Читать книгу: «Таежный бродяга»
© «Центрполиграф», 2018
© Художественное оформление, «Центрполиграф», 2018
* * *
Часть первая. Вне закона
Глава 1. Воля
Зимой 1952 года окончился мой срок заключения. Я вышел из ворот лагеря на рассвете. Пересылка была расположена на краю Красноярска, вблизи железнодорожного полотна; в ранний этот час предместье выглядело пустынным и малолюдным, оно только еще пробуждалось. На фоне светлеющего неба плоско и четко чернели гребни крыш. Над трубами стлались ватные дымки, по ним шел белесый, ледяной отсвет зари, а внизу и вокруг – в подворотнях и палисадниках – еще гнездились тени. Плотными лиловыми глыбами лежал придорожный снег. Улицы окутывала зеленоватая стеклянная полумгла.
Наконец-то, после пятилетних арестантских мытарств, ступил я в новый, рассветный мир, хлебнул вольного ветра. Он был холоден, этот ветер. Он был хлесток и пронзителен. Он забивал дыхание и обжигал глотку, как спирт. Как девяностоградусный спирт.
– А не принять ли нам, братцы, по баночке? – сказал, словно бы сразу учуяв, угадав мое настроение, низкорослый мордастый парень с широкими скулами и бесстыдно задранными ноздрями (его, кстати, так и звали – Ноздря). – Глотнуть сейчас первачка, али водчонки – ах, хорошо бы! Надо же отметить, отпраздновать… Да и вообще студно. – И он, покосившись на меня, мигнул глазом. – Ась?
Я не один вышел из лагеря; вместе со мной освободились еще трое блатных. Это все была молодежь, зелень, «комса». Комса эта, однако, жила вполне профессионально и знала все, что ей полагается знать. И вот, будучи осведомленными о том, что я уже не прежний, что я недавно завязал, выбыл из закона и более не принадлежу к Бессмертному Племени Жулья, зная все это, они тем не менее доверчиво жались ко мне, взирали на меня с некоторым уважением. Как-никак я ведь оставался в их глазах личностью заслуженной, породистой. Уважение это усугублялось также и тем еще, что они – в данный момент – были нагружены моими вещами.
Вещей имелось много; все то добро, которое собрали для меня блатные на последней, прощальной сходке, оно с трудом уместилось в трех объемистых мешках. Один из них я сразу же, в воротах, дал тащить Ноздре, другой – его партнеру, конопатому и шустрому, как мышь, карманнику Гоге. Третий мешок я держал сам, но уже посматривал – как бы препоручить в другие руки и его… Мешки были набиты туго, под завязку. По идее, этого мне должно было с избытком хватить на первое время. Продавая барахло, я мог спокойно ехать в нужном направлении, мог пересечь без хлопот полстраны. По сравнению с тремя моими попутчиками я выглядел богачом! И теперь они, размечтавшись о выпивке, явно рассчитывали на меня – на это мое богатство.
– Что ж, драгоценные, – сказал я, – отпраздновать – это дело. Я не прочь. Но прежде надо отыскать барыгу. Где они вообще тут водятся? Или махнуть, что ли, прямо на толчок?
– Зачем? – сейчас же проговорил третий попутчик, по прозвищу Рашпиль – угрюмый, с темным изрытым лицом. – Зачем на толчок? Там еще пусто об эту пору.
Он стоял, сложив на животе руки, грея кисти в рукавах и приплясывая мерзлыми подошвами по мостовой.
– Да и вообще рискованно. С этими торбами нас с ходу заметут, иди опосля, доказывай… Кто поверит, что это барахло не краденое? Нет, надо по-другому. – И выпростав руку, Рашпиль махнул ею, указывая куда-то вдаль, в сторону полотна. – Айда на малину – вон она, за дорогой, на горке. Здесь недалеко. Я знаю, я ведь местный.
* * *
Вот так и получилось, что я, едва выйдя на свободу, снова угодил в потайной воровской притон; провел там весь этот день и половину ночи. Барыга сыскался мгновенно. Два мешка были тотчас же опорожнены. (Третий я предусмотрительно уберег, запрятал под лавку, под ноги.) Вытряхнутые из мешков вещи были тщательно рассмотрены, рассортированы, оценены. И в результате я получил задаток. Теперь можно было предаться желанному разгулу. И я предался ему, забыв обо всем, ошалев от безудержного веселья.
Опять, как бывало, как встарь, окружали меня воспаленные лица, кривящиеся, хрипло горланящие рты. И вновь надрывалась, тренькала, ныла гитара – выводила щемящие, травящие душу лады:
По Сибири долго шлялся
Каторжанин молодой.
Полюби ты меня, чалдонушка, Я налетчик золотой.
А если ты меня полюбишь,
Не побрезгуешь ты мной,
То пойдем мы с тобой, чалдонка,
По дорожке столбовой.
Навалясь на стол, разбросав руки среди объедков и мокрого мусора, я раскачивался в такт гитарным ладам и щурился сквозь дым на чужие, мутные, медленно вращающиеся лица. И подпевал, тянул со всеми вместе:
Палки вырежем – длинны, тонки,
От сибирских злых собак.
И зачнем мы с тобой, чалдонка,
По Сибири кочевать.
Где достанем, где добудем,
Где обманем простака,
А где купца в лапти обуем —
Все возьмем наверняка!
Потом рядом со мною появилась девка, коренастая, с толстым пористым лицом, с потной – в мягких складках – топленой шеей. Наваливаясь на меня и жарко, смрадно дыша, она бормотала что-то, подмаргивала прельстительно. И опять я шумно требовал выпивку, трещал червонцами и ронял их на скатерть, в липкие росплески вина.
Среди ночи я вдруг очнулся. Ощущение было такое, словно кто-то окликнул меня по имени, негромко и явственно позвал… В комнате, однако, было тихо. Упившаяся малина давно уже и беспробудно спала. Сквозь щель меж занавесками просачивался томительный, призрачный свет уличного фонаря – окрашивал краешек обоев и струился по лицу посапывающей, навзничь лежащей девки.
Она была нага, дебела, жирна. Непомерные груди ее обмякли и разъехались, они простерлись по сторонам, как тюленьи ласты. Лицо ее запрокинулось, из-под жидких прядей волос видны были длинные хрящеватые уши. Я содрогнулся и поспешно отвел глаза – до того она показалась мне страшна…
Я потянулся к стулу, к лежавшей на нем одежде. Нашарил там папиросы и жадно, с наслаждением закурил. Табак успокоил меня, вернул ясность мысли. И, сидя на краю постели, кутаясь в дым, я на миг вернулся памятью к прошлому и затуманился, задумался, перебирая даты и вехи пройденного пути.
Грешный и путаный этот путь начался, в сущности, в 1937 году – в разгар ежовского террора. Именно тогда пошла под откос моя жизнь, распалась и рухнула вся семья. Мой дядя Валентин Андреевич Трифонов – старый революционер и крупный дипломат – был расстрелян. Его жену (тетю Женю) отправили в Карагандинские концлагеря, где она отбыла десять лет. Отец мой, Евгений Андреевич Трифонов (Бражнев), участник Гражданской войны, кадровый военный, полковник Генштаба и, одновременно, известный советский пролетарский писатель, в ту же пору был внезапно уволен из армии, лишен партбилета и какое-то время жил, ожидая ареста. Обычно аресты происходили ночью. И, зная это, по-солдатски, спокойно, готовясь к беде, отец, как правило, не спал ночами, расхаживал до зари по квартире, прислушивался к шагам на лестнице… Он не хотел, чтобы беда его застала врасплох! Продолжалось это несколько месяцев. Затем сердце его не выдержало – разорвалось. Произошло это летом 1937 года; тогда мне только что исполнилось одиннадцать лет. Похоронив отца, я перебрался в Москву, к матери, которая давно уже жила отдельно от нас. Однако московская моя жизнь не задалась, все в ней было худо. Мать жила с новым мужем – и дети от первого брака были для нее обузой… По сути дела, я оказался предоставленным сам себе. На меня никто не обращал внимания. Никто – за исключением, пожалуй, полицейских властей. А вот этого я как раз боялся больше всего. Я ведь имел уже некоторый опыт, был достаточно напуган режимом. И впервые попробовал вкус тюремной баланды в 1942 г., в шестнадцатилетнем возрасте. А затем – уже после войны – случилось так, что мне пришлось срочно бежать из Москвы, скрываться от властей, – жить тайно, без документов и без малейших шансов на возврат…
Выражаясь блатным языком, я «ушел сквозь землю», превратился в «человека без прошлого». Я стал бродягой, связался с уголовниками, вошел в воровскую кодлу. С течением времени я достиг там известного положения, приобрел авторитет. Авторитет этот во многом был сопряжен с моим творчеством – со стихами и песнями, блатные любили их, знали, заучивали наизусть.
За годы моих скитаний по лагерям (а я побывал на Колыме, на 503-й стройке, в Краслаге и в Норильске – в самых крупных арктических лагерях России) мне довелось постепенно сблизиться с политзаключенными; среди них было много людей высокообразованных, благородных, искренно и добро относящихся ко мне. Общение с ними сыграло определенную, весьма благую роль. Я поверил в поэтический свой дар, решил начать жить по-иному и дал зарок: посвятить себя, после освобождения, литературному творчеству… Сообщил я об этом уркам, еще будучи в заключении, на пересылке, за день до своего освобождения. Поступая так, я шел на риск; я ведь не знал, как отнесутся к этой новости уголовники! Вообще говоря, «завязать», отойти от кодлы, мог, по традиции, любой незапятнанный блатной… Однако старые воровские законы с течением времени ослабли, претерпели некоторые изменения. Нынешний уголовный мир был уже не прежним – монолитным, подчиненным единой вере. За последние годы в нем обозначились ереси, произошел раскол. Результатом этого раскола явилась знаменитая «сучья война»… Жесточайшая, яростная вражда между двумя группировками (раскольники стали именоваться «суками», а те, кто был верен традициям, кто придерживался канона, – получили прозвище «законники») постепенно приобрела невиданные масштабы и охватила все тюрьмы и лагеря страны, по существу – всю огромную нашу державу! В таких условиях отход от своих (я принадлежал к группе «законников») выглядел как предательство. Во всяком случае, именно так его можно было истолковать! И помнится, я долго – с беспокойством и тревогой – дожидался решения воровской сходки… Шпана шумела в бараке, а я (уже утративший все свои права и отныне лишенный доступа в общество) слонялся под окнами и нервничал, упрекая себя в легкомыслии, в неуместной наивности. В конце концов, я мог бы умолчать, скрыть свои намерения и обойтись, таким образом, без лишних хлопот! Мог бы, конечно. Но тогда вся последующая, вольная моя жизнь усложнилась бы до чрезвычайности. Воровская кодла не выпустила бы меня легко из рук. И развязаться с ней было бы тогда значительно сложнее… Так я терзался и маялся и не знал, каково же будет ее решение – чем закончится толковище? Оно закончилось весьма неожиданно.
В дверях барака появилась сухая, высокая фигура старого моего друга, ростовского взломщика по прозвищу Солома. Костлявое, длинное его лицо морщилось, лунообразный рот улыбался. Поманив меня пальцем, Солома сказал: «Взойди-ка, голубок, в помещение». И когда я взошел – он небрежно мотнул головой, указывая в угол: «Вот, смотри. Это для тебя!» В углу пестрой грудою были навалены всевозможные вещи – костюмы, сапоги, свитера, плащи. Я спросил растерянно: «Это что? Зачем?» – «А затем, что ты теперь – не блатной, – пояснил Солома. – Ты же сам говорил о том, что это первый твой шаг на свободу – и ты начинаешь новую жизнь… Так вот – начинай! И пусть этот твой шаг будет спокойным». – «Но куда мне столько?» – пробормотал я, озирая сваленные в углу тряпки. Небрежно поведя рукою, Солома сказал: «Не захочешь носить – продашь… Главное, чтобы ты не шкодил по дороге, не засекался по пустякам. Попадаться теперь тебе нельзя. Играй чисто, малыш, играй чисто!» И что-то, очевидно, заметив в моем лице, добавил строго: «Не смей отказываться. Бери все! Сходка решила…» – «Что же она, конкретно, решила?» – поспешно спросил я. И друг мой ответил: «Она решила – быть тебе поэтом!»
Это все я припомнил, очнувшись среди ночи в воровском притоне и озирая в смятении дымную, прокуренную комнату, обшарпанные – в ржавых разводьях – стены, и нечистую, смятую постель, и лицо лежавшей рядом, посапывающей девки.
Кто она? – мутно подумал я, преодолевая похмельный морок, морщась от саднящей боли в виске, как ее звать? Ах, черт возьми, что же это творится? Что я вообще делаю? Я ведь изменяю себе. И не только самому себе – но и Соломе, и всем старым друзьям моим, всей кодле. Кодла поверила в меня, выпустила из когтей… Выпустила – а я сам сейчас лезу обратно. Нет, надо уходить отсюда, спасаться, пока не поздно!
Я слез с постели. Медленно, кряхтя, натянул брюки и пиджак, принялся было разыскивать сапоги – заглянул под стол и задел невзначай стоявшие там пустые бутылки. Они рухнули, дребезжа, покатились со звоном. И тотчас же девка затихла в постели. Заворочалась, всхрапнула смачно. И села, потягиваясь.
– Ты чего это? – спросила она сырым, качающимся голосом. – Куда?
– По делу, – сказал я мрачно.
– Так пошто одеваться-то? Вот чудной! Это ж тут, в коридорчике. Как выйдешь – аккурат за углом.
– Да нет, – поморщился я, – мне в город надо, понимаешь? Срочно надо! А ты – спи.
Но малина уже пробудилась. Скрипнула дверь.
Шлепая босыми ногами, вошел в комнату грузный человек в белье; это был хозяин притона, тот самый барыга, что давеча скупил у меня тряпки. Зевая и почесываясь, он пробасил:
– Отчаливаешь, значит?
– Как видишь, – пробормотал я, натягивая сапог.
– На всю ночь?
– Да.
– Ну, как хошь. Ты город-то хоть знаешь?
– Это не важно. Разберусь. – Я шагнул к вешалке, сдернул с гвоздя полушубок. – Но учти, я завтра загляну – за расчетом. Готовь гроши!
– К завтраму я навряд обернусь. – Он насупился, скребя ногтями волосатую грудь. – Ты бы подождал денька три, а?
– Нет, батя, – усмехнулся я, – не могу. Ждать да догонять – сам знаешь – последнее дело!
Я вышел на улицу – и окунулся в мерцающую светлую темень. Голубое сияние снегов окружило меня, ледяные созвездия расточились над головою. Колючими мурашками пополз за воротник предзоревой морозец. И сразу прозябнув и протрезвев, я заколебался, пожалел о содеянном. На мгновение мелькнула юркая мысль: а не вернуться ли назад, в тепло? Куда мне сейчас идти и что мне делать – одному, в чужом этом, сонном городе? Но тут же я сказал себе: нет, нельзя! Назад уже нет возврата! Я сам выбрал себе такую участь и надо теперь идти до конца.
И, запахнув полушубок, упрятав лицо в воротник, я двинулся туда, где маячили вдалеке радужные станционные огоньки.
Было тихо в ночи, лишь звонко похрустывал под подошвами снег, да кое-где, за оградами, бесились, заслышав мои шаги, свирепые цепные псы. «Палки вырежем длинны, тонки, – выплыла вдруг в памяти песня, – от сибирских злых собак».
Ах, какой томительной и долгой была эта первая моя ночь на свободе! Она запомнилась мне навек. Я промерз в эту ночь до костей, я онемел от стужи и тоски. Отрешась от подземного, потайного мира (и не освоившись еще с новой средой), я растерялся, почувствовал себя как в пустыне. Угрюмо и немотно вздымались вокруг очертания зданий, тянулись улицы, до краев налитые тьмой. И в этой тьме брел я, маленький, до ужаса одинокий… Никто не ждал меня в новом этом мире, никому я здесь не был нужен. Я мог бы подохнуть под любым забором, в снегу, и только псы – цепные косматые псы – отпели бы мою кончину. Тягучий их вой и хриплая многоголосица преследовали меня, провожая от двора к двору, от перекрестка к перекрестку.
Единственным ориентиром в этой пустыне служили мне станционные фонари. Они притягивали меня так же, как огонь в ночи притягивает мошкару. И точно так же, как мошкара, – когда она мечется, обжегшись, – я затрепетал и забеспокоился, приблизившись к свету, ступив в его полосу.
У дверей вокзала неспешно, вперевалочку расхаживал милиционер. А попадаться ему на глаза мне сейчас нельзя было. Нельзя ни в каком случае!
Дело в том, что свобода, которую я добыл с таким трудом, была свободой не полной, весьма относительной… Конотопский железнодорожный трибунал в свое время приговорил меня к шести годам лагерей с последующей трехлетней ссылкой. Выражаясь языком арестантов, я получил тогда «шесть в зубы и три – по рогам». Лагерный срок я кончил, разменял, причем разменял на год раньше, чем было положено; за время, проведенное мною на 503-й стройке (на знаменитой Енисейской «мертвой дороге»), незаметно набежали зачеты. В условиях полярных лагерей они были неплохими; рабочий день здесь засчитывался – за три… В общем-то, на этой стройке – так же, впрочем, как и всюду, – я не вкалывал по-настоящему, был занят иными делами (участвовал в междоусобице, жил, как на войне), но все же я числился в рабочей бригаде, и если не выходил на работу, оставался в зоне – то всегда под предлогом болезни… Лагерный врач, Константин Левицкий, неизменно покрывал меня, выгораживал всюду. Он как раз и был одним из тех «политических», с кем я сошелся, сблизился постепенно, и чье влияние привело в конце концов к тому, что я решился начать иную, новую жизнь. Левицкому я вообще был многим обязан; он не только помогал мне, как врач и администратор, но также интересовался моим творчеством, подолгу и охотно беседовал со мной о литературе и незадолго до моего освобождения ухитрился – с помощью каких-то вольных своих друзей – переправить тетрадку с моими стихами в Красноярское отделение Союза писателей. Теперь прямой моей целью было попасть в этот Союз и увидеться с тамошними писателями…
Цель, как видите, была ясная. Однако на пути к ней имелась грозная преграда – милиция! Решительно порвав с преступным миром, я по-прежнему боялся властей, избегал их. Ведь после лагеря я должен был сразу же отправиться в ссылку. По приговору суда я был лишен гражданских прав и мог теперь жить только там, где мне укажут, а вовсе не там, где хочу… Оформляя документы на освобождение, начальство избрало для меня Хакасию – таежную область на юге Красноярского края. Главный город Хакасии, Абакан, расположен был в пятистах километрах от Красноярска. Вот там-то мне и полагалось находиться! Нет, встречаться сейчас с постовым – да к тому же еще ночью, на глухой окраине, – было делом рискованным…
Итак, увидев постового у вокзальных дверей, я дрогнул, съежился и отпрянул… Слава богу, он меня не заметил; он как раз в этот момент прикуривал, поднеся к лицу темные, сложенные ковшиком ладони.
Потом я какое-то время таился в привокзальном скверике, мерз и маялся, дожидаясь момента, когда постовой отойдет. Случилось это не скоро. Ночь уже начала иссякать, восток подернулся белесой пепельной дымкой, и кое-где, в пристанционных зданиях, засветились окна, роняя на истоптанный снег неровные желтые квадраты.
«Хватай фортуну за вымя»
Проникнув в помещение вокзала, я несколько минут стоял, прижавшись грудью к пыльной, пышущей жаром батарее центрального отопления.
Я широко распахнул полушубок, стараясь захватить, вобрать побольше тепла – раскинул руки, обнимая батарею, – и замер так, закаменел, с наслаждением чувствуя, как идет по телу сладостная истома. Затем я осмотрелся, отыскивая место, где можно было бы устроиться поудобнее.
Зал ожидания был переполнен, набит битком. Вокзал жил своей обычной бездомной, суетной жизнью. Кто-то спал, прикорнув средь мешков и корзин, кто-то закусывал, расстелив на лавке засаленную тряпицу. В углу четверо солдат (судя по всему, отпускники) – молодые, вихрастые, в распоясанных гимнастерках, в шинелях, небрежно брошенных на плечи, – шумно резались в карты. Играли в подкидного, но не на деньги, а в «носы». Проигравшему били картами по носу; он сидел, наморщась, запрокинув лицо, а остальные, сгрудясь вокруг, считали удары и сердито кричали, чтоб не ворочался. Рядом с солдатами помещалась баба в мохнатом платке; она деловито грызла подсолнухи, засевала пол трескучей шелухой. Поодаль еще одна, помоложе, кормила ребенка, выпростав грудь, подставляя ему коричневый сосок, а тот отворачивался и лопотал что-то, и хныкал пронзительно, и, глядя на все это, я понял, что здесь мне ни отдохнуть, ни выспаться не удастся. И, вздохнув, отправился в буфет.
Он уже открылся, по счастью; наконец-то я мог сесть, развалиться, вытянуть занемевшие ноги! Наверное, у меня был неважный вид, потому что официантка, подошедшая ко мне, спросила участливо:
– Вам плохо?
– Нет, – пробормотал я, пытаясь изобразить улыбку, с трудом шевеля занемевшим ртом, – просто устал. Вот похмелюсь – и все пройдет. Тащи-ка, милая, водочки графинчик! Ну и какую-нибудь закуску, только – не холодную… С пылу, с огня!
Потом, налив стакан до краев, я усмехнулся мысленно: «Ну, как эта новая жизнь? Не слишком скучна? – спросил я себя. – Не чересчур? Погоди, погоди, еще не то будет. Не заскучаешь. Нынешняя ночь – это лишь цветочки!» И, подняв в непослушных пальцах стакан, я медленно выпил все до капли и шумно перевел дыхание. И на миг смежил ресницы, прислушиваясь к ощущениям. Горячая судорога сотрясла меня, прошла по жилам, по костям; стало хорошо и вольготно. Вот теперь я согрелся по-настоящему! И сердце тоже словно бы оттаяло, стукнуло гулко и наполнилось хмельным веселым звоном.
Тогда я, открыв глаза, потянулся к шипящей яичнице. И увидел давешних знакомцев – Ноздрю и Гогу. Они откуда-то возникли незаметно и теперь стояли возле столика – поглядывали на меня, ухмыляясь.
– Ну ты даешь, – протяжно сказал Ноздря, – лихо тяпаешь, лихо!.. Только ты чего же один? Давай с нами, ась? – Он мигнул. – Не возражаешь?
– Садитесь, ребята. – Я широко повел рукой. – О чем речь? Прошу. Наливайте.
– Только учти, – сказал, опускаясь на стул, Гога, – у нас грошей не густо.
– Что ж так? – поинтересовался я лениво. – Фарту не было?
– Вот именно что – фарту, – пробормотал Ноздря.
Он бережно принял стакан. Сильно потянул в себя воздух сквозь зубы. Выпил, отдулся, помотал башкой.
– Фраер пошел какой-то неприятный, – добавил он, нюхая корочку. – Покуда мы срок тянули, народ вконец испортился… Нервный стал, дерзкий, недоверчивый. Как тут работать?
– Опять же, и рука отвыкла, – проговорил, насупясь, Гога. – Шутка сказать, пять лет на общих работах! Кайло да лопата – разве ж это подходящий инструмент? – И он тоже потянулся к графинчику. И потом, хлебнув, сказал: – Вот так вот и теряешь квалификацию… Обидно.
– А вы кто же по специальности? – спросил я. – Ширмачи, как я понимаю?
– Мойщики, – уточнил Гога. – На бану промышляем.
– Мойщики-банщики, – усмехнулся Ноздря. И легонько похлопал меня по плечу. – Ты же ведь сам, Чума, был майданником – нашу работу понимаешь…
Я понимал их работу! Я прошел когда-то в молодости добрую школу, познакомился со всеми воровскими профессиями и имел среди ширмачей немало друзей. Ширмачами обычно называются карманные воры, но это – общее, условное название. А сама эта профессия делится на различные жанры. И мойщики в данном перечне занимают особое место. Суть этой профессии заключается в том, что мойщик орудует не в магазинах и не в трамваях – как обычно, а на ночных вокзалах и в пригородных поездах. Поездные пассажиры – народ для карманника нелегкий. Деньги они прячут надежно, глубоко. Здесь зачастую приходится пользоваться бритвой – «мойкой». Отсюда и общее название – «мойщик». А сочетание этого названия со словом «бан» (что значит – вокзал) дает остроумное определение ремесла.
– Ты понимаешь, – утвердительно повторил Ноздря. – Я о тебе давно слышал. И вот же, ей-богу, досадно: ну зачем тебе было отказываться от надежного дела, от хорошего общества?
– Да как тебе сказать, – замялся я, – так с ходу не объяснишь. Ты считаешь это дело надежным?
Я хотел добавить еще и про «общество», но воздержался… На минуту воцарилось молчание. Гога усмехнулся, Ноздря зашуршал папиросой. Затем сказал, закурив и вытолкнув колечко синеватого дыма:
– Все, конечно, зависит от фортуны. Как она повернется, как глянет. И вообще, раз на раз не приходится… Сегодня я, к примеру, нищий… Но зато завтра – князь!
– Что ж, пожалуй, – кивнул я.
– А если, скажем, подопрет, понадобится, – любой барыга мне кредит откроет. Каждый кореш поделится. – Ноздря сощурился лукаво, щелкнул пальцем о графин. – Угостит, развеет горе… Разве не так?
– Ну, так, – сказал я. – И дальше?
– А дальше я тебя хочу спросить. Про твои шансы.
– Не знаю, – пожал я плечами, – пока никаких шансов нет. Но, думаю, появятся…
– На что ж ты рассчитываешь?
– Так ведь он же поэт, – вмешался в разговор Гога. И укоризненно посмотрел на товарища.
– Слышал, – сказал Ноздря. – Кодла так и приговорила: быть ему поэтом! Но что такое – поэт? Это ж так… для души… Не занятие, а забава. С этого, брат, не раскрутишься, не проживешь.
– Ну, не скажи, – возразил Гога. – В Новосибирске как-то раз ребятишки колупнули квартирку у одного поэта – богатый получился скачок! – Он выразительно чмокнул губами. – Бога-а-атый! Ребята рассказывали… Одних ковров унесли восемь штук. Три шубы на собольих пупках. Всякого товара импортного – не счесть. Урки поначалу думали, что это какой-нибудь фарцовщик. И только потом, на суде, узнали, кто он таков.
– Кто ж он таков? – спросил я быстро. – Как фамилия?
– Черт его знает. Какой-то вроде бы поляк… Казимир… фамилии не помню. Но сазан был жирный, вот, что главное.
– Так он, может, партийный? – предположил Ноздря. – Партийные, они все жирные. У них ведь тоже своя кодла. Делают, что хотят. Но тебя-то, Чума, тебя-то туда к ним не допустят.
– А я в ихнюю кодлу вовсе и не рвусь, – возразил я.
– На талант, значит, надеешься?
– Конечно.
– Хочешь честно?
– Вот именно.
– Ох, не знаю, – качнул головой Ноздря, – не знаю. Навряд ли удастся. Это разве ж мыслимо – честно? На том месте, где была совесть, у людей знаешь что выросло?
– Знаю, – отмахнулся я. – И все-таки…
– Ну, посмотрим, – сказал Ноздря.
Опохмелясь и наевшись, я как-то вдруг приободрился, исполнился сил. И, разгоряченный, охваченный гордыней, сказал, подбоченясь, небрежно раскидываясь на стуле:
– Да, да. Посмотрим! Я, кстати, собираюсь нынче утром зайти в здешний Союз писателей. Хотите, чижики, со мной?
– Хотим, – дружно согласились чижики.
– Ну вот и ладно, – кивнул я, – выпьем за мою удачу! – И, щелкнув пальцами, подозвал официантку: – Еще по сто грамм каждому!
И потом – поворотясь к приятелям – добавил высокомерно:
– Только уговор: не суетиться, не шкодить! Вести себя пристойно. Все-таки надо понимать – куда идем!
* * *
Вскоре мы уже шагали по шумным, залитым январским солнцем улицам города. Адрес удалось отыскать легко; его сообщили нам в первом же книжном киоске. И пока мы шли, продираясь сквозь людскую толчею, я перебирал в памяти те самые стихи, которые должны были быть отосланы в Красноярск Левицким. В тетрадке, оставленной у него, записано было немало! Там имелись (это мне помнилось отчетливо) тексты некоторых моих песен, а также – короткие пейзажные зарисовки, лирические миниатюры… Блатные и лагерные песни, как я понимал, пригодиться в данном случае не могли. Да и вряд ли их кто-нибудь смог бы здесь по-настоящему понять! Зато миниатюры годились для печати бесспорно. И я со вкусом повторял их мысленно, бормотал про себя: «В ночь росой обрызгана трава. Плачет рысь, да ухает сова. Свет зарниц загадочный и зыбкий. А меж хвойных лап такая мгла! Очень просто ночью, по ошибке, прикурить от вспышки рысьих глаз!» Вообще, если говорить о колорите, то в стихах моих преобладал в основном – ночной, какой-то тревожный… Я раньше не обращал на все это внимания. И теперь вдруг забеспокоился: а не помешает ли это? Не покажутся ли кому-нибудь стихи мои чересчур уж мрачными? В самом деле, какую вещь ни возьми – всюду та же палитра, одно освещение: «Слышишь? Козодой трубит в трубу. Наступает вечер, как солдат, – серый и зеленый, и во лбу у него – полярная звезда. И трубит, и в сумрачном дыму, плачет козодой среди чащобы… Он – поэт! Иначе для чего бы при луне всю ночь не спать ему?» Или вот такое, например, стихотворение; вроде бы уж не ночное, рассветное, но все равно окрашенное в пасмурные тона: «Пролилось в распадок глухоманный молоко таежного тумана. На востоке звездочка слиняла. Сыростью пропахли зеленя. Ты навек, Сибирь, околдовала белыми туманами меня!»
А все-таки это неплохо звучит, – думал я. «Молоко таежного тумана». Или: «прикурить от вспышки рысьих глаз». Неужели они там, черт возьми, не оценят? Нет, не может быть – должны оценить, должны! Невольно предался я сладким мечтам, воображая, как все это будет, как произойдет… Вот я вхожу, представляюсь. Услышав мое имя, местные знаменитости тотчас обступают меня, цитируют мои вирши и дивятся: откуда он взялся, такой талантливый парень из народа?
Главного их начальника, руководителя здешнего Союза, я уже, кстати, знал. Имя его было – Сергей Сартаков. Еще будучи в заключении, на Севере, я однажды разыскал в лагерной библиотеке его роман «Хребты Саянские». Прочел и, признаться, огорчился. Три огромные книги романа посвящены были партийной борьбе в предреволюционной Сибири; они показались мне на редкость скучны и безмерно затянуты. Но, может быть, подумал я тогда же, слаб не роман – слаб я сам; очевидно, я просто еще не созрел для настоящей, большой, серьезной литературы! Встреча с Сартаковым представлялась мне так. Литературный этот босс пожимает мне руку, произносит всякие лестные слова и затем – со вздохом удовлетворения – предлагает мне свое кресло. Наконец-то можно уйти на покой; пришла достойная творческая смена!.. Ну, насчет кресла я, конечно, переборщил, и если и думал так – то с юмором. Но все же будущее рисовалось мне в радужных тонах. И, твердо веруя в него, я с сожалением покосился на моих спутников: понимают ли они, дети природы, что происходит? Чувствуют ли – с кем сейчас идут?
Гога мелко семенил, ссутулясь, вобрав голову в плечи. Воротник его тужурки был поднят, шапка низко надвинута на глаза, – виден был только острый, пошмыгивающий носик, с повисшей на конце его капелькой. Товарищ его, наоборот, шагал размашисто, отворив телогрейку, бойко поглядывая по сторонам. Лицо у него было своеобразное: выпуклые надбровные дуги, обезьяньи, широко разверстые ноздри, большая, мясистая, розовая пасть.
Н-да, с такими личиками при дневном свете появляться рискованно, – отметил я машинально. Зачем я, дурак, потащил их с собой? Представляю, какой будет переполох в Союзе, если я завалюсь туда с этим зверинцем…
Гога внезапно сказал, останавливаясь на углу:
– Слушай-ка, а нас, вообще-то, пустят туда?
– Н-не знаю, право, – замялся я. – Не представляю – какие тут порядки? Конечно, организация эта строгая, официальная…
– А и верно, – встрепенулся Ноздря. – Это ведь контора! – Он наморщился в сомнении. – А я, брат, не люблю в конторах ошиваться… Давай-ка мы лучше на улице подождем. – Он посмотрел на меня. – Ась?
– Что ж, ладно, – отозвался я с видимым облегчением. – Побудьте где-нибудь поблизости. – Я указал на ближайший подъезд. – Ну, хотя бы вот здесь. В затишке.
– Ты ведь недолго будешь? – поинтересовался, закуривая, Ноздря.
– Да нет, – небрежно отмахнулся я. – Ну, познакомимся, конечно, обнюхаемся – для начала… Мне главное – выяснить, как там мои стихи. Может, их уже к печати готовят… Эх, братцы. – Я широко улыбнулся, не в силах сдержать распирающей меня радости. – Если это так, ох и гульнем же мы, ох и гульнем!
– Само собой, – сказал Ноздря. – Дело святое. Тебе небось сразу же и гроши отвалят…
– Вероятно, – сказал я, – вероятно. А почему бы и нет?
Я, между прочим, был в ту пору настолько наивен, что даже не знал, как, собственно, платят поэтам. Как это вообще делается? Где и при каких обстоятельствах получают они гонорары? Весьма возможно, что так оно и происходит: автор является в писательскую свою контору – и с ходу получает пачку ассигнаций; легко и безболезненно набивает мошну…
– Стало быть, мы ждем, – кинул Гога. И засеменил к подъезду. И уже оттуда, из полумрака, махнул мне рукой. – Иди, давай! Хватай фортуну за вымя!
«Не хотите ли пососать?»
«Красноярское отделение Союза писателей РСФСР», – как значилось на табличке, приколоченной к воротам дома, – помещалось во дворе, во внутреннем строении, на третьем этаже. Я взлетел по лестнице одним махом, как на крыльях. И вдруг на какое-то мгновение ослаб, заробел. Я и сам не понимал – чего я испугался? Но, честное слово, если бы на улице меня не ждали приятели, я бы тотчас сбежал, ретировался незаметно… Однако отступать было уже нельзя! И, весь напрягшись и задержав дыхание (как если бы я собрался нырять в ледяную воду), я приблизился к двери и постучал.
На стук сейчас же отозвался высокий, резкий женский голос. «Войдите!» – прокричала женщина. Я толкнул дверь, вошел в просторную светлую комнату и увидел сидящего за столом человека в мышином костюмчике – пожилого, заметно лысеющего, с одутловатым, благообразным лицом.
Никакой женщины здесь не было; голос принадлежал ему. И странным этим, тонким голосом он сказал, поигрывая карандашом:
– Слушаю вас.
– Здравствуйте. – Я перевел дух. Снял шапку, скомкал ее в руке. – Извините. Мне нужен Союз писателей… Это здесь?
– Да, да, – подтвердил он. – У вас какое-нибудь дело?
– Видите ли, – проговорил я нерешительно, – конкретного дела у меня, собственно говоря, нету… Просто – зашел… Хотел познакомиться… Ну и заодно выяснить: получили ли вы мои стихи?
– Стихи? – Он поднял брови. – Вы поэт?
– В общем, да, – ответил я. И потупился застенчиво. – В какой-то мере…
– В какой же мере?
– Ну, вообще. Пишу… Подвизаюсь, так сказать.
– А, простите, – ваша фамилия?
Я назвал себя. И посмотрел на него испытующе. К моему удивлению, никакой реакции не последовало; серенький этот человек держался невозмутимо, спокойно, чересчур спокойно! Лицо его выражало вежливую скуку – и только. Тогда я добавил медленно:
– Стихи были посланы вам, примерно полгода тому назад. С севера – из Ермакова.
– Ах, с севера, – протянул он, оживившись, – да, да, да. Из Ермакова? Припоминаю.
Он указал полусогнутой ладонью на стул.
– Садитесь, пожалуйста.
– Да нет, – замялся я, – спасибо. Постою.
– Садитесь, – сказал он настойчиво. И сощурился – собрал у глаз лучистые морщинки. – Или, может быть, вам уж так сидеть надоело, что и думать об этом тошно? Ничего, не стесняйтесь. Я все понимаю.
И потом – когда я уселся:
– В Ермакове, если я не ошибаюсь, находится управление 503-й стройки…
– Ну, в Ермакове не только управление, – пожал я плечами, – не только. Поселок огромный, жителей много. К лагерной стройке имеют отношение далеко не все.
– Но вы-то ведь имели? – Крошечные белесые глазки его уперлись в меня – обшарили с головы до ног и прикрылись бровями. – Были именно там, ведь так?
Вот этого вопроса я боялся больше всего. Мне вовсе не хотелось представать перед писателями в качестве бывшего зэка. Черт возьми, – подумал я тоскливо, – неужто он все знает? Ах, как это некстати. Но откуда он мог узнать? Каким образом? Или просто – догадывается? Машинально – досадливым жестом – провел я ладонью по голове. И тотчас отдернул руку. Голова была колючая, коротко стриженная, типично арестантская; я совсем забыл об этом!
Ну конечно, понял я, конечно. Любой дурак догадается. Из Ермакова, да еще с такой прической – кем же я могу быть?!
После короткого молчания я сказал – с трудно сдерживаемым вздохом:
– В общем, да. Как вы правильно подметили, я оттуда. Со стройки. Но теперь все кончено, я освобожден, начинаю новую жизнь и хочу всерьез заняться литературой.
– Что ж, намерения ваши похвальны, – проговорил он рассеянно, вертя в пальцах карандаш, постукивая им о край стола. – Похвальны. Но это, так сказать, – в перспективе. А конкретно, что вы намерены делать? Чем заняться? Где жить? – Он подался ко мне – простер руку. – У вас, вероятно, имеется при себе какой-нибудь документ, справка об освобождении…
Я почувствовал внезапное раздражение. И, глуша его, сдерживаясь, изобразил на лице своем небрежную светскую улыбочку:
– Справочка имеется – как же иначе! Но вы… пардон… вы кем же тут работаете?
– Ответственным секретарем отделения, – сказал он, озаряясь ответной улыбкой. – Мое имя – Сергей Сартаков!
Я был искренне удивлен: писателей я представлял себе иначе! Творческая работа никак – в моем воображении – не сочеталась, не увязывалась с подобным обликом.
– Сергей Сартаков, – пробормотал я, – ну, как же, как же! Знаю. Читал. Так вот вы какой…
– Где же вы меня читали, – поинтересовался он, – там, на севере?
– Там.
– А где вы, кстати, были – на каком участке? – спросил он, выказывая пугающую осведомленность. – На 18-м километре, под Игаркой, в самом Ермакове? – Простертая его рука по-прежнему лежала на столе – ладонью вверх. И, задав этот вопрос, он сложил пальцы щепотью – пошевелил ими выразительно: – Все-таки позвольте взглянуть…
Я извлек из кармана и протянул ему справку. Он прочитал ее внимательно. И потом – судя по пробежке глаз – еще раз. И, аккуратно сложив бумажку, вернул ее мне со словами:
– Стало быть, место поселения у вас – в Хакасии… Так вот, мой вам совет: не задерживайтесь здесь, не болтайтесь попусту! Отбывайте в Абакан и устраивайтесь там где-нибудь. Человек вы молодой, энергичный, физически крепкий; трудности для вас нипочем. Если уж вы хотите начинать новую жизнь, так начинать ее надо по правилам, чтоб все было в порядке, в полном соответствии с законом! Работайте, становитесь на ноги. А литература от вас не уйдет. Она подождет – литература… Между прочим, в Абакане имеется областное книжное издательство, своя пресса, местное отделение ССП. Словом, все, что нужно для вас! Поработайте, обживитесь, а потом свяжитесь с тамошними товарищами – они, я полагаю, поддержат.
В этот момент гулко хлопнула входная дверь. На пороге возникла рослая, румянолицая женщина в платке и плюшевой шубке. Сартаков сейчас же прервал монолог и поворотился к ней, поджимая губы.
– Долгонько. – Он коротко глянул на ручные часы. – Долгонько… Уже четверть двенадцатого! Это что же – до сих пор совещание тянулось?
– Да почти что так, – отозвалась женщина, – сами небось знаете, как бывает в редакциях! Я уж замаялась, ждавши. Ну а после, по пути, в магазин заглянула. Там тюль выбросили…
– Но с главным-то все же поговорила?
– Ага, – кивнула она, разматывая платок. – Он сказал, что материал еще в наборе; как только будут гранки – зайдет с ними сам.
Голос у нее был низкий, густой, слегка отдающий в хрип и, в сущности, совсем не женский. И, прислушиваясь к их разговору, я подумал, что не худо было бы им поменяться друг с другом голосами; произошла, видимо, какая-то путаница, неувязка…
– Значит, зайдет сам, – задумчиво протянул Сартаков. – Ладно.
Он придвинул настольный блокнот, что-то чиркнул там карандашиком. И посмотрел на меня уже отчужденно, размышляя о чем-то дальнем, своем.
Беседа закончилась; пора было прощаться. Поерзав на стуле, я сказал:
– Как же, все-таки, обстоят дела с моими стихами? Вы получили их?
– Что? – Он шевельнул бровями. – Стихи? Ах да… Стихи… Получил, да, да. Только вот не знаю, где они… Дело это давнее, а хлопот у меня – выше головы.
– Но каково ваше мнение – вот, что мне интересно! Если вы, конечно, прочли их…
– Я, видите ли, сам рукописи почти не читаю и авторов не консультирую, – пояснил он доверительно, – некогда. Для этого у нас имеются специально назначенные товарищи. – Он поморщился, потер пальцами лоб. – Кому-то я, по-моему, их давал… Но – кому?
Он поискал глазами секретаршу (она копошилась в шкафу – перебирала объемистые газетные подшивки) и затем спросил высоким своим, жиденьким голосом:
– Кому мы давали стихи Демина – не помнишь? Ну, те, что были присланы из поселка Ермаково – в прошлом году, кажется, весной?
– А никому, – последовал быстрый ответ.
– То есть как – никому?
– Так… Вы же сами вложили их в папку для макулатуры.
– Не может быть. – Он слегка смутился. – Какая-то ошибка получилась… Ну ладно. А папка эта где?
– Сожгли, – густо сказала секретарша, – как всегда. Сами знаете, куда мы макулатуру деваем… В печку!
– Ай-яй, – пробормотал Сартаков, – вот незадача! – Он обращался ко мне, но глаз его я теперь не видел; они ускользали, прятались. – Вы уж извините… Сам не пойму, как это получилось! Вероятно, в спешке вложил не туда – а они, видите, поторопились…
Я поднялся, стиснув зубы, медленно достал пачку папирос. Вскрыл ее с треском. Нащупал папироску неверными прыгающими пальцами.
– А вот курить здесь, уважаемый, нельзя, – ласково сказал Сартаков. – Не терплю табачного дыма. И сам не курю, и другим не советую. Курево – яд. Да, да. Гораздо лучше – вот это!
С ловкостью фокусника извлек он откуда-то жестяную коробочку с монпансье, щелкнул ногтем по крышке, открыл ее и, достав конфету, бросил в рот.
Затем – радушным движением – протянул коробочку мне:
– Не хотите ли пососать?
– Нет, – сказал я, не разжимая зубов, – нет, мерси. Не люблю сосать… Предпочитаю яд.
Глава 2. Вне закона
Я вышел из ворот, остановился, закуривая. И сейчас же ко мне придвинулись Ноздря и Гога.
– Ну что? Как? – заторопились они, перебивая друг друга. – Как приняли?
– Нормально, – усмехнулся я, пожимая плечами. – Как положено…
– А гроши – отвалили?
– Гроши? – Я помедлил несколько. – Конечно… А как же иначе!
– Сколько же тебе дали?
– Немало…
– Так в чем же дело? Лафа, старик! – Ноздря широко осклабился, хлопнул меня по плечу. – Теперь можно и в кабак…
Они искренне радовались за меня, а я томился, сгорал от стыда. Я был удручен и подавлен; случившееся ошеломило меня. Идя к Сартакову, я ожидал всего, что угодно, – но только не такого приема. И теперь не знал: что же мне делать? Куда приткнуться? Во всяком случае, посвящать приятелей в подробности своего позора я не мог, не хотел, – не находил в себе сил.
– Что ж, ребята, – проговорил я, – в кабак так в кабак. О чем разговор?! Если хотите…
– Хотим, конечно, – весело отозвался Ноздря. – Да уж и время обеденное. – Он посмотрел на небо, моргнул и произнес нараспев: – Солнце встало выше ели. Пора в сортир, а мы – не ели!
Пошмыгивая и ежась, Гога сказал:
– Да-а, вот это – жизнь! Сочинил стишок – получил валюту и пожалуйста: гуляй, веселись! – Он вздохнул завистливо, запахнул поплотнее тужурку. – И никаких хлопот! Все прилично, благородно. Никто за тобой не гонится, никто по шее не бьет… – И, отогнув воротник, посмотрел на товарища. – Теперь ты понял?
– Понял, – сказал Ноздря. И тоже вздохнул.
Мы завернули в ближайшую закусочную. И там – хоронясь от ребят – я украдкою пересчитал все имеющиеся в наличии деньги. От пухлой пачки оставалось совсем немного, сотни полторы, не более… Быстро разошлись, отметил я с грустью, ах, черт возьми. Растаяли, как снег! И невольно припомнилась мне воровская песня, которую особенно любил и часто напевал старый мой друг Солома. Может быть, она нравилась ему потому, что в ней шла речь о «медвежатниках», взломщиках касс, – о людях родственной ему профессии? В знаменитом этом романсе взломщиков есть такие слова: «Деньги – как снег. Они быстро растаяли. Надо опять воровать…» Но тут же я подумал о том, что для паники пока нет причины. Надежды на Союз писателей рухнули – зато есть барыга, он-то уж не подведет. За ним должок – и немалый. Да и в запасе еще есть один мешок… Что ж, гневить Бога нечего, жить можно покуда! Жить можно!
Расставшись с приятелями, я поспешно направился к малине. И вскоре уже стоял, оглядывая знакомую комнату. Подметенная и прибранная, она выглядела теперь более пристойно, чем ночью, и только запах – неистребимый и въедливый дух табака и густого сивушного перегара – напоминал о вчерашнем загуле.
Встретила меня сухая, угрюмого вида старуха и объявила, что хозяина дома нет. Он в отлучке. Ушел по делам. Я поинтересовался – когда же он будет? Она сказала, поджимая губы:
– Кто же его знает! У него такой манеры нет – докладать. Может, счас возвернется, может – вечером.
Я прошелся по комнате, заглянул под лавку: именно туда, как мне помнилось, запрятал я давеча мешок. Заглянул и не увидел его, не нашел. И тотчас же, нахмурясь, поворотился к старухе:
– Я вещи оставлял… Они – где?
– Какие вещи? – Она мотнула головой. – Ничего не знаю! – И потом – цедя углом поджатого рта: – Погоди, я спрошу…
Старуха вышла, скрылась за дверью; в коридоре возник торопливый шепоток. Что-то там обсуждали, спорили приглушенно. Что еще за тайны начались? – подумал я недовольно. Голоса бубнили, пересекаясь; судя по всему, один из спорящих был мужчина… Затем дверь отворилась, и в комнату ввалился Рашпиль. Темное, изрытое, испещренное крупными оспинами его лицо было пасмурно, рот кривился, к губе прилип тлеющий окурок.
– Приветик! – сказал он, подрагивая ляжкой, жмуря глаз от дыма. – Как дела?
– Помаленьку, – пробормотал я, – полегоньку. Сам понимаешь: какие наши дела?!
– Ну, наши дела одни, а твои – другие… – Рашпиль затянулся, пыхнул окурком и щелчком отбросил его в угол. Сквозь дым блеснули желтые его глаза.
Вот как он заговорил, удивился я, с чего бы это?
– Послушай, – сказал я, – тут где-то должна быть моя торба с барахлишком. Ну, помнишь, которую я вчера оставлял…
– Торба? – спросил он, поигрывая бровями. – Нет, не помню. Какая торба?
Я чувствовал, что затевается какой-то подвох, какая-то гадость, и начинал уже закипать.
– Ты что, шутишь? Да ведь вчера я ее при тебе спрятал. Вот сюда – под лавку!
– Нет, не помню, – повторил он с наглой усмешечкой. – И тебе тоже советую – забыть.
– Что-о? – Я даже растерялся на миг.
– Да, да, – сказал он. – Про барахлишко свое – позабудь! Тут твоего ничего нету, понял? И вообще, потеряй этот адрес.
Кровь бешенства хлынула мне в лицо – пресекла дыхание, пеленою застлала взор. Секунду я стоял, вглядываясь сквозь эту пелену в фигуру Рашпиля. Затем шагнул к нему. И в то же мгновение он отпрянул к стене – изготовился, погрузил руку в правый карман…
– Но, но, осторожно, – проговорил он быстро, – не залупайся, не при на рожон!
– Что ты сказал, каналья? – медленно, рвущимся голосом спросил я. – С какой стати я должен – забыть? Почему здесь ничего нет моего? И не шарь в кармане, вынь руку! Что бы там у тебя ни лежало – мне на это плевать. Отвечай – почему? Ну?
– А потому, что ты – не наш, – сказал он, настороженно следя за мной и продолжая в то же время скалиться в усмешке. – Ты теперь вне закона, понял? Мы с тобой что хошь можем сделать – нам никто из шпаны поперек слова не скажет.
– Но эти самые тряпки мне как раз и дала шпана! Специально вручила.
– Вручила – но ведь не как блатному!
– Что ж, это верно, – замялся я. – И все-таки кодла…
– Что кодла, – отмахнулся он, – что кодла?! Ну, пожалели тебя урки, посочувствовали. Собрали тряпки на дорогу. А ты что сделал? Приперся с ними в притон…
– Но ты же сам меня затащил сюда! – сказал я возмущенно.
– Что значит затащил? – удивился он. – Намекнул – и только… А пришел ты по своей охоте. Своими ножками.
– А почему ж мне было не прийти?
– А почему ж мне было не воспользоваться этим? – в тон мне ответил Рашпиль. – Я ведь знаю, кто ты. И ты знаешь, кто я… Для меня лично ты теперь – фраер. Не человек, а фраер, ты понял? Ветвистый олень. Да еще – фаршированный. Такого не выпотрошить – грех.
И тут он произнес фразу, до странности точно совпадающую с тем, что говорил мне Солома:
– Играть надо чисто. Не заметывая, не шустря… А ты заигрался, понял? Подменил масть. Нет, ты понял? Передернул!.. А ведь за это наказывают.
Вот так мы говорили, и я чувствовал: спорить тут, в общем-то, не о чем. Конечно же я сам во всем виноват, передернул, подменил масть. И проиграл в результате. Этот негодяй – рябая эта рожа – рассуждает вполне резонно. Он во многом прав! Для уголовников я действительно теперь – вне закона. И сейчас он напоминает мне об этом, дает мне наглядный урок.
Вспышка прошла, сменилась тяжкой усталостью. И я, погодя, спросил – уже почти спокойно, движимый скорее любопытством, чем гневом:
– Ну, а все-таки, где же мое барахло? Ты куда его подевал?
– Проиграл. – Рашпиль сокрушенно развел руками. – Нынче утречком. Думал, повезет. Ан нет. Не пошла масть. Ни одной карты данной, все – биты. Это ж надо подумать!
– Так, – сказал я, – что ж, ладно. Прощай, Рашпиль! – И, взявшись за дверную ручку, глянул на него искоса: – Не дай нам Бог когда-нибудь встретиться!
Глава 3. В кольце
Итак, я снова очутился на Красноярском вокзале, вернулся, так сказать, к исходной точке. Все это время я как бы двигался по кривой, и вот теперь кривая замкнулась. Я оказался в кольце. Положение мое было самое отчаянное. Я стоял, прислонясь к табачному киоску, хоронясь под его защитой от секущих вихрей поземки. День уже затмевался, сгорал. Ломкие тени тянулись по настилу перрона. Вокруг, топоча, суетились пассажиры. А над людской толчеей, над станционными постройками стлались дымы паровозов, звучали гудки. Поезда закликали на разные голоса; они кричали пронзительно и тревожно. И, отзываясь на них, в душе моей – в глубине ее, в самых потемках – что-то вздрагивало и дребезжало тихонько. Черт возьми, думал я, почему, по какой причине, вся моя жизнь с самых ранних пор неразрывно связана с этими голосами, с дорожной, скитальческой, кочевою тоской? Словно бы какой-то рок вечно гонит меня по дорогам – зачем? И куда, куда? И всякий раз, как только на меня обрушиваются очередные несчастья (а они идут непрерывно, и нет мне от них ни укрыва, ни отдыха), всякий раз я, вольно или невольно, оказываюсь именно здесь. И вновь под моими подошвами – гулкий перрон. А вместо крыши – дымное, потревоженное гудками небо.
Погромыхивая на стыках и шумно дыша, отошел от станции московский экспресс. Я проводил его долгим взглядом. Темно-зеленые, лаковые бока вагонов. Блестящие поручни. Нарядные занавесочки на окнах. Ах, если б все сложилось иначе, – не сглупил бы я, не протратился, – я спокойно, с комфортом мог бы сидеть сейчас в этом самом поезде, мог бы ехать в Москву… Как бы мне хотелось завернуть домой – хотя бы ненадолго, украдкой! И все это было возможно. Но теперь, конечно, путь туда заказан. Сколько времени я уж не был дома? С 1945-го по 1952-й. Стало быть – семь лет. Семь лет разлуки! И опять она продлевается – уже по собственной моей вине.
Экспресс исчез, сгинул за поворотом. Потом один за другим промелькнули, грохоча, восточные поезда, на Иркутск, на Читу, на Владивосток. Потом, спустя недолго, вынырнул из густеющих теней и остановился недлинный состав. И на обшарпанной, заиндевелой стенке одного из вагонов я заметил надпись «Красноярск – Абакан».
Я заметил эту надпись и отвернулся, скрипнув зубами. И невольно подался назад, за угол ларька.
Рассуждая здраво, я должен был бы наконец смириться, позабыть о всех своих бреднях и отправиться по тому маршруту, что был указан в моих документах. Денег на билет в Абакан у меня бы, пожалуй, хватило. В самом крайнем случае я мог бы доехать до места и так – без билета – по справочке… И в сущности, это был сейчас единственный верный способ вырваться из кольца!
Но что он означал, данный маршрут? Я отлично сознавал, что комендатура нипочем не разрешит мне жить в пределах города. Милиция непременно загонит меня в тайгу, в самую глушь – куда-нибудь поближе к Туве, к монгольским пустыням. А ведь я тянулся к литературе, хотел увидеть себя в печати, искал общения с профессиональной творческой средой… Среда эта в Красноярске меня предала. Но все же я не терял надежды. Ничего, думал я, мы еще кокнемся, посмотрим, чье разобьется… Самое главное, не выйти сейчас из игры. Ехать в ссылку – под контроль милиции – значит отречься от самого себя, похоронить себя заживо. Сергей Сартаков давеча заметил: «Литература не уйдет, мол, она подождет». Что ж, возможно, он и прав: литература может подождать. Но я-то лично ждать не умею и не хочу!
А день все гас, отходил, холодал. Заклубились сумерки, и в вышине, запутавшись в густых проводах, повис осколок луны – желтоватый, радужный, окруженный морозными кольцами. И под этой окольцованной стужей луною мерз и жался к стенке вокзального киоска двадцатишестилетний неудачник – непризнанный поэт, бездомный бродяга…
А день все гас. Близилась ночь. И я теперь думал о ней со страхом.
Всю жизнь несчастья гнали меня на вокзал, это верно. Но ведь, с другой стороны, именно здесь, в этих местах, я всегда и спасался от несчастий! И может быть, поэтому столь ощутимо западают мне в душу гудки поездов – тревожат меня и томят? В них я всю жизнь угадываю не только голос беды, но еще и зов несвершившегося, дальний оклик надежды…
Ты всегда выручал меня, подумал я, озирая шумный вокзал, неужто ты и теперь не поможешь мне, дружище? Я подумал так – и вдруг увидел невдалеке щуплую Гогину фигурку.
Гога был не один. Рядом с ним стоял незнакомый мне парень, плечистый, рослый, в распахнутой телогрейке и меховой, сбитой на ухо шапке.
Они о чем-то беседовали, смеясь. Затем парень достал из кармана папиросную пачку – ощупал ее, досадливо скомкал и выбросил. Тогда Гога повернулся, указывая пальцем на табачный киоск. И в это мгновение наши взгляды встретились.
– Эй, Чума, – закричал он, – ты что здесь делаешь?! Вот, легок на помине!
И он поспешил ко мне, семеня и подмигивая, таща собеседника за рукав.
– Мы как раз о тебе толковали! – зачастил Гога. – Я ему рассказывал про твои делишки. Он ведь тоже завязавший, отошедший от кодлы. Такой же «бывший», как и ты… Да вы познакомьтесь.
Пожимая мне руку, парень сказал сиповатым, застуженным баском:
– Иван Туманов. Рад увидеться! Я о тебе давно слышал – еще у хозяина… Как же, как же! Рад!
– Ты что, тоже с 503-й стройки? – спросил я.
– Оттуда, – кивнул Иван. – Курейку знаешь?
– Еще бы не знать, – усмехнулся я, – памятные места. Я там на штрафняке был.
– Да ну? – отозвался он. – Значит, мы по соседству чалились. Штрафняк на сороковой версте стоял, а наш лесозавод – пониже, у самого устья. Н-да. Вот как… Землячки, стало быть. И когда ж ты, земеля, там был?
– В пятьдесят первом году.
– А я как раз в тот год, осенью, на свободу вышел.
– Ну, сейчас что делаешь?
– Тружусь, – улыбнулся Иван, – а что мне еще остается? Коль уж завязал, значит – кончики. Надо вкалывать!
Улыбка у него была простецкая, открытая – до ушей. И весь он выглядел на зависть крепким и ладным, и по лицу его, по всему его облику, заметно было, что он не ропщет на судьбу и вполне доволен своей участью.
Я спросил, с интересом разглядывая этого парня:
– Где же ты теперь вкалываешь?
– В экспедиции… Производим археологические раскопки древних городищ… В общем, экспедиция эта – от академии наук, понимаешь? Ученых всяких навалом. Ну а я при них состою в работягах. Старшим – куда пошлют.
– И нравится?
– А конечно! Заработки приличные. И работенка тоже подходящая. Как я человек простой… Всю жизнь в лагерях жидкие щи хлебал, ломом подпоясывался… Мне не привыкать. Да ведь и образование мое – сам понимаешь. Неполное начальное. Это ты один такой у нас – и грамотный, и талант имеешь. Твое дело, ка-а-анешно, особое!
– Он вообще везучий, – поддакнул Гога.
– Везучий, – убежденно сказал Иван, – ясное дело!
– Да какой я везучий, – уныло махнул я рукой, – где оно, это везенье? В чем? Наоборот.
– Ну как же! – ответил Иван. – Мне Гога рассказывал, все уши прожужжал… Зашел в Союз писателей, рванул там валюту – и в кабак. Чем не жизнь?! – Он прищурился. – Скоро небось в большие люди выйдешь, с нами и знаться не захочешь.
– Эх, да все это, ребята, не так, – проговорил я, запинаясь, – вранье это все… Говоря по совести, дела мои дрянь.
И внезапно – внезапно для себя самого – я откровенно, без прикрас, рассказал ребятам обо всем, что со мною нынче случилось. Передал им разговор с Сартаковым. И сообщил подробности последней нашей встречи с Рашпилем на воровской малине. Мне трудно было говорить. Но я устал и отчаялся, и гордыня моя на морозе ослабла. Да и какой был смысл теперь кривляться и что-то утаивать?
Ребята слушали меня молча, изумленно. Затем Иван сказал, крякнув и поджимая губы:
– Вот, значит, как! Ай-яй. Что ж, перекурим это дело – обдумаем… Ты – погоди!
Он отошел за папиросами. Я повернулся к Гоге – пристально глянул ему в глаза. Мне казалось, что Гога будет насмехаться, иронизировать надо мною. И ждал этого – с каким-то даже вызовом. Но нет; вид у него был не насмешливый, а скорее, грустный.
– Сколько же у тебя наличных? – спросил он тихо.
– Мало, брат, – пробормотал я, – пара копеек всего. Эх, да что…
– Ну так держи! – Он торопливыми пальцами расстегнул тужурку. – Я кое-чего подшиб, подработал. Не знаю, то ли наконец фарту набрался, то ли рука начала привыкать, но нынешний вечер был удачным. Мы с Ноздрей, часа два назад, приличного фраера накололи. Жирный достался сазан, наваристый… Грошей, правда, оказалось негусто, но зато среди багажа попался чемоданчик – небольшой такой, плоскинький уголок, – с чем, как ты думаешь? С серебром! Всякие там ложечки, вилочки, то да се…
Сообщая все это обычной, бойкой своей скороговорочкой, Гога одновременно рылся в карманах пиджака, вытаскивал мятые бумажки, разглаживал их в ладонях.
– Вот, держи! – Он сунул деньги мне в руку. – Долг платежом красен… Тут три сотни. Мало, конечно, смех, но – на первый случай.
– А кстати, – спросил я, пряча бумажки, – где сейчас Ноздря?
– Отвалил, – сказал Гога, – поволокся к фарцовщикам – искать покупателя.
– Послушай-ка… – Я запнулся на миг. – Ты Ноздре не говори. Не стоит… ладно?
– О чем это ты? – спросил Гога. И потом: – Ах вот что… вообще-то, ты прав, пожалуй. Трепаться – зачем? – И он мигнул, понимающе.
Вернулся Иван. Вскрыл пачку «Беломорканала». Щелкнул ногтем по донышку, выскочили три папироски. Одну он сейчас же ухватил зубом, зажал в углу рта. Две других предложил нам. Мы задымили. И погодя Иван сказал, задумчиво покусывая папиросный мундштук:
– Н-да. Положение твое действительно тухлое. Но что-то делать надо, так оставлять нельзя. Пропадешь. Скажи-ка… – Он опустил на плечо мне тяжелую свою лапу. – Только честно, браток: хочешь со мной – в экспедицию?
– Хочу, – ответил я радостно. – Мне теперь все равно куда, лишь бы была работа.
– Значит, согласен, – протяжно проговорил Иван, – хорошо… – Он поморщился, чмокнул губами. – Тогда вот что. Я здесь как раз с начальником, с завхозом экспедиции. Приехали кое-какие грузы получать. Он мужик толковый, свойский. Бывший майор, фронтовик, с ним можно поладить… Идем-ка к нему! Объяснишь ему все, расскажешь, авось он и согласится зачислить тебя в наш отряд.
Глава 4. Земля легенд и тайн
Экспедиция, в которую я попал, была большой, комплексной; она занималась не только археологическими раскопками, но также и этнографическими исследованиями. В сущности, основной ее задачей было изучение тех путей, по которым шла колонизация русскими полярной этой части материка.
История освоения великих азиатских рек Оби и Енисея любопытна и несколько необычна. Необычна хотя бы уже потому, что по рекам этим землепроходцы двигались не сверху вниз, не по течению (не так, скажем, как Ермак по Иртышу, или Франциско де Орельяно – по Амазонке), а наоборот – снизу вверх, поднимаясь от устья к истокам. Этому есть свои причины. Дело в том, что колонизация здесь шла в основном из Архангельска – вдоль побережий северных морей. Издавна и упорно стремились новгородские поморы на Восток и к началу XVII столетия (в этом именно веке началось широкое освоение всей Центральной и Восточной Сибири) успели уже основательно исследовать обское устье. Место это интересовало их не случайно. Именно там находилось знаменитое Лукоморье, то самое, о котором издревле рассказывались необычные вещи…
«Суть горы зайдуче луку моря» – так, например, начинается одно из сказаний Первоначальной летописи, посвященное тайнам и чудесам Лукоморья…
«Суть горы зайдуче луку моря…» Лука эта образуется в низовьях Оби, в том месте, где желтоватые, медленные воды ее сливаются с бурной и пенистой рекой Таз. Местность эта труднопроходимая, поросшая дикой тайгой. По древним преданиям, некогда здесь обитало таинственное племя мангомзи1. Мангомзи жили якобы в каких-то тайных пещерах, сплошь осыпанных драгоценными каменьями; в таких пещерах, где стены были алмазными, а своды – из яшмы, рубинов и горного хрусталя. И где-то в самом сердце Лукоморья, в темных недрах его, таилось капище туземцев; они приходили туда поклоняться своему идолу, – откованному из чистого золота (в летописях идол этот называется Золотой Бабой), – и приносили сказочные дары. И это все – Золотая эта Баба и сокровища пещер, – все казалось тогда реальным, истинным; легенды о Лукоморье ходили по Северу с незапамятных времен, достигали даже Европы. Над пустынными скалами Обской губы как бы растекалось, маня, золотое сияние, мерцали и брезжили отблески драгоценных камней. И волновали многих. И упорно влекли к себе…
Первыми достигли желанных мест холмогорские поморы во главе с казаком Левкой Шубиным. Золотую Бабу они не обнаружили, но все же осели здесь, освоились. И вскоре вблизи Лукоморья возник городок Мангазея. Постепенно он разросся и к середине XVII века превратился в крупнейший полярный торгово-промышленный центр. У причалов Мангазейского порта швартовались корабли из Ганзы и Англии, из Голландии и Скандинавских стран. Отсюда в Россию доставлялись европейские ткани, оружие, пряности, а в Европу уходило «мягкое золото» – меха.
Затем для Мангазеи наступили черные дни. Указом государя северные моря были закрыты для иностранцев. Город захирел, постепенно пришел в запустение. Начались пожары, голод, мор. Именно тогда-то и двинулись ватаги землепроходцев вверх по Оби и дальше на восток, к берегам Енисея.
Енисей был также овеян легендами, драгоценные сполохи, отблески золота, мерцали и над ним… Казаки хлынули туда мощной волной. И всюду, где они проходили, возникали остроги, поселения, многолюдные станы, превратившиеся затем в традиционные таежные станки.
Первым крупным поселением в низовьях Енисея был Туруханский острог (его называли когда-то новой Мангазеей). Но подражание – как это всегда бывает – оказалось слабее оригинала. Былого богатства и могущества уже не было – и люди двинулись дальше по реке. С течением времени центром колонизации стал здесь город Енисейск. Расположенный в среднем течении Енисея, неподалеку от полярного круга, город этот поначалу славился пушными промыслами… На древнем гербе его не случайно значится фигурка соболя! И поныне еще самыми дорогими в России считаются соболя так называемого Енисейского кряжа. Но подлинного, небывалого расцвета достиг этот город, когда в его окрестностях было обнаружено золото.
Случилось это в середине минувшего века; золотая лихорадка, начавшаяся тогда, потрясла всю Сибирь. Да что Сибирь – всю Россию! По масштабам она не уступала Клондайкской. Богатейшие золотоносные пласты, как выяснилось, лежали здесь повсюду. Казалось, земля эта вся насквозь пропитана драгоценным металлом… Так в конце концов нашли свое воплощение древние предания и легенды!
Золотой мираж отражал вполне реальную суть.
Подробнее о Енисейске я еще расскажу, речь о нем впереди. А пока вернемся к нашей теме – к жизни моей на Севере, в экспедиции. За время работы в ней я побывал на Обской губе и в низовьях Енисея, исходил тунгусскую тайгу и вдоволь побродил по водоразделу, по тем местам, где берут свое начало реки Таз, Курейка и Туруханка.
Впервые тогда открылся мне мир тайги – таинственный, красочный, своеобразный. Проведя весь свой срок на Севере, я все-таки не знал его по-настоящему. Мне доводилось наблюдать его лишь в качестве арестанта, в основном сквозь колючую проволоку. Теперь наконец я соприкоснулся с ним вплотную.
Соприкоснулся – и заболел той особой болезнью, которую хорошо знают северяне, лесные бродяги, охотники, полярные моряки. Называется она «заболевание Севером». Излечиться от этой болезни трудно. Тот, кто вкусил хоть однажды горечь ночлежного дымка, запах снега и полярную свежесть ветра, настоянного на смолах, – кто попробовал смоляной этот, хвойный, головокружительный настой, тот отравлен навсегда, навечно! Север уже не отпустит, не даст избавления; он будет упорно вторгаться в мысли и сны, и властный зов его станет преследовать повсюду…
Вот и меня он преследует неотрывно. И сейчас я тоже слышу этот зов. И смежаю глаза, и снова вижу тайгу – буреломы, распадки, пенные перекаты рек. Ветер странствий хлещет мне в лицо. И опять возникают передо мною дороги далекой моей молодости, лесные перекрестки и любопытные встречи.
Встреч было много. И были они различны. Мне вспоминается сейчас одно из самых первых моих лесных приключений.
Глава 5. Тревожный ночлег
У костра, в заснеженном ельнике, сидел человек; он был жилист, узколиц, темноволос. Из-под шапки, пересекая бровь, спадала путаная прядь, глаза запухли от едкого дыма.
Он сидел, ссутулясь, подтянув колени к подбородку, – думал. Клубилась мгла вокруг; от пламени, от пляшущего света она казалась непроницаемой. Шатались в зарослях тени, подрагивала хвоя, пронизанная ветром, и при каждом шорохе темноволосый оборачивался, пытливо вглядывался в тайгу. «Глухомань, – думал он, – буреломы, темные места. Черт его знает, кто тут может бродить – зверье или люди…»
«Люди! – Эта мысль не утешила его, нет. – Люди, они тоже разные. Узнает кто-нибудь, догадается – и все. Кончики. Тогда не выберешься».
Он помрачнел, отворил меховую тужурку и осторожно потрогал внутренний туго набитый карман; он сделал это невольно – рука сама потянулась к пакету.
Плотный, перевитый шпагатом пакет оттягивал карман и упруго похрустывал в пальцах.
– Нет, – вздохнул, запахиваясь, темноволосый, – уж лучше без людей, без приключений!
Он осмотрелся, позевывая. Швырнул хворостину в огонь; шипя и щелкая, взлетели искры – высветили кроны и засеяли снег, и темнота отпрянула на мгновение, а потом загустела, надвинулась, хлынула в глаза.
И в этот момент невдалеке возникли медленные шаги.
Темноволосый поспешно нашарил ружье, положил его на колени и так – напрягшись и оцепенев – сидел какое-то время.
Шаги приближались, они звучали мерно и отчетливо. Было слышно, как под подошвами крошится наст. Снежный шелест, сухое поскрипывание сучьев – все это ширилось и нарастало… Затем из чащи появилась громоздкая фигура в мохнатых унтах и заиндевелом ватнике; на плечах незнакомца висела полевая брезентовая сумка, и, придерживая ее ладонью, он сказал сиповатым, застуженным баском:
– Привет! Принимай гостей.
– Привет, – отозвался темноволосый, – грейтесь… – И сейчас же он насупился, распрямился, насторожась:
– Вы сказали – гостей? Это как же… Разве вы не один?
– Нет, один.
Незнакомец подошел к костру, и свет упал на его лицо – скуластое, крупное, поросшее жесткой щетиной. Брови его, и ресницы, и глубокие складки у рта – все было густо опушено морозцем. Он утерся – засопел, зорко глянул из-под бровей.
– Один. А что такое?
– Ничего. Просто поинтересовался.
– Ну а ты, – помедлив, спросил человек в унтах, – один здесь?
– Д-да…
– Ага! Ну вот и ладно!
Незнакомец уселся, покряхтывая. Подышал в ладони, простер их над мигающими углями.
– На пару веселей будет, способней, верно я говорю?
– Пожалуй…
«Странный какой-то тип, – тоскливо размышлял темноволосый. – Телогреечка старая, засаленная, а унты новые – такие обычно летчики носят. Кто ж он есть на самом-то деле? Заросший, мрачный. И без ружья – это тоже странно. Ночью в тайге нормальные люди не ходят безоружными… Хотя, с другой стороны, для меня же лучше – спокойней».
Он сказал:
– Что ж, давайте знакомиться! – Привстал, раздвинул губы в улыбочке. – Михаил.
– Очень приятно, – прогудел человек в унтах. – Скрипицын! – Крепко, коротко стиснул руку Михаила, оглядел его сощурясь, ощупал взглядом лицо, пушистый, в пестрых разводах шарф…
«Залетный, – подумал он, – и настороженный какой-то. Поди разберись, чем ты тут дышишь?»
– Далеко направляешься? – спросил он погодя.
– Нет… а вы?
– Что – я?
– Далеко?
– Да как сказать, – задумчиво поднял брови Скрипицын. – Здесь любой конец неблизкий… Тайга! – Он моргнул глазом. – Ты эти места хорошо знаешь?
– Не особенно. Так, в общих чертах.
– Недавно только прибыл?
– А что? – сказал, кривя губы, Михаил. – Заметно?
– Конечно.
– Это почему же?
– Да вообще. – Скрипицын неопределенно пошевелил пальцами. – Больно уж вид у тебя такой. Этот шарфик, то-сё…
И он неожиданно качнулся к Михаилу и цепко ухватил его за край шарфа.
Широкая его пятерня лежала на отвороте михаиловой тужурки – на самой груди – плотно лежала и тяжело, и, чувствуя эту тяжесть, Михаил отшатнулся резко.
– Да не бойся, – лениво, затягивая слова, сказал Скрипицын.
– А я и не боюсь! – Михаил по-прежнему держал на коленях двустволку, легонько оглаживал затвор. – Чего мне бояться-то?
– Тоже верно, – отозвался Скрипицын. – Нечего. В том и суть.
Он умолк внезапно. Челюсти его сжались. Зрачки дрогнули и застыли, и там, в глубине их, увидел Михаил отражение ночи; они смотрели мимо него, поверх, в морозную тьму.
Михаил поворотился. И побледнел – ему стало страшно. Близко, почти вплотную, стоял за его спиною приземистый, бородатый мужик. Шаткие отблески пламени лежали на броднях и овчинном его полушубке и тускло окрашивали ствол дробовика.
Он возник здесь бесшумно – Михаил не слышал его шагов, и это было непостижимо и страшно. Казалось, он все это время таился где-то рядом, вблизи костра.
«Конец, – решил Михаил, – подловили все-таки. Под-пасли. Они на пару работают – это ясно. Что же делать, о черт, что же теперь делать?»
Было недолгое молчание. Затем старик сказал, сбрасывая с плеч вещевой увесистый мешок:
– Чтой-то вы, ребята, приуныли? И костер у вас тухлый, ай-ай! Один дым…
Неторопливо, усталым движением расстегнул он полушубок. Опустился на корточки. Разворошил забитую снегом бороду.
– Костер – это верно, – отозвался Скрипицын, – плоховат… Заболтались мы тут! – Он натянул рукавицы, грузно двинулся в темноту. – Пойти, что ли, хворосту подсобрать…
– Ты сумку-то скинь, – посоветовал старик. – Оставь здесь – сподручнее будет.
– Что-о? – Скрипицын остановился, и сейчас же лицо его затвердело, оскалилось. – Сумку?
Он стоял вполоборота (была видна опущенная бровь, желвачок на щеке, угол твердого рта), и, глянув на него, Михаил подумал с облегчением: «Нет, эти двое незнакомы! Он сам чего-то боится… Только вот – чего?»
Скрипицын спросил негромко и сумрачно:
– При чем здесь сумка? Ну?
– Да Бог с тобой. – Старик усмехнулся, пожимая плечами. – Иди, коли хошь, с ней – дело твое. – Развязал котомку, извлек из нее котелок, привстал, зачерпнул снежку.
– Иди давай, топай, – ташши дрова! Кипятком хоть побалуемся.
Потом они пили чай. Потом укладывались угрюмо – ладили поздний свой ночлег, разгребали мусор, стлали пухлую хвою.
Костер полыхал теперь высоко и ровно – без дыма. Ветер ослаб, и над сонными путниками, над остриями черных елей обнажилось небо; оно полно было блеска и холода.
– Стужей пахнет, – сказал Скрипицын. – К утру градусов на сорок завернет – не менее того… Н-ну ладно. – Он завозился, уминая подстилку. Улегся. Протянул подошвы к огню. Телогрейка его задралась, приоткрылась, и оттуда – из-под полы – выглянула кобура пистолета.
И, всматриваясь в рыжую эту кобуру, Михаил поежился зябко; опять пробудилась в нем давешняя тревога. Вдруг он заметил лицо старика.
Старик не спал, помаргивал, чадил цигаркой, тоже следил за Скрипицыным… Потом он выплюнул окурок и покосился на Михаила. И тотчас же оба они прижмурились, затаились, отворотясь.
Они долго так лежали – недвижно и немо.
В тишине, над пустынными северными снегами, посверкивала и медленно кружилась ночь, она кончалась уже, и луна поблекла и словно бы выцвела. И созвездия сдвинулись к западу. И, запрокинув лицо, щурясь в стылое небо, Михаил думал: «Надо спасаться, пока не поздно! Надо бежать! Этот тип с пистолетом, старик этот – чего они хотят? И кто за кем здесь охотится? Не поймешь…» Мысли путались и были мутны, но чувство тревоги не иссякало в нем, гнездилось прочно. И все сильней одолевало его отчаяние. Надо спасаться, но как? Здесь же ведь глушь, бездорожье. Куда я денусь, куда пойду? Все равно загину – в снегу, в проклятой этой пустыне».
Зловеще и низко пылал над ним полярный ковш – семь зеленых огней, семь звезд Большой Медведицы. Ледяные звездные лучи тянулись к ресницам и покалывали глаза. Михаил заслонился локтем, вздохнул. Стало жалко себя, так жалко – до слез.
В это время Скрипицын сказал:
– Эй, батя, ты чего опять смотришь? Все смотришь и смотришь. Спи.
И старик ответил:
– Да вот смотрю – думаю… Где же это мы встречались? – Он поскреб косматую свою бороду, хрустко зажал ее в горсти. – Слышь-ка, а ты, часом, не геолог?
– Ну, допустим, – отозвался, покашливая, Скрипицын.
– А ведь я тебя знаю, однако. Видел.
– Где?
– Недавно где-то…
Старик затих, пожевал ртом и затем стремительно:
– Знаю, – сказал, – точно! Ты осенью был в Салехарде?
– Ну, был.
– Стало быть, я там тебя и видел. В чайной, на углу, возле склада… Мы с ребятами похмелялись, а ты как раз подошел, помнишь?
– Постой, постой.
Скрипицын сел, упираясь кулаками в снег.
– Ты, что ли, с Лукьяновым был?
– С ним, и с Гришкой, и еще с этим – как его? – мордатый такой, в очках.
– Вер-рно, – согласился Скрипицын, – все верно! Это ж друзья мои. – Он хохотнул. – Вот так история! Теперь и я припоминаю… Ты у них проводником служил?
– Ну да. Ходил с партией по низовью. До недавнего…
– Забавно, – ухмыльнулся Скрипицын.
Они говорили быстро, перебивая друг друга и трудно сдерживая волнение. И, слушая отрывистый этот разговор, Михаил подобрался весь, поднял голову.
– Забавно, н-да. – Скрипицын размял папироску, прикурил от уголька. – Выходит, мы с тобой соратники! Фамилия твоя как?
– Фамилие мое будет Ананьев. – Старик улыбнулся. И сразу улыбка погасла. – Что ж это ты, – произнес он строго, – суетился тут, воду мутил…
– А что – я? – забормотал Скрипицын. – Что – я?
– А ничего. Перепугался… И меня с панталыку сбил… Тоже мне соратничек!
– Но, но, – сказал Скрипицын, – спокойно, батя. Ты на себя поглядел бы.
– Так ведь я – понятное дело, – развел руками старик. – Я подошел, вижу: непорядок. Больно уж компания сумнительная. Чего-то все дергаются, жмутся… А у меня, между прочим, в мешке соболя. Шестнадцать шкурок! Соображаешь? То-та. Еще горностай, куница… Добыча богатая.
– Соболя! – Скрипицын отмахнулся пренебрежительно. – Это все, батя, мелочь, пустяки. Вот здесь… – Он шибко ладонью похлопал по брезентовой сумке. – Знаешь, что здесь лежит? Золотишко!
– Золото? – почтительно проговорил старик. – Откуда?
– Из Урочища… Да это, в общем-то, не важно – откуда. Мощная залежь, вот что главное! Перспективная. Если расчеты подтвердятся, будем прииск закладывать.
– Да, – сказал Ананьев, – да, конечно. С таким грузом – ай-ай… Как же-шь ты рискнул – один, на ночь глядя?
– Так получилось. Машина в зыбуне застряла, шофер ноги проморозил. Ну, я ему доху отдал, а сам – пехом… Как-нибудь! Да теперь уж недалеко.
– В район, что ли, топаешь?
– Туда.
– Стало быть, по пути.
Помолчали. Потом Скрипицын продолжил:
– Смешно! Ну, этот чернявенький, кудреватенький – ладно. Молодой еще, квёлый. Но мы-то, мы – таежники, старые лесные волки!..
Михаил мгновенно поднялся, шагнул через огонь, давя угли, разбрызгивая искры.
– То есть как это – квёлый? – сказал он вздрагивающим от обиды голосом. – Почему?
– Садись, – Ананьев потянул его за рукав, – чего пенишься? Садись, потолкуем.
– О чем толковать-то? – Михаил выпростал руку. – И так ясно…
Он расстегнул тужурку, тронул внутренний карман. Пошуршал там, помедлил. И потом:
– У меня – деньги, – сказал с хрипотцой, – понятно вам? Двадцать тысяч. А вы… Эх! Да на моем месте любой бы забоялся.
– Ого! – Старик задрал бороду – удивился свыше меры. – Прилично… И куда ж ты с ними?
– В экспедицию, – сказал Михаил, – к ребятам. А вы думали, куда? – Он дернул плечом. – Бухгалтер наш заболел, вот пришлось… Думал, поспею дотемна…
– Это что за экспедиция? – спросил Скрипицын. – Чья?
– Академии.
– Из Ленинграда?
– А вы разве знаете?
– Я, брат, все здесь знаю. У вас начальником кто – Гринберг?
– Да, да. Семен Евсеич. Большой, кстати сказать, знаток здешних мест.
– Ну вот, – кивнул Скрипицын, – вот и разобрались. – И, поворотившись к старику, он добавил скороговоркой: – Историей интересуются. В старых рукописях ковыряются, вообще всякое старье собирают. Ну и раскопки ведут…
– Раскопки первоначальных казачьих поселений! – Михаил заметно приободрился и говорил теперь уверенно, легко. – Вы слышали, друзья, о Мангазее? Этот город возник в начале XVII столетия – просуществовал, правда, недолго, но оставил по себе прочную память. В сущности, он послужил как бы трамплином для сибирских землепроходцев, первой ступенью на пути к освоению этой вот земли.
И, сузив глаза, он медленно, пристально, осмотрелся по сторонам.
– Колоритная земля! Непомерная, изобильная, суровая. Сколько здесь крови лилось!
По земле, по увалам и зарослям, протекли красноватые мутные тени… Стало светать. Стал виден недальний ельник – щетинистый, островерхий, весь испятнанный бликами. Стали стволы отчетливыми и плоскими, и все ярче стала проступать за ними косая, струистая полоска зари.
Ананьев сказал, поднимая мешок:
– Что ж, ребята, кончай ночевать. Потопали!
– Н-да, переночевали, – хмуро усмехнулся Михаил. Зевнул, стукнув зубами. Закинул за плечо ружье. – Весело переночевали, ничего не скажешь!
Темноволосым, кудрявеньким этим пареньком – как вы, вероятно, уже догадались, – был я сам. Я лично. (В ту пору у меня и действительно имелись кудри!) И повел я этот рассказ от третьего лица – как бы со стороны – для того только, чтобы легче было показать все свои слабости, мелкие страхи и душевные метания…
Вероятно, кто-нибудь удивится: как и почему экспедиционные деньги доверили именно мне – недавнему лагернику, старому бродяге. Однако удивляться тут нечему. Дело в том, что почти все рабочие нашей партии были такими же, как и я.
Бывшие уголовники, дети ГУЛАГа, они сохранили здесь кастовые традиции, держались все вместе, жили одним коллективом. С помощью Вани Туманова попал в этот коллектив и я. И за деньгами меня послали вполне спокойно. Ребята знали: я не обману их, не сбегу, не смогу подвести своих. А если и подведу – далеко мне уйти не дадут…
И вот теперь, простившись со случайными товарищами по ночлегу, я шагал, раздвигая хвойный подлесок, спешил к своим ребятам. И вспоминал события минувшей ночи. В общем-то никаких событий и не было – были маета, растерянность, безысходность… Событий не было, но все же я знал: я получил как бы первый урок, начал приобщаться к неведомой мне, непонятной жизни. Что-то во мне незаметно сдвинулось, изменилось за эту ночь. И удивительное дело, земля эта уже не казалась мне столь чужой и враждебной, как раньше. Она простиралась вокруг – непомерная, суровая, исполненная изобилия, и сам я был частью ее и с облегчением чувствовал это.
Сладостное чувство освобождения испытывал я сейчас – чувство освобождения от страха перед неведомым!
На опушке, на изгибе дороги, я остановился, вытянув шею, и отыскал взглядом путников. Черные четкие их фигуры маячили на гребне увала. Они шли к востоку, и там, куда они уходили, небо белело, наливалось пронзительным светом.
Один из них – невысокий с ружьем – вскинул руку, махнул, что-то крикнул невнятно. Потом он исчез – канул вдали. (С этой ночи, кстати сказать, началась моя дружба с Ананьевым. Впоследствии он стал героем многих моих рассказов и повестей. Мы часто с ним виделись и нередко со смехом поминали подробности первой нашей встречи.)
Вот так эта встреча закончилась… Проснулся ветер, загасил последнюю звезду. Горизонт раздвинулся, и над тайгой, смывая тени, взошел полярный день – ослепительный и недолгий.
Глава 6. Отрешенные от мира
Это случилось в урочище реки Подкаменная Тунгуска. Отправившись на охоту, я сбился с дороги, проплутал весь день и, помнится, брел – утомленный, зазябший – по незнакомой тропке, вьющейся в белых, опушенных инеем, зарослях ивняка.
В общем-то я не очень беспокоился по поводу того, что заблудился; далеко отойти от базы я не успел и знал, что так или иначе сумею отыскать ее. Я шел не спеша, посвистывал и размышлял об этой земле, о путях истории, о вторжении России в азиатскую глушь. Тема колонизации Севера и покорения тайги интересовала меня тогда чрезвычайно. Тропинка вилась среди кущ и сугробов, и была она едва приметна, но все же – протоптана людьми. Кто проторил ее, думал я, зачем и когда? Может быть – тунгусские охотники, звероловы… а может, тут проходили когда-то далекие мои предшественники, землепроходцы?
У каменистого бугра тропа вильнула. И за поворотом на ней, на чистой пороше, обозначились человечьи следы. Они пересекали наискось мой путь и пропадали в чащобе.
Вот следы, думал я (думал, разумеется, уже стихами, ощущая тихий, рождающийся из глубины распев). Вот следы. В блеске стылого дня кто-то шел, обгоняя меня. Вот смешались на дне колеи со следами чужими – мои. И за мной, и за мной, где-то там, кто-то тоже идет по пятам. Он идет, он на землю глядит. Под ногами планета гудит. Над простором дымится заря. Пусть растет, не кончаясь вовеки… так ручьи превращаются в реки, превращаются реки в моря!
Заметив на тропе чужие следы, я, в сущности, не обратил на них внимания; из мира реального я невольно переключился в мир воображаемый, отвлекся, углубленный в поэтические образы. А делать этого не следовало. В тайге надо быть постоянно собранным и крайне осторожным. Нельзя упускать из виду ни единой мелочи. Иногда такие вот мелочи нежданно оборачиваются бедой…
Из кустов – справа от меня – раздался резкий голос:
– Стой! Замри! Стреляю.
И сразу же я различил характерное сухое клацанье ружейного затвора.
Я остановился, растерянно озираясь. Незнакомец захватил меня врасплох. Несмотря на то что я был вооружен – тащил на плече заряженную двустволку, – сейчас я находился в полной его власти. Существует старинная таежная заповедь: «Хозяин всегда тот, кто заметит первым»… Вот это как раз и произошло! Он заметил меня и подстерег. И держал теперь на прицеле, сам, в то же время, оставаясь невидимым, надежно укрытым в кустах.
– Сними ружье и возьми его за спину! – приказал голос.
Я послушно выполнил приказ.
– Теперь переломи там стволы и вытряхни патроны!
– Но как же я могу – за спиной? – проговорил я озадаченно. – Ведь неловко же…
– Ничего, – сказал человек из кустов, – пошарь пальцами… И не тяни, ну! Быстрее! Считаю до пяти.
И он размеренно и звучно начал отсчитывать секунды.
По счету «пять» я наконец справился с задачей. Патроны мягко упали в снег. Тогда незнакомец сказал:
– Брось ружье в сторону. Подальше – вон к той валежине.
Верхушки кустов шатнулись, и, затрещав сучьями, человек вышел на тропу.
Он был одет по-тунгусски – в меховые расшитые бисером сапоги (они назывались здесь «бокари»), в оленью «малицу» – дошку с капюшоном. Однако лицо у него было типично русское, с мягкими чертами, с окладистой, сивой, густой бородою.
Он держал под мышкой пятизарядную, армейского образца, винтовку. В другой его руке – в корявых, темных пальцах – зажата была ивовая веточка. И, поднеся веточку ко рту, покусывая ее задумчиво, незнакомец спросил, оглядывая меня с головы до ног:
– Кто таков? Откуда?
Стараясь отвечать как можно внятнее и точнее, я пояснил ему, что работаю в экспедиции, что отряд наш базировался у Лисьего Ручья, а сейчас переместился дальше на север – в зимовье со смешным названием «Гнилой Шаман».
– Ага, – кивнул он, – та-ак. Вот почему там – у «Шамана» – стало шумно! А мы-то все понять не могли… Значица, экспедиция. – Крошечные медвежьи глаза его сощурились и ушли в тень. – Много же вас тут развелось… Ох много! Ну что ж. Пошли.
– Куда? – спросил я. – Мне к своим надо…
– Идем, идем, – сказал он, подталкивая меня в плечо. – И поменьше спрашивай.
– Но все же – куда?
Незнакомец не ответил – усмехнулся в бороду.
Подойдя к валежине, он нагнулся, покряхтывая, поднял и отряхнул от снега мое ружье. Потом закинул его за спину. И властно махнул мне рукой.
– Айда!
* * *
Малое время спустя я сидел в полутемной, низкой, жарко натопленной комнате. Изба топилась по-черному: дым выходил не в трубу, а в волоковое оконце над дверью. Таких первобытных строений я до сих пор еще не встречал – только читал о них в исторических романах. Окна здесь были затянуты рыбьим пузырем, стены сложены из вековых неохватных лиственничных бревен. В щелях шевелились тараканы. Над головой текли, свиваясь, синеватые дымные полосы. От духоты и едкого чада спирало дух и щипало глаза.
Я помещался в центре избы, у стола. А вокруг, на лавках, теснились угрюмые мужики. Они были немолоды и косматы, обряжены в меха, вооружены винтовками.
Кто они? – недоумевал я, что за люди? Все в них было мне странным: и туземная одежда, и этот дремучий их облик, и – что выглядело, пожалуй, подозрительнее всего – грозное, боевое оружие. На солдат они, во всяком случае, не похожи, размышлял я, томясь, и на уголовников – тоже… Мужички эти особой породы. Но – какой? Может, я попал к сектантам? К староверам? Однако староверы не курят, а эти – дымят вовсю. Кинулись на мой табачок, расхватали…
Табачок мой расхватали сразу же, как только я ступил в избу. Обыскали меня, вывернули карманы; хотели глянуть на документы – но их не оказалось (тайга ведь не город – таскать здесь бумаги ни к чему!). Единственное, что я имел при себе – нож, спички и кисет, – мгновенно пошло по рукам. И вот, закурив из моего кисета, они сидели теперь и шептались о чем-то. О чем?
Тот, кто привел меня (звали его, как выяснилось, Архип), сказал погодя:
– И что с тобой делать, голубь, ума не приложу. Залетел ты сюда на свою голову. – Он поскреб в бороде, насупился. – А может – на нашу… Насчет экспедиции ты, пожалуй, не врешь. Но как проверить?
– Да очень просто, – заявил я, – пошлите туда кого-нибудь. Или, хотите, идем со мной…
– Ишь ты, – засмеялся, закашлялся Архип. – Вон чего захотел… – Он помотал головой. – Ну, ловкач.
Мои слова показались смешными не только ему одному; тотчас же оживилось, задвигалось все это сборище.
– Как ты нас понимаешь? – спросил, отпыхиваясь, Архип. – Что мы за люди?
– Кто вас знает. – Я пожал плечами, осмотрелся медленно. – Не разберусь никак. Но это – ладно… Вы мне вот что скажите: зачем я-то вам понадобился? Чего вы от меня хотите?
– Мы одного хотим, – негромко, с хрипотцой проговорил сидевший рядом с Архипом приземистый, коренастый мужчина. У него было сухое скуластое лицо, татарские усики по краям жестокого рта. – Чтоб все у нас тихо было – вот чего мы хотим! Тихо, без хипеша!
– Так кто ж вам мешает? – удивился я. – Живите как хотите. Я-то тут при чем? И вообще – сколько вы меня здесь держать намерены?
– А это уж как мир рассудит, – вставая с лавки, сказал Архип. Он уже не смеялся больше; колючие глаза его посверкивали недобро и сумрачно. – Как мир решит… Ты в Бога веруешь?
– Да, – сказал я, – да… А что?
– Так молись, пока не поздно! Крепче молись! – Он почесал усы и потом, озирая сборище: – А и нам тоже пора на молитву. Айда, ребята! – Крупно шагнул к дверям. И, на миг задержавшись там, искоса поглядывая на меня, добавил угрожающе: – Побудь пока тута. И не вздумай бежать, учти: порскнешь – угодишь под пулю. Живым все одно не выпустим. Не уйдешь. Ни-ни.
– Может, его повязать пока, – прохрипел татарин, – так все же вернее…
– А-а-а, чего там, – небрежно отмахнулся Архип. – Никуда не денется.
Они вышли из избы – замкнули дверь снаружи. Я остался один и с беспокойством прошелся по комнате. Не нравилась мне вся эта история, ох не нравилась!..
Я потрогал дверь, она была заперта прочно. Подошел к окошку. Сквозь мутную пленку, заменяющую стекло, не видно было ничего; только свет проникал в избу – закатный, снежный, меркнущий свет. Да еще – звуки.
Я прильнул к окну и уловил негромкое похрустывание и шорох. Кто-то мерно расхаживал, вороша снежок. «Часовой», – сообразил я. И опять заметались тоскливые мысли: где я? Что со мною? Что тут вообще происходит?
И в этот момент – где-то совсем близко, почти рядом, – возник глухой, унывный гул голосов.
Откуда они просачивались, эти голоса? Может быть, из-за стены, из-за перегородки… Или же – из соседнего здания? Я так и не смог этого понять. Голоса звучали неотчетливо; слов было не разобрать, но все же в нестройном их рокоте угадывался некий торжественный ритм. Казалось, люди поют. Или молятся. А вернее всего – творят какие-то странные заклинания.
Я долго с тревогой вслушивался в непонятный этот сумеречный вой…
Потом, – сморенный усталостью и вконец одуревший от духоты, – разостлал на лавке тужурку, улегся и вытянулся там. И задремал незаметно. Сквозь дремоту мне вспомнились вдруг слова: «Молись, пока не поздно. Крепче молись!» И, отключаясь, проваливаясь в черноту, я тоскливо воззвал к небу, что-то крикнул беззвучно…
Пробудился я внезапно; леденящее, острое ощущение опасности вошло в мое сердце – пронзило его, как игла, и тотчас я поднялся, опираясь локтями о лавку. С трудом разлепил запухшие веки. И увидел склоненную надо мной фигуру.
Это был татарин. Он держал в руке светильник (плошку с плавающим в жиру фитилем) и пристально разглядывал меня. Вид у него был сосредоточенный и какой-то удивленный. И смотрел он не на лицо мне, а на грудь.
– Эй, – гортанно и хрипло сказал он, – откуда у тебя это?
Он провел по груди моей пальцем, и я, скосив глаза, мгновенно понял все. Томимый жарою, я ночью стащил с себя свитер, расстегнул рубашку. Грудь моя раскрылась – и татарин увидел выколотый на ней крест и прочел затейливо вьющуюся под крестом надпись.
Этот крест появился у меня давно – еще на Колыме, на «Карпунке». А позже (уже на 506-й стройке) я вытатуировал под ним текст старинной блатной поговорки: «Наша жизнь, как детская рубашка, коротка и обосрана». Последнее слово я впоследствии вычеркнул, затушевал. Но даже и в таком, отредактированном виде, надпись все же выглядела кощунственно; я осознал это очень быстро и сокрушался долгое время, но ничего уже изменить не мог… А теперь вот, неожиданно, именно она – скандальная эта надпись – выручила меня, спасла от неминучей беды!
– Откуда у тебя это? – повторил татарин. – Ты, что ли, сидел? У хозяина был, да?
– Конечно, – сказал я. И поднялся, опустив с лавки ноги. – Недавно только освободился.
– Когда?
– Да месяца четыре назад…
– Откуда?
– С Красноярской пересылки.
– Вот оно как, – пробормотал он, – вот как… – Некоторое время он осматривал меня, посапывая и щурясь. Потом поставил светильник на пол и, усевшись рядом со мною, начал неторопливо свертывать цигарку.
– Послушай, – сказал я, – дай-ка закурить! Это все-таки не дело: обшмонали, забрали весь табачок, сами пользуетесь – а я что же?.. Я вам не фраер.
– Цветной, что ли? – покосился на меня татарин. – Из блатных, да? Жиган?
– Да вроде бы, – усмехнулся я.
– Держи! – Он протянул мне кисет. И затем, когда я закурил: – Что ж ты сразу не сказал? Эх ты… Мы ведь тебя уже кончать хотели…
– Как – кончать? – Я дернулся и выронил папиросу. – За что?
Он молча похлопал себя ладонью по боку. И, потянувшись туда взглядом, я различил широкий, плоский, тускло поблескивающий штык. Такие – кинжальной формы – штыки я видел когда-то в армии, у десантников. Штык был засунут за пояс – и пояс этот тоже был армейский!
– Счастливый твой Бог, – сказал татарин. – Я-то ведь тоже сидел – давно, перед войной, – знаю все-таки, что к чему. Ну а если бы оказался кто-нибудь другой – представляешь?.. Тут бы тебе и кранты…
– Но – за что?
– А ты так и не догадываешься – кто мы?
Я уже начал помаленьку догадываться. Но все же решил уточнить. И, подобрав упавший окурок, сказал, затягиваясь, кутаясь в дым:
– Солдаты – не солдаты… Не разберусь. Одно мне ясно: вы от кого-то прячетесь. От кого? Если не секрет, конечно.
– Ото всех, – проговорил татарин. И, подумав, добавил жестко: – Да ото всех!
– И – с каких же пор?
– С войны.
– Ах, так значит – вы?..
– Да, – сказал он, – в том и суть.
Вдруг он поднялся, молча вышел из комнаты. И спустя минуту вернулся – уже вдвоем с Архипом.
Мы разговорились. Архип на этот раз держался со мной иначе – не так, как прежде. Морща щеки в улыбке, вороша пальцами бороду, он сказал доверительно:
– Ты пойми: у нас же ведь нет выбора! Ежели какой чудак забредет к нам – хана. Сразу выдаст, наведет на след… Хошь не хошь, а надо его закапывать.
– Н-да. – Я сделал рукою сложный, неопределенный жест. – Это конечно… Дело понятное… Но – чего вы все же боитесь?
– Ты по какой статье сидел? – спросил меня татарин.
– По указу.
– За что?
– Часть вторая. Железнодорожный грабеж.
– Та-ак, – протянул татарин. – Ну а с воинскими статьями ты знаком?
– Конечно, – сказал я, – сам когда-то побывал в армии…
– Стало быть, ты в курсе. Это хорошо. Много объяснять не надо.
– Но ведь вы когда дезертировали?
– По-разному… По всякому… Но в общем – в ту пору.
– С той поры прошло уже семь лет. Вы это, ребята, понимаете? Или вы, может, не следите за календарем?
– Следим, – усмехнулся в сивую свою бороду Архип. – Мы хоть и в тайге, в самой глуши обитаем, но все же кое-какие слухи и сюда доходят…
– Так в чем же дело? – удивился я. – Значит, вы должны знать: после войны сразу же началась амнистия. И первыми, кто попал под нее, были именно дезертиры! Им повезло гораздо больше, чем другим… Бытовиков освободили тогда не всех, пятьдесят восьмая статья вообще не попала под амнистию, а таких, как вы, – распустили подчистую.
– Что ж, это верно, – шумно вздохнул Архип. – Ежели б мы тогда сразу повинились… Повинную голову ведь меч не сечет.
– Сечет, – сейчас же отозвался татарин. Лицо его напряглось, редкие рыжеватые усики по краям рта ощетинились. – Еще как сечет! Любую голову!
– Тоже верно, – покивал Архип. – И в общем, что ж об этом толковать? Свое время мы упустили… Сами виноваты – знаю. А сейчас уже поздно. Пощады нам не будет. Нет, не будет. Не может быть!
– Пойдем теперь по другим статьям, – мрачно резюмировал татарин, – по другим – более тяжелым.
Я пробыл в становище дезертиров сутки и за это время узнал всю их историю. Они начали скопляться в тайге с сорок первого года, и к концу войны сборище это достигло внушительных размеров. Фронтовиков здесь было мало; основную массу составляли молодые призывники – звероловы, охотники, лесорубы. Причем почти все они были выходцами из семей раскулаченных, из среды так называемых «спецпереселенцев». В сущности, все они были жертвами террора… Сражаться за эту власть они, естественно, не хотели – предпочитали укрываться в тайге. Впоследствии контингент этот пополнился беглыми каторжниками. И так, постепенно, в низовьях Оби, в самом сердце водораздела, образовалось своеобразное потаенное сообщество. Я бы даже назвал его племенем – племенем Отрешенных, название это здесь вполне подходит! Отрешенные от мира, беглецы жили замкнутой общиной, во многом напоминающей первобытные общины дикарей. Они добывали себе пропитание охотой и рыбной ловлей – так удовлетворялся голод. С любовью было сложней… Но и эту проблему они тоже решили в конце концов: стали брать себе жен в становищах туземцев. Контакт с эвенками у них был давний, тайный и прочный; через них доставали дезертиры боеприпасы, а также сахар, чай, соль, муку и табак. Постепенно в общине этой выработались свои, особые порядки и правила, и даже возникла своеобразная религия – некая смесь христианских догматов с языческими обрядами. Они верили в Бога и в то же время поклонялись Солнцу. Именно к нему, к Солнцу, – по утрам и на вечерней заре обращали они свои молитвы. Да и сами молитвы эти тоже выглядели необычно; канонический текст совмещался здесь со странными дикими заклинаниями. Их-то я как раз и услышал в тот самый вечер, когда впервые соприкоснулся с этим племенем!
Опасаясь сторонних людей, лесные эти отшельники порою поступали с ними жестоко… В детали я не вдавался, не допытывался, но все же понимал, что фраза татарина «Пойдем теперь по другим статьям – более тяжелым» сказана была неспроста. Жалости они, конечно, не знали! И мне, в данном случае, просто повезло.
Повезло дважды. Прежде всего, потому, что я (как бывший лагерник и «жиган») показался им человеком в какой-то мере своим, достойным доверия. Во всяком случае, именно это спасло меня поначалу, отвело от меня первый удар! Но окончательным своим спасением я обязан старику Ананьеву; бывалый и многоопытный, он много знал! Знал он и это племя – давно еще, со времен войны. И, когда я исчез, он быстро понял, в чем дело. Пошел по следу – явился в стан – и выручил меня.
В общем-то, доверия этих людей я не нарушил и молчал долгие годы. И если пишу сейчас о дезертирах, то потому лишь, что с тех пор прошло уже двадцать лет. За это время изменилось многое. И, что самое главное, – существование странного, небывалого этого племени давно уже перестало быть тайной… О нем как-то сумели пронюхать местные журналисты и литераторы. А один из них – молодой красноярский поэт – в середине шестидесятых годов ухитрился даже тиснуть книжку, связанную с данной темой… Так что совесть моя спокойна. Я никого не предал, я просто рассказываю правду – рассказываю, дождавшись того момента, когда эта правда уже никому ничем не грозит.
Глава 7. Голос в сумраке
Мы услышали странный этот голос перед ночью; был час тишины, и сквозь ветви сочился поздний свет – ослабнувший и словно помертвелый, и тайга стояла нечеткая, вся в размытых тенях, в сером дыму.
Мы шли по завалам, увязая в сыпучем снегу, усталые и сильно зазябшие.
– Шабаш, ребята! – остановился Ананьев. – Ни день, ни тьма, самое время паскудное, будь оно неладно. Пора ночлег изготавливать.
И в этот момент возник из сумрака голос.
Непонятный это был голос! Он возник на негромкой ноте, летел над тайгой и рвался с коротким всхлипом. Словно бы кто-то задыхался там – плакал или смеялся тоскливо. Нет, скорее плакал… А может, грозил?
– Эт-то еще что? – сказал, стукнув зубами, практикант Гриша; тревога метнулась по его лицу.
– Не пойму, – ответил Ананьев. – Сроду не слыхивал. – Он опустил брови. – Не слыхивал, нет! А уж я-то, кажется, здесь все насквозь понимаю.
Охотник-промысловик, старый лесной скиталец, он встретился нам случайно и не очень давно в одном из тазовских сел.
– Ребята, – сказал он, – куда же это вы топаете на зиму глядя? Сгибнете ни за понюх, ай-ай…
И тут же с легкостью согласился проводить нас к низовьям Таза.
– В тайге что любезно? – говорил он. – Воля! Иди хоть на сто верст, дыши – не надышишься.
Где-то на Туруханке имелись у него дом и, кажется, семья, но, судя по всему, бывал он там не часто и не любил оседать. Косматый, в медной нечесаной бороде, был он угрюм и беспечен и весь пропитан сыростью и кислым самосадным духом. Он стоял теперь, переминаясь в снегу, – налаживал папироску.
Голос шел с заката, из-за тусклой еловой гривы, тосковал невнятно и перемежался хриплым клекотом. Он полон был смятения и ярости, этот голос, и звучал, забирая все выше и все пронзительнее. И вдруг пресекся. Всхлипнул шумно.
И сразу же в уши нам мягко надавила тишина.
– Зверь какой-то, – сказала Аня.
– Ясное дело, – усмехнулся старик. – Только вот – какой?
Некоторое время он помалкивал, распустив морщины, цедя сквозь усы кудрявый дымок. Потом медленно потащил из-за спины дробовик.
– Что-то не так, ребята. Нехорошее что-то, нутром чую! Пятый десяток по тайге хожу, такого зверя не слыхивал.
Он обтер рукавом ружейные стволы, щелкнул курками.
– Вы, Гриша и Анна, насчет костра хлопочите, а мы сходим разузнаем. Мы недолго!
– Боязно чего-то маленько, – сказала Аня. Она посмотрела на меня внимательно: – Тебе как?
– Да нет, ничего, – забормотал я, поеживаясь. – Пустяки.
– Пустяки, – повторил Гриша. – Но все же…
– Боязно, – тихо и просто сказал старик. – А как же? В тайге надо бояться… Бояться надо, трусить нельзя! Этот закон что для зверя, что для человека – един! Ну ладно, потопали.
Еще раз, близкий и недолгий, пронесся крик в тишине. Мы брели, углубляясь в пасмурные хвойные недра. Грива густа была и нехожена, и только путаный звериный лаз рассекал подлесок – уводил в низину; там ельник распадался.
Я смотрел в сутулую, качающуюся стариковскую спину; он шел впереди – неслышным, каким-то щупающим шагом. Внезапно он замер.
– Тут! – прошептал он, умеряя дыхание. – Есть такое дело! Гляди, гляди.
Заснеженное овальное озерцо открылось нам. Оно лежало в пологих берегах – светилось зеленовато. Вокруг толпились стволы, висли низкие мохнатые кроны.
В центре его темнела полынья, и там, в тени, в белесоватой полумгле, угадывалось смутное движение; кто-то дышал там, у края пролома, хрипел и ворочался тяжело.
Звучно плеснулась вода. И еще. И потом затихло все. И тотчас Ананьев повернулся ко мне – придвинулся плотно.
– Нерпа! – шепотом воскликнул он. – Полярный тюлень… Ну, дурак же я старый, господи. Как это я раньше не сообразил? Но вот что непонятно: почему ее сюда занесло, в тайгу, в сторону от залива?
Пристально и осторожно обошли мы берега. Потрогали лед – он был еще слабоват и всхрустывал, прогибаясь, и старик сказал:
– Она, глупая, весной заплыла – случайно, по большой воде. За рыбой, ясное дело! А после вода спала. Теперь вот она и мается, и плачет… Жалко!
– Жалко, да… Хотя чего ж плакать? – сказал я. – Воды хватает. Отсидится.
– Так ведь – одна!
Ананьев поднял лицо, колючие глаза его расширились; далекий сумрачный свет разливался в их глубине.
– Одна! – повторил он строго. – Это ты можешь понять? Ну, потом жизнь тебя достанет – поймешь… Нерпа семьей живет; ей, как и человеку, в одиночку, без своих нельзя. Нипочем нельзя! Да и не знаю, отсидится ли…
Он опустился, кряхтя, на корточки. Ощупал пальцами снег. Чиркнул спичкой.
– Тут, я вижу, рысь бродит. Гляди, наследила… Вот, гляди, к полынье хотела подобраться. И ведь подберется, подлая. Нет, браток, тут заплачешь!
Мы воротились не скоро. Тянуло морозом с реки; снежок подсох и позванивал ломко, и было зябко и неуютно в сплошной, непроницаемой темени. Еще не рождалась луна – стояли последние осенние ночи.
– Проводник-то наш каков, а? – укладываясь, сказал Гриша. – Помнишь: бояться надо – трусить нельзя.
А Анна добавила:
– Что ж, это – характер! Настоящий мужчина, таежник…
Я оглянулся на старика. Он сидел по другую сторону костра и таким запомнился мне надолго – угловатым, всклокоченным, неподвижным.
Дымные отсветы шатались по его лицу, и борода казалась раскаленной, а за спиной, из холодной глубины все тосковал, все кого-то звал и оплакивал одинокий, томительный голос.
Утром Ананьев сказал, поскребывая в медной бороде:
– Я, ребята, обещался свести вас к Тазовской губе… Она вот – за излучиной. Километров двадцать, не более того. Здесь дойдете сами.
Он говорил, занавесив бровями глаза. Он смотрел на восток – туда, где клубилось за хребтами низкое ледяное солнце.
– Уж вы, ребята, не обижайтесь, а я – домой! Полгода ведь не был, не спал в тепле, шутка сказать. Все один, один… Нынче целую ночь думал… А вы молодые, шустрые, вы и без меня дойдете, дотопаете – свободно. Вас еще жизнь не достала – вам легко!
И мы расстались с ним, досадуя и торопясь.
Мы расстались – но история эта запомнилась мне.
Образ старого лесного бродяги, вдруг заскучавшего по семье, по дому, нередко теперь возникал перед мысленным моим взором, и слова его: «Человеку одному, без своих, нельзя, нипочем нельзя», – слова эти запали в душу глубоко и прочно. В самом деле, пора и мне менять адрес, думал я, пора возвращаться в Москву, в город своего детства. Там я буду среди близких, среди своих. У меня там будет твердая почва; я развернусь в литературе, начну… Начну… А здесь – что, в конце концов, меня здесь держит? Что привязывает к этой экспедиции? По сути дела, она – мое случайное пристанище. Я ухватился за нее, как утопающий хватается за соломинку. И – не утонул. Удержался на поверхности. Сберегся – и слава богу! Но это уже позади… И хватит таежной романтики! Надо думать о главном, о будущем.
Глава 8. Смерть в холодильнике
Я мечтал о Москве – и с каждым днем все сильнее, – но мечты мои все же не были легки и безоблачны. К ним постоянно примешивалось какое-то смутное беспокойство… С чем я приеду туда? – нередко думал я. Что привезу? Быть может, все эти мои сочинения – пустое дело, зола, дилетантские бредни?
И тогда я извлекал из вещмешка помятую, замусоленную тетрадку и тугие, хрусткие свертки березовой коры. Иногда мне, за недостатком бумаги, приходилось писать и на ней – древесным углем, в мутном сумрачном свете костров. И, разворачивая, разглаживая бересту на колене, я заново перечитывал корявые смазанные строки.
Возможно, тут не все еще ладно, томился я, но я ведь только начинаю… И как бы то ни было, поэзия живет здесь, кроется, я это чувствую. И ощущение мое – безошибочно.
А может, я все-таки ошибаюсь?
В таких вот сомнениях я провел все последнее время – и не знал, на что решиться: то ли уехать (теперь я мог это сделать – деньги на дорогу были), то ли еще обождать немного, дозреть, упрочиться! Поднакопить побольше материала – и уже тогда… Тогда…
Однако жизнь моя всегда шла под знаком нежданных перемен. И вскоре обстоятельства сами вынудили меня к отъезду. Случилось так, что мне поневоле пришлось убираться из экспедиции, причем – как можно скорее!
Все произошло из-за женщины. А точнее – из-за Ани, жены начальника нашего отряда.
Изыскатель, этнограф, она работала с нами и часто и подолгу уходила в тайгу. И однажды, в начале апреля, меня с ней застигла в тайге свирепая вьюга. Весенние циклоны – самые опасные! Снег в эту пору насыщен влагой; он плотно облепляет одежду и лица и застывает на них сплошною коркой – ледяною, погибельной, пронизывающей до костей… Мы знали это и поспешили укрыться от вьюги. И, пережидая ее, целую ночь отсиживались в старом, полуразвалившемся охотничьем балагане, случайно встретившемся нам на пути.
Вернее, не отсиживались – а отлеживались.
Мы были вдвоем с этой женщиной. И у нас на двоих имелся один дорожный спальный мешок. Мешок был вместительный, двухместный. Но все же лежать там приходилось вплотную, тесно прижавшись друг к другу. И так мы долго лежали в ту ночь, и дыхание наше смешивалось, и руки были переплетены. Густые жесткие Анины волосы щекотали мне лицо, лезли в глаза и в ноздри и пахли томительно и пряно.
Сухощавая, рослая, со скуластым лицом, она была старше меня лет на шесть, стало быть – не так уж и молода. Но грудь ее – маленькая и крепкая с упругими, прохладными сосками – была как у девочки… и я ей так и сказал.
Она усмехнулась в ответ:
– Как у девочки… Пожалуй. Больно уж мала! А это ведь не каждому мужику нравится, это – на вкус.
– Ну а твоему-то мужику? Твоему, – поинтересовался я, – ему это – как?..
Вопрос был глупый, мальчишеский, и я тут же пожалел о нем. Но Аня отнеслась к моим словам спокойно. И отозвалась с небрежной, чуть насмешливой, кисловатой гримаской:
– Ему это вообще – до лампочки. Он же у меня ученый! Кандидат наук! Диссертацию готовит и только этим одним и живет. – И добавила, помолчав: – Только этим! А на все остальное ему накашлять. Что я, где я, как я – ему все безразлично.
– Он что же – и не ревнует тебя вовсе? – спросил я, закуривая. Спросил с некоторой надеждой… И был доволен ответом.
– Нет, – сказала она с коротким вздохом. – Он из другого теста. Сухарь, педант, понимаешь? Человек хо-лод-нокровный.
Аня сказала так – и я успокоился. И, вернувшись на базу, в село, продолжал встречаться с ней время от времени. Она приходила ко мне по ночам… Я успокоился – и напрасно! Как выяснилось, мы оба с ней ошибались.
Муж ее – этот ученый сухарь – оказался вовсе не таким уж холоднокровным. Внезапно он вызвал меня к себе в контору (произошло это месяца три спустя) и сказал, угрюмо ссутулясь, катая в зубах трубку:
– Вот что, парень. Подавай-ка заявление об уходе.
– Это почему? – удивился я.
– Да так, – пожал он плечами. – Надо.
Он разговаривал, глядя не на меня, а в стол – в бумаги, шуршал ими, согнувшись. Я видел только темя его, и седые жалкие пряди, и большие лоснящиеся залысины.
– Но почему, почему? – настаивал я. – Что случилось?
– А ты, что ли, не понимаешь?
При этих словах он поднял ко мне лицо – коротко блеснул очками – и тотчас отвел, опустил глаза. И я сразу же понял все. Я понял. Но по-прежнему продолжал упираться – теперь уже притворяясь, хитря:
– Как-то это все странно… И неожиданно… Работа мне нравится, и я вовсе не собирался бросить ее так вот, с маху.
– А все же придется, – сказал он жестко. – И если ты не хочешь скандала – уходи сам, по своей воле. А то ведь я могу и выгнать.
– Вот оно что, – пробормотал я. – Н-ну ладно. И когда же мне отчаливать?
– Когда хочешь, – сказал он, – хоть завтра. Здесь нам с тобой все равно не ужиться, и чем скорее ты испаришься – тем лучше. – И снова – быстро и холодно – блеснул на меня очками: – Ты меня понял?
– Не совсем… Но, в общем, – да… Что ж без толку спорить.
– Ну вот и хорошо. А теперь – проваливай.
И я ушел. И спустя сутки уже сидел с вещичками за селом, на взлетном поле, – дожидался рейсового самолета.
Здесь обычно курсировал небольшой почтовый Ан. Он прибывал к нам из Игарки каждую неделю, по субботам, в середине дня. Доставлял продукты и почту и тут же уходил обратно.
Вот все и решилось – само собой, думал я, сидя на скользких, сирых, сваленных в груду бревнах и неспешно дымя папироской. Я бы, может, долго еще колебался, но теперь что ж… Теперь у меня дорога прямая.
Пилот – молодой, румянолицый парень – проговорил озабоченно:
– Не знаю, право, как быть. Свободных мест у меня нет – со мной еще один пассажир. И вообще, машина перегружена… Разве что в хвостовой отсек тебя поместить? Хотя и там…
– А что там? – поинтересовался я.
– Мороженая рыба.
– Ладно, – отмахнулся я. – Если есть возможность – я готов. Лететь-то ведь недолго?
– Да нет, – протянул он, – пустяки. Два с половиной часа. Ну, три от силы. Смотря по погоде.
– Ну так давай ищи место, – сказал я нетерпеливо. – Рыба мне не помеха… Какая хоть рыба-то?
– Семга, – мигнул летчик. – Первый сорт. Заскучаешь – пожуешь.
– Вот именно, – усмехнулся я. И, вскинув на плечо вещмешок, пошагал к самолету.
Хвостовой отсек оказался забит до отказа. Мы с трудом разгребли мороженые рыбьи туши, расчистили небольшой участок – возле самой стенки. Я залез туда, вытянулся.
Летчик сказал:
– Ну, будь! – и с грохотом захлопнул металлическую клепаную дверцу.
Отсек погрузился в темноту. Послышался частый, густой, все усиливающийся рокот. По металлу, по рыбьим тушам прошла долгая судорога. Самолет сотрясся, разворачиваясь, тяжко взвыл – и оторвался от земли.
Я лежал, покуривая, в темноте и прохладе. И поначалу это было даже приятно. Но потом я почувствовал себя неуютно.
За воротник – продирая по коже мурашками – пополз холодок. Затем стали стыть уши и кончики пальцев. Заломило спину. Вздрагивая от озноба, я заворочался и привстал – еще не осознавая случившегося, но уже встревоженный, охваченный безотчетным томлением.
Я посмотрел на дверь. Она была заперта наглухо, надежно. Ни единой щели не было в ней – ни одного просвета. Я притронулся к дверце и ощутил сыпучую мягкость инея. Металл был опушен морозом; он обжигал руки… И только теперь я сообразил: куда я попал и что мне грозит!
Тесный этот, забитый мороженой рыбой хвостовой отсек являл собою нечто вроде холодильника. И я оказался запертым в нем, замурованным, напрочь отрезанным от людей.
Люди – летчик и пассажир – находились снаружи, в кабине. И только они могли меня сейчас спасти. Только они!
Я начал стучать, взывая к ним – но никакого ответа не последовало. Очевидно, они не слышали меня; рев мотора глушил и смазывал все сторонние звуки.
Я бил что есть силы в стальную дверцу – все бил и бил, расшиб до крови руку, вспотел и измаялся, и вконец охрип от крика… Но все было тщетно. Дверца оставалась запертой. На помощь мне не приходил никто.
Тогда я лег – передохнуть. И какое-то время лежал так, вытянувшись и не шевелясь. Я лежал и чувствовал, как из меня уходит тепло – уходит, уходит, истекает, словно вода из прохудившегося сосуда… Я снова привстал было – но тут же лег опять, испытав мгновенную слабость и головокружение.
Влажная рубашка подсохла и затвердела. Может, она просто замерзла? Однако холода я уже почти не чувствовал. Стало легко и томно, и как-то даже блаженно. По-клонило в сон. И тут я понял – что замерзаю.
Я застывал, проваливался в дремоту. И уже не хотелось ни двигаться, ни кричать. Хотелось одного: расслабиться, забыться, смежить отягченные веки… Мысли пошли ленивые, мутные. Вот оно, достойное завершение всех моих планов и подвигов! – подумалось мне. Но сейчас же, отодвигая эту мысль, появилась другая: а чего они, в сущности, стоят, эти планы? Это же бред, пустяки… Как я жил бестолково, так и кончаю. Конец-то ведь все равно неизбежен! И какая разница, где он случится и как?
Я замерзал – представляете эту ситуацию? – погибал от холода в разгар лета (а лето в Заполярье хоть и короткое, но солнечное, жаркое) и не на грешной земле, где я столько бродил и бедствовал, а – в облаках, в блистающем поднебесье.
Очнулся я в Игарском аэропорту, в поликлинике. Спасение пришло вовремя. Еще какой-нибудь час – и все ведь было бы кончено! Меня уже никогда не смогли бы добудиться… Я лежал на кушетке, полураздетый. Пальцы ног, и руки, и лицо – все тело у меня горело, словно бы в огне, было пронизано острой, режущей болью.
Надо мной хлопотали местные медики – растирали меня, приводили в чувство. И здесь же мельтешил пилот – тот самый белобрысый и розовощекий парень, – сокрушался, ахал, переживал.
Сквозь мутную одурь, сквозь поволоку, застилающую взор, я с трудом и не сразу различил его лицо. Низко склонившись ко мне, он бормотал, кривясь и вздрагивая:
– Ах, незадача… Боже мой! И как же это я вовремя не подумал, не сообразил? Ведь что могло бы произойти – страшно представить… Ах я болван!
– Ладно, – сказал я, – чего там… Что было – прошло… – Я произнес это медленно, едва управляясь с дыханием. – Хотя, конечно, – болван. В этом ты можешь не сомневаться!
– Дак я разве – что? – засуетился он (теперь уже улыбаясь, как-то сразу просветлев, помягчев лицом). – Я разве спорю? Ну, прости, браток, ну, бывает…
– Ты мне вот что скажи, – перебил я его, – меня чем растирают-то?
– Спиртом.
– Так. А внутрь – нельзя?
– О чем разговор! – засмеялся тот. – Можно. Все можно!
Он распрямился и отступил – исчез из поля зрения – и через пару минут поднес мне полный, налитый вровень с краями, граненый стакан.
– Рвани, браток, – сказал он задушевно. – Рвани – и забудем, ладно? Получилось, конечно, глупо. Но кто ж бы мог предугадать? Такой уж ты, видать, незадачливый… А впрочем…
Тут он на миг примолк, собрал складками кожу на лбу. И поглядел на меня изучающе. И затем – поигрывая бровью:
– Впрочем, как посмотреть. Может, как раз – наоборот? Ведь подумай: была бы в Игарке плохая погода – туман, скажем, или дождь, – аэродром меня не принял бы. Я мог бы приземлиться где-нибудь в другом месте. А это значит… Нет, браток, ты, пожалуй, из тех – из фартовых… Судьба тебя не балует, но все же, видать, бережет. Дает тебе шанс, дает!
Кто же я, в самом деле? – размышлял я потом, рванув стакан спирту и размягчась, оттаивая, погружаясь в зыбкое, блаженное забытье. Какой я? Со мной ведь постоянно что-нибудь происходит, ничего не идет гладко. Что бы я ни задумал, ни начал, все оборачивается кошмаром или анекдотом. Все получается скверно. До крайности скверно. Очевидно, такова моя участь. Судьба ничего не хочет дарить мне, давать задаром, легко. Летчик прав: она меня не балует. Но какой-то шанс все же оставляет. Это видно и в мелочах, и в крупном… Вот и теперь… Из тайги я, хоть и с трудом, все же выбрался. Впереди – Москва! И самое главное – воспользоваться новым этим шансом, не оплошать, не дать маху, не упустить удачу… Несмотря ни на что, я где-то, в глубине души, верил в удачу, рвался к ней. Рвался, в принципе, так же, как и спортсмены, – как штангисты, к примеру, или же прыгуны. Потерпев неудачу на первом заходе, они, как известно, пытают счастья трижды. Три попытки дано им. Три попытки! И сейчас я – сорвавшись в самом начале, – мечтал о реванше, об отыгрыше, о новом решающем рывке.
Часть вторая. Вторая попытка
Я с юностью бездомною прощаюсь.
Я к суете столичной приобщаюсь.
Глава 1. Блудный сын
Я прибыл в Москву с вечерним, десятичасовым; пестрый поток пассажиров закружил меня, вынес с перрона на вокзальную площадь и расплескался по сторонам. И, оставшись на миг один и оглядевшись, я почувствовал себя неуютно, как-то неловко. Мешковатый и неуклюжий, в свитере с обвислым воротом, в потертой тужурке и тяжелых кирзовых сапогах, я выглядел типичным провинциалом. И никак не вписывался в столичный пейзаж.
За годы странствий я отвык от Москвы, и она от меня – тоже.
Что ж, первым делом я – для бодрости – завернул в ближайшую пивную. Здесь все было привычным, простым, таким же, как и всюду; тот же гомон и толчея, те же воспаленные рожи алкоголиков, тот же кислый сивушный дух…
– От хозяина, что ли? – спросил меня тощий, длиннолицый, со скошенным подбородком тип. – Из лагеря, а?
– Нет. – Я сдул с кружки пивную пену. – А разве похоже?
– Конечно, – сказал другой – низкорослый, с косой рыжеватой челкой. – У тебя ж на лбу печать стоит: сын ГУЛАГа!
– А все же – ошибаешься…
– Да ты не темни, – подмигнул низкорослый. И мотнул головой, отбрасывая лезущую на глаза челку. – Не бойся. Тут все такие – прокаженные.
– Один вот тоже давеча темнил, темнил, – пробормотал тип без подбородка. – Заливал: я, мол, техник, химик… То да се… А после выяснилось, какой он химик!
– Насосался водки – такой шумок учинил, ой-ей, – добавил другой, – полез за финяком… Махать им начал… Ну, его потом быстро успокоили. Поставили голову по пуговицам.
– Это как же – по пуговицам? – поинтересовался я.
– Есть такой анекдот, – пояснил парень с челочкой. – Свеженький. Знаешь?
– Да вроде нет… «По пуговицам?» Не слыхивал.
– Ты в самом деле дикий какой-то, – хрипло хохотнул длиннолицый. И похлопал меня по плечу. – Да ты откуда, милок, из тайги, что ли?
– Именно, – сказал я, – оттуда.
– Ну, тогда слушай. Просвещайся. Значит, так. Выходят из пивной двое – держат третьего под руки. Тот стоять совсем не может, валится… Ну, их прохожий спрашивает: «Что это, мол, с ним? Неужто так набрался? Ай-яй…» – «Да вот, – говорят, – сами не поймем. Все было хорошо, нормально – выпили вроде не так уж много, – а как пальто на него надели, он почему-то сразу захмелел, отключился…» Прохожий говорит: «Да вы, дьяволы, как надели-то? Глядите: задом наперед». – «Ах, так вот, в чем дело, – говорят ребята, – а мы не разобрались – ему голову по пуговицам поставили».
Анекдот развеселил меня, да и выпивка тоже. И я пошагал из пивной уже малость окрепший, успокоенный.
Успокоенный, впрочем, не полностью. Не совсем.
Я направлялся к себе домой – но шел, по существу, в неизвестность…
Здесь мне придется отступить, отвлечься несколько. Времени это займет немного – как раз столько, сколько нужно для того, чтобы добрести до дому по поздним, сумрачным улицам столицы. Я уже говорил, что домашняя детская моя жизнь сложилась нескладно, незадачливо… Родители мои разошлись давно. И мать – сколько я ее помню – всегда проживала отдельно от нас.
После смерти отца я перебрался на жительство к матери, в Москву. Момент этот совпал с ее новым замужеством, и она, в связи с этим, постоянно обитала теперь у мужа – художника. Прежнее ее жилище оставалось заброшенным, пустым… И вот там-то я и поселился.
Я жил сиротливо и неприкаянно – один в просторной трехкомнатной квартире. Жил, полностью предоставленный самому себе. И там меня постигло первое несчастье. В 1942 году мне вдруг прислали повестку с приглашением явиться на работу на авиационный завод. К сожалению, я не придал этому значения – тут же забыл про повестку и потерял ее… А делать этого было нельзя! Шла война – затяжная и беспощадная – и в стране тогда царили особые законы. Законы военного времени. И нарушение их каралось жестоко. И однажды ночью за мной пришли. И вскоре судили – за нарушение правительственного Указа о всеобщей обязательной трудовой повинности. Я был приговорен к двум годам заключения и препровожден на Красную Пресню, в закрытый лагерь. Краснопресненский этот лагерь – самый первый в богатом моем перечне – был одновременно и самым жутким изо всех, какие я повидал на веку… Там я тяжко заболел (не выдержал жесточайших арестантских условий) и был доставлен в Бутырскую центральную тюремную больницу. А оттуда вскоре освободился – был «сактирован по болезни».
Я вернулся домой – но меня там ожидали перемены… Оказалось, что квартира наша заселена. За время моего отсутствия (а прошло все-таки более года) нас «уплотнили», и две комнаты из трех заняли теперь нежданные жильцы. Новая эта семья состояла из трех человек. Главой ее являлся некто Петр Ягудас, судя по фамилии – хохол. Был он ловок и деловит, этот Ягудас; состоял в партии, носил военную форму, но подвизался не на фронте, а в тылу – на коммерческом поприще. Помимо него имелась также старуха (мать Петра) и малолетняя дочка его, Наташа, живущая с отцом, без матери – так же, в сущности, как и я сам когда-то… С маленькой этой Наташей (тогда, в сорок третьем году, ей было, кажется, 8 лет) я, помню, сдружился; она была единственной из этой семьи, к кому я относился по-доброму… С самим Ягудасом у нас сразу же сложились отношения натянутые. Не успев въехать в квартиру, он тотчас же начал покушаться на всю эту жилплощадь, стал интриговать, строить козни… Я узнал об этом – и невзлюбил его, естественно.
Вот так обстояли когда-то домашние мои дела! С тех пор утекло немало воды. И я не знал: что теперь происходит в моем доме, какие новые перемены ожидают там меня? Я ведь не знал ничего. С семьей своей – с матерью – я не переписывался и вообще утратил всякую связь с сорок пятого года, с той самой поры, когда мне пришлось тайно бежать из города и начать подпольную, скитальческую жизнь.
Я отвык от Москвы. И думал, что начисто забыл все ориентиры. Но нет – я вышел точно! Ноги сами привели меня в знакомые с детства места… Шумит столица. Кружится столица. Так просто в этом сонме заблудиться. Но словно лось, неведомой тропой, крадущийся во тьме на водопой, лишь дрожью сердца да чутьем ведомый, я выхожу к единственному дому. Высокий дом. Я у его порога, как у подножья снежного отрога. Знакомый дом. Далекое окно. Темно оно. Я не был здесь давно.
Нетерпеливо – с бьющимся сердцем – надавил я кнопку звонка. И сейчас же за дверью послышались легкие, летящие шаги. Дверь распахнулась. И в проеме ее, в желтом свету, я увидел девушку – круглолицую, в коричневом платьице с кружевным воротничком и с черной, тугой, переброшенной через плечо косою.
– Вам кого? – спросила она, с легкой опаской разглядывая меня.
– Простите, – здесь должна жить Елизавета Владимировна…
Я назвал последнюю – по мужу – фамилию моей матери. И тут же подумал с мрачным юмором: черт возьми, а может, я опоздал, напутал и теперь у нее уже какая-нибудь новая фамилия?
– Да, да, – сказала девушка, – это здесь… Но сейчас ее, к сожалению, нету.
– Нету? – огорчился я. – Вот незадача… И комната, конечно, на запоре?
– Ну разумеется, – подтвердила девушка.
– Так. А когда она вернется – не знаете?
– Не знаю. Она здесь вообще почти никогда не бывает.
«О, проклятье, – подумал я. – Новый сюрприз! Вот мне и поставили голову по пуговицам…»
Я вдруг ощутил усталость и какую-то давящую пустоту в душе… Ехал, спешил, рвался домой – а что получилось? Опять я попал в дурацкое положение. Где мне теперь ночевать? На вокзале – по старой привычке? Или у родственников? Но на вокзал идти опасно, там милиция. А адреса родственников я не знаю; я все забыл, растерял за минувшие годы.
Очевидно, что-то изменилось в моем лице – что-то там отразилось такое, что девушка вдруг помягчела, подобрела. И сказала, помедлив:
– Если она вам очень нужна, можно, конечно, попытаться ее разыскать… – И, отступя на шаг, пригласила:
– Входите!
Я вошел в квартиру и осмотрелся медленно. Знакомая старая прихожая. Небольшой полутемный коридорчик. Три выходящих в него двери. Одна из них, слева, заперта. Это – моя. Две других растворены, и там – свет, движение, зыбкие тени и невнятная музыка.
– Подождите здесь, – сказала девушка, – я позвоню. – И потом вполоборота: – Как сказать – кто ее спрашивает?
– Скажите: сын.
– Сы-ын, – протянула она. И словно бы задохнулась. – Какой сын?
Брови ее полезли вверх. Рот округлился. Верхняя губка приподнялась, обнажая мелкие, матово поблескивающие зубы.
– Как какой? – усмехнулся я. – Один. Настоящий. У нее же – не десять…
– Так значит, вы живы, – прошептала она. – Вот чудеса! – И сейчас же крикнула – в глубину коридора: – Папа! Посмотри, кто пришел!
– Кто? – спросил ленивый, развалистый баритон.
– Да ты выйди, посмотри!
И в коридор неспешно, вразвалочку, вышел, шаркая шлепанцами, старый знакомый мой, Петр Ягудас.
И мгновенно я понял, угадал: значит, эта красоточка – та самая маленькая Наташа… ого! Я не узнал ее – и это понятно. Но сам-то сосед мой почти не изменился; разве только пополнел еще больше – обрюзг, погрузнел. Толстые лоснящиеся щеки его обвисли и почти лежали теперь на плечах. В углу безгубого тонкого рта зажат был костяной мундштук с папиросой.
– Вечно ты, Наташка, со своими… – ворчливо начал он. И увидел меня. И побледнел, попятился, выронил из зубов мундштук. – Нет, – пробормотал он, – неправда… – И замахал на меня руками. – Это ты – в самом деле?
Я молча пожал плечами. Наташа тоже молчала, стиснув руки, по очереди глядя то на меня, то на отца. Присев на корточки и нашаривая, кряхтя, мундштук, он сказал:
– Но как же так… Откуда ты?
– С Севера, – сказал я.
– С Севера, – повторил он, распрямляясь. – А может – с того света?.. Ну ладно. Здравствуй.
И, слегка обняв меня, похлопал пухлой своей ладонью по плечу.
– Проходи в комнату, – сказал он затем. – Хочешь чаю? Наташка, сообрази-ка, – все-таки человек с дороги… А я сейчас позвоню. – И, покосившись на меня, добавил усмешливо: – Матушка твоя, ты знаешь, тут не живет. Я, вообще, должен сказать, не понимаю: как эта площадь сохраняется за ней до сих пор… Но это так – к слову… А матушку, что ж, – разыщем! Попробуем! Если только она в Москве. Сейчас ведь сезон курортный – сам понимаешь.
Потом я сидел за столом, потягивая душистый чаек и повествуя о своих похождениях. Наташа слушала меня напряженно, теребя в пальцах кончик косы и не сводя с меня темных, внимательных, немигающих глаз. Старик расхаживал, шаркая, по комнате; дымил папиросой, думал о чем-то… И время от времени – перебивая меня – задавал уточняющие вопросы.
* * *
Ночью – был уже второй час – явилась, запыхавшись, моя мать. Всплакнув (и замочив меня слезами), она никак не могла успокоиться и все разглядывала меня, твердя низким, рвущимся голосом:
– Господи… Целый, невредимый! Живой!
– Конечно, живой, – возмутился я. – Каким же еще я должен быть?! Мне вообще непонятно: что это с вами? Вы все тут на меня смотрите, как на выходца с того света…
– Так ты действительно оттуда? – всхлипывая и улыбаясь, объявила мать. – Я ведь тебя уже отпела, панихиду в церкви справила.
– Что-о? – Я даже вздрогнул при этих словах. – Это еще почему? Только панихиды мне не хватало.
Она поджала губы. Повела плечом.
– Такие слухи ходили.
– Слухи о чем?
– О том, что тебя убили, вроде бы, – пояснил Ягудас. – Не то пристрелили, не то прирезали.
– Когда?
– Да где-то после войны. Давно… В конце сороковых…
– Чепуха какая! – сказал я, изображая улыбку. – Любят же люди болтать.
Я трудно сказал это, сдавленно; я вдруг подумал о том, что со мной ведь – и в самом деле – все это могло случиться! И не один раз – сотни… В сущности, эта участь была мне уготована, ждала меня на каждом шагу. И удивительно не это. Удивительно – как я все же сберегся, спасся, добрался в конце концов до Москвы.
Затуманившийся, задумавшийся, я на какое-то время забыл обо всем – погрузился в воспоминания, отдался томительной их власти… И не сразу расслышал голос матери:
– Что с тобой? Очнись! Я говорю, спрашиваю, а ты где-то витаешь.
– Нет, нет, – встрепенулся я, – слушаю… О чем ты?
– Да о тебе. Надеюсь, у тебя теперь все в порядке с бумагами, и вообще…
– Понимаешь ли, – начал я… Но тут же умолк. И закурил. И добавил небрежно: – В общем, не беспокойся. Проблем нет никаких!
Я солгал; проблемы были, конечно, были! Но говорить об этом я не стал, потому что заметил реакцию соседа. Он сразу придвинулся и засопел; лицо его напряглось, натянулось, губы выпятились жаждущие.
– С прошлым, я полагаю, теперь покончено? – продолжала допытываться мать.
– Навсегда.
– И какие же у тебя планы?
– Хочу связаться с редакциями – начать печататься, – сказал я. И потупился. – Я ведь пишу…
– Что же ты пишешь?
– Стихи.
– Стихи, – проговорила она протяжно. И в голосе ее я не уловил восторга. – Вот как. И что же, получается?
– По-моему, да, – пожал я плечами. – Во всяком случае, я так думаю… Надеюсь…
– Надежды юношей питают, – усмехнувшись, сказал Ягудас. – Стихи! Это, дружок, дело темное, ненадежное. Сочинять любят все, а выбиваются – единицы. Да и то не сразу.
– Вот я и хочу…
– Хотеть – одно, а мочь – другое, – перебила меня мать, – Петр Яковлевич прав: дело это ненадежное… Да и откуда у тебя, прости господи, такая самонадеянность? Поискал бы лучше какую-нибудь нормальную работу. Ты уже не маленький – научись относиться к вещам серьезно.
– Ну зачем вы так, – сказала внезапно Наташа. – А может, у него действительно – талант? Может, получится? Я верю.
Все это время она сидела, молчаливая, притихшая. Неотрывно смотрела на меня, и в глазах ее – темных, широко распахнутых – сквозили любопытство и живой интерес, и еще что-то: какое-то зыбкое сияние, какой-то дальний свет… Теперь, сказав так, она смутилась, зарумянилась. И от этого еще больше похорошела.
– Ты бы, Наташка, помолчала, когда говорят старшие, – проворчал Ягудас.
Он покосился на дочь. Отвел было взгляд. И потом опять – угрюмо, быстро – глянул на нее из-под седых бровей. Видимо, он хотел еще что-то добавить, но сдержался. Тряхнул щеками. И, вынув изо рта мундштук, принялся его прочищать.
– В общем, поживем – увидим, – сказала мать. – Главное, ты вернулся. – И снова лицо ее дрогнуло в беззвучном плаче. – Живой, невредимый, это ведь чудо! – И опять она осветилась улыбкой. – Я уж было отпела тебя, а ты – вот он!
– Что ж, закалывайте тельца, – подмигнул Ягудас. – Знаете притчу о блудном сыне?
– Папа, – объявила, вставая, Наташа, – а ведь у нас есть жареная телятина! Осталась на кухне – с утра… Я подогрею?
Бесплатный фрагмент закончился.
