всегда сердится. Сейчас я слышу, она орет матери: “Я не отрицаю, что самоеды не моются”. Вообще она талант. Когда я достигну ее веса, то всякий сможет сказать, глядя на меня: “Вот зарабатывает, должно быть, обжора”. На днях она влетела в комнату, и у нас произошел такой диалог.
– Простите, я по делу влетела. У вас есть отец и мать? То есть есть, конечно. Я хотела сказать – живы?
– Да.
– Так живы? А то один идиот говорит, что у кого там если мать умерла или отец, так какой-то дурак купец дешево комнату сдает. Живы, значит?
– Живы, живы.
– Очень жалко, до свидания.
Я ужасно испугался…
В университете я бываю (именно – бываю), но до Рождества экзаменов сдавать не буду. То-то и оно…
Слушай. Я кончаю письмо, ибо пора идти обедать. Я только в том случае буду сохранять дружеские отношения с тобой, уважаемая держава, если ты немедленно ответишь мне на это письмо. Вспомни, как аккуратно я отвечал тебе в первый год своей жизни здесь. Вспомни – и учись. Ты даже не поздравила меня с днем рождения! А я – я послал тебе коробку конфет. Немедленно поздравь (лучше поздно, чем никогда) и напиши, хороши ли конфеты. Вообще пиши, пожалуйста. Леле напишу, сейчас тянут обедать. Мой адрес просто Филипповский переулок. Без “Арбат”. Это лишнее. Ну, au revoir.
Е. Шварц».
При всей веселости и бодрости тона в переписке, учеба и лекции по юриспруденции по-прежнему нисколько не вдохновляли Женю. Он тосковал по Майкопу и писал туда друзьям: «Вартан, Варя и Леля! Когда цветок оторвешь от родной почвы – он умирает. Шлите же, шлите мне майкопское эхо с местной жизнью…» Последним свиданием с Майкопом стало для Шварца Рождество 1916 г. Все последующие встречи с городом детства происходили только во снах.
«Уезжал я из Майкопа на рассвете, – вспоминал Евгений Львович в 1950-х. – Чуть морозило. Город казался мне синеватым. Проехал я мимо армянской церкви, мимо длинного белого дома Оськиных28. Мне казалось смутно (я не любил верить печальным предчувствиям), что в Майкоп не вернуться мне больше. Так и вышло, я не был в Майкопе с тех пор, а если и поеду когда-нибудь, то увижу совсем другой город. Даже аллеи в городском саду обвалились, подмытые рекой. Так я увидел в последний раз Майкоп».
А вскоре настал день, когда Женя в последний раз увидел и Юру Соколова.
В Москве он поселился во втором семестре далеко от центра города, в одном из Павловских переулков за Серпуховской площадью. Он почти наугад отправил письмо Юре: «Петроград, Юрию Васильевичу Соколову». Ответ не заставил себя долго ждать. Письмо оказалось длинным и интересным. Юра с обычной сдержанностью рассказывал о своих делах в школе Общества поощрения художеств. Рассказывал, как войдя в класс, Николай Рерих сказал: «Продолжайте, продолжайте, я только посмотрю, как Соколов». И Женя радовался, читая письмо, по двум причинам: что у Юры так удивительно идут дела и что он ему об этом рассказывает. Женя знал, что, кроме него, Юра никому не напишет о своих делах.
Весной Женя уговорил Юру приехать в Москву, и тот приехал, к их обоюдной радости. Однако, через день или два Юра прочитал в газете о призыве студентов его возраста и сразу собрался в обратный путь, к месту вручения повестки. «На вокзале мы попрощались, и Юрка ушел в вагон – до отхода поезда оставалось две-три минуты, – вспоминал Евгений Львович. – И я решил было отправиться домой, но что-то заставило меня подойти к окну вагона. Заглянув внутрь, я сначала не мог найти Юрку среди других пассажиров, и вдруг увидел: он стоит в проходе и с доброй и ласковой улыбкой ждет, пока я замечу его. И встретившись со мною глазами, несколько раз кивнул мне. И больше мы не встречались. Я не почувствовал тогда у окна, что вижу его в последний раз. Да и до сих пор не верю в это по-настоящему. Во сне я говорю ему при встрече: “сколько раз мне снилось, что ты жив – и вот наконец мы и в самом деле встретились!”».
Юрий Соколов пропал без вести в начале Гражданской войны. В 1981 году его брат А. В. Соколов указал в письме, что «Юра был в Пехотном училище и погиб в 1918 году в Мариуполе».
* * *
В дневниках Шварца начисто отсутствуют воспоминания о его жизни в 1917–1918 гг. Сохранилось, однако, несколько его писем к Варваре Соловьевой, из которых мы узнаем лишь об отдельных обстоятельствах жизни Шварца в этот период, не имея возможности восстановить целостную картину.
«Не знаю, известно ли тебе, что я призван, и теперь состою рядовым 1-го взвода, 2-й роты, 2-го подготовительного учебного студенческого батальона, – пишет Женя Варе в апреле 1917 года. – По слухам, в начале мая, а может быть, в начале июня (что кажется вернее) нас отправят в Москву в военное училище. <…> Перед самым призывом, за четыре дня, я поступил делопроизводителем в камеру по охране труда при Совете рабочих и солдатских депутатов и работал в юридической комиссии при камере о. т. Был занят девять часов в день и был счастлив.
<…> Если ты в августе поедешь в Москву, мы увидимся. Я побуду четыре месяца в Москве, в одном из тамошних военных училищ. Буду ходить в отпуск в военной форме».
Адрес, указанный Женей на конверте, таков: «Царицын (Саратовской губернии). 2 подготовительный учебный студенческий батальон. 2 рота. 1 взвод».
«Если ты поедешь в Харьков, – пишет Шварц тому же адресату в августе 1917 года, – тоже хочу поймать тебя. Напишешь свой харьковский адрес. 5-го октября меня, вероятно, произведут, если всё будет благополучно и (если не отменят эту льготу) дадут отпуск домой на две недели. Я поеду через Харьков и заявлю там остановку. Увидимся. Говорят, в Харькове великолепные шоколадные конфеты. У меня будет много денег. <…> Слушай, у меня будет кортик (школа дает теперь вместо шашки); брюки полугалифе и ботинки с бинтами, ибо сапог нет. Если внезапно попаду в пулеметчики или пограничники, у меня будут шпоры. Такое счастье! Ах. Ах.
В Москве сейчас несколько тревожно29, нас третий день держат без отпуска на случай вызова из города». В конце письма подпись: «Уважающий Вас Юнкер Е. Шварц».
* * *
Итак, в армию Женя Шварц был призван осенью 1916 года. В апреле 1917 года он служил рядовым в запасном батальоне в Царицыне, откуда летом, как студент, был переведен в военное училище в Москву и зачислен в юнкера, а 5 октября произведен в прапорщики. В конце этого месяца юнкера стали главной силой вооруженного сопротивления большевикам в Москве и понесли серьезные потери, но мы не знаем, участвовал ли Шварц в тех событиях, и если да, то как ему удалось избежать репрессий со стороны победителей.
В конце 1917-го или начале 1918 года он был переведен в Екатеринодар, где жили в то время его родители и младший брат, и прикомандирован к автомобильному батальону до начала занятий в автомобильной школе, как указано в его мартовском (1918 года) письме в Майкоп к сестрам Соловьевым, подписанном «Прапорщик Е. Шварц». Очевидно, что Шварц, как выпускник военного училища, служил прапорщиком в Кубанском казачьем войске Кубанской рады, сражавшемся в это время против большевиков.
Последующие его письма того времени не сохранились.
Как рассказывала Евгению Биневичу в 1970-х Варвара Васильевна Соловьева, ее сестра Леля, которая приехала в 1919 году учиться в университет Ростова на Дону и погибла в конце того же года при взятии города красными, спасая раненых, упомянула в своем письме в Майкоп, адресованном близким и написанном весной 1918 года, о том, что их общий с Женей знакомый видел его в Добровольческой армии, в которую он вступил после возвращения к родителям в Екатеринодар. Это письмо не сохранилось, и приведенные сведения никак не подтверждены документально и не отражены в записанных воспоминаниях современников. Но если предположить, что они близки к истине, становится понятным, почему Евгений Львович, став впоследствии советским писателем и драматургом, так тщательно избегал упоминаний об этом периоде своей жизни. Члены его семьи и близкие друзья также никак не упоминают о подробностях его биографии этого времени – намеренно либо по причине неосведомленности.
Известно, что в марте 1918 года подразделения Кубанской армии оставили Екатеринодар, и многие ее бойцы, среди которых мог быть и Шварц, присоединились к Добровольческой армии, бывшей тогда основной силой белого движения. Отметим, что вступление в Добровольческую армию по определению могло быть только добровольным.
Николай Чуковский, близко друживший со Шварцем с 1922 года, так пишет об этом периоде жизни своего друга: «Годы гражданской войны Женя Шварц прожил в Ростове-на-Дону. Он там учился – не знаю, где. Там он начал писать стихи, – по большей части шуточные. Там он служил в продотряде. Там он стал актером. Там он женился»30.
Однако составители замечательного сборника автобиографической прозы и писем Шварца «Житие сказочника», вышедшего в 1991 году, – Людмила Поликовская и Евгений Биневич – следующим образом комментируют фразу Чуковского о службе Шварца в продотряде: «В продотряде Е. Шварц никогда не был. Н. Чуковский излагает общепринятую версию, придуманную, очевидно, самим Шварцем. В описываемое время он был в Белой Армии, участвовал в “Ледяном походе” Корнилова. Об этом сообщили составителям – независимо друг от друга – бывшие в ту пору в Ростове близкие друзья Шварца: И. Березарк и В. Соловьева. Причем В. Соловьева утверждает, что Шварц сделал это добровольно»31.
В воспоминаниях Ильи Березарка о кузенах Антоне и Евгении Шварц, написанных в 1970-х и также опубликованных в «Житии сказочника», этот период жизни героев воспоминаний описан туманно: «Я хорошо помню обоих кузенов в Московском университете в 1915–1916 годах. А дальше наступили боевые дни революции, самые интересные дни моей студенческой жизни. Что делали кузены Шварц в эти дни? Каковы были их политические убеждения? Хоть убей, не помню». Легко допустить, что Березарк специально хотел обратить внимание читателя на свою загадочную забывчивость в отношении этого важного периода в жизни кузенов Шварц.
Очень вероятно, что Евгений в составе кубанского войска присоединился к армии генерала Корнилова и, как указывают Л. Поликовская и Е. Биневич, принял участие в тяжелейшем «Ледяном походе»32 и штурме Екатеринодара в конце марта 1918 года. После гибели генерала Корнилова участники похода отступили из-под Екатеринбурга на Ростов в рядах Добровольческой армии под командованием генерала Деникина.
Вскоре после возвращения участников похода в Ростов-на-Дону в мае 1918 года закончился трехмесячный срок, на который добровольцы вступали в армию. В соответствии с принципами формирования Добровольческой армии Деникин предоставил всем желающим возможность покинуть ее ряды, и Шварц воспользовался этой возможностью.
По всей видимости, именно в ходе участия в боевых действиях на стороне белых Шварц в результате контузии получил тремор рук, оставшийся у него на всю жизнь и упоминаемый только теми его друзьями, кто познакомился с Евгением Львовичем после 1918 года. Гаянэ Халайджиева, встретившая Шварца в конце этого года и впоследствии ставшая его женой, описывая его облик в период их знакомства, отмечает, что его «руки слегка дрожат». «Собственно говоря, одна болезнь мучила его всю жизнь – во всяком случае с тех пор, как я его помню, – пишет Леонид Пантелеев, близко знавший Шварца с 1926 года. – Кажется, это называется тремор. У него дрожали руки»33.
Тремор рук не упоминается ни словом в дневниковых записях Шварца с воспоминаниями о его детстве и студенческих годах, а также в воспоминаниях о нем близких и друзей майкопского периода его жизни. Очевидно, что эта болезнь возникла у Шварца в 1918 году именно в связи с упомянутыми событиями. Но он молчал об этом в своих записях, постаравшись закамуфлировать свое неудобное для Советской власти прошлое версией о работе в продотряде в Ростове-на-Дону. Причина понятна – правда о его службе в Добровольческой армии могла стоить ему жизни и уж во всяком случае поставила бы крест на писательской карьере.
В дневнике Шварц обозначает лишь свое эмоциональное состояние тех лет на фоне расставания с Милочкой Крачковской: «Без огня моей любви я опустел. Мне не хочется рассказывать о тех годах. Я просто жил и хотел нравиться, только нравиться, во что бы то ни стало; куда меня несло, туда я и плыл, пока несчастья не привели меня в себя, и я не попал в Петроград 21 года артистом Театральной мастерской. Я был женат, несчастен в семейной жизни, ненавидел свою профессию, был нищ, голоден, худ, любим товарищами и весел, весел до безумия и полон странной веры, что всё будет хорошо, даже волшебно».
Глава десятая
«Театральная мастерская» в ростове
«В конце 1918 года как будто бы положение на юге России стабилизировалось, – вспоминает Наталья Григорьева. – Белая армия пришла на Кубань и в Ростов. Решено было отправить нас в Ростов для продолжения образования. Владимир Иванович Скороходов отвез на своей мажаре в Краснодар, ближайший в то время железнодорожный пункт. Мы остановились у Шварцев, и от них узнали, что Женя и Тоня Шварцы уже в Ростове, поступили в университет и очень довольны». Сестры Антона Шварца так вспоминали момент отъезда Жени и Тони из Екатеринодара в Ростов: «Женя и Антон торчали в окне вагона и делали вид, что плачут. У них была ваза с цветами. Они выливали воду на лицо, делая вид, что это слезы».
Итак, в конце 1918 года Шварц вернулся к студенческой жизни, осев вместе с кузеном Тоней в Ростове-на-Дону и поступив там в университет. Его радушно принимали у Соловьевых, и привычный для Жени с майкопских времен уклад жизни на время восстановился. «Женька приходил к нам, его обмывали, чинили одежду, кормили и даже кололи мышьяком, когда у него оказался плохой аппетит, – продолжает Наталья Григорьева. – Учился Женька мало, потому что он увлекался светской жизнью и театральной мастерской, новым, очень интересным экспериментом, во главе которого стоял Вейсбрем34, известный впоследствии как режиссер и организатор театра».
Павла Вейсбрема Евгений Шварц встретил вскоре после начала своей учебы в ростовском университете. «Познакомился я с ним в самый разгар душевной своей разладицы, – писал Шварц об этой встрече. – Не зная, куда себя девать, побрел я вслед за Тоней в Театральную мастерскую, основанную Вейсбремом. Этот молодой коллектив с очень неустановившимся составом постепенно превращался в театр и в 20 году стал государственным. А в 18-м, когда я туда забрел, он едва-едва понимал, существует ли он. Павлик Вейсбрем, очень небольшого роста, очень некрасивый, не произносящий ни “р”, ни “л”, тремя, примерно, годами моложе меня, тем не менее внушал мне уважение. Он твердо знал, чего хочет, а главное действовал – способность для меня загадочная».
В это время расцвет переживали столичные театры Вахтангова, Таирова, Мейерхольда и других замечательных режиссеров-новаторов. И в 1917 году восемнадцатилетний Вейсбрем, уроженец Ростова-на-Дону, создал в родном городе новаторский театр студийного типа – «Театральную мастерскую». Ростовская молодежь, знакомая между собой с гимназических времен, разных характеров и дарований, но полная духом своего времени, сначала собиралась и обсуждала книги, читала рефераты о различных литературных событиях. Свою компанию они назвали «Зеленым кольцом». Под этим названием незадолго до этого прошла пьеса Зинаиды Гиппиус о молодежи, считавшей, что она «попала в щель истории» и не находит себе места в жизни. Ростовская молодежная компания тоже пребывала в поиске собственного пути и веры, но разнообразная и мутная символически-религиозно-философская культура тех дней только манила их, импонировала, но оставалась им, в сущности, чуждой.
«Компания эта так и разошлась бы, – писал Шварц, – но в ядре ее подобралось несколько людей, по-настоящему любящих, нет, влюбленных в театр. В 17 году поставили они “Незнакомку” Блока. В 18-м – уже при нашем участии – “Вечер сценических опытов”. Мы – это краснодарская компания, переехавшая в Ростов учиться: Тоня, Лида Фельдман, я. Ставил все спектакли Павлик Вейсбрем, которому только что исполнилось 19 лет. Во второй спектакль, в “Вечер сценических опытов”, входили “Пир во время чумы”, отрывок из “Маскарада” и отрывок из какой-то пьесы Уайльда, не вошедшей в собрание его сочинений, совсем не помню какой. Вроде мистерии. Вейсбрем говорил вступительное слово, переполненный зал слушал внимательно. Он говорил о счастье действовать и объединять людей. Вот по нашей воле сошлись тут люди, забыли о своих интересах, подчинились искусству. Второй спектакль еще более объединил компанию. Это уже был кружок. Но и кружок этот, вероятно, распался бы, не сойдись так исторические события. Наиболее определившиеся из молодежи и раньше держались крепко за это дело.
Самым любопытным из всех них был Павлик Боратынский, о котором Вейсбрем говорил, что он «человек трагический”. Он, как все герои своего времени, был временем порожден и нарушал его законы как хотел. Впрочем, время как раз поощряло к этому роду нигилизма. Он необыкновенно спокойно, весело и бескорыстно лгал, чем восхищал и ужасал меня. Красивый, стройный, спокойный, почти мальчик, с женщинами он был безжалостен, за что они и не слишком обижались… Актер он был не просто плохой, а ужасный. Вейсбрем совершил с ним чудо – он очень сильно сыграл Вальсингама в “Пире во время чумы”, но и только. И, несмотря на это (или именно поэтому), он страстно любил театр. Еще до того, как Театральная мастерская стала государственным театром, он совершил преступление. Не было денег на декорации и на оплату зала. И Павлик украл шубу у богатого клиента, пришедшего к его отцу, адвокату. И театр был спасен. Боратынский был решителен, насмешлив, умен. Восхищался Андреем Белым – “Серебряный голубь” и “Петербург” были его любимыми книгами. Но вместе с тем был и хорошим организатором, и это ему во многом были мы обязаны тем, что театр не распался, пока обстоятельства не объединили нас крепче, чем было до сих пор. Жизнь не то что изменилась или усложнилась, а начисто заменилась. И в этой новой жизни нам нашлось вдруг место и как раз потому, что существовал театр».
О постановке Вейсбремом блоковской «Незнакомки» сохранилось письмо заведующего постановочной частью театра, администратора и исполнителя роли Хозяина дома в этом спектакле Александра Ранова, в котором он пишет, что «спектакль шел в реалистических тонах, но был окрашен чисто блоковской романтикой, которую Павел Вейсбрем воплощал удивительно правдиво. Моментами спектакль вызывал даже чувство ирреального, но оно только усиливало образ, настроение». По воспоминаниям Шварца, Вейсбрем работал с утра до вечера. Помимо актеров, он собрал вокруг театра серьезные художественные силы: композитор Гнесин35 читал лекции по музыке стиха, спектакли оформляли художники Сарьян36 и Федоров37. Всеволод Мейерхольд, иногда приезжавший в Ростов к родному брату и друживший с Гнесиным, бывал на репетициях в «Театральной мастерской» и даже провел в ней несколько занятий по актерскому мастерству.
«Театральная мастерская» проводила и литературные вечера – например, чтение избранного поэта и беседы о его произведениях. На первом литературном вечере, который был организован в ноябре 1918 года, читали стихи и поэмы Александра Блока. В дальнейшем предполагались вечера Пушкина, Тютчева, Бунина. В 1919 году в мастерской состоялось представление лирических драм М. Метерлинка «Смерть Тентажиля» и «Семь принцесс», в которых участвовали кузены Шварц. Как указывает в своих воспоминаниях Илья Березарк, к этому времени оба Шварца оставили ростовский провинциальный университет с преподавателями не очень высокой квалификации (это был эвакуированный в Ростов в годы войны русский Варшавский университет), который не слишком их привлекал, и полностью переключились на работу в театре. Помимо актерской игры, Шварц стал также членом художественного совета театра.
«Артист Женька оказался первоклассный, очень серьезный, с целым рядом гениальных находок, – вспоминает Наталья Григорьева. – В зале Вейсбремом устраивались художественные чтения, и Тоня Шварц впервые познакомил нас с Буниным. Он великолепно читал “Наелась девочка дурману”, куски из “Господина из Сан-Франциско”. Но успехи Тони меркли перед Женькиными знаменитыми выступлениями “Суд присяжных”, в которых Женька, великолепно подражая лаю, изображал речь прокурора, защитника, подсудимого и т. д. В клубы, где выступал Женька с такими номерами, нельзя было пробиться. И он таким образом подрабатывал неплохо. Впоследствии он очень любил вспоминать “грехи молодости” и ни разу не повторил перед нами этих номеров».
* * *
В 1919 году Шварц сделал предложение актрисе «Театральной мастерской» Гаянэ Халайджиевой. Вот как рассказывает об этом Николай Чуковский: «Первая жена его была актриса, ростовская армянка Гаянэ Халайджиева, по сцене Холодова, в просторечье – Ганя, маленькая черненькая женщина, шумная, экспансивная, очень славная. Она долго противилась ухаживаниям Шварца, долго не соглашалась выйти за него. Однажды, в конце ноября, поздно вечером, шли они в Ростове по берегу Дона, и он уверял ее, что по первому слову выполнит любое ее желание.
– А если я скажу: прыгни в Дон? – спросила она.
Он немедленно перескочил через парапет и прыгнул с набережной в Дон, как был – в пальто, в шапке, в калошах. Она подняла крик, и его вытащили. Этот прыжок убедил ее – она вышла за него замуж».
Впрочем, Гаянэ Николаевна отрицала подлинность этого эпизода, что говорит о любви Евгения Львовича к сочинительству в том числе и эпизодов собственной биографии.
Не вызывает, однако, сомнения, что за своей будущей женой Шварц ухаживал как истинный романтик и литератор. «Помню, через несколько дней после нашего знакомства Женя навестил меня дома, в Нахичевани подле Ростова, – рассказывала Гаянэ Халайджиева. – Я была больна и горевала, что не поправлюсь к премьере “Пира”. А Шварц уселся на подоконник и тихонько стал рассказывать мне про какие-то подушкины ноги. Это был услышанный мной от Шварца, нигде не записанный, устный рассказ.
У мальчика лет в шесть-семь умерла любимая мать. Остался он с отцом, доброй бабушкой и злой мачехой. Но отец уходил на работу, бабушка куда-то уехала, и он, днем обиженный мачехой, шептал по вечерам про свои обиды небольшой подушке, наволочку которой вышивала его мать. Мальчику казалось, что подушка умеет слушать и понимать его, и, главное, утешать, обнадеживать, что вот вырастет он умным, здоровым, добрым и что скоро приедет бабушка…. И он засыпал успокоенный и счастливый. Но как-то раз, в сердцах, мачеха отняла у мальчика подушку и вышвырнула в окно. А за окном был сад, под окнами пролегала канавка, и подушка упала в нее. Мальчику было строго запрещено приносить подушку в дом. И теперь он только видел сверху, из окна, как она мокнет под осенними дождями, как засыпают ее летящие с деревьев листья…
А весной вошла в комнату дворничиха, тетя Нюша, и громко сказала: “Сереженька, вот подушечку, вашу пропажу, верно в окно выронили, я в канавке подобрала, по наволочке узнала. Мама твоя вышивала, мне рисунок показывала. Я подушку высушила, наволочку выстирала и тебе принесла. Береги материнскую память, сынок”. И тетя Нюша ушла. А мальчик спрятал подушку. Но в ту ночь приснилось ему, что не будь тети Нюши, всё равно пришла бы к нему на своих ножках подушка. Они специально для этого выросли бы у нее. Она бы на своих ножках и пришла бы… А утром, проснувшись, он увидел – приехала бабушка и скоро увезла его с собой. В поезде он пытался рассказать ей про подушкины ноги, а она смеялась в ответ. Хлопотала о чем-то, просила проводника принести чаю с лимоном, давала ему конфет и, подтолкнув к окну, сказала: “Гляди, вон оно”. И он увидел море, увидел впервые, оно такое огромное, голубое, сверкало на солнце…
Я тогда еще мало знала Евгения Львовича. Но помню, что подушкины ноги меня взволновали, согрели душу, как-то утешили. И я быстро поправилась».
* * *
Тем временем осенью 1919 года наступление Вооруженных сил Юга России на Москву было остановлено, и белые, продолжая упорно сражаться, медленно, но неуклонно стали отступать на юг. 26 декабря (по старому стилю) части 1-й Конной армии под командованием Буденного с боем заняли Ростов-на-Дону. Перед уходом белых из города Павел Вейсбрем с родителями, весьма состоятельными людьми, покинул Россию и уехал в Париж. Но жизнь «Театральной мастерской» продолжалась, несмотря на то что город жил трудной, совсем не сытой жизнью. Самодельные буржуйки, в которых едва тлел сырой штыб – угольная пыль – были обычным предметом интерьера почти в каждом доме.
Как писал Шварц в своих дневниках, в 1920 году театр «Театральная мастерская» захватил известный в Ростове только что национализированный особняк Черновых на бывшей Садовой улице, не без участия хозяев. Их дочь Белла Чернова, ее муж и брат мужа были артистами театра. Старики Черновы забились в одну комнату в глубине здания. Зал черновского особняка, большой для богатого дома, был превращен в крошечную театральную залу. Члены «Театральной мастерской», случайно встретившиеся, едва вышедшие из юношеского бесплодного, несамостоятельного бытия, вдруг стали профессиональными актерами, чему сами не верили, а мастерская неожиданно получила статус государственного театра. Впрочем, зарплата, которую получали актеры и сотрудники театра, была столь призрачна, что почувствовать себя в полной мере театром им было трудно. Театральные критики, растерявшиеся в новых условиях, тоже не могли их уверить, что они существуют как театр.
«Самым значительным подтверждением факта нашего существования был хлеб, – писал Шварц. – Внизу, в высокой сводчатой комнате черновского особняка, нам раздавали наш хлебный паек… Театр давал нам крошечную зарплату, право обедать в столовой и этот хлеб. И постепенно, постепенно реальность его существования утвердилась именно этими фактами. Во всем остальном было куда меньше основательности. Вряд ли у нас были какие-нибудь театральные вкусы и верования»38.
После отъезда Вейсбрема в «Театральной мастерской» остались два режиссера – Любимов и Надеждов… «На редкость разными людьми были наши режиссеры, – вспоминал Шварц. – Любимов, вышедший из недр Передвижного театра, был нервен до болезненности, замкнут, неуживчив, молчалив и упрям. Тощенький, большелобый, в очках, смертельно бледный, сидел он на репетициях в большом черновском кресле, сжавшись, заложив ногу за ногу. По нервности он всё ежился, всё складывался, как перочинный ножик. Добивался он от актеров того, чего хотел, неотступно, упорно, безжалостно. Только не всегда ясно, по своему путаному существу понимал он, чего хотел. Второй режиссер – открытый, живой красавец Аркадий Борисович Надеждов. Этот играл и в провинции, и с Далматовым, и у Марджанова, от которого подхватил словечко “статуарно”. Работал Надеждов и у нас, и в полухалтурном театре (кажется, называли его “Свободный”), и ставил массовые зрелища в первомайские или октябрьские дни… Он внес в Театральную мастерскую веселый, легкий дух профессионального театра. На так называемых режиссерских экспозициях был он смел и совершенно беспомощен. Нес невесть что. А ставил талантливо. Не было у него никакой системы, нахватал он отовсюду понемногу – это сказывалось в его речах. Но вот он приступал к делу. Его красивое лицо умнело, становилось внимательным. Любовь к театру, талант и чутье помогали ему, а темперамент заражал актеров. Как это ни странно, но столь непохожие друг на друга режиссеры наши никогда не ссорились. Впрочем, Надеждов был уживчив, да и вряд ли считал Мастерскую основным своим делом. Чего же тут было делить ему с Любимовым?»
Надеждов поставил в «Театральной мастерской» пьесы «Гондла» Гумилева и «Иуда – принц искариотский» Ремизова, а главными режиссерскими работами Любимова стали «Гибель “Надежды”» Гейерманса и старинный французский фарс «Адвокат Патлен». Пятым, а вместе с тем и первым по времени выпуска был «Пушкинский спектакль», с которого театр начал свою жизнь в качестве государственного. Туда вошел без изменения перенесенный из «Вечера сценических опытов» «Пир во время чумы», в то время как «Моцарт и Сальери» был поставлен заново. Между двумя этими пьесами Антон Шварц и Гаянэ Холодова читали стихи. От постановки к постановке участники труппы привыкали к тому, что их мастерская – настоящий театр.
«Театральная мастерская как сценическое начинание, по-видимому, произвела на меня впечатление крайне нестойкое, – вспоминает Моисей Янковский, попавший в Ростов в 1920-м. – Я видел там, и не по одному разу, “Адвоката Патлена” и “Гондлу” Гумилева. Игровая сторона старинного французского фарса показалась мне наивной, в тяжеловесной “Гондле” мне более всего запомнилось звонкое чтение броских стихов:
Лера, Лера, надменная Лера,
Ты как прежде бежишь от меня.
Я боюсь, как небесного гнева,
Глаз твоих голубого огня!
Я слышу и сейчас, как скандировались эти стихи. И думается, что в этой пьесе больше всего привлекли театр возможности “чтецкой” трактовки весьма напыщенного произведения».
Поразительное впечатление произвела на Янковского сама труппа театра. Это впечатление было обусловлено не тем, что в труппе собрались яркие люди, а исключительной интеллигентностью ее состава. «Денег явно не было, – продолжает Янковский. – Еды – тоже. Кусок сала и бутылочка спиртного, принесенные гостем, создавали настроение, близкое к банкетному. За столом было молодо и беспечно. Антон читал стихи. Женя рассказывал невероятные истории и изображал “собачий суд”. Не знаю, было ли это его изобретением, но суд был сделан чертовски талантливо. Суть номера, продолжавшегося минут десять, заключалась в том, что лаем на разные голоса он передавал весь драматизм судебного процесса: обвинительный акт, уныло зачитываемый секретарем, речи судьи, прокурора, защитника, свидетелей, наконец, самого обвиняемого. Подсудимый жалко скулил под грозное рычание прокурора.
Выдумка Шварца была неистощима. В разные вечера он менял подробности суда. Он создавал все новые и новые обстоятельства дела. И хотя не произносилось ни слова, можно было понять, что подсудимый – воришка, притворщик, что судья – бурбон, прокурор – зверь, что адвокат льстит судьям и неловко выгораживает подзащитного. Фантазия его в этом курьезном спектакле работала без устали, а “язык” героев поражал точностью подслушанных собачьих интонаций».
Директор театра Горелик был вместе с тем и секретарем Наробраза. «Он принадлежал к виду молчаливых и властных людей, – писал Шварц. – Несмотря на свой возраст (ему было 22–23 года), он заставлял себя слушаться как старший. Он вел театр со свирепой и молчаливой энергией… Идеологом театра являлся сам заведующий Наробразом К. Суховых. Я знал его как фельетониста “Кубанского края”, где подписывался он – “Народин”. Это был высокий, постноватый на взгляд человек, с длинными прямыми волосами и морщинистым лицом. Было ему, вероятно, под сорок. Суховых перед каждым спектаклем выступал перед занавесом, говорил вступительное слово, увязывая пьесу с сегодняшним днем. Одна была близка ему как трагедия, другая – как широкое историческое полотно, третья – как продукт народного творчества, – Луначарский приучал широко мыслить».
* * *
Одновременно с ростом популярности «Театральной мастерской» продолжалось стремительное сближение Шварца с Гаянэ Халайджиевой. Регистрация их брака состоялась 20 апреля 1920 года в Никольской армянской церкви. Для матери Гаянэ, и особенно для ее братьев, брак дочери-армянки с евреем был чем-то противоестественным, и потому они потребовали, чтобы Евгений принял армянскую христианскую веру. Шварц был равнодушен к религии и согласился. В его паспорте с тех пор еще долго было указано: «Евгений Шварц – армянин».
Свадьбу праздновали у матери Гаянэ в Нахичевани, армянском пригороде Ростова. «Был голодный 20-й год, – вспоминала Гаянэ Николаевна. – Город только что был освобожден красными. Стол был настолько беден, что когда мама увидела вазу с сахаром, которую подарили братья, у нее вырвалось радостное восклицание. Это было большой удачей. Немедленно сахар был мелко поколот и выдавался гостям как большое лакомство. После “свадебного чая” мы пошли в город, где сняли маленькую комнатку.
Сразу же около нашего дома остановилось несколько фаэтонов, обвешанных нашими артистами, и нас повезли в особняк Черновых, где помещался наш театр. На беломраморной лестнице по бокам в два ряда стояли артисты, не поместившиеся в фаэтоны. Оркестрик исполнил туш. В зале мы чуть не рухнули. Стулья были убраны, и посередине стоял огромный стол, ломившийся от яств, вплоть до черной икры. Всё это устроили наши артисты.
Потом нас долго провожали домой. Мы уговаривали друзей идти по домам, и постепенно все разошлись. Остался один Саша Остер, который непременно хотел проводить нас до самого дома. Каким-то образом ключ от нашей комнаты оказался у него, и он торжественно пригласил нас войти. Кровать была застелена великолепным шелковым стеганым одеялом, а поверх лежало платье и белая шляпа. На столе стоял массивный письменный набор для Жени. Это были подарки наших артистов. Тут мы снова прослезились».
При всей своей незаурядности и актерском таланте Женя Шварц тосковал в театре и не верил, что театральное искусство по-настоящему имеет к нему отношение. «Теперь я женат, я артист, я ненавижу свое дело, – вспоминал Шварц свои ощущения того времени. – Я не пишу, как в те дни, когда шли мы с Юркой по морю, а главное, не знаю, как писать. Спасительное чувство, что всё это “пока”, и мечты утешали меня».
Как вспоминает Моисей Янковский, Шварц играл в «Театральной мастерской» характерные роли, в которых всячески обыгрывалась его худоба. В юности он был очень худ, так что об общих знакомых говорили: он худой почти как Шварц. Евгений был актером гротеска. В мастерской он исполнил запомнившиеся зрителям роли Звездочета в блоковской «Незнакомке», Священника в «Пире во время чумы» и Сальери в «Моцарте и Сальери» Пушкина, Пилата в «Иуде, принце Искариотском» Ремизова, рыбака Симона в «Гибели “Надежды”» Гейрманса, Снорре в «Гондле» Гумилева и некоторые другие.
Рассказывая об актерах мастерской, Шварц отмечал, что самой заметной фигурой из них был Марк Эго, успевший до приезда в Ростов поработать в одной из студий Московского Художественного театра. «Шумной, простоватой, но сильной своей натурой завоевал он заметное место на незримом, но вечно волнующемся актерском форуме, – писал Шварц. – Небольшого, нет, среднего роста, густоволосый, черноволосый, румяный, он не очень походил на актера в старом представлении. МХТ любил принимать в студию именно таких: интеллигентных, темпераментных, недовольных… Но Марк был еще и простоват. Не в смысле разума. Никак! В смысле вкуса. Сказывалось это прежде всего в псевдониме: Эго! И в отсутствии чувства юмора: он брал у времени всерьез его случайные, шумные, третьесортные признаки. Так он и играл, и жил, и обсуждал театральные дела».
Двоюродный брат Антон, с которым Женя с детства был очень близок и вслед за которым пришел в ростовский театр, также играл в «Театральной мастерской» заметную роль. «Он был образованнее, да и умнее всех нас, – вспоминал Шварц. – Говорил на заседаниях художественного совета всегда ясно и убедительно. Спокойствием своим действовал умиротворяюще на бессмысленные театральные междоусобицы. Читал он великолепно. Играл холодновато. Он и Марк Эго были героями, а на амплуа героини – Холодова, играющая тогда под фамилией своей настоящей – Халайджиева. Она была талантливее всех, но именно о ней можно было сказать, что она человек трагический. По роковой своей сущности она только и делала что разрушала свою судьбу – театральную, личную, любую. Она была девять лет моей женой». Последний комментарий красноречиво говорит о том, что брак Шварца и Гаянэ не был счастливым.
А вот еще несколько великолепных шварцевских зарисовок 1950-х, относящихся к актерскому составу и атмосфере «Театральной мастерской» тех лет: «Вот входит в репетиционную комнату Костомолоцкий, костлявый и старообразный, и на пороге колеблется, выбирая, с какой ноги войти… Голос у него был жестковатый, неподатливый, но владел своим тощим телом он удивительно. Это был прирожденный эксцентрический артист. Этот новый вид актерского мастерства чрезвычайно ценился в те дни. Через несколько лет Костомолоцкий прославился в постановке “Трест Д.Е.” у Мейерхольда в бессловесной роли дирижера джаза.
Более традиционным комиком являлся армянин, адвокат Тусузов, осторожный, неслышный, косо поглядывающий из-под очков своими маленькими глазками. И всё-то он приглядывался, и всё-то он прислушивался, выбирая дорожку побезопаснее. Одинокий, он и в театре держался бобылем, не вызывая, впрочем, враждебных чувств в труппе. Уж очень он был понятен и безвреден со всеми своими хитростями. И актер был хороший – он до сих пор играет в Театре сатиры. Рафа Холодов, рослый, красивый, играл любовников, что давалось ему худо. Он мгновенно глупел и дурнел на сцене и всё злился – явные признаки того, что человек заблудился. И только в дни наших капустников, играя комические и характерные роли, он преображался. Исчезал недавно кончивший гимназию мальчик из солидной семьи, которому ужасно неловко на сцене. Угадывался вдруг талант – человек оживал. И в конце концов он так и перешел на характерные роли и стал заметным актером в Москве с тридцатых годов. Фрима Бунимович, или Бунина, тогда жена Антона Шварца, преданнейше в него влюбленная, огромноглазая, большелобая, маленькая, худенькая, была одарена разнообразно. Она всё светилась, светилась, никогда не была спокойна, и черные глазища ее всё мерцали, как от жара. Иногда бывали у нее припадки, когда ее сгибало, она поднималась, как мостик, от пяток к затылку, дугой. Она и рассказы пробовала писать, и стихи. И томилась без ролей, и всё обхаживала в вечной тревоге Тоню. Разные, то утешительные, то враждебные мне люди собрались и образовали театр».
Бесплатный фрагмент закончился.
