Читать книгу: «Книга 1. Американский профессор в РИ (серия "Спасти империю")»
Предисловие
«Могущество российское прирастать
будет Сибирью и Ледовитым
океаном».
— Михаил Ломоносов
К концу девятнадцатого века Россия всё чаще смотрела на восток. Петербург мог спорить с Лондоном о Балканах, следить за Берлином и Парижем, обсуждать европейские союзы и границы, — но будущее империи всё заметнее связывалось с пространством, лежавшим за Уралом: с железными дорогами, которых ещё не существовало, с портами, которых у России не было, с огромными пространствами, на которых европейские державы уже начинали теснить друг друга. И прежде всего — с Манджурией.
Для Николая II Дальний Восток постепенно переставал быть далёкой окраиной империи. Во время встречи с Вильгельмом II в Ревеле он не оставил в этом сомнений: усиление русского влияния в Восточной Азии должно стать одной из главных задач его царствования. Мысль эта родилась не на пустом месте: ещё весной 1895 года министр иностранных дел Алексей Борисович Лобанов-Ростовский изложил государю своё видение дальневосточной политики, а в записке от 12 марта сформулировал его с исчерпывающей прямотой — России нужен незамерзающий порт, и России нужна Манджурия. Первое давало флоту свободу действовать на Тихом океане круглый год, второе открывало более удобный путь для Сибирской дороги и вместе с тем превращало русское присутствие в регионе из временного в постоянное.
Загвоздка была лишь одна: всё это интересовало не одну Россию.
В ноябре 1897 года в Петербурге разбирали записку графа Муравьёва, ведавшего иностранными делами. Германия только что забрала себе китайский Циндао, и международная обстановка сама подсказывала удобный повод для ответного шага — отчего бы и России не поступить так же? Речь шла о Порт-Артуре и Да-лянь-ване. На бумаге всё выглядело почти невинно: коли европейские державы принялись занимать китайские порты, Россия лишь ограждает собственные интересы, не позволяя нарушить равновесие сил. Но стоило перевести эти слова с дипломатического языка на обыкновенный, как смысл становился ясен без околичностей — Россия входила в Порт-Артур. Через несколько дней государь отдал соответствующее распоряжение.
В ночь с 1 на 2 декабря 1897 года крейсер «Адмирал Корнилов» и канонерская лодка «Отважный» покинули Нагасаки, — и экипажи не знали всей правды. Официально корабли шли к корейскому Фузану, под этот переход был рассчитан и запас угля, так, чтобы истинный приказ не выдал себя раньше срока. Даже командование узнало о подлинной цели не сразу: адмиралу Михаилу Петровичу Реунову дозволено было прочесть приказ лишь после выхода из Нагасаки, когда поворачивать назад уже не имело смысла. Курс лежал на Порт-Артур.
Китайцам объяснили просто: Россия пришла защитить их от немцев, а уйдут немцы — уйдёт и она. Но в дипломатии опаснее всего бывают именно те объяснения, которым перестают верить, — и Пекин вскоре узнал от собственного посла в Берлине, что Россия и Германия действуют заодно. С этого часа китайское недоверие сделалось лишь вопросом времени. Отдавать Квантунскую область китайское правительство не желало, но желание — ещё не возможность, а противостоять России силой Пекин не мог. Русские корабли вошли в бухту, и вместе с ними в историю Дальнего Востока вошла новая, отныне неотменимая реальность: Порт-Артур становился русской военно-морской базой, а юг Манджурии — пространством, где Россия уже не просто торговала и тянула железную дорогу, а закреплялась всерьёз и надолго. О случившемся Петербург немедля известил своих послов в Берлине, Париже и Лондоне и русского представителя в Японии.
В Токио эту новость прочли иначе. Там помнили 1895 год, помнили победу над Китаем, помнили Ляодунский полуостров, что Япония получила по праву победителя, а затем была принуждена вернуть под нажимом России, Германии и Франции. И особенно хорошо там помнили унижение. Для Японии это было не просто дипломатическим эпизодом: страна, ещё вчера считавшаяся азиатской окраиной, разбила огромную китайскую империю — и тотчас же столкнулась с европейцами, которые дали ей понять, кто по-прежнему устанавливает правила игры.
Ответ Японии был дан не словами. Ответом стала армия, ответом стал флот, ответом стали деньги, что государство без остатка бросило на перевооружение: с 1890 года расходы на императорский флот выросли вчетверо, армейский бюджет — впятеро. Япония готовилась к тому дню, когда ей более не придётся испрашивать у европейцев дозволения оборонять собственные интересы. Явилось и слово, с пугающей точностью передававшее настроение эпохи — «гасин-сётан»: терпеть, копить силы, ждать, а после добиться своего.
И вот теперь русские пришли в Порт-Артур. Для Токио это было особенно тревожно: Россия обрела незамерзающий порт и военно-морскую базу у самого китайского побережья, а её влияние расходилось через Манджурию всё ближе к Корее — полуострову, что японские государственные мужи почитали залогом собственной безопасности.
В Петербурге же нашлись и такие, кто полагал, что останавливаться незачем. Одним из самых настойчивых сторонников дальнейшего движения был Александр Безобразов: Манджурия не представлялась ему пределом русского влияния, следующим шагом виделась Корея. Именно здесь русская политика впервые сталкивалась с японскими интересами уже не окольно, а напрямую. Для Токио Корея не была очередной территорией на карте — это был рубеж, а Петербург подходил к нему всё ближе.
Покуда дипломаты продолжали говорить о соглашениях, внутри русской власти зрело нечто много более опасное: империя не имела единого взгляда на то, как ей подобает вести себя на Дальнем Востоке. Сергей Юльевич Витте держался того мнения, что расширять влияние следует постепенно — железные дороги, торговля, капиталовложения, — так, полагал он, империя закрепится в Манджурии, не бросаясь очертя голову в преждевременную войну. Безобразов смотрел на дело иначе: он был убеждён, что Япония не осмелится на прямое столкновение с Россией, а раз так — отступать незачем, напротив, следует пользоваться преимуществом, покуда оно ещё существует.
Две политики, два несходных виденья того, каким быть будущему России на Дальнем Востоке. А между ними стоял военный министр Алексей Николаевич Куропаткин, который лучше многих понимал, сколь серьёзным противником может обернуться Япония, — но от него требовали разом готовиться к войне и не допустить её, крепить позиции России и не дразнить Токио, держаться дипломатии и быть готовым к силе. И всё это при одном решающем обстоятельстве: окончательного решения не принимал никто. Витте тянул империю к осторожности, Безобразов — к решительности, Куропаткин пытался удержать военную машину от преждевременного столкновения, а государь колебался меж этих курсов, поддерживая то одних, то других, — маятник, у которого давно стёрлись деления.
Так исподволь сложилось самое опасное из всех возможных положений: Россия продвигалась вперёд, так и не решив для себя, докуда она готова зайти, а Япония вооружалась, всё яснее понимая, против кого ей, вероятно, придётся воевать. Дипломаты продолжали обмениваться нотами. Корабли продолжали выходить в море. Железная дорога продолжала уходить на восток. А где-то между Петербургом и Токио уже началась война, которой ещё никто не объявил.
Глава 1. Человек, что слушал Россию
«Чтобы победить государство,
недостаточно знать число его
пушек, — необходимо познать чаяния
его народа».
<div data-empty="false">— из наставлений японского Генерального штаба</div>
Санкт-Петербург, сентябрь 1898 года.
Капитан Танака Гиити стоял у входа в Казанский собор, покуда толпа прихожан медленно втягивалась внутрь сквозь тяжёлые двери, — стоял чуть в стороне, у самой колоннады, с той неприметной неподвижностью человека, что научился быть невидимым не благодаря искусству маскировки, а благодаря одному лишь терпению. Мундир его — мундир помощника военного атташе японской миссии — он в это утро сменил на партикулярное платье, купленное ещё месяц назад у портного на Гороховой улице, достаточно скромное, чтобы не привлекать взглядов, и достаточно приличное, чтобы не выделяться среди прочих господ, спешащих на утреннюю литургию.
Он выучил русский язык ещё в Токио, по учебникам и по редким беседам с миссионерами, — но здесь, в этом городе, язык этот обретал плоть и кровь, каких не было ни в одном учебнике. Здесь на этом языке молились, плакали, торговались и лгали — и Танака, вслушиваясь в него ежедневно, всё яснее понимал, что задача его вовсе не сводится к подсчёту пушек и батальонов, как полагал иной штабной аналитик в Токио, слишком поспешно уверенный, что война выигрывается одной лишь арифметикой стволов.
За несколько месяцев в Петербурге он успел понять одну простую вещь: Россия не помещалась ни в одну из тех таблиц, что присылали ему из Токио. Цифры говорили о протяжённости железных дорог, числе полков, тоннаже кораблей и размерах военного бюджета. Но ни одна цифра не могла объяснить, почему человек, потерявший почти всё, продолжает утром вставать и идти на работу; почему солдат, жалующийся на сапоги и скудную пищу, способен часами стоять под дождём, не сходя с места; почему люди, привыкшие ругать собственное правительство, в тот же миг готовы защищать страну от всякого, кого считают внешним врагом.
И потому Танака всё чаще искал ответы не там, где их искали другие офицеры. Не в казармах. Не в министерствах. Не в штабных отчётах. Он искал их среди обычных людей — на рынках, в дешёвых трактирах, в очередях, на церковных папертях, в случайных разговорах извозчиков и мастеровых. Там, где человек переставал следить за собственными словами, государство иногда показывало своё настоящее лицо.
Внутри собора он занял место в задних рядах, среди простого люда — лавочников, извозчиков, мастеровых, — и принялся наблюдать не столько за самой службой, сколько за лицами вокруг себя. Старуха в потёртом платке крестилась истово, шепча слова молитвы с той механической, въевшейся в самые кости привычностью, что не оставляла сомнений: вера эта была для неё не выбором, а самим воздухом, которым она дышала с рождения. Молодой мастеровой рядом с ней крестился реже и небрежнее, но при возгласе дьякона «Господу помолимся» всё же преклонил голову вместе со всеми, — не из благочестия, а из того же самого инстинкта, что заставляет человека снять шапку при виде похоронной процессии, даже не зная покойного.
Танака смотрел на этих людей и пытался представить их не здесь, под сводами собора, а там, где однажды могла оказаться судьба каждого из них, — на военной дороге, в окопе, на палубе корабля или в госпитале. Он не знал, кто из них когда-нибудь наденет солдатскую шинель. Возможно, никто. Но разведчика интересовало не это. Его интересовало то, что объединяло этих людей ещё до того, как над ними появится знамя, прозвучит приказ или будет объявлена война.
Ему было важно понять не только то, способны ли русские воевать. Это он мог выяснить из учебников. Гораздо важнее было другое: что заставит русского человека продолжать войну тогда, когда разум уже потребует отступить?
Танака делал пометки не на бумаге — записывать здесь означало бы выдать себя немедленно, — а в собственной памяти, натренированной для этой самой цели ещё в токийской школе разведки до того совершенства, что позволяло ему воспроизвести вечером в своей квартире целые страницы наблюдений, ничего не упустив. «Вера эта, — записал он в тот же вечер уже пером, в шифрованном донесении, что предстояло переправить в Токио с очередной дипломатической почтой, — делает русского человека стойким в обороне сверх всякой разумной меры: он способен переносить лишения, каких не перенёс бы солдат менее фаталистичного склада, полагая их не несправедливостью, а волей Божьей, против которой роптать грешно. Но та же самая покорность судьбе рождает и опасную медлительность в час, когда требуется не терпеть, а действовать: русский человек молится там, где иной на его месте уже бежал бы к оружию».
Перечитав эти строки вечером, Танака задержался взглядом на последнем предложении.
Он ещё не знал, что однажды ему придётся проверить это наблюдение не по чужим рассказам и не по донесениям, а по самой войне.
***
Зимой того же года, когда петербургские каналы схватились льдом настолько прочным, что по ним разъезжали конные экипажи, Танака завёл привычку, что немало озадачивала его коллег по миссии, — привычку ужинать не в ресторанах, где собирались иностранные дипломаты, а в трактирах простого разбора, куда захаживали извозчики, мелкие чиновники и приказчики окрестных лавок.
— Вы, Гиити Матвеич, — как выговаривал его имя на свой лад один из завсегдатаев такого трактира на Сенной, кучер по фамилии Спиридонов, чьи сани Танака нанимал уже не в первый раз, — человек престранный для азиата. Иной ваш соотечественник и нос сюда не покажет, а вы всё расспрашиваете, будто в диковину вам, как мы тут живём.
— В диковину и есть, Спиридонов Кузьмич, — отвечал Танака, разливая по стаканам дешёвую водку, каковую сам он пил чуть заметными глотками, покуда собеседник его опустошал стакан за стаканом. — Дома, поди, и не поверят, что я тут с вами третий вечер сижу да за жизнь толкую. Тоскливо ведь одному на чужой стороне, вдали от семьи, от своих, — вот такие разговоры простые и спасают от этой тоски вернее иного лекарства.
Признание это, произнесённое тем самым ровным, безыскусным тоном, что не выдавал в нём никакого расчёта, развязывало языки вернее любого допроса. Спиридонов, тронутый этой безыскусной откровенностью иностранного барина, рассказывал о том, что хлеб за минувший год вздорожал на добрый гривенник за фунт, что новобранцев в казармах на Выборгской стороне кормят хуже прежнего, а иные из них и вовсе поговаривают меж собой, что война, буде она случится, выйдет боком не одной лишь Японии. Приказчик из соседней лавки, подсевший к их столу позже, жаловался на нехватку железа для собственного скобяного товара, — «всё, вишь ты, на военные надобности идёт, а нам, простым торговцам, шиш». Мелкий же чиновник акцизного ведомства, захмелев сильнее прочих, разоткровенничался о том, что бюджет на постройку восточной дороги вновь урезали в пользу каких-то иных, более срочных статей расхода, — подробность, что сама по себе стоила для Танаки дороже иного секретного донесения.
Иногда он почти забывал, что пришёл сюда не для дружбы. Почти.
Именно тогда происходило то, ради чего Танака возвращался сюда снова.
Обычно всё начиналось с насмешки. Кто-нибудь ругал генерала, вспоминал нерадивого чиновника, проклинал казённые порядки. Остальные подхватывали, перебрасывались шутками, смеялись. Но стоило разговору коснуться чужой земли, японцев или самой мысли о том, что Россия может уступить кому-либо силой, как смех постепенно стихал. Люди выпрямлялись, переставали перебивать друг друга и начинали говорить уже совсем другим голосом.
Танака замечал это не впервые. Он видел, как человек, минуту назад ругавший собственного начальника, вдруг начинал защищать страну, которую только что называл нелепой и плохо управляемой. Это противоречие интересовало его гораздо больше любых официальных рапортов. Государство можно было заставить подчиняться приказу. Но народ, который в нужный момент сам менял интонацию, понять было куда труднее.
Танака пока не знал, насколько прочна эта черта. Была ли она всего лишь привычкой говорить одно при своих и другое при чужом? Или в ней скрывалось нечто более глубокое — то чувство, которое заставляет людей, недовольных собственной властью, всё же становиться рядом с ней, когда опасность приходит извне?
Он не спешил отвечать. Хороший разведчик, как он уже начинал понимать, должен уметь жить рядом с вопросом дольше, чем рядом с ответом.
Он не записывал этих разговоров тут же, за столом. Ни одного движения, которое могло бы выдать его интерес, ни одного взгляда, задержавшегося слишком долго на говорящем. Но память его, что удерживала цифры и факты с той же цепкостью, с какой шахматист удерживает в уме разыгранную партию, сохраняла каждую подробность до самого позднего вечера, когда он наконец возвращался в собственную квартиру и заносил услышанное в очередное шифрованное донесение.
Иногда он писал до глубокой ночи. За окном скрипели по снегу редкие сани, вдалеке звонил колокол, и Петербург постепенно затихал. На столе перед ним лежал лист с несколькими строками о ценах на хлеб, железе, казармах и разговорах в трактире. Для любого другого человека это были бы мелочи одного зимнего вечера. Для Танаки — частицы огромной картины, которую он собирал день за днём, стараясь понять страну, ещё не подозревавшую, что где-то далеко на востоке уже существует другая страна, внимательно собирающая свою собственную картину о западном соседе.
***
Служба его в качестве помощника военного атташе давала ему и доступ иного рода — доступ к петербургским гостиным, куда простому кучеру или приказчику вход был заказан, но куда охотно приглашали иностранного офицера с безупречными манерами и превосходным французским, что Танака освоил не менее прилежно, нежели русский.
Здесь Россия выглядела иначе. За тяжёлыми дверями особняков, среди золочёных рам, хрусталя и приглушённого света, она казалась гораздо спокойнее той страны, которую он наблюдал на улицах. Дамы говорили о музыке и последних парижских новостях, мужчины обсуждали придворные слухи, военные назначения и политику так, словно все эти вещи были частью одной большой игры, правила которой давно известны каждому присутствующему. Танака слушал и почти никогда не спешил высказываться. Ему было интереснее смотреть, как люди говорят о своей стране, когда уверены, что перед ними всего лишь вежливый иностранный гость.
На одном из таких приёмов, устроенном в доме отставного генерала, чьё имя он счёл за благо не упоминать даже в собственных шифрованных донесениях, Танака свёл знакомство с молодым гвардейским поручиком, чьё хвастовство после третьего бокала шампанского превзошло всякую сдержанность.
— Помилуйте, какая может быть у вас, японцев, армия, — говорил поручик этот, обращаясь скорее к самому себе и к прочим слушателям, нежели к самому Танаке, — да мы вас шапками закидаем, ежели дойдёт до дела. У нас один казачий полк стоит целой вашей дивизии.
Кто-то из присутствующих усмехнулся. Другой гость поднял бокал, будто услышанное не заслуживало даже возражения. Поручик, почувствовав себя хозяином разговора, откинулся в кресле и с довольством оглядел слушателей.
— Смею ли я узнать, поручик, отчего вы так уверены в этом? — спрашивал Танака с той безукоризненной вежливостью, что не выдавала ни малейшей обиды, а лишь искреннее, почти ученическое любопытство.
— Оттого, сударь мой, что мы — русские, а вы, простите за прямоту, — азиаты, — отвечал поручик под одобрительный смех иных гостей, ничуть не смущаясь собственной бестактностью в присутствии самого предмета насмешки.
Танака улыбнулся вместе со всеми. Он даже слегка склонил голову, принимая сказанное так, будто услышал не более чем обычную салонную шутку. Но взгляд его на мгновение задержался на поручике. Не на его лице — на руке, державшей бокал, на уверенной позе, на спокойствии человека, которому и в голову не приходило допустить возможность собственного заблуждения.
Танака кивал, улыбался, записывал это позже не как оскорбление, а как драгоценнейшую из добытых улик: шапкозакидательские настроения эти, что он наблюдал не единожды и не в одном лишь этом салоне, свидетельствовали о недооценке противника столь глубокой и столь повсеместной, что сама эта недооценка становилась оружием почище иного новейшего орудия.
Но когда он закончил запись, перо не сразу коснулось бумаги снова.
Поручик был самоуверен. Смешон. Даже глуп. Но за ним стояла страна, которую Танака видел совершенно иной в других местах. Он видел крестьян, способных переносить лишения, рабочих, которые по двенадцать часов проводили у станков, солдат, месяцами живших в тяжёлых условиях, и железнодорожников, прокладывавших путь через тысячи вёрст.
И именно это противоречие не давало ему спокойно закрыть тетрадь. Человек перед ним мог быть самоуверенным глупцом, но страна не состояла из одних таких людей. За стенами этого дома оставалась Россия — огромная, тяжёлая, медленная, противоречивая. Та самая Россия, которую он видел в трактирах, в казармах, на железной дороге и на улицах других городов.
Можно было смеяться над русским офицером. Гораздо труднее было смеяться над государством, которое, несмотря на собственную медлительность, продолжало двигаться вперёд.
В ту ночь Танака долго не зажигал вторую свечу. Первая почти догорела, и пламя её время от времени вздрагивало от сквозняка. Перед ним лежали записи последних месяцев: цифры, названия частей, сведения о железной дороге, разговоры извозчиков, слова солдат и теперь — самоуверенный голос молодого поручика. Всё это пока не складывалось в единую картину. Но именно поэтому Танака относился к ней осторожнее.
И Танака записал для себя ещё одну мысль, которую впоследствии не раз перечитывал:
«Недооценивать русских опаснее, чем бояться их. Нельзя повторять их же ошибки».
***
Параллельно с этими беседами он вёл и работу куда менее заметную со стороны, но не менее кропотливую: ежедневно, за утренним чаем, прочитывал от корки до корки петербургские газеты — не одни лишь официозные «Ведомости», но и провинциальную прессу, что доходила до столицы с опозданием в неделю-другую, выискивая в них крупицы сведений о движении войсковых эшелонов, о закупках вооружения, о новых заказах для армии и флота, о строительных работах, о станциях, где вновь не хватало вагонов или угля, — обо всём, что по отдельности казалось мелочью, но со временем могло обнаружить движение огромного государственного механизма.
Отдельные заметки эти, взятые порознь, не значили почти ничего, — одна цифра терялась среди сотен других, одна газетная строка могла оказаться слухом, а сообщение о задержке какого-нибудь груза — всего лишь следствием обычной сибирской непогоды. Но Танака собирал эти мелочи месяц за месяцем. Он сопоставлял даты, расстояния, названия станций, направление грузов и даже сведения о тех местах, о которых газеты вдруг переставали что-либо сообщать. Постепенно перед ним проступала не просто железная дорога, а её способность — или неспособность — стать артерией, по которой Россия сможет перебрасывать людей и оружие на восток.
Дорога эта, что должна была связать европейскую Россию с Дальним Востоком, ещё не представляла собой единого, законченного пути. Многие её участки оставались однопутными, а возможности всей системы определялись не только длиной рельсов, но и состоянием станций, количеством подвижного состава, пропускной способностью отдельных участков и тем, насколько быстро можно было перегружать людей и грузы с одной линии на другую. Для страны, растянувшейся на тысячи вёрст, каждая такая задержка приобретала иной масштаб: час, потерянный на одной станции, превращался в сутки на другом отрезке дороги; сутки — в недели на конечной станции, если таких задержек становилось много.
Особенно внимательно Танака изучал Байкал. Здесь на карте происходило то, что на штабном столе могло показаться почти невероятным: железная дорога, протянувшаяся через половину континента, упиралась в огромное озеро. Кругобайкальская линия ещё строилась, и железнодорожного обхода Байкала не существовало. Пассажиров и грузы приходилось переправлять по воде, а для перевозки железнодорожных составов был построен паром-ледокол «Байкал». Он вступил в работу в 1899 году и мог брать на борт десятки вагонов, но даже его существование не превращало озеро в обычный участок железной дороги.
Зимой всё становилось сложнее. Когда озеро покрывалось льдом, сама природа начинала вмешиваться в расписание империи. Лёд мог выдерживать людей, лошадей и грузы, но трещины и подвижки ледяного покрова делали путь непредсказуемым. На отдельных участках движение приходилось организовывать прямо по льду, используя временные рельсовые пути и конную тягу. То, что летом было всего лишь неудобством, зимой становилось вопросом времени, а иногда — вопросом жизни. Источники о войне позднее прямо описывали Байкал как одно из главных ограничений для переброски войск и снабжения по Транссибирской линии.
Танака несколько раз возвращался к одной и той же мысли: Россия имела железную дорогу на восток, но ещё не имела свободного движения по ней. Между этими двумя понятиями существовала огромная разница.
Он отмечал всё: сколько времени занимает путь между крупными станциями, где меняют локомотивы, где скапливаются составы, сколько вагонов может принять та или иная станция, какие грузы идут на восток и какие возвращаются обратно. В его записной книжке постепенно появлялись длинные ряды цифр, названия, стрелки и короткие пометки на полях.
Иногда, перечитывая их вечером, он сам поражался тому, насколько мало значила каждая цифра и насколько много начинало значить их сочетание. Россия была огромна — это знали все. Но её размер не был равнозначен её силе. Её мощь была крайне неравномерна и была сильно перекошена к западной границе. А её неспособность организовать эффективное сообщение на востоке страны, её малочисленный гарнизон и слабая заселённость дальневосточных территорий и не способность быстро перебросить армию из одного конца в другой - обнажали её слабый потенциал в защите восточных земель и прекрасную возможность воспользоваться этим для более организованных соседей.
Но Танака понимал и другое: недостроенная дорога — это слабость России сегодня, но не обязательно слабость России завтра. Рельсы можно проложить. Станции можно расширить. Вагонов можно построить больше. То, чего не хватало империи в 1898 году, при необходимой расторопности царя и его чиновников, через несколько лет могло исчезнуть.
Возможность для Японии выбить европейского конкурента с восточной арены могла схлопнуться в одночасье. Эта мысль тревожила его гораздо сильнее, чем сама медлительность дороги.
Потому что если Россия успеет закончить её, то расстояние, которое сегодня казалось естественным защитником от агрессивной политики Российской империи на Дальнем Востоке, однажды может превратиться в её преимущество.
***
Летом 1900 года, получив наконец разрешение — не сразу и не без проволочек, поскольку русское правительство относилось к японским офицерам с той настороженностью, что усилилась после недавних событий в Китае, — Танака отправился в Новочеркасск, чтобы пройти годовую стажировку в 145-м пехотном полку, деля службу наравне с русскими же офицерами.
Перед отъездом из Петербурга он впервые поймал себя на мысли, что покидает город с некоторым сожалением.
За два года Россия перестала быть для него чужой страной. Не стала своей — это было бы слишком большим словом, — но обрела лица, голоса и привычки. У неё появились люди, которых он мог вспомнить по именам. Появились улицы, по которым он мог пройти с закрытыми глазами. Появились даже места, где его уже узнавали.
Когда поезд тронулся, Танака ещё долго смотрел в окно. Петербург постепенно отступал: каменные фасады сменялись пригородами, пригородные улицы — полями, а затем началась та Россия, которую не увидишь из окна дипломатической кареты. Деревни, редкие станции, телеграфные столбы, бесконечные пространства под высоким небом. Чем дальше поезд уходил на юг, тем сильнее исчезало ощущение, что Россия — это только столица, министерства, военные приёмы и разговоры в гостиных. Перед ним открывалась страна, значительно большая, чем та, которую он до сих пор пытался понять.
И всё же он ехал на юг именно затем, чтобы увидеть Россию там, где она меньше всего похожа на столичный город.
Служба эта далась ему не легче, нежели далась бы самому русскому новобранцу: подъём затемно, муштра на плацу под тем же самым мокрым снегом, что доставался и его русским товарищам, скудный, но сытный солдатский стол, что он делил с ними без всякого различия в чине или национальности. Он командовал ротой, а после и батальоном, — и с каждым месяцем этой службы убеждался всё крепче в правоте собственных петербургских наблюдений: солдат этот, невзирая на скудость довольствия и неповоротливость собственного же командования, стоек в обороне до последней крайности, но медлителен там, где требуется быстрота решения, — качество, что коренилось не в самой природе русского человека, а в самой системе, что веками приучала его повиноваться, а не решать самостоятельно.
Однако теперь у его наблюдений появилось то, чего не было в Петербурге, — запах, звук и вес. Он видел солдата не издали, не через строй на параде и не со стороны наблюдательской трибуны. Он шёл рядом с ним по грязному плацу, слышал тяжёлое дыхание после маршировки, видел, как тот возится с обмундированием, как молча принимает выговор, как после нескольких часов строевой работы снова поднимается по команде. В штабе солдат оставался цифрой. Здесь цифра обрела лицо.
Однако один вывод становился для Танаки всё менее однозначным.
Он привык считать покорность слабостью. Но чем дольше жил среди русских солдат, тем яснее видел разницу между покорностью приказу и внутренней стойкостью. Русский солдат мог не спорить с начальством, мог терпеть плохую пищу, холод и бессмысленную муштру, но это вовсе не означало, что он легко сломается под огнём.
Напротив — там, где требовалось просто держаться, эти люди обладали почти пугающей выносливостью.
Проблемой России, всё чаще думал Танака, мог оказаться не русский солдат. Проблемой могла оказаться система, которая слишком долго не позволяла этому солдату действовать самостоятельно.
Но именно здесь возникал вопрос, которого не было в его первых петербургских донесениях: что произойдёт, если этой самой системе однажды понадобится не заставить русского солдата стоять, а заставить его идти вперёд без приказа? Если потребуется не послушание, а инициатива? Танака пока не знал ответа.
По воскресеньям он неизменно бывал на литургии в полковой церкви, — привычка эта, начавшаяся в Петербурге как метод разведки, обернулась за эти годы чем-то более сложным, нежели одна лишь профессиональная необходимость. Он не принял православия формально, но обряды эти, что он наблюдал и повторял вслед за прочими уже не первый год, стали ему настолько привычны, что сам он порой затруднялся сказать наверное, где кончается расчёт и начинается нечто, отдалённо похожее на подлинное чувство.
Иногда после службы он не сразу уходил. Оставался среди тех же людей, которых видел на плацу, слушал их голоса, смотрел, как они разговаривают между собой уже без строевой выправки. В эти минуты граница между наблюдателем и теми, кого он наблюдал, почти стиралась.
***
Непосредственным начальником его во всё это время оставался полковник Мурата Ацуси, сам военный атташе, — человек куда более осторожный в собственных суждениях, нежели его молодой помощник, но ценивший в Танаке именно ту самую неутомимость, с какой тот превращал отдельные, разрозненные наблюдения в связную картину. Донесения, что они составляли совместно и отправляли в Генеральный штаб уже с 1899 года, касались предметов, весьма далёких от одной лишь численности войск: планов постройки новых веток Транссибирской магистрали, что должны были со временем удвоить её пропускную способность, — мер, что предпринимал Петербург для получения очередного займа у Лондона, — самых основ российской политики в отношении Китая, что Танака, поднаторевший к тому времени и в китайских делах, разбирал для полковника Мураты с той же дотошностью, с какой разбирал бы военный устав.
Особое же внимание уделил он манёврам, что наблюдал в Казанском военном округе летом 1899 года, — манёврам, куда его допустили в качестве почётного иностранного наблюдателя вместе с несколькими прочими атташе. Русская пехота показала себя там достаточно стойкой на укреплённых позициях, но штабная работа, что координировала действия отдельных полков, оставляла впечатление удручающее: приказы запаздывали, донесения путались, а сама связь между флангами держалась на одних лишь конных ординарцах, что скакали от штаба к штабу с той неспешностью, что более пристала мирным манёврам, нежели войне, где промедление в четверть часа решает исход целого сражения. «Казанские манёвры сии, — писал он в тот вечер полковнику Мурате для совместного донесения, — убеждают меня твёрже прежнего: слабость русской армии кроется не в солдате, а в самой системе управления им, — системе, что душит инициативу младшего командира ради мнимого порядка, каковой на поверку оборачивается на поле боя одним лишь хаосом».
Но чем больше Танака писал о слабостях русской армии, тем чаще замечал за собой странную вещь: он начинал искать не только подтверждения собственной теории, но и то, что могло бы её опровергнуть.
Это было опасное занятие для разведчика. Человек, слишком уверенный в собственных выводах, перестаёт замечать факты, которые им противоречат.
Танака знал это не из книг. В разведке ошибка редко начинается с незнания. Гораздо чаще она начинается с уверенности, что ты уже знаешь достаточно.
Поэтому в каждом донесении он старался оставлять место и для другого вывода: что произойдёт, если Россия сумеет исправить свои недостатки? Что будет, если её командование научится действовать быстрее, а железная дорога — перевозить войска в требуемых объёмах? Что останется от японского преимущества тогда?
Ответа у него пока не было.
И именно это отсутствие ответа беспокоило его больше всего.
***
Возвращаясь в Японию в июне 1902 года, он избрал долгий путь через саму Сибирь, — не по одной лишь необходимости, а по расчёту: доехал по железной дороге до станции Карымское, а далее по КВЖД до Харбина, оттуда — до Хабаровска и Владивостока, и напоследок посетил и сам Порт-Артур, эту недавно приобретённую русскими крепость на самом краю их необъятной империи.
Всю эту дорогу он вёл счёт — не открыто, с блокнотом в руках, что немедля вызвало бы подозрения, а тем же самым способом, каким вёл его всегда: считал версты между разъездами, считал минуты, потраченные на смену паровозов, считал составы, что попадались навстречу, и грузы, что везли эти составы. К тому часу, как поезд его прибыл наконец во Владивосток, Танака знал о пропускной способности этой дороги больше, нежели знал бы иной русский инженер, что строил её собственными руками, но не удосужился подсчитать, сколько времени потребуется, чтобы перебросить по ней целую армию в час нужды.
Но Сибирь дала ему и другое знание, которого он не мог получить ни из газет, ни из штабных таблиц.
Россия была слишком велика.
Это простое обстоятельство невозможно было понять, пока не увидишь его собственными глазами. День за днём поезд шёл на восток, а страна всё не кончалась. Города сменяли станции, станции — полустанки, за окнами тянулись леса и равнины, и Танака впервые почувствовал физический масштаб государства, которое собирался когда-нибудь оценивать на карте.
На бумаге расстояние измерялось цифрами. В пути оно измерялось усталостью.
И тогда он понял: даже самая совершенная японская стратегия должна учитывать не только русскую армию, но и саму землю, на которой этой армии предстояло воевать.
В Порт-Артуре Танака впервые увидел то, чего до этого видел лишь на картах.
Русские не просто пришли сюда. Они строили здесь будущее.
Строились укрепления, расширялась гавань, прибывали люди, материалы, оружие. Здесь чувствовалось то движение, которое особенно хорошо замечает человек, привыкший смотреть не на сегодняшний день, а на то, каким место станет через пять или десять лет.
Танака долго стоял у берега и смотрел на русские корабли.
В этот момент его прежняя уверенность впервые дала трещину.
Пока дорога не достроена, Россия уязвима. Это было верно. Пока её войска разбросаны по огромной территории, это тоже было верно. Пока русское командование медленно принимает решения, Япония имеет преимущество.
Но если позволить России получить время?
Этот вопрос он задал себе впервые именно здесь.
И ответ ему не понравился.
***
Токио, конец 1902 года.
Начальник Генерального штаба Ояма Ивао принял его доклад с тем вниманием, какого удостаивались немногие донесения младших офицеров, — Танака, разложив перед ним карты и таблицы, накопленные за без малого четыре года службы в далёкой северной державе, говорил без всякой аффектации, тем же ровным голосом, каким говорил бы о погоде.
— Россия, ваше превосходительство, неповоротлива не по слабости своей, а по самому устройству, — говорил он. — Дорога их не достроена и не будет достроена ещё многие годы. Общество их расколото между покорностью и ропотом, что зреет в фабричных предместьях быстрее, нежели то замечает сам Петербург. Офицеры их недооценивают нас настолько, что сама эта недооценка сделается для них ловушкой в первый же час войны. У России есть время на нашей стороне лишь до тех пор, покуда дорога эта не достроена окончательно, — а после этого срока соотношение сил переменится не в нашу пользу.
Ояма поднял глаза от карты.
— Вы говорите о России так, словно прожили там всю жизнь.
Танака едва заметно улыбнулся.
— Я прожил там четыре года. Но, ваше превосходительство, иногда четырёх лет достаточно, чтобы понять человека.
Он помолчал.
— А иногда недостаточно, чтобы понять целую страну.
Прежде чем предстать перед начальником Генерального штаба, Танаке довелось излагать собственные выводы и человеку куда более осторожному в суждениях о войне, — самому Ито Хиробуми, старому государственному мужу, что до последнего пытался решить дело миром, не доводя его до открытого столкновения с северным соседом. На совещании, куда молодого капитана допустили скорее по должности, нежели по чину, Танака позволил себе дерзость, что иному младшему офицеру стоила бы карьеры: он прямо заявил старику, что дальнейшие переговоры — одна лишь потеря драгоценного времени, — что Россия, доведись ей достроить свою дорогу, станет с каждым годом сильнее, покуда Япония, промедлив, лишится того самого окна возможности, что открыто ей сейчас и закроется навсегда через несколько лет.
— Молодой человек, — сказал ему тогда Ито, не столько с гневом, сколько с той усталой задумчивостью, что свойственна людям, повидавшим достаточно войн, чтобы не желать новой, — вы говорите о войне так, будто она есть арифметическая задача, а не судьба тысяч живых людей.
— Она и есть задача, ваше превосходительство, — ответил Танака, не отступая ни на слово, — только решать её лучше нам, покуда время на нашей стороне, нежели решать её за нас через 10 лет, когда время перейдёт на сторону противника.
Ито не простил ему этой дерзости в том смысле, в каком прощают младшим их горячность, — но и не забыл её: спустя недолгое время именно он рекомендовал молодого капитана на ту самую ключевую должность в Генеральном штабе, за которую Танака сейчас, стоя перед Оямой, отчитывался о своей четырёхлетней работе. Старик, как видно, ценил стратегический дар выше, нежели ценил согласие с собственными взглядами, — качество редкое среди государственных мужей любой страны, включая и ту, в которой Танака провёл четыре года, изучая её порядки.
Ояма слушал молча, не перебивая, — и по завершении доклада распорядился о немедленном назначении Танаки начальником русского отделения Генерального штаба, поручив ему же и переработку самого плана будущей войны в свете добытых сведений.
Глава 2. Хроники обречённых
«История ничему не научает, а только наказывает за незнание пройденного».
— Василий Ключевский
В привычном мне времени шёл 2073-й год. Индия сделалась рассадником самой массовой пандемии, какую знала история человечества, — сгубившей затем большую часть европейцев и россиян. Европа, не выдержав такого ослабления, оказалась мгновенно исламизирована, а к власти там пришли радикальные джихадисты. Китай же, воспользовавшись крахом своего европейского конкурента, стал активно поглощать новые территории, не боясь более угрозы со стороны Западного сообщества. Время Западных цивилизаций прошло. Последние очаги европейской культуры в Евразии отчаянно боролись за своё существование в Хакасско-Минусинской котловине, окружённой труднопроходимыми горами, дававшими её защитникам временное преимущество.
Я помню, как узнал о падении Парижа. Не из новостей — из молчания. Мой коллега по кафедре Анри Матье, француз по отцу, перестал отвечать на письма в марте 2058 года. Через 2 недели его страница в университетской сети стала серой — профиль деактивирован. Ещё через месяц пришло короткое сообщение от его дочери, набранное с чужого устройства: «Папы больше нет. Не спрашивайте». Это были последние слова, что я получил из Европы.
Моё имя — Томас Уитклифф. Мне было 47, но зеркало в те годы льстило мне не больше, нежели льстило самому миру: седина на висках выдавала себя куда откровеннее возраста, что стоял в паспорте, а очки, которые я носил ещё со студенчества, оставили на переносице ту самую вмятину, что не разглаживалась уже ни на минуту, снимал я их или нет. В прошлом — профессор истории в Миннесотском университете. Сейчас — дипломат, посол Североамериканского союза, отправленный на переговоры с остатками того, что когда-то называлось Россией, а сейчас умещалось лишь на территории небольшой котловины на юге Сибири. Последние остатки этого государства были окружены Исламским Халифатом с запада и юга и Китаем — с востока. Последний оплот европейцев в Евразии был на грани падения под непрекращающимся натиском врагов... И по моим прогнозам, их государству жить оставалось не более двух-трёх лет.
Моей задачей было предложить выжившим союз и эвакуацию на Американский континент взамен на их последние достижения в изучении возможностей перемещения во времени, в которых они весьма продвинулись в последние годы. По слухам, они уже были на пороге открытия законов перемещения живого сознания. Некоторые источники сообщали, что они даже провели первые успешные опыты. Однако я им не верил, как, впрочем, и большинство моих коллег. Я сомневался, что русские бы не воспользовались такой возможностью, чтобы спасти своё нынешнее положение и повернуть историю вспять! Их положение было прежним, удручающе печальным. Но, похоже, что я прибыл слишком поздно.
Последние 16,5 миллионов россиян продолжали своё отчаянное сопротивление, когда на севере руками Халифата была взорвана Красноярская ГЭС, что предвещало перебои с электричеством. А вскоре пал и сам Красноярск. Тем временем с юго-востока начала своё наступление двадцатимиллионная китайская армия, стремившаяся опередить Исламский Халифат и занять котловину первой. По разведывательным данным китайцы не должны были наступать ещё 3 года, так как были заняты подавлением мятежей в северной части Индии. Однако расчёты оказались неверны, и, похоже, они справились с подавлением восстаний гораздо быстрее, — обстоятельство, что оставило Саянское сопротивление лишённым и того недолгого запаса времени, на который оно ещё смело рассчитывать.
Если же опыты действительно прошли успешно, как утверждала наша разведка, и их это всё-таки не спасло, то мне предстояло выяснить, почему результат опытов не привёл к изменению настоящего и почему они не предприняли дополнительных попыток. Но... похоже, что я прибыл слишком поздно. Обратный путь был мне отрезан: воздушное пространство на восток теперь полностью было закрыто для перелётов.
Шла уже неделя как я гостил в Пригорской гостинице в ожидании аудиенции, наблюдая за тем, как вода из Енисея стремительно убывала и берег за окном моего номера на 22 этаже уходил всё далее к горизонту. Именно в этот момент, сразу после известий о китайском наступлении и падении под халифатцами Красноярска, руководство сибирского сопротивления пригласило меня на переговоры в Сорск — столицу Сибирской республики. Перед этим меня обязали пройти двухнедельный карантин и полное медицинское обследование. Мне объяснили это нежеланием заразить высшее руководство республики каким-либо опасным вирусом, который мог бы в столь неподходящий момент «обезглавить» нас, лишив нашего руководства.
— Посол Уитклифф, — произнёс офицер, входя в мой гостиничный номер. — Мы знаем, что Ваши боссы в Америке давно интересуются нашим проектом. Скажу прямо: времени у нас почти нет. Но прежде чем начать переговоры, нужно быть уверенными.
— Уверенными в чём? — спросил я, хотя ответ чувствовал.
— В том, что Вы не потенциальный враг и не представляете нам угрозы в заражении неизвестным нам вирусом. Вам предстоит пройти обследование перед тем, как мы сможем согласовать Вашу встречу с нашим руководством.
Что ж, моё обследование началось... Каждый день врачи брали кровь и другие анализы, светили в зрачки, проверяли нервные импульсы, зачем-то пускали по телу слабые токи... Сначала мне казалось, что это простая формальность. Врачи — угрюмые, с выцветшими от усталости глазами, в серо-зелёных халатах, с нашивками с гербом двухглавого орла и молний — делали своё дело молча и холодно. Ежедневная проверка моего организма, сверка показателей и данных, казалось, больше утомляла их, чем меня. Я часто видел, как старшие медицинские сотрудники за стеклом что-то докладывают высоким военным чинам. Но я никак не мог разобрать что, хоть я прекрасно знал русский и мог говорить на нём без акцента, — мне попросту не было слышно.
Ночью меня мучили кошмары. То бесконечные ряды китайской пехоты, наступающей через степи, катились жёлтой волной на котловину. То окопы под Минусинском и пылающие кварталы Абакана, крики бойцов сибирского сопротивления и рёв китайских беспилотников, пикирующих на нас с неба. Иногда я видел самого себя — раненного и обездвиженного, беспомощно ожидающего неминуемой участи. Лицо присыпано землёй, а взгляд направлен в небо, которое заволокло густым дымом.
Вскоре я понял: дело вовсе не в вирусах.
На шестой день ко мне в палату пришёл человек в форме, но без знаков различия. Высокий, сухой, с холодным взглядом. Он не представился. Он поставил передо мной тонкий планшет с символами, напоминающими нечто между военной сводкой и протоколом допроса. Затем сел напротив и заговорил.
— Планы изменились, посол, Вы не едете в резиденцию. Вы будете направлены на нашу секретную базу в Сундуки.
— Но как же переговоры?! — возмутился я.
— Забудьте. Это гораздо важнее! Важнее самой судьбы Сибири, — сказал он, щурясь, будто хотел определить, можно ли мне доверить пугающую правду. — В Сорске — политики. Там вечные споры, медлительность чиновников, мёртвые комитеты. А в Сундуках решается всё! Что было и то, что происходит сейчас. Буквально!
Я молчал, но внутри меня всё кипело. Я прибыл как дипломат, с мандатом на переговоры, с поручением от Совета Североамериканского союза. А теперь меня словно выбросили из дипломатической игры, превращая в пешку.
— Послушайте, — сказал я тихо, стараясь сохранить голос ровным, — Вы понимаете, какой риск Вы на себя берёте?! Если руководство узнает, что я пропал, что меня отправили куда-то в горы вместо столицы, где я должен был провести переговоры, — это вызовет дипломатический кризис!
Он даже не дрогнул.
— Вы правы в одном: если Вы не поедете в Сундуки, никакого кризиса не будет, — от нас самих не останется даже пепла, чтобы кому-то жаловаться, — заметил он задумчиво, туша о стол сигарету.
Эти слова прозвучали страшнее любых угроз.
— Но... — не успел начать я.
— Никаких «но», господин Уитклифф. Ваша миссия была обречена сразу по Вашему прилёту, — серьёзным тоном, убрав планшет и направив свой леденящий взгляд на меня, безапелляционно заявил он. — Китай заблокировал небо. Пути на эвакуацию отрезаны! Для нас и для Вас тоже. Мы запрашивали у них разрешение на Ваш вылет в течение нескольких дней — они его проигнорировали, продолжая молча сбивать все гражданские самолёты. Наши каналы связи с внешним миром и вашим правительством ими оборваны. Мы в полной блокаде, из которой нет выхода в настоящем времени.
Я склонил голову, грустно осознавая пугающую реальность. — Выходит, моя карьера дипломата так и прервётся, даже не начавшись... Лучше бы я продолжал преподавать студентам в университете. ...Постойте! — вдруг осознал я. — вы сказали «в настоящем» времени... Что это значит?!? Могу ли я предположить, что это означает то, что слухи оказались правдой?! Вы действительно добились прогресса в скачках во времени??!
Очки едва не скатились с кончика моего носа. Мой оппонент лишь слегка улыбнулся, убирая свои пальцы с вжатого в стол окурка.
— А Вы догадливы, профессор! А я уж не знал, как нам начать этот непростой разговор... — едва заметно улыбнулся он.
— И... Вам это удалось? По слухам, испытания прошли успешно.
— Не верьте слухам, профессор! Испытания прошли успешно не один раз, — усмехнулся он.
— Их было множество?!! — искренне удивился я.
— Именно так. Мы уже успешно отправили в прошлое минимум двоих наших людей с разницей в один год, — это лишь случаи, о которых мне известно, — потому как одного из них я знал лично: это был наш храбрейший старлей, который отличился в боях при подступах к котловине. Потапов его фамилия, — он на мгновение задумался. — Таких отчаянных смельчаков в нашей армии уже не сыскать! Эх, он бы нам и сейчас пригодился... Но, видимо, в том времени безрассудство и отвага не привели его к успеху... Последнее испытание завершилось полгода назад. Наши офицеры попали в прошлое и попытались его изменить. К сожалению, как видим, им это не удалось...
— Но что же могло пойти не так? — пытался выяснить я, выводя его из своих то ли размышлений, то ли воспоминаний о былой дружбе.
— Одному, видимо, не хватало опыта в военном деле и тактике. Другому, похоже, знаний истории и навыков дипломатии. Или обоим им просто не повезло... Мы можем об этом только гадать, — заключил он. — Как бы то ни было, Вы наша последняя надежда!
— Что?! Причём тут вообще я?? Когда я вдруг стал частью Вашего плана? — в замешательстве стал громко вопрошать я.
— Сейчас у нас нет иного выбора. Война проиграна. Наше уничтожение — это вопрос лишь нескольких дней. Единственный вопрос лишь в том, погибнете ли Вы с нами, или мы все пойдём на этот риск, и Вы дадите нам шанс изменить историю с помощью ваших знаний. Поэтому Вы, профессор, безотлагательно нужны нам в Сундуках! Вы наш последний шанс.
— Но я не готов... — повесив голову от нависшей надо мной ответственности, заявил было я.
— У нас нет выбора. Вы единственный в котловине, кто подходит для временного броска. Наши учёные проверили Вас вдоль и поперёк! Знаете результаты?! — рассмеялся он. — Вы идеальная кандидатура для перемещения в тело нашего российского военного министра! ...Не современного, конечно, — тут же поправился он, поправляя рукой воротник и заметно нервничая, — а того, что управлял военной машиной империи начала 20 века. Думаю, это гораздо облегчит задачу — как нам для её постановки, так и Вам для её выполнения!
— Что, если Ваши биоинженеры обманулись, и я не тот, кто Вам нужен!? — не успокаивался я.
— Что ж... — упёрся он взглядом в стол. — В таком случае при перемещении это привело бы к повреждению Вашей психики. А нас такой результат не устроит...
— Хоть я ещё и не дал своего согласия, но могу Вас точно заверить, что такой результат не устроил бы и меня! — мгновенно отрапортовал я.
— Но у меня есть для Вас и хорошие новости. Ваше сознание, по нашим данным, с вероятностью в 97,3% может быть успешно перенесено в тело А. Н. Куропаткина как раз накануне русско-японской войны.
— А почему бы сразу не в тело царя Николая?!
— К сожалению, на роль царя Николая Вы не подходите... — он отвёл взгляд и вздохнул. — Не то чтобы мы не хотели бы, чтоб нашим царём был американец... Нет. Просто Ваши ДНК оказались несовместимы при попытке синхронизации. Возможно, шансы найти такого человека были бы выше, будь среди нас больше потомков немцев, — усмехнулся он.
— Но я даже не военный! И никогда им не был. Я историк и в настоящее время дипломат!
— Я понимаю. Но мы уже отправляли в то время двоих наших наиболее подготовленных военных. Как видите, положительных результатов это не принесло. Может, теперь пришло время отправить туда иностранного профессора, кто подойдёт к этому с рассудительностью и умом с точки зрения избегания ошибок истории, а не просто навыков в военной теории. Тем более что тело того, в кого Вам предстоит попасть, было, как тогда считалось, телом гениального военного теоретика! Хоть от поражения в русско-японской войне нас это не уберегло. Возможно, для коррекции нашего исторического пути как раз и нужен был человек со стороны — с другим мышлением, с другим мировоззрением, культурным кодом и необычным взглядом на привычные нам вещи.
Он долго смотрел на меня. Затем он снова зажёг папиросу, не отрывая взгляда от моего лица. Я задумчиво молчал.
— Сэр, я понимаю, что это не Ваша война, — прервал мои размышления человек в форме, — но это наш последний шанс выжить, в общем, как и лично Ваш... Пусть даже не в этом теле, но с вашим прежним сознанием. Наши враги окажутся здесь со дня на день, и это не громкие слова, а военная сводка: мы обречены, и пощады от них ждать не приходится. Я также понимаю, что это не Ваша страна, за будущее которой я прошу Вас бороться. Но пожалуйста, профессор, отнеситесь к ней как к своей родине. Мы умеем призывать чужаков и ценить их заслуги! Рюриковичи правили у нас несколько веков, и мы не подвергали их решения сомнениям. Используйте весь Ваш опыт — так и его я услышал от него в тот вечер, хоть и облечённое в куда более простые, солдатские слова, — призыв не щадить себя ради страны, что не была мне родной по крови, но которой предстояло стать таковой по выбору.
— Хорошо, — сказал я наконец. — Раз уж Вы мне об этом упомянули, мне понадобится время на подготовку. Я хоть и знаток русской истории и занимался её изучением многие годы, но мне всё же необходимо освежить в памяти важные события того периода.
— Времени у нас мало. Возможно, 2-4 дня до того, как вражеские солдаты отрежут Сундуки от всех источников электроснабжения. Но мы предоставим Вам все необходимые материалы, карты, схемы и мемуары. Наши учёные уже работают над руководством к действиям в различных ситуациях, с которыми Вам, возможно, предстоит столкнуться.
— Знаете, меня всё ещё настораживают те почти 3% вероятности неудачного перехода. Как-то не хочется бродить психом где-то в России начала 20 века, — уже шагая вглубь по коридору, напомнил я.
— Не будьте пессимистом, профессор, у Вас даже телосложение Куропаткина, если верить фотографиям, а это уже половина успеха! — дружески хлопнул он меня по плечу.
***
На следующий день солдаты уже выносили коробки с моим небогатым имуществом, наспех собранным из палаты, где я провёл последние дни на время обследования. Я поспешил за ними. Мы проследовали к крупнейшему в котловине Пригорскому аэропорту. Ночь была холодной, над степью висела луна — огромная и близкая, как молчаливый страж. Мы вышли на бетонную площадку, где ревел винт старого вертолёта. Меня усадили внутрь, и, когда машина взмыла в небо, я увидел внизу сливающиеся воедино огни вечерних городов Пригорска и Абакана, мерцающие как последние искры костра. А вдалеке, за рекой, несколько столбов вздымающегося чёрного дыма — сигналов о том, что война постепенно приближается к границам города.
Примерно через час мы пошли на снижение. Внизу чернели гигантские скальные массивы — Сундуки. Древние, будто их воздвигла сама земля задолго до появления тут человека. В одной из расщелин светились искусственные огни — вход в научную базу.
Длинные тоннели уходили вглубь горы. Подземные коридоры были сырыми, холодными, пахли железом, ржавчиной и устаревшими химикатами. На стенах дрожали красные отблески аварийного освещения. Меня вели 2 офицера — не грубо, но решительно, словно не доверяли тому, что я сам удержу нужный темп шага. Я пытался спросить, что происходит, но их лица оставались каменными: челюсти сжатыми, а серые глаза стеклянными — будто они давно перестали верить в успешный исход этой войны и были готовы отдать свою жизнь врагу как можно дороже.
Когда мы достигли гермодвери в глубине тоннеля, офицеры пропустили меня внутрь, и тяжёлая бронеплита с лязгом встала на замки.
Дальше — главный зал.
Всё здесь было не похоже на военный объект. Скорее — на храм.
В центре зала возвышалась исполинская металлическая сфера, переплетённая кабелями и трубами, внутри которой переливалась тьма. Металлические конструкции вокруг неё походили на кости гиганта. Откуда-то снизу поднимался низкий гул — такой низкий, что пробирал до костей. Это был «Хрон». Я ощутил, как волосы на руках встали дыбом.
К сфере толстыми кабелями был подключён массивный металлический саркофаг — своей тяжестью похожий на древнеегипетский, только с толстым стеклом наверху и наклоном под 45 градусов.
Я подошёл ближе.
Рядом стояли учёные в белых халатах и генералы в кителях. На трибуне заговорил офицер без знаков различия:
— Добро пожаловать в Сундуки, посол Уитклифф. Здесь решается не только судьба России. Здесь решается судьба всего человечества.
Я поднял глаза на «Хрон» — и мне показалось, что в его чёрной глубине что-то смотрит на меня в ответ.
— Господин посол, — раздался хриплый голос.
Передо мной стоял генерал-лейтенант Воронцов, тот самый, кто руководил последним оборонительным кольцом. Его лицо было измучено бессонницей, кожа обтянута на скулах, глаза налиты кровью.
— Поздно. Они уже здесь. Китайцы прорвали оборону Абазы. Халифатцы штурмуют подходы к Шира. Мы больше не удержим!
— Но Вы вызвали меня сюда, — сказал я, заставив себя говорить ровно. — Значит, ещё есть шанс?
Воронцов медленно кивнул — без грамма надежды. Обернулся к массивному столу, на котором лежали чертежи, схемы и тёмные цилиндры с маркировкой, похожей на смесь военного и научного протокола.
— В этом зале расположен наш величайший проект — «Саркофаг». Капсула времени. То, что мы с таким отчаянием обороняем от халифатских боевиков и прячем от китайских лазутчиков.
— Я наслышан об этом. Именно ради этого я и здесь. Но в чём суть Вашего изобретения? В Америке предпринималось множество попыток разработать машину времени — все безуспешно.
Тишину нарушил человек в простом сером костюме — без погон, без орденов. Лицо худое, сухое, волосы седые, глаза усталые и ясные одновременно.
— Посол Уитклифф, — произнёс он низким, спокойным голосом. — Меня зовут Аркадий Матвеевич Руденко. Я руководитель проекта «Саркофаг». Позвольте ответить на Ваш вопрос.
Руденко говорил тихо, но руки его не знали покоя — он то и дело поглаживал ладонью край пульта, словно трогал живое существо. Я заметил, что пальцы его — длинные, тонкие, с мозолями от клавиш — дрожали не от страха, а от иной, более глубокой дрожи: это был человек, что больше всего на свете боялся, что его творение не сработает именно в ту минуту, когда оно сильнее всего нужно.
— Да, конечно, — неуверенно ответил я.
— Тело остаётся здесь, — сказал он просто. — Переносится лишь сознание. В этом и была ошибка ваших учёных: они искали способ материализовать человека там, где для него прежде не существовало места. Мы же научились иному, хоть и далеко не совершенному, — отправлять сознание почти на два века назад, с разбросом в три-четыре десятилетия.
Мысль эта, произнесённая тем же ровным тоном, каким говорят о неисправном насосе, показалась мне разом и самым простым, и самым чудовищным из объяснений, какие мне доводилось слышать: тело моё останется гнить в этой скале, а туда, в прошлое, шагнёт нечто, что я сам не смогу назвать иначе как собою.
— Коротко в это меня уже посвятил Ваш офицер. По его словам, Вы уже совершили два относительно успешных временных броска.
— И да, и нет, — заметил Воронцов. — Таких временных бросков, а точнее перемещений сознания во времени, было не два, а три. Наш первый опыт показал перемещение сознания нашего офицера, отважного старлея. Но куда именно, а точнее в кого, — мы отследить не смогли. Тогда ещё не умели. Вторым добровольцем был майор Елисей Афанасьев, блестящий командир, превосходный стратег, которого нам тут сильно не достаёт! Он был призван осуществлять общую координацию. Но тоже безрезультатно.
— Почему Вы сразу не отправили кого-то ещё?! — удивлённо спросил я.
— Расход электроэнергии в наших критических обстоятельствах слишком высок, — вмешался генерал. — После первого использования наши сети не выдержали напряжения и обрушились. Мы долго восстанавливали электроснабжение во всей котловине! А это, как Вы понимаете, непозволительная роскошь в условиях полного окружения врагом.
— Именно! — прервал меня Руденко. — Кроме того, что это требует колоссальных энергозатрат, которые мы не можем себе позволить, ведь именно из-за наступивших проблем с электроснабжением из-за постоянных атак и диверсий наших противников нам пришлось надолго отложить этот вопрос. Возобновить опыты мы смогли лишь спустя год, когда вновь накопили достаточно энергии. К этому времени мы уже научились определять закономерности, по которым осуществляется перемещение сознания, и смогли сузить круг лиц, в кого это сознание в том времени перейдёт. Соответственно, после этого и критерии для отправки тут же были сильно ужесточены. Отныне доброволец должен был соответствовать личности, входящей хотя бы в сотню наиболее влиятельных лиц страны своего времени. Иначе, как показали первые опыты, это вряд ли что-то изменит. Мы не можем раскидываться людьми, которые будут попадать в тела простолюдинов или растворяться в потоке времени, не находя конечного пункта для сознания вовсе. Незадолго до вашего появления мы успели отправить ещё одного, нашего ведущего штабного аналитика Елке Чыдахашева, он из местных хакасов, друг степей, любитель верховой езды. Он отличался гибким умом и поразительной рациональностью суждений. Но, судя по тому, что никаких серьёзных изменений в истории и его отправка не принесла, то выходит, что и он не смог там добиться успеха.
— Мы по-прежнему ведём эту войну по той самой причине, что они не смогли выполнить поставленной перед ними задачи, — вставил своё слово генерал.
— Других же кандидатов для отправки обнаружить не удалось... — продолжил Руденко. — По крайней мере, до Вашего здесь появления! — он внезапно осёкся и с серьёзным видом посмотрел на меня.
— Но я не давал на это согласия.
— Понимаю Вашу обеспокоенность, — вмешался генерал, — но у нас нет другого выбора. У нас есть список из 20 влиятельных особ. Но никто биологически им не подходил. Не подходил — до Вашего прибытия.
— Вы хотите сказать, что...
— Теперь Вы часть проекта, — закончил за меня Воронцов.
Руденко посмотрел прямо в глаза:
— Мы проверили Вас на соответствие всем 20 и обнаружили одно совпадение. Система перепроверила трижды. Ошибки нет. Вы должны отправиться и исправить прошлое. От этого зависит не только судьба России — но и Америки. Вы же понимаете: после падения Сибирской республики Ваша страна будет следующей.
— И Вы хотите, чтобы я… — начал я, но осёкся.
— Мы хотим, чтобы Вы взяли на себя роль военного министра России начала 20-го века — Алексея Николаевича Куропаткина, — продолжил Воронцов. — Мы изучили Вашу биографию. Вы писали научную работу именно по этому периоду. Постарайтесь воспользоваться этими знаниями. Боюсь, ещё одного шанса у нас не будет!
Офицер, до этого совещавшийся с группой военных, быстрыми шагами приблизился к генералу и доложил:
— Товарищ генерал! Китайские силы уже маршируют по территории котловины со стороны Таштыпа, сопротивление там сломлено. Ведутся ожесточённые бои за Саяногорск. Несколько минут назад нанесён ракетный удар по Саяно-Шушенской ГЭС. Ожидаем затопление и полное отключение электричества в течение нескольких часов.
— Мы должны поспешить, пока подача электроэнергии не нарушена, — обратился генерал ко мне. — Время вышло, мистер Уитклифф. Занимайте место в капсуле.
Я подчинился. За мной сразу закрыли стеклянную крышку.
Стекло закрылось надо мной, и мир сузился до размера гроба. Я лежал под наклоном, и спина ощущала холод металла сквозь ткань рубашки — тот же холод, что, вероятно, чувствовали египетские фараоны, только они уже были мертвы. Гул «Хрона» пробивал стекло, проникал в кости, в зубы, в основание черепа. Поначалу я чувствовал только этот гул и собственное сердцебиение, но потом между ними возникла третья частота — ни звук, ни вибрация, а нечто среднее, нечто, что не умещалось ни в одном из 5 чувств, но ощущалось отчётливее всех 5 вместе.
Теперь всё происходило впопыхах. Руденко судорожно щёлкал по клавишам. Все куда-то бежали под звуки сирен.
Стены содрогнулись, с потолка посыпалась пыль, а где-то наверху разорвался снаряд, — сирены взвыли громче, и свет замигал так, что стало ясно: Саяно-Шушенская уже не даёт стабильного тока.
— Запуск через 30 секунд! — крикнул кто-то. — Стабилизация поля!
Воронцов встал рядом с саркофагом — его силуэт маячил за стеклом. Наклонился ближе.
— Уитклифф. Помните: Вы — Куропаткин. 1903 год. Русско-японская война на пороге. Измените решения. И если сможете... найдите тех двоих. Там они ещё живы. Возможно, помогут.
Стены содрогнулись снова, на этот раз куда сильнее, и в глубине базы раздался взрыв, эхом прокатившийся по коридорам, — а следом донеслись крики, топот множества ног и выстрелы: враг был уже внутри.
— 10 секунд! Биологическая синхронизация 100 процентов!
Сфера «Хрона» загудела мощнее. По полу побежали трещины красного света. Я видел, как Руденко кричит мне — называет имена, — но из-за грохота вокруг я не слышал ни звука.
— 5… 4…
Руденко вдавил последнюю клавишу.
— Запуск!
— Постойте! — попытался прокричать я, хотя это вышло скорее полушёпотом. — Кто были те двое? Их имена!
И тогда дверь зала взорвалась, и в облаке пыли и огня прорвались тёмные силуэты — фигуры в чёрных бронежилетах, что-то кричавшие по-арабски, — автоматные очереди перекрыли вой сирен, один из учёных упал прямо на пульт, и кровь его брызнула на приборы, а сверху посыпались искры.
Саркофаг затрясся, и мир вокруг превратился в сплошной хаос из красного света аварийных ламп, рёва «Хрона» и треска автоматов, — генерал Воронцов и двое солдат встали в проходе, прикрывая собою пульт, и по их лицам было видно, что они знают, на что идут.
Вспышка ослепила меня. Тьма «Хрона» разверзлась — и я почувствовал, что падаю вниз, сквозь время. Моё тело немеет.
Последнее, что я увидел прежде, чем всё исчезло: лицо Руденко. Он смотрел прямо в стекло саркофага и шептал — губами, почти без звука:
«В ваших руках — изменить ход этой войны. Не упустите последнюю возможность спасти то, что от нас останется».
Он говорил что-то ещё... Но я уже не слышал. Через минуту он замер. Видимо, пуля угодила ему со спины, он плавно сполз по толстому стеклу на пол. Затем яркая вспышка! Возможно, только у меня.
Глава 3. На стыке времён
«Слово государя — это его залог; нарушить его — значит потерять не доверие, но саму суть власти».
<div>— Монтескьё, «О духе законов»</div>
Январь 1903 года
В ушах звенело. Боль — тупая, горячая — сжимала виски, будто кто-то медленно закручивал невидимые металлические тиски. Пришлось стиснуть зубы и переждать. Я не знал, сколько это длилось — минуту или несколько секунд. Время в первые мгновения после переноса теряет форму.
Воспоминания Куропаткина хлынули потоком: детство в Псковской губернии, служба в Туркестане, бои с кокандцами, интриги при дворе Николая II. И мои собственные — Томаса Уитклиффа, профессора истории Миннесотского университета. В настоящее время — дипломата, посла Североамериканских Штатов из будущего. Он сливался, боролся, но я удерживал контроль.
Постепенно шум стих. Вернулся воздух — тяжёлый, чуть пыльный, с лёгкой примесью воска и дерева. Запах старого здания. Запах власти. Боль стала отступать. Звон в ушах прекратился.
— ...а посему я нахожу саму постановку вопроса преждевременной, Алексей Николаевич, — донёсся до меня голос, что показался мне разом и чужим, и странно знакомым, — Вы согласны со мной или нет?
Я разжал веки.
Рука сама, безотчётно, потянулась поправить очки на переносице — жест, повторённый, должно быть, тысячи раз за годы преподавания и чтения при плохом освещении. Пальцы нащупали пустоту. Очков не было — не было даже той лёгкой, привычной тяжести дужек за ушами, к которой тело возвращается машинально, не спрашивая разрешения у разума. И всё же я видел ясно, — резче, чётче, чем видел, кажется, уже много лет, — каждую морщину на портьере, каждую царапину на крышке чернильницы в дальнем углу стола. Ощущение было настолько чуждым, что на мгновение показалось едва ли не более убедительным доказательством случившегося, нежели самая боль в висках несколькими минутами раньше: не просто чужое тело, а тело, видящее мир без посредника, к которому я привык относиться как к части собственного лица.
Просторный кабинет здания Министерства иностранных дел. Тяжёлые портьеры, приглушавшие январский, неласковый свет с улицы. Длинный стол, заваленный картами и папками, за которым расположились трое.
Я узнал их прежде, чем успел осознать откуда. Ближе всех сидел невысокий, аккуратный человек с усталыми глазами дипломата — тот же острый, внимательный профиль, что смотрел на меня когда-то с портрета в папке «Русско-японская война: ключевые фигуры», курс 2059 года, что я вёл в Миннесоте. Владимир Николаевич Ламздорф, министр иностранных дел, — вот только живой Ламздорф дышал, моргал, теребил пенсне, и от этого простого, физиологического факта меня прошиб холодный, иррациональный озноб: портреты не моргают. Именно его голос, как я уже понимал теперь, и прервал моё замешательство вопросом, обращённым явно ко мне самому.
Рядом — крупный, грузный мужчина с тяжёлым, умным взглядом, барабанивший пальцами по краю стола с той нетерпеливостью человека, что давно уже составил собственное мнение и ждёт лишь случая его высказать. Он был оттуда же, из той самой папки, — тот же строгий, чуть смазанный фотопортрет на одной из первых страниц, — но живым, тяжёлым, цепким взглядом, каким он держал сейчас всю залу, ни одна фотография похвастаться не могла. Сергей Юльевич Витте.
У дальнего конца стола, чуть в стороне от общего оживления, сидел адмирал в морском мундире, чьё лицо хранило выражение человека, готовящегося сообщить собеседникам нечто, чего они предпочли бы не слышать. Этого лица не было ни в одной из моих папок — Фёдор Карлович Авелан, управляющий Морским министерством, не удостоился чести стать «ключевой фигурой» университетского курса, что, впрочем, ничуть не мешало ему сейчас держаться увереннее иных из тех, кто в эти папки всё-таки попал.
«Похоже, я именно там, где надо», — мелькнуло у меня в голове, хотя самое это «где надо» отзывалось теперь совсем не той обстановкой, что я успел себе вообразить, готовясь к этому переносу ещё в Сундуках.
Я смотрел на этот стол и чувствовал, как сознание американского профессора истории пытается совместиться с телом российского военного министра Куропаткина. Руки были словно чужими, непривычно тяжёлыми. Сидел я неестественно прямо — военная выправка, выработанная за десятилетия, — и это ощущение прямой спины было незнакомым. Я всю жизнь сутулился над книгами и работами своих студентов.
Я попытался незаметно сжать и разжать пальцы под столом — и вздрогнул от неожиданности: руки слушались с той отработанной, машинальной точностью, какую даёт лишь многолетняя муштра, но не мои руки, не мои пальцы, привыкшие к перу и клавишам, а к тяжести сабли и холоду артиллерийского бинокля. Садило в плечах — след давнего ранения под Геок-Тепе, о котором я знал из учебника, но не помнил телом. Теперь помнил. Тело помнило всё.
Мой взгляд опустился вниз. Передо мной на столе лежали бумаги с собственными же, ещё не досказанными пометками, — почерк Куропаткина, разборчивый и твёрдый, обрывался на середине фразы, будто хозяин этой руки замолчал именно в ту минуту, когда моё сознание вытеснило его собственное.
— Алексей Николаевич? — повторил Ламздорф, чуть нахмурившись. — Вы будто отсутствовали где-то последние несколько минут.
— Прошу простить, Владимир Николаевич, — откликнулся я незнакомым мне голосом, стараясь выиграть время, чтобы голова окончательно собралась с мыслями. — Задумался о цифрах, что Вы привели минутой раньше. Продолжайте, прошу Вас, — я слушаю самым внимательным образом.
Голос этот, которым я ответил Ламздорфу, оказался ниже и глуше моего собственного, с той особенной, чуть картавящей окраской, что отличала речь людей, привыкших отдавать приказы вполголоса. Я слышал себя со стороны — и это было, пожалуй, самым странным ощущением из всех: словно кто-то другой говорил твоими же словами, но в чужой акустике.
Он посмотрел на меня с тем выражением лица, будто никаких цифр минутой ранее он не называл вовсе, — а короткий, изучающий взгляд, что он бросил на меня, прежде чем вернуться к собственной мысли, был красноречивее любых слов, — но развивать далее эту тему он не стал, за что я в ту минуту был ему благодарен куда больше, нежели мог бы выразить вслух.
Совещание это, как подсказывала мне память Куропаткина, не совпадавшая покуда полностью с моей собственной, но уже начинавшая проступать сквозь неё подобно проявляющейся фотографии, шло уже не первый час, — 11 января, в самом здании министерства иностранных дел, четверо из нас собрались, чтобы решить участь той самой Манджурии.
Соглашение, о котором шла речь, — как подсказывала мне память профессора истории, ещё не до конца слившаяся покуда с памятью самого Куропаткина, — именовалось официально Русско-китайским соглашением о Манджурии и было подписано в Пекине 26 марта, — в 1902-м, — русским посланником Павлом Михайловичем Лессаром и представителями цинского правительства. Родилось оно из обстоятельств, что тревожили меня едва ли не больше самого предмета нынешнего спора: ещё в 1900 году Россия ввела в Манджурию около 100 тысяч солдат под предлогом защиты Китайско-Восточной железной дороги во время подавления боксёрского восстания, — а когда беспорядки эти улеглись, прочие державы, в особенности Англия, Североамериканские Штаты и сама Япония, принялись требовать от Петербурга освобождения занятых территорий с той настойчивостью, что не оставляла места для промедления. Опасаясь дипломатической изоляции и войны, Петербург тогда уступил и подписал это самое соглашение, — а теперь, годом позже, наместник Алексеев вкупе с Безобразовым и его сторонниками убеждали государя в необходимости оставить войска в Манджурии вопреки уже данному слову.
— Вопрос о выводе войск, — продолжал Ламздорф, — представляется мне не подлежащим дальнейшему обсуждению в самой своей сути. Соглашение от 26 марта прошлого года обязывает нас вывести войска в 3 этапа, и первый из них минувшей осенью мы уже исполнили без задержки. Отказ от второго этапа, назначенного на март, окончательно подорвёт доверие к слову России, — а доверие сие, раз подорванное, восстановить будет куда труднее, нежели удержать его сейчас одной лишь верностью собственной подписи.
Покуда Ламздорф говорил о доверии и слове России, я смотрел на его руки, аккуратно разложившие бумаги на столе, и думал о том, что ждёт в будущем не его одного, а всех троих, что сидели сейчас передо мной за этим самым столом. Через 2 года Портсмутский мир подпишет Витте — и получит за него графский титул с той уничижительной приставкой от газет и народа, «Полусахалинский», что не учитывала того, чего ему удалось тогда отстоять. Авелан — уйдёт в отставку. А Куропаткин, в чьём теле я сейчас пребывал, — будет снят с командования после позорного отступления от Ляояна и войдёт в каждый учебник как символ некомпетентности. Я знал всё это с такой же ясностью, с какой знал собственное имя, — и именно оттого, что знал, каждое слово, произнесённое за этим столом, ложилось на меня вдвое тяжелее, нежели ложилось на прочих.
Хуже того: промедление наше в Манджурии грозит вызвать образование против нас союза враждебного — Японии, Великобритании и Североамериканских Штатов разом, — союза, что империя наша, при всей своей мощи, не выдержит без тяжелейших последствий. Присоединение Манджурии к России немыслимо, — империя наша не готова ни экономически, ни дипломатически принять на себя подобное бремя, а сама попытка удержать сию территорию силою обернётся для нас изоляцией, какой мы не знали со времён Крымской войны. Судьбу сего спора надлежит решать путём переговоров дипломатических, а не силою штыка.
— Совершенно согласен, Владимир Николаевич, — отозвался Витте, не дожидаясь, покуда вопрос будет обращён к нему напрямую. — России нужна длительная мирная передышка для реформ, а не новые территориальные приобретения, что потребуют новых же войск, новых дорог, новых расходов, каких казна попросту не выдержит. Я предлагаю начать экономическое освоение уже приобретённого нами края — торговлю, концессии на разумных условиях, железную дорогу, — вместо того чтобы множить военное присутствие там, где оно лишь озлобляет соседей и подаёт им повод к ответным мерам.
Оба они посмотрели на меня, ожидая, как я понимал по одной лишь перемене в их лицах, того самого возражения, что, судя по всему, уже прозвучало из моих — точнее, из уст прежнего Куропаткина — на этом же самом совещании прежде, чем моё собственное сознание вытеснило его посреди фразы.
Здесь передо мной встал выбор, что я обдумывал ещё в Сундуках, но не думал, что придётся делать его так скоро и в подобной обстановке: следовать ли той давней, отвлечённой мысли, что подсказывала мне память тела, — мысли о том, что Манджурия должна со временем, в неопределённом будущем, сделаться достоянием России ради самой военной безопасности, — мысли, что сам же Куропаткин, как подсказывала мне теперь его собственная память, давно уже потеснил куда более трезвым, куда более практическим выводом, вынесенным из долгих бесед с посланником в Пекине Лессаром: договор подписан, войска слабы, дорога не готова, а значит — исполнять обещанное, а не искать поводов его нарушить. Выбор этот, стало быть, оказался куда легче, чем я смел рассчитывать: мне предстояло не оспаривать этого человека, а лишь договорить вслух то самое рассуждение, что он сам же довёл в мыслях до самого края, но не успел ещё облечь в слова перед этим собранием, когда моё сознание вытеснило его собственное.
— Я не отступаю от сказанных мною прежде слов о включении Манджурии, как о важной надобности для военной безопасности наших окраин, Владимир Николаевич, — сказал я наконец, тщательно подбирая формулировку, что позволила бы мне не порвать резко с позицией, ещё минуту назад отстаиваемой этим же самым человеком, в теле которого я пребывал, но и не увести разговор в сторону, что стоила бы нам всем слишком дорого. — Но готов признать то, к чему пришёл в долгих беседах с Павлом Михайловичем Лессаром, покуда тот докладывал мне из Пекина о собственных переговорах с китайской стороной: Россия наделала немало глупостей, раздавая обещания, которых, быть может, не следовало давать вовсе, — но раз уж договор сей подписан, а слово наше дано китайской стороне открыто, перед лицом всего света, — исполнять его придётся, сколь бы ни было сие неудобно иным из нас. Армия наша на Дальнем Востоке слаба, Транссиб не имеет возможности снабжать сколько-нибудь значительные силы в случае конфликта, — а потому путь к подлинной безопасности края лежит не через удержание войск на чужой территории, что сами же обещаем покинуть по договору, а через нечто более прочное — через гарантии, что мы вытребуем у Пекина в обмен на сей вывод. Охрана Восточно-Китайской дороги, защита интересов русских подданных в крае, — вот что я предлагаю потребовать, прежде чем последний наш солдат покинет Мукден.
Ламздорф чуть склонил голову, будто взвешивая, действительно ли услышал от меня то самое смягчение позиции, на какое, видимо, не смел прежде рассчитывать.
— Разумный компромисс, Алексей Николаевич. Ежели Вы готовы поддержать сиё мнение перед государем, полагаю, мы сможем составить единый журнал совещания уже сегодня.
— Готов, Владимир Николаевич. Целиком и полностью!
Авелан, до той минуты молчавший, побарабанил пальцами по столу и заговорил тем сухим, лишённым красноречия тоном, что отличает моряка, привыкшего докладывать факты, а не убеждать словами.
— Раз уж речь зашла о готовности, господа, — позвольте напомнить и о состоянии флота, покуда мы обсуждаем судьбу сухопутных наших сил, — начал он, разложив перед собою собственные же записи с той методичностью, что не оставляла сомнений: доклад сей он готовил не второпях, а загодя, зная, что рано или поздно придётся его произнести. — В отличие от успокоительных донесений, что шлёт нам наместник Алексеев, мои собственные расчёты не оставляют места для подобного оптимизма.
— Японцы имеют ныне 6 броненосцев: «Микаса», «Асахи», «Сикисима», «Хацусэ», «Фудзи», «Ясима», — все английской постройки, — перечислял он, и каждое название падало в тишину кабинета, как камень в колодец. — И 6 же броненосных крейсеров: «Асама», «Токива», «Якумо», «Адзума», «Идзумо», «Иватэ». Все однородные, все новейшие. Наша же эскадра у Порт-Артура насчитывает 7 броненосцев, но из них лишь «Цесаревич» и «Ретвизан» можно назвать современными. Остальные — «Пересвет», «Победа», «Полтава», «Севастополь», «Петропавловск» — уступают японским и в скорости, и в артиллерии, а «Наварин» и «Сисой Великий» — так и вовсе устарели до того, что в линейном бою их можно считать лишь мишенями.
Он сделал короткую паузу, обводя взглядом присутствующих, прежде чем продолжить с той же неумолимой методичностью.
— Порт-Артур, господа, не готов к роли надёжного опорного пункта флота. Единственный сухой док, способный принять эскадренный броненосец, до сих пор не достроен, — а сие означает, что случись кораблю нашему пострадать в бою, чинить его будет попросту негде ближе Владивостока, ежели не самого Кронштадта. Внутренний рейд крепости тесен и мелководен, выход же на рейд внешний зависит от прилива, — обстоятельство, что делает всю эскадру уязвимой для внезапного удара в тот самый час, когда корабли наши окажутся заперты собственной же гаванью. Добавьте к сему, что Транссибирская магистраль неспособна перевозить в потребных количествах ни тяжёлые флотские грузы, ни снаряды, ни уголь надлежащего качества, — а переброска подкреплений с Чёрного моря потребует многих месяцев труднейшего перехода через 3 океана, покуда японцы будут опираться на собственные верфи и базы, отстоящие от места будущего столкновения на считанные сутки пути. Без господства на море, господа, всякая сухопутная кампания в Манджурии или в Корее обречена заранее, — ибо неприятель получит возможность беспрепятственно перебрасывать собственные армии на континент, покуда мы будем считать вёрсты по единственной, и без того перегруженной колее.
— Тихоокеанская эскадра нашей державы уступает японской в готовности самым существенным образом, — заключил он, — я не могу поручиться за господство на море, случись дело дойти до открытого столкновения ранее, нежели мы успеем как следует подготовиться. Морское ведомство, посему, кровно заинтересовано в мирном разрешении спора и неукоснительном исполнении обязательств по выводу войск, — дайте нам хотя бы несколько лет на укрепление баз и на завершение собственных судостроительных программ, и я отвечу за исход иначе, нежели готов ответить за него сегодня. Прошу внести сказанное в протокол наравне с прочими соображениями.
Слова эти повисли в кабинете тяжелее, нежели полагалось бы повиснуть словам, произнесённым тем же ровным, будничным тоном, каким докладывают о состоянии портовых складов, — и я, глядя на лица собеседников, видел, что каждый из них воспринял это признание с той же самой, невысказанной вслух тревогой, что не оставляла в покое и меня самого с той самой минуты, как я осознал, где и когда именно оказался.
Мы просидели над журналом совещания ещё добрый час, оттачивая формулировки, — и когда наконец разошлись, унося с собой общее, хотя и достигнутое не без труда согласие о продолжении эвакуации войск при условии дополнительных гарантий от Китая, я понял со всей ясностью, какой прежде, готовясь к этому переносу, не смел себе позволить: разумность, выстроенная нами троими сегодня с таким тщанием, продержится ровно до той минуты, покуда государю не подскажут, что слово его связывать не обязано. И подскажет это не кто-то из нас, сидящих за этим столом, — а человек, которого за этим столом нет. Человек, что сумел убедить императора в одном простом, гибельном и неотразимом доводе: что Япония не посмеет. Что русское могущество таково, что не нуждается ни в договорах, ни в осторожности. Что слава важнее слова. Я знал имя этого человека. Знал и то, чем его уверенность обернётся.
Я остановился на ступенях и на мгновение просто дышал морозным петербургским воздухом, в котором мешались речная сырость и угольный дым с дальних заводских труб. Под подошвами скрипел свежий наст, а где-то совсем рядом, у соседнего подъезда, мальчишка-газетчик выкрикивал заголовки.
И ещё я думал о том, как обманчивы бывают архивы: они дали мне даты, имена, статистику потерь, но ни один документ, ни одна фотография так и не сумели передать, как пахнет этот город в марте. А ведь именно запах — тот самый, смешанный из мокрого камня, конского пота и горячего чая из буфетной — и был самым настоящим, куда настоящее любой вызубренной мною некогда цифры.
— Мда-а... Быть профессором и изучать ошибки предшественников на бумаге было гораздо легче, чем оказаться исторической персоной и попробовать самому не допустить их.
— Сударь, Вы что-то сказали? – обратился ко мне стоящий неподалёку кучер.
— Извините... Мысли вслух, – замявшись промолвил я.
Он привстал с козел, поправил шапку.
— Куда изволите, Алексей Николаевич?
— В Военное Министерство.
Возница тронул. Подковы зазвенели по мостовой.
Уже сидя в карете, я потянулся рукой к внутреннему карману пальто — механически, тем самым жестом, каким доставал бы смартфон в любую свободную минуту у себя в Миннесоте. Пальцы наткнулись на пустоту, а после — на что-то жёсткое, продолговатое. Табакерка. Я вынул её, повертел в руках, не зная толком, что с ней делать, и спрятал обратно, чувствуя себя актёром, которому вручили не тот реквизит.
Мы выехали на набережную. Золотой шпиль Адмиралтейства горел в закатном свете — высокий, нестерпимо прекрасный, совершенно не подозревающий о том, что случится с этим городом через 20 лет. Великокняжеские дворцы светились пурпуром в своих огромных окнах. По тротуарам прогуливались кирасиры в синих и жёлтых мундирах.
Я смотрел на всё это — и думал профессорскими мыслями. О том, что этот город с его шпилями и балами существует на огромном, невидимом кредите — кредите чужого терпения, чужого труда, накопленного столетиями. И что кредит этот почти исчерпан.
Карета катилась по заснеженной, укатанной мостовой, колёса то и дело похрустывали на успевшем схватиться ледком снегу, и я, откинувшись на спинку сиденья, наконец позволил себе на мгновение закрыть глаза. Собрание закончилось. Но настоящая работа только начиналась.
Здание Военного министерства на Мойке встретило меня строгим фасадом и суетой чиновников. У парадного подъезда меня уже ждал адъютант — молодой, подтянутый штабс-капитан с внимательными, немного настороженными глазами.
— Ваше высокопревосходительство, — вытянулся он, — генерал Сахаров ожидает в приёмной.
— Мне нужны карты. Все карты Квантунского полуострова, что есть в министерстве. И донесения с Дальнего Востока за последний месяц — все, какие найдутся, вплоть до самых незначительных. А покуда их несут — пригласите ко мне генерала Сахарова, я приму его теперь же.
— Слушаюсь, — сказал адъютант и, помедлив, добавил: — Ваше высокопревосходительство, ежели позволите... донесения эти уже были однажды представлены Вам на прошлой неделе, в том же самом виде. Прикажете подобрать что-то более свежее, или желаете перечесть их заново?
— Несите всё как есть, штабс-капитан. Хочу перечесть их собственными глазами, а не чужой памятью о них.
Я думал о донесениях, что успел просмотреть за этот лишь первый день в новом теле, покуда дожидался приезда Сахарова, — донесениях, что были не глупостью и не халатностью, а системой: системой докладов, рассчитанных на то, чтобы понравиться, а не предупредить.
«Значит, вот как это работало, — подумал я. — Не бездарность одного человека решила исход войны. Решила привычка врать вверх по цепочке, пока наверху не осталось никого, кто знал бы правду».
Кабинет военного министра оказался именно таким, каким я его себе представлял по фотографиям в архивах — тяжёлым, тёмным деревом обшитым, с огромным письменным столом, заваленным папками, и портретом покойного Александра III над камином, взиравшим на меня с укоризной, будто уже знал, что я здесь чужой.
Не успел я толком осмотреться, как дверь отворилась. Вошёл коренастый, седоусый генерал в мундире с аксельбантами — Владимир Викторович Сахаров, начальник Главного штаба.
— Алексей Николаевич, — произнёс он, слегка склонив голову, — простите, что задержал Вас своим присутствием в такой поздний час. Но дело не терпит отлагательств.
— Присаживайтесь, Владимир Викторович. Слушаю Вас.
— Военный совет запрашивает Вашего решения по смете на текущий год. Особенно — по статье о крепостных сооружениях Дальнего Востока. Морское министерство настаивает на увеличении своей доли за счёт сухопутных укреплений.
— Простите мою прямоту, Владимир Викторович, но подобные споры о статьях сметы кажутся мне порой важнее самих сражений в глазах тех, кто их ведёт.
— Я служу не государю и не Отечеству в такие минуты, Алексей Николаевич, — ответил он с тем сухим спокойствием, что не покидало его, кажется, ни при каких обстоятельствах. — Я служу порядку. Государи меняются, Отечества рушатся, но порядок нужен всегда, — кому-то ведь надо содержать в исправности хотя бы штабные бумаги.
— Такова служба, Алексей Николаевич, — продолжил он, не сводя с меня внимательных глаз. — Мы не выбираем, где будет пролом в стене. Мы лишь распределяем камни, чтобы стена простояла ещё год. А ежели камней не хватает — мы решаем, какой участок оставить без ремонта.
— И Вы привыкли к этому? — спросил я, сам не зная зачем.
— Привыкаешь ко всему, — пожал плечами генерал. — Даже к тому, что однажды камни закончатся. Главное — не перестать считать.
— Передайте Морскому министерству, что щит без крепости — это флот, вынужденный драться у собственного порога без единого убежища для ремонта. Я категорически против сокращения крепостной сметы. Более того — намерен просить об её увеличении для всех защитных укреплений Квантунской области.
Сахаров чуть приподнял бровь.
— Для всего Квантунского полуострова? Сие же весьма значительная сумма, Алексей Николаевич.
— Скажем так: я достаточно долго размышлял над положением дел на Дальнем Востоке, чтобы видеть очевидное, Владимир Викторович. Порт-Артур — наш единственный незамерзающий выход к Тихому океану и все подходы к нему должны быть отлично защищены!
Генерал помолчал, разглядывая меня чуть дольше обычного, затем медленно кивнул.
— Хорошо. Я доложу Военному совету Вашу позицию в самых решительных выражениях. Но учтите — Морское министерство будет сопротивляться.
Сахаров откланялся, оставив меня наконец в одиночестве. Я сел, впервые за этот безумный день оставшись один, и позволил себе выдохнуть.
«Так, Томас, — сказал я себе. — Соберись. У тебя есть примерно год. Ты знаешь, чем закончится эта война, если ничего не менять: Мукден, Цусима, Портсмутский мир, унижение, революция 1905 года. Ты знаешь даты. Знаешь имена. Но знание дат — это ещё не власть».
Я знал цифры. Я знал даты. 26 января — торпедная атака. Май — Тюренчен. Август — Ляоян. Эти цифры жили во мне не как знание, а как заноза, что ноет глубже, стоит на неё надавить, — и я поймал себя на том, что задерживаю дыхание всякий раз, когда мысленно произношу очередную дату, будто самое это произнесение способно приблизить или отсрочить то, что за ней последует.
Я развернул чистый лист бумаги и начал набрасывать список. Пункт первый: Порт-Артур. Необходимо возвести второй сухой док.
Отдельно мне следовало заняться вопросом снарядов. Пироксилин, который использовали русские, часто был не так эффективен, как японские боеприпасы «Шимоза» — из-за отсыревания на складах при влажности, доходящей до 70-80% против нормы в 10-30%. Кроме того, стенки снарядов на казённых заводах производили слишком толстыми, что уменьшало количество взрывчатого вещества внутри.
Пункт второй — флот. Я не был моряком, и власть над эскадрой мне не принадлежала. Но если флот получит приказ выйти на «учения» заблаговременно, а не тащиться через полмира на выручку уже после разгрома Порт-Артурской эскадры... Это меняло всё уравнение.
Пункт третий — ночная торпедная атака. Мне необходимо было придумать повод, по которому накануне перед атакой будут выставлены минные заграждения на внешнем рейде — тем более что я помнил, чем обернулась беспечность в ночь на 26 января: 3 броненосца, торпедированных прямо на открытом рейде.
В дверь постучали. Адъютант внёс на вытянутых руках целую охапку свёрнутых в трубки карт.
— Карты Квантунского полуострова и Порт-Артурской крепости, Ваше высокопревосходительство.
Я развернул первую — и пальцы сами потянулись к карандашу. Но прежде чем обвести бухту, я на секунду задержал дыхание. В этом жесте — обвести место, где погибнут корабли, — было что-то почти кощунственное. Как будто я сам подписывал им приговор, хотя на самом деле пытался его отменить.
Взгляд мой на мгновение задержался на бухте Бицзыво — название, которое ничего не сказало бы обычному штабному офицеру, но отозвалось во мне отдельной, тревожной нотой. Теперь, зная то, что знал я, эта бухта представлялась мне куда более значимой точкой на карте, чем простой пограничный курьёз, — местом, к которому ещё вернётся история.
Порт-Артур лежал передо мной, обведённый чернилами укреплений — Золотая Гора, форты на Драконовом хребте, батареи Электрического Утёса. Но я-то знал, чего стоила эта внушительность на деле — недостроенные форты, орудия устаревших систем, гарнизон, вечно ожидающий подкреплений, которые придут слишком поздно.
Я обвёл карандашом бухту у входа во внешний рейд.
«Здесь, — подумал я. — Именно здесь 13 января будущего года 3 японских отряда миноносцев подойдут в темноте без объявления войны и всадят торпеды в «Цесаревича», «Ретвизана» и «Палладу»».
Российская военная мысль уже много лет находилась в упадке. Ценность штыка уже была поставлена под сомнение ещё во время Франко-прусской войны 1870 года. Сэр Иан Гамильтон впоследствии охарактеризовал русского солдата как худшего стрелка среди качественных европейских армий. Солдаты были приучены стрелять синхронно на ближней дистанции по приказу старшего офицера, а армия атаковала в плотном строю.
К моменту начала военных действий пулемёт ещё не был оружием пехоты. Но в японской армии он стал им к осени 1904 года. Я же решил тут действовать на опережение и запросил через Министерство Финансов их крупную закупку, чтобы довести количество пулемётов до 20 на дивизию перед началом войны.
Самым слабым звеном в российском военном деле повсеместно считался офицерский корпус. Британский полковник Гриерсон в 1901 году написал, что русские были «львами, ведомыми ослами».
Отдача же приказов «на 2 уровня ниже», минуя промежуточного командира, приводила к путанице и хаосу. Система японского командования, известная как «Auftragstaktik», обеспечивала гораздо большую гибкость. Поэтому этими вопросами я озаботился заранее и включил их как обязательные для использования во время учений.
Русские также славились своей неумелостью в маневрировании линкорами. На вход или выход флота Порт-Артура из гавани уходило до суток. Выучку моряков эффективной дальней стрельбе и маневрированию я собирался поручить вице-адмиралу Рожественскому.
Отдельно мне следовало заняться вопросом снарядов. Пироксилин, который использовали русские, часто был не так эффективен, как японские боеприпасы «Шимоза» — из-за отсыревания на складах при влажности, доходящей до 70-80% против нормы в 10-30%. Кроме того, стенки снарядов на казённых заводах производили слишком толстыми, что уменьшало количество взрывчатого вещества внутри.
Карета скрипела полозьями по свежему насту с тем ровным, отсчитывающим звуком, что напомнил мне метроном на кафедральном пианино, только куда более безжалостный, — будто сам город отмерял мне оставшееся время. Мороз пробирался под шинель у самого воротника, покуда лошади несли меня мимо тёмных, наглухо закрытых окон, — Петербург спал, но спал тем чутким, настороженным сном, каким спит зверь, боящийся упустить малейший шорох.
Домой я вернулся уже глубокой ночью, если казённую квартиру военного министра можно было назвать домом человеку, чья настоящая жизнь прошла в скромной профессорской квартирке в Миннеаполисе, — и лишь на пороге, поворачивая ключ в замке с той неловкой заминкой, с какой человек нащупывает незнакомый механизм в темноте, вспомнил в полной мере то, что весь этот долгий, наполненный государственными заботами день предпочитал держать где-то на самом краю сознания: дом этот не был пуст. Меня, Алексея Куропаткина, здесь ждали.
В передней, несмотря на поздний час, ещё горела лампа, а на кушетке, свернувшись под пледом, задремала женщина лет сорока — не красавица в том расхожем смысле, каким наделяют героинь романов, но с тем спокойным, усталым достоинством в чертах лица, что красноречивее всякой красоты говорит о годах, прожитых не напоказ. Александра Михайловна. Жена.
На столике рядом с ней лежала раскрытая книга — «Воскресение» Толстого, страница была заложена носовым платком с вышитой буквой «А». И в этой мелочи — в том, что она читала и отложила, чтобы дождаться мужа, — было столько доверия, что у меня на секунду перехватило дыхание.
Собственная, законная жена человека, чьё тело я теперь носил, — факт, который я, поглощённый войной, докладами и собственным чужеродным ужасом, умудрился не то что не осмыслить до конца, а попросту задвинуть в дальний угол сознания, будто бытовую подробность, второстепенную перед лицом истории.
Она открыла глаза, едва скрипнула дверь, и, не успев толком проснуться, улыбнулась той сонной, безыскусной улыбкой, что предназначается не государственному деятелю, а мужу, вернувшемуся слишком поздно.
— Ты обещал не засиживаться, соколик, — сказала она тихо, чтобы не разбудить кого-то ещё в доме, и голос её был полон не упрёка, а того беззлобного, привычного смирения, с каким жёны военных встречают полуночные возвращения мужей уже не первый год брака. — Алёшка тебя спрашивал перед сном. Хотел показать тебе рисунок — пароход какой-то с трубами, срисованный из журнала.
Алёшка. Сын. Одиннадцати лет от роду, если я верно восстанавливал в памяти обрывки чужих, слишком поздно замеченных подробностей, — мальчик, спавший сейчас где-то за одной из этих незнакомых мне дверей, доверчиво уверенный, что человек, вернувшийся домой этой ночью, и есть его родной отец, каким был для него все 11 лет его маленькой жизни.
Я стоял в этой чужой прихожей, глядя на женщину, ласково называвшую меня, и на закрытую дверь, за которой спал ребёнок, называвший меня словом, на которое я не имел решительно никакого настоящего права, — и впервые с той самой ночи в Сундуках ощутил всю тяжесть своего положения не как исторического деятеля, ответственного за судьбу империи, а как человека, укравшего — пусть и не по своей воле — самое сокровенное, что может украсть один человек у другого: место в сердце тех, кто его любит.
— Прости, душа моя, — сказал я, и слова сии, слетевшие с губ сами собой, удивили меня не меньше, нежели удивили бы её, узнай она, чего мне стоило их произнести. — Дела не отпускали.
Она поднялась, чмокнула меня в щёку с той обыденной нежностью, что рождается не из страсти, а из многолетней привычки, и, пожелав спокойной ночи, ушла к себе, оставив меня одного посреди этой квартиры — квартиры, что была домом для двух людей, доверявших мне куда больше, нежели я, по совести говоря, того заслуживал.
Глава 4. Фантомные кошмары
«Многие вещи, которые мы боимся, не более чем плоды нашего воображения».
— Мишель де Монтень
Сон пришёл не сразу. Тело Куропаткина, непривычное, чужое, ещё гудело от целого дня переговоров, а сознание Уитклиффа никак не хотело униматься. Но усталость в конце концов взяла своё, и я провалился во тьму — ту самую тьму, что клубилась в чреве «Хрона» за секунду до вспышки.
И тогда начались сны.
Я не был их участником. Я не мог ничего изменить, ни на что повлиять, ни даже пошевелиться — только смотреть, будто дух, изгнанный из собственного тела, парящий над котловиной, которую покинул.
Первыми мне явились Сундуки. Тот самый зал с «Хроном». Сфера уже не гудела — она была расколота, оплавлена, и трещины по её поверхности всё ещё светились тусклым, угасающим багровым светом, будто сама машина медленно истекала кровью вместе с людьми, что её обслуживали. Саркофаг, из которого меня вырвала вспышка, стоял пустым, с разбитым стеклом, — острые осколки усеивали пол вокруг него, отражая аварийное освещение сотнями мелких, дрожащих огоньков.
Между обломков лежали тела — учёные в белых халатах, теперь бурых от крови, солдаты в изодранной форме, чьи лица застыли в тех самых гримасах, с какими люди встречают смерть, не успевшую предупредить их заранее. Аркадия Матвеевича Руденко я обнаружил у пульта — там, где он и упал, вжав последнюю клавишу, и пальцы его, даже мёртвые, всё ещё, казалось, тянулись к тем самым клавишам, будто он и после смерти не желал прекращать работу. Кто-то — я так и не понял, кто именно, — накрыл его лицо обрывком белого халата. Жест человечности посреди бойни, необъяснимый и от того ещё более пронзительный.
Генерала Воронцова я не нашёл вовсе. Ни среди мёртвых, ни среди пленных, ни среди тех немногих раненых, что ещё стонали по углам зала, дожидаясь помощи, которая, судя по всему, не должна была прийти вовсе. Отсутствие его тела тревожило меня во сне сильнее, нежели встревожило бы само его тело, — неизвестность всегда страшнее подтверждённой утраты. Я обошёл весь зал заново, вглядываясь в каждое лицо, покуда не понял, что двое солдат, прикрывавших выход собственными телами, — те самые, что стояли в проходе рядом с Воронцовым в последнюю секунду перед вспышкой, — лежали здесь же, изрешечённые пулями, но самого генерала среди них не было, будто он растворился в воздухе вместе со вспышкой «Хрона», унёсшей меня самого в это тело, за сто семьдесят лет отсюда.
Затем мне представился Сорск после того, как связь с Сундуками прервалась. Дым поднимался из разбитых кварталов не столбом, а разлитым, стелющимся покровом, будто сама земля исходила чёрным потом. Улицы, что я успел мельком увидеть наяву за две недели карантина, теперь были завалены обломками, разбитой утварью, брошенными в панике чемоданами, — люди бежали налегке, унося с собой лишь то, что могли удержать в руках на бегу.
Голос диктора звучал из уцелевшего репродуктора на площади: «...Внимание, граждане Сибирской республики. Противник прорвал оборону на северном направлении. Всем немедленно проследовать в ближайшие укрытия организованным порядком. Избегайте скопления людей у выходов. Сохраняйте спокойствие — паника убивает быстрее снарядов...»
Никто не сохранял спокойствия. Толпа хлынула к мосту через реку, и мост не выдержал — просто от веса тысяч тел, скопившихся на нём разом. Я попытался броситься вперёд, крикнуть хоть что-то в сторону этой толпы, — но ноги не слушались, будто самый воздух этого сна сделался вязким, как смола, а собственное тело моё оставалось в тот миг не более реальным, нежели тень на стене. Я видел, как перила подались с сухим, почти будничным треском, как десятки людей посыпались в холодную весеннюю воду, — среди них женщина, до последней секунды прижимавшая к груди свёрток, в котором, я не сомневался, был ребёнок; старик, чья трость так и осталась торчать из воды ещё долго после того, как сам он скрылся под поверхностью; подросток, пытавшийся удержаться за обломок перил, покуда течение не унесло и его тоже. Крики тонущих смешивались с криками тех, кто ещё оставался на суше, — и различить, кому из них хуже, не смог бы, наверное, даже сам господь бог, будь он в ту минуту где-то поблизости.
Я хотел закричать — предупредить, остановить, оттолкнуть хотя бы одного из них назад, на твёрдую землю, — но у духов, оказывается, нет ни голоса, ни рук.
Красноярская ГЭС, взорванная за неделю до моего переноса, — я видел её не в момент взрыва, а после: обмелевшее русло, застрявшие на илистом дне лодки, что кренились набок, будто выброшенные на берег киты, и рыба, задыхающаяся в остатках луж там, где прежде плескалась полноводная река. Тела рыбаков и рабочих ГЭС, не успевших уйти вовремя, лежали среди этого ила пополам с обломками турбин, — я насчитал во сне не менее дюжины, прежде чем зрение моё, если у духов вообще бывает зрение в привычном смысле, само отказалось считать дальше.
Абакан явился следом — город, что я успел однажды видеть в собственных ночных кошмарах ещё до переноса, теперь представший передо мной во всей полноте своего разрушения. Центральная площадь, где прежде, судя по уцелевшим фотографиям в архивах разведки, устраивали праздничные гулянья, теперь была изрыта воронками, а памятник — кому именно, я так и не сумел разобрать сквозь копоть, покрывавшую постамент, — стоял обезглавленным, будто сама история этого места лишилась не только будущего, но и лица. Жилой квартал неподалёку горел ровным, деловитым пламенем, что не спешило распространяться дальше лишь потому, что распространяться дальше было уже попросту некуда, — соседние дома успели выгореть ещё раньше. Среди обломков у самого тротуара валялся детский башмачок, втоптанный в грязь чьей-то поспешной ногой, — деталь, что задержала моё внимание тогда лишь на мгновение, но что предстояло мне увидеть ещё раз, много позже этой самой ночи, уже в ином, куда более пустынном месте.
Я видел там старика, сидевшего прямо на мостовой перед тем, что прежде было его домом, — не плачущего, не кричащего, а лишь молча смотревшего на пепелище тем взглядом, каким смотрят люди, пережившие уже не первую потерю в своей жизни и знающие по горькому опыту, что слёзы делу не помогут, а силы ещё могут понадобиться для чего-то более насущного, чем скорбь. Подле него, свернувшись клубком, лежала собака — то ли раненая, то ли просто обессилевшая от голода и ужаса, — и старик время от времени машинально, не глядя, поглаживал её по загривку, будто это простое, привычное движение было последней ниточкой, связывавшей его с тем миром, что существовал ещё вчера.
Затем — Абаза, охваченная огнём. Абаза, Саяногорск, Минусинск — названия, что ещё недавно были лишь строчками в архивных справках, теперь звучали во сне как имена покойников. Я видел их не по отдельности, а как один сплошной, выжженный шрам, протянувшийся по земле от Енисея до Саян. Деревянные дома этого маленького городка горели один за другим, как спички в детской игре, и я видел женщину, выбежавшую из пылающего дома простоволосой, в одной ночной сорочке, с криком зовущую по имени кого-то, кто, судя по всему, так и не вышел следом. Затем — Саяногорск, где ещё держался фронт: окопы, полные усталых людей, чьи лица посерели не столько от пыли, сколько от многодневного недосыпа и постоянного, въевшегося в кожу страха.
Я видел светловолосого мальчика лет двенадцати, сидящего у станкового пулемёта рядом с телом взрослого — отца ли, старшего брата ли, я так и не смог разобрать, — и заряжающего ленту такими же неторопливыми, вымуштрованными движениями, какими взрослые заряжают дрова в печь. Война успела превратить это в рутину, а рутина эта, в свой черёд, успела состарить лицо ребёнка на добрых тридцать лет раньше срока. Рядом с ним, в той же траншее, лежала девочка не старше восьми, сжимавшая в руках не куклу, а санитарную сумку, — и по тому, с каким деловитым спокойствием она перебирала бинты внутри, я понял, что и она давно уже не играет в войну, а живёт ею. Сон не позволил мне узнать, дожили ли эти двое до конца того самого дня, что я наблюдал, — виде́ние оборвалось прежде, чем я успел это увидеть, оставив меня в том особом, мучительном неведении, что тяжелее подчас самого худшего из подтверждённых известий.
Минусинск явился мне следующим — город, чьё имя я знал прежде лишь по архивным справкам о Хакасско-Минусинской котловине, а теперь увидел изнутри, объятым той же общей бедой. Абаза, Саяногорск, Минусинск — названия, что ещё недавно были лишь строчками в архивных справках, теперь звучали во сне как имена покойников. Я видел их не по отдельности, а как один сплошной, выжженный шрам, протянувшийся по земле от Енисея до Саян.
Больница на окраине города, переполненная ранеными сверх всякой разумной вместимости, — раненые лежали не только на койках, но и в коридорах, на полу, укрытые чем придётся, — а врачи, чьё число катастрофически не поспевало за числом пострадавших, метались между ними с той механической быстротой людей, что уже давно перестали различать отдельные лица, видя перед собой лишь непрерывный, безостановочный поток чужой боли. Я видел, как один из врачей, немолодой уже мужчина с трясущимися от усталости руками, на мгновение замер над телом, что перестало дышать под его руками, — замер не долее секунды, — а после, не позволив себе ни вздоха скорби, перешёл к следующему, потому что следующий ещё мог быть спасён, а скорбь была роскошью, какую этот город больше не мог себе позволить. Молодая медсестра, не старше двадцати, сидела в углу коридора, привалившись спиной к стене, — не потому, что позволила себе отдых, а потому, что тело её отказало прежде, чем отказал рассудок, и она, сама того не замечая, продолжала механически скатывать бинт, зажатый в руках, покуда сознание её на несколько драгоценных секунд просто отсутствовало в этом переполненном страданием месте.
И в этой тишине, нарушаемой только хриплым дыханием и скрипом колёс каталки, я вдруг услышал собственный голос: «Простите! Я вас подвёл...» — хотя доселе, во всех прочих виде́ниях этой ночи, я оставался немым свидетелем, лишённым и голоса, и рук, как то и подобает духу, изгнанному из собственного тела. Здесь же, в этом коридоре, переполненном чужой болью, самое моё бессилие прорвалось наружу тем единственным способом, что ещё оставался мне доступен даже во сне, — криком, что не долетел, я знал это твёрдо, ни до одного из тех, кому предназначался.
Потом сон вернул меня в Пригорск. Гостиница стояла с сорванной крышей. 22-й этаж, мой номер, зиял пустым проёмом, а занавески, что ещё недавно закрывали окно, теперь безвольно свисали наружу, трепеща на ветру, будто флаги капитуляции, что некому было поднять по всем правилам.
Последний отрывок сна был самым коротким и самым тяжёлым. Я стоял на пустом, выжженном берегу котловины. Не было видно ни китайских, ни халифатских флагов. Только пепел, только тишина, только два столба дыма на горизонте — с севера и с юга, — которые медленно сходились друг с другом, как смыкаются челюсти. Ветер, что ещё недавно доносил бы сюда запах жилья, дыма очагов, речной воды, теперь не доносил решительно ничего, кроме той особой, пугающей пустоты, что остаётся после того, как земля перестаёт быть чьим-либо домом. Я стоял так, должно быть, долго — сколько именно, сон не потрудился уточнить, — покуда не заметил у самых своих ног, на выжженной, растрескавшейся от жара земле, детский башмачок, одинокий, без пары, чей владелец остался мне неизвестен так же, как останется неизвестен, надо думать, и самой истории, — одна из тех миллионов подробностей, что не попадают ни в одну сводку, ни в один архив, а просто перестают существовать вместе с тем, кому принадлежали.
16,5 миллионов человек. Число, которое я произносил про себя механически весь тот вечер, готовясь к переговорам, которых мне так и не суждено было провести. Здесь, во сне, оно перестало быть числом. Оно стало лицами — мальчика с пулемётной лентой, девочки с санитарной сумкой, женщины со свёртком в руках на обрушившемся мосту, врача, не позволившего себе даже секунды скорби, техника с открытыми, ничего более не видящими глазами у разбитого пульта.
«В твоих руках изменить ход войны, — прозвучал где-то в темноте голос Руденко. — Не упусти шанс спасти нашу культуру».
Только сейчас, во сне, я наконец понял вторую половину фразы, которую грохот обвалившегося потолка отрезал от меня в момент запуска: «...потому что спасти её тут, в 2073-м, было уже нельзя. Спасти её можно только там. В 1903-м. Пока ещё есть время».
Я проснулся резко, будто вынырнув из-подо льда, — с колотящимся сердцем, с мокрой от пота ночной рубашкой, прилипшей к спине так плотно, что на мгновение почудилось, будто это не пот, а кровь тех, кого я только что видел.
За окном петербургской квартиры брезжил серый, будничный рассвет. Где-то внизу, на Мойке, дворник скрёб лопатой остатки последнего мартовского снега, и этот простой, земной звук показался мне сейчас самым прекрасным звуком на свете, — звуком мира, который ещё можно было спасти, покуда он ещё не превратился в пепел на берегу далёкой сибирской котловины.
Я встал, подошёл к окну и прижался лбом к холодному стеклу. Внизу, на тротуаре, уже спешили по своим делам чиновники и приказчики, кутались в пальто, поправляли шляпы, не подозревая, что их спокойная, размеренная жизнь висит на волоске — на том самом волоске, что я должен был удержать. И в этот момент я вдруг отчётливо понял: я не могу позволить себе роскошь быть «просто военным министром». Я должен быть тем, кто видит дальше других. Тем, кто помнит то, что ещё не случилось.
Я провёл ладонью по лицу — по чужой, ещё не до конца привычной щетине, что кололась иначе, нежели колется наяву любая память о собственной, американской бритве, — и этот простой, почти неосознанный жест почему-то убедил меня в реальности происходящего надёжнее любых слов.
«Их больше нет, — подумал я. — Всех — Воронцова, Руденко, того мальчика с пулемётом, ту девочку с санитарной сумкой, врача из минусинской больницы, миллионов безымянных людей в котловине. Их гибель уже случилась. Случилась в будущем, которое отсюда, из 1903 года, отстоит на 170 лет, — и всё же случилась, неотвратимо, бесповоротно, тем самым особым образом, каким случается всё то, что уже невозможно отменить, а можно лишь помнить».
Только в этот момент я осознал всю свалившуюся на меня ответственность! Только я один мог их спасти. У них не было другого шанса: все предыдущие провалены, последующим — уже не бывать…
Здесь, в этом веке, эти люди ещё даже не родились. Здесь их гибель была не прошлым, а — как ни дико это звучало — далёким, туманным, почти невероятным будущим, наступление которого зависело теперь только от меня, от каждого решения, что мне предстояло принять в ближайшие месяцы и годы этой чужой жизни. Смогу ли я помочь им этого избежать? У меня не было права на ошибку. Я не имел права обречь всех их на такой жуткий конец!
Я подумал о списке на моём столе. Ещё вчера этот список казался мне грузом, придавливающим плечи чужого мне тела, — очередной канцелярской обязанностью, каких на посту военного министра, вероятно, набиралось не менее дюжины за один лишь день. Сегодня, после этой ночи, он стал чем-то совершенно иным.
Единственной, доступной мне формой мести. Единственным способом сказать тем, кого я видел этой ночью, — мальчику с пулемётом, девочке с бинтами, женщине на обрушившемся мосту, — что их страдание не было напрасным, что кто-то, за сто семьдесят лет до их рождения, помнил о них достаточно, чтобы попытаться изменить хоть что-то в цепи событий, что привела их к этой ужасной участи.
Не всю историю. Не весь 20-й век. Но хотя бы эту войну — здесь, сейчас, на берегах Жёлтого моря, — я обязан был выиграть. И, быть может, одно это уже приведёт к той последовательности, которая навсегда изменит ход событий и хотя бы на одного врага из двух станет у России будущего меньше.
Я потянулся было к нагрудному карману — за телефоном, которого здесь не было и быть не могло, — и, поймав себя на этом жесте уже во второй раз за неделю, раздражённо опустил руку на колени, будто сама эта пустота кармана была личным упрёком.
За завтраком в то утро Александра Михайловна спросила меня о чём-то незначительном — кажется, о том, стоит ли переносить визит к портному на следующую неделю, — а я, весь ещё во власти ночных видений и того самого списка, ответил ей коротко, почти не поднимая взгляда от собственной чашки, тем тоном, каким отвечают на вопрос, не заслуживающий внимания занятого человека. Алёшка, сидевший напротив, попытался было рассказать мне что-то про новую игру с оловянными солдатиками, но я, кивнув для приличия, тут же вернулся мыслями к докладу, что предстояло составить для Плеве. Алёшка замолчал на полуслове, аккуратно поставил оловянного гусара обратно в шеренгу на скатерти — ровно, будто продолжая игру уже не для меня, а для себя одного, — и я, различив краем глаза этот мелкий, недетски сдержанный жест, так и не поднял взгляда от чашки, чтобы его заметить по-настоящему. Не заметил я и того, как разочарование на детском лице сменилось той тихой, недоумевающей обидой, с какой дети привыкают со временем не ждать от занятого отца большего.
По совести говоря, в те первые недели я относился к этим двоим людям — женщине, называвшей меня мужем, и мальчику, называвшему меня папой, — не как к семье в подлинном смысле слова, а как к неизбежному приложению того тела, что мне досталось, к обязательству, унаследованному вместе с чином и должностью, требующему определённого минимума внимания, но никак не первенствующему перед делами куда более, как мне тогда казалось, значимыми для судьбы целой империи. Я платил им ту же вежливую, отстранённую заботу, какой платил бы дальним родственникам покойного друга, — не по злобе и не по расчёту, а просто потому, что душа моя, занятая архивом чужих войн и чужих смертей, попросту не находила в себе места для чего-то настолько частного, насколько казались мне тогда семейные обеды и детские игры в оловянных солдатиках.
Глава 5. Встреча с Плеве
«Вся военная пропаганда, все крики, ложь и ненависть, исходят всегда от людей, которые на эту войну не пойдут».
<div>— Джордж Оруэлл</div>
Первым делом я решил посетить того, кому принадлежала сама идея «маленькой победоносной войны», — Вячеслава Константиновича фон Плеве, министра внутренних дел Российской империи. Мысль эта явилась мне не сразу и, признаться, не без некоторого сомнения в собственной логике: начинать попытку предотвратить войну с разговора с человеком, для которого эта самая война представлялась не бедствием, а желанным лекарством, могло показаться со стороны занятием бессмысленным, если не прямо вредным. Но чем дольше я обдумывал предстоящие месяцы работы, тем яснее понимал: если существует человек, чьи слова однажды убедили государя и половину петербургского общества в том, что война эта не только допустима, но и полезна, то именно с этим человеком мне и следует объясниться прежде прочих, — не для того, чтобы переубедить его самого, в чём я не питал особых иллюзий, а для того, чтобы понять доподлинно, с какой силой и с какими доводами мне придётся бороться в дальнейшем, покуда я буду пытаться повернуть колесо истории в сторону, для этого колеса вовсе не предназначенную.
Я помнил эту фразу — «маленькая победоносная война» — по учебникам истории, что читал ещё студентом в другой, бесконечно далёкой теперь жизни, помнил её как сухую цитату, лишённую лица и голоса, одну из тех исторических формул, что заучивают ради экзамена и забывают на следующий же день. Здесь, в этом веке, формула эта обретала лицо, голос, собственный кабинет с заваленным папками столом, — и мне предстояло увидеть это лицо собственными глазами прежде, чем оно успеет произнести свою знаменитую фразу кому-либо ещё, кроме меня.
Вячеслав Константинович фон Плеве принял меня не в министерстве, а у себя дома, — жест, который иной на моём месте счёл бы знаком особого расположения, но который я, наслышанный об этом человеке достаточно, чтобы не обманываться на его счёт, воспринял скорее как желание вести разговор без лишних ушей канцелярии.
У самого крыльца, я заметил, дежурили двое в штатском, чья выправка выдавала жандармских агентов куда красноречивее любого мундира, — предосторожность, что показалась мне в тот вечер не столько излишней, сколько уже привычной для человека, чьё имя не сходило с языка у всякого мало-мальски радикально настроенного студента столицы.
Дом его на Фонтанке поражал не роскошью, а той особой, продуманной строгостью обстановки, что выдаёт человека, для которого власть — не источник удобств, а инструмент, не терпящий небрежного к себе отношения: ни единой лишней безделушки, ни единой картины, выбранной ради красоты, а не ради приличествующей случаю официальности. Даже часы в прихожей, как я успел заметить, были поставлены так, чтобы их бой был слышен из кабинета, — деталь, что говорила о хозяине дома больше, нежели иная долгая беседа.
Сам хозяин вышел встречать меня в переднюю лично — грузноватый, начинавший полнеть человек с высоким, поредевшим лбом, что переходил в густые, седые усы, свисавшие по-моржовому на обе стороны рта, и с тем усталым, но неизменно твёрдым взглядом, что, казалось, оценивал собеседника не по словам, а по одной лишь способности выдержать этот самый взгляд, не отведя своего. Годы, проведённые в отдаче приказов, что исполнялись неукоснительно, оставили на этом лице ту особую печать, что не спутаешь ни с чем иным, — усталость человека, для которого сомнение сделалось непозволительной роскошью много раньше, нежели усталость эта успела состариться в морщины.
Кабинет его встретил меня той же тишиной, что и весь дом, — тишиной, нарушаемой лишь потрескиванием огня в камине да редким скрипом половиц под ногами лакея, безмолвно подававшего чай и столь же безмолвно удалившегося, стоило хозяину поднять на него взгляд.
— Алексей Николаевич, — сказал он, усаживая меня в кресло напротив собственного письменного стола, заваленного папками с грифами, каких мне, признаться, видеть не доводилось, — наслышан о Вашей настойчивости в делах Дальнего Востока. Хочу поговорить с Вами прямо, без обиняков, — тем более что мы, кажется, желаем одного и того же, хотя и по разным причинам.
— Желаем ли, Вячеслав Константинович? — спросил я, уже чувствуя ту особую настороженность, что охватывала меня всякий раз, когда собеседник начинал разговор с утверждения о нашем единомыслии, прежде чем я успевал сказать хоть слово о собственных взглядах.
— Войны, — ответил он без малейшей запинки, будто произносил сие слово не впервые и не сомневался ни секунды в его уместности. — Небольшой, победоносной, скорой. Такой, что вернёт стране веру в собственные силы и в престол, вместо того чтобы точить сию веру изнутри, как точат её нынешние студенческие волнения и фабричные стачки.
Я молчал, не зная, что тяжелее — сама эта откровенность или та лёгкость, с какой он произносил её, словно речь шла не о человеческих жизнях, а о статье расходов, которую проще всего списать одним росчерком пера.
Он говорил это так уверенно, будто формула эта была не его собственной измышленной идеей, а давно признанной аксиомой. А я вдруг отчётливо вспомнил, как в учебниках фразу эту связывали не только с Плеве, но и с безобразовской кликой — с теми самыми авантюристами, что видели в Корее и Манджурии не сложный узел интересов великих держав, а удобную площадку для быстрой славы и наживы. И теперь, сидя напротив Плеве, я понимал: эта «маленькая победоносная война» была не просто политическим расчётом. Она была мечтой людей, которым хотелось верить, что большую проблему можно решить одним маленьким резким движением, не обдумывая последствий.
Я молчал, не зная, что тяжелее — сама эта откровенность или та лёгкость, с какой он произносил её, словно речь шла не о человеческих жизнях, а о статье расходов, которую проще всего списать одним росчерком пера.
— Позволю себе быть откровенным в ответ, Вячеслав Константинович. Мне доводилось слышать о ваших взглядах на корейский вопрос — о том, что чем агрессивнее наша политика в отношении Японии, тем скорее мы обретём тот самый конфликт, что Вам, судя по всему, представляется желанным сам по себе, вне зависимости от его исхода.
— Не вне зависимости, Алексей Николаевич. Исход, разумеется, должен быть победным — иначе весь замысел теряет смысл. Но самый факт войны, скорой и решительной, для внутреннего положения империи сегодня важнее, нежели иной осторожный политик готов признать вслух. Народу нужен враг вовне, чтобы забыть о враге в лице царя внутри.
Он произнёс это с той спокойной уверенностью человека, что привык, что слова его становятся распоряжениями. В этот момент в камине громко треснуло полено, и сноп искр взметнулся вверх, на секунду высветив его лицо — сухое, собранное, будто высеченное из камня. Я невольно вздрогнул, но Плеве даже не повернул головы: для него этот треск был не больше нежели шумом, не стоящим внимания. И от этой будничности его равнодушия к тому, что для меня звучало как приговор десяткам тысяч людей, у меня внутри всё сжалось.
— Небольшая победоносная война остановит революцию куда вернее любого числа городовых на улицах.
Он говорил это, не повышая голоса и не отводя взгляда, — лишь пальцы его правой руки, лежавшей на краю стола, начали медленно, методично постукивать по дереву, будто он уже отсчитывал такт некоего марша, что слышал один он.
— Вы полагаете, что японцы согласятся сыграть отведённую Вами роль столь охотно, сколь того требует Ваш замысел? — спросил я, не сумев до конца сдержать в голосе нотку той горечи, что вызывала во мне лёгкость, с какой сей человек рассуждал о судьбе целой войны, как рассуждают о заранее срежиссированном театральном представлении.
— Японцы, Алексей Николаевич, малый народ с большими амбициями и малым же, по всем имеющимся у меня сведениям, флотом и армией. Даже ежели случится им ввязаться в драку всерьёз, а не ограничиться дипломатическим фырканьем, — исход подобного столкновения представляется мне очевидным для всякого, кто способен сравнить население и промышленную мощь обеих держав хотя бы поверхностно. Мне докладывали, что Вы сами придерживались схожего мнения.
— Придерживался, — согласился я, — но только в той части, что наша армия обладает численно несопоставимым с Японией размером резервов, а сие, как я имел случай убедиться на собственном опыте, не имеет в непродолжительной войне ровно никакого преимущества, тем более что резерв сей находится на столь колоссальном отдалении от мест будущего столкновения. Более того, Япония последнее десятилетие вооружается по прусскому и британскому образцам с той методичностью, что должна была бы встревожить наше министерство внутренних дел не меньше, нежели военное. Мы же в этом вопросе значительно отстаём. Готовы ли Вы к тому исходу, где наша держава проиграет? — покосился на него я.
Плеве чуть приподнял бровь, и в этом жесте мелькнуло то самое снисходительное недоумение, с каким опытный чиновник смотрит на новичка, задавшего «неудобный» вопрос.
— Сие, Алексей Николаевич, забота военного министерства, а не моего, — повторил он, и я вдруг понял, что именно в этом и кроется его главная защита: он заранее распределил зоны ответственности так, что любая катастрофа станет чужой проблемой.
И тогда я решился на шаг, что ещё минуту назад казался мне излишне дерзким.
— Позвольте заметить, Вячеслав Константинович, — проговорил я как можно спокойнее, — что ежели война окажется неудачной, то Первым, кто пострадает, будет не военное министерство. Первым пострадает именно Ваша сфера: порядок внутри страны. Недовольные солдаты вернутся домой, и они будут не студентами, которых можно разогнать полицией, а вооружёнными людьми, видевшими смерть и гибель друзей. И никакая жандармерия не удержит этот вал.
На мгновение в его глазах мелькнуло нечто похожее на настоящую, не показную настороженность — будто я впервые за весь разговор произнёс слово, что он не мог тут же разложить по папкам и скрепить резолюцией. Но секундой позже его привычная маска уже вернулась на место.
— Моя забота — чтобы полиция и жандармерия имели развязанные руки для наведения порядка внутри страны, покуда общественное внимание занято войной и проклинает врага внешнего, а не внутреннего, что сидит в высоких кабинетах.
Я слушал его и думал о том, что человек этот, не ведая того, только что назвал мне вслух одну из причин, по которой история, известная мне по архивам иной жизни, покатилась именно в ту сторону, в какую покатилась, — не одна лишь имперская гордость, не один лишь просчёт дипломатов, а вполне сознательный, цинично взвешенный расчёт человека, для которого война на далёкой окраине была не бедствием, которое предстоит предотвратить или хотя бы смягчить, а инструментом, которым удобно решать совершенно иные, внутренние задачи.
— Признаюсь Вам как единомышленнику, — сделав паузу продолжил он, — по одному хотя бы вопросу: чем строже я подавляю нынешнее брожение среди студентов и рабочих, тем очевиднее становится необходимость дать сему самому обществу иной, менее опасный для престола предмет для переживаний. Война — лучший из известных мне таких предметов.
Что-то во мне — не расчёт, не государственная предусмотрительность, а нечто более простое и оттого более неудержимое — вдруг отказалось долее молчать. Голос мой, когда я заговорил, прозвучал не тем ровным, дипломатическим тоном, что я так тщательно в себе воспитывал все эти месяцы, а куда более хриплым, будто пробившимся сквозь стиснутое горло.
— Тут я Вам не единомышленник, Вячеслав Константинович. Война — это десятки тысяч загубленных жизней и миллионы никогда не рождённых детей. Это тысячи матерей, что будут ждать сыновей, которые не вернутся, и тысячи вдов, что будут ждать мужей, которых им заменит одна лишь казённая бумага с извещением. Это способ, при котором удобно прятать проблемы под ковёр, создавая проблему куда весомее и заметнее оных. Но проблему нужно решать, а не копить и прятать. Можно сколько угодно прятать мусор по углам в доме, но дом от сего чище не станет!
Плеве смотрел на меня — впервые за весь этот разговор по-настоящему смотрел, а не оценивал.
— Вы военный человек, Алексей Николаевич, — сказал он наконец, с той снисходительной улыбкой, с какой опытный царедворец выслушивает идеалиста, — и потому мыслите категориями побед и потерь на поле боя. Я же мыслю категориями удержания власти в руках тех, кому она по праву принадлежит. Смею думать, что моя забота ничуть не менее государственная, чем Ваша, — только сроки у неё иные, и цена, простите за прямоту, тоже.
— Тогда позвольте задать Вам последний вопрос, прежде чем мы простимся, — сказал я, поднимаясь с кресла. — Ежели война сия всё же начнётся и окажется вовсе не столь маленькой и не столь победоносной, как Вам сейчас представляется, — Вы признаете свою долю ответственности за случившееся, или сочтёте сие, как и прежде, заботой одного лишь военного министерства?
Плеве молчал дольше, нежели за весь предыдущий разговор, — и в этом молчании было, как мне показалось, нечто большее, нежели простая пауза перед очередной заготовленной репликой. Я не стал развивать эту тему далее, понимая, что дальнейший нажим ничего не даст, кроме окончательного охлаждения и без того непростого разговора. Он так и не нашёл, что мне на это ответить, как я не нашёл смысла продолжать далее разговор, поэтому встал и направился к двери.
Уже в дверях, выходя из кабинета я повернулся и снова обратился к нему:
— Ежели Вы желаете, чтобы война стала победоносной, то должны неотвратимо стать самым громким голосом грядущих военных реформ за моей спиной.
Плеве остался сидеть, прямой и неподвижный, будто статуя. Он не кивнул, не возразил, даже не моргнул — только чуть крепче сжал пальцами край стола, и на секунду мне показалось, что в этом едва заметном жесте проступила настоящая, скрытая от всех тревога. Но уже в следующий миг он расслабил руку, и лицо его снова стало непроницаемым.
Мы расстались в тот вечер вежливо, но каждый остался при своём.
Вечерний холод у крыльца показался мне почти облегчением после духоты этого кабинета, — я не сразу застегнул шинель, позволив морозному воздуху выстудить хотя бы отчасти то раздражение, что комом стояло в груди с самого начала этого разговора.
Возвращаясь домой по темнеющим петербургским улицам, я думал не столько о самом Плеве, сколько о том, сколько ещё подобных ему людей, встреченных и не встреченных мною, вплетают в надвигающуюся войну собственные, вовсе не военные расчёты, о существовании которых мне, случайному гостю в этом веке, предстояло догадываться самому, шаг за шагом, слишком часто — уже после того, как цена этих расчётов оказывалась оплачена чужой кровью. Первая моя попытка предотвратить войну у самого её истока обернулась не победой и не поражением в привычном смысле этих слов, а лишь более ясным пониманием того, сколь многолика и сколь глубоко укоренена сила, что толкала империю к столкновению, которого я, зная его истинную цену, всеми силами желал избежать.
Его слова, произнесённые тем ровным, лишённым тревоги голосом, ещё долго отзывались во мне холодом. Я слишком хорошо помнил по архивам, чем закончится его расчёт: не победой, а бомбой на Измайловском проспекте. Но сейчас, возвращаясь по тёмным петербургским улицам, я думал не о его судьбе, а о том, что этот человек, готовый ради порядка пожертвовать тысячами жизней, сам верил в свою правоту. И страшнее всего было именно это: не злоба, а искреннее убеждение, что цель оправдывает средства.
Я шёл по мокрой мостовой и спрашивал себя: должен ли я был предупредить его? Сказать хотя бы одно слово — не садиться в такую-то карету, не ехать такой-то дорогой, остановиться? Спасти хотя бы эту одну жизнь, жизнь человека, что готов был пожертвовать десятками тысяч других? Ответа я не нашёл ни в тот вечер, ни много позже. Где проходит граница между знанием и вмешательством, я не умел определить и подавно — а спасённый Плеве, удвоивший от этого собственную уверенность в собственной правоте, страшил меня едва ли не больше, нежели Плеве, чей счёт с историей однажды будет оплачен сполна.
Ежели я хочу остановить войну, мне придётся бороться не с одним Плеве. Мне придётся спорить с этой самой логикой — логикой, что считала человеческие жизни разменной монетой в большой игре.
Домой я вернулся уже в полной темноте. В передней горела одна-единственная лампа — та самая, что горела, надо думать, прошлой ночью, и позапрошлой, и каждую ночь с тех пор, как Куропаткин поселился в этой квартире. Александра Михайловна не дожидалась меня на кушетке, — должно быть, легла уже давно, — но лампу оставила гореть, по одной лишь давней привычке хозяйки дома не гасить свет для того, кто возвращается поздно. Пламя её подрагивало от сквозняка, что тянуло из-под входной двери, и я долго стоял перед этим огоньком, прежде чем заметил за собой одну и ту же, невольную мысль: эта самая дрожь была единственным, что отличало его от того пламени, что снилось мне в первые недели в этом теле, — пламени, пожиравшего Абакан и Абазу. Только то пламя никто не зажигал, и никто не стал бы оставлять его гореть ради кого-то, кто вернётся домой поздно.
Я тихо, стараясь не скрипнуть дверью, заглянул в детскую. Алёшка спал, раскинув руки, с одеялом, сползшим на пол. На тумбочке рядом с кроватью лежал рисунок — пароход с трубами, срисованный из журнала, а внизу неровным, ещё не вполне твёрдым детским почерком значилось: «Папе. Алёшка».
Я поднял с пола одеяло и укрыл его. Не поцеловал, — не решился, а вернее, не счёл себя вправе на это в куда большей мере, нежели кто-либо иной в этом доме. Но рисунок я взял с собой, — сложил вчетверо и убрал в карман сюртука, поверх всех карт и донесений, что там уже лежали, — и носил его при себе потом ещё многие месяцы, не как талисман и не как напоминание, а как единственное доказательство того, что где-то за всеми этими войнами и реформами существует ребёнок, который нарисовал пароход и подписал его именем, на которое я, по совести говоря, не имел никакого настоящего права.
Глава 6. Ревизия старых порядков
«Победа любит старание».
<div>— Гай Валерий Катулл</div>
Раз уж переубедить главного зачинщика этой войны не удавалось — а зачинщиком этим, как я успел уже не раз убедиться на собственном опыте, оставался не столько Токио, сколько собственное наше упрямое нежелание видеть очевидное, — оставалось одно: готовиться к ней всерьёз, не тратя более ни часа на бесплодные попытки её предотвратить там, где предотвратить её было уже не в моей власти. Именно с этой мыслью я и отправился в тот день с инспекцией, что запомнилась мне позже отнюдь не одной лишь пользой, которую удалось из неё извлечь.
Выехали мы затемно — я настоял на раннем часе, желая застать гарнизон под Гатчиной врасплох, без парадной вылизанности, которую полки обыкновенно наводят к приезду высокого начальства.
Мороз ещё не отпустил окончательно, хотя календарь и обещал весну со дня на день, — и я поймал себя на том, что кутаюсь в шинель плотнее, нежели требовала бы одна лишь короткая дорога до кареты, будто самое тело Куропаткина, привычное к подобным морозам куда лучше, нежели привычно было к ним моё собственное сознание, начинало постепенно перенимать не свою, а мою же собственную, американскую изнеженность к подобному холоду, — сознание это, столько лет прожившее в куда более мягком климате Миннесоты, теперь исподволь навязывало телу чувствительность, какой у самого тела прежде не водилось.
Гарнизон встретил меня заспанным недоумением. Дежурный офицер, увидев министерскую карету у ворот в такой ранний час, побледнел настолько, что на мгновение мне стало почти жаль его.
— Ваше высокопревосходительство! Мы не ожидали...
— Вот и хорошо, — сказал я, выбираясь из кареты. — Мне нужен командир полка, каким он бывает в обычное утро, а не тот, что успел построить роты в парадном порядке. Ведите меня к плацу.
Полковник, спешно натягивавший мундир поверх нижней рубахи, застал меня уже стоящим у края плаца, где несколько десятков солдат в исподнем топтались в некоем подобии утренней разминки.
— Скажите: сколько у Вас пулемётных расчётов в полку?
Полковник замялся.
В этом замешательстве было всё сразу: страх проверки, стыд за неподготовленность и та глухая, привычная обида, с какой штатный офицер встречает всякого, кто лезет в его дела без предупреждения. Он не был плохим командиром — я видел это по выправке солдат, по тому, как ловко, не сговариваясь, они выстроились, едва заслышали шаги на плацу. Он был командиром, что давно уже понял: от него требуется не меткость, а порядок, — и порядок этот поддерживал образцово. Он начал было называть цифру, — но я не дал ему договорить.
— Знаю, — прервал я его. — Меньше половины от положенного по штату. Покажите мне стрелковую подготовку. Прямо сейчас, без подготовки мишеней заранее.
То, что последовало дальше, подтвердило худшие мои опасения. Солдаты стреляли залпами, по команде, синхронно, целясь скорее в общем направлении мишеней, нежели в них самих. Результат оказался удручающим: из 10 выстрелов лишь два-три попадания.
Я стоял у мишеней и смотрел на бумагу — на дыры, скучившиеся не в центре, а по краям, будто солдаты стреляли не в цель, а в направление. Рядом со мной стоял молодой унтер, и я заметил, что пальцы его, державшие винтовку, были сбиты до костяшек — мозоли старые, тёмные, от рукояти да от штыка, но не от спускового крючка. Человека этого учили колоть штыком и стоять в строю. Меткости его не учили.
— Начиная с сегодняшнего дня — не менее шести часов еженедельно, и не залпами, а индивидуально, с зачётом меткости каждого стрелка отдельно.
Дальше был гелиограф — точнее, полное отсутствие какого-либо представления о его практическом применении. Единственный экземпляр аппарата пылился в ящике нераспакованным вот уже третий год.
— Зачем нам сие, Алексей Николаевич? Телеграф надёжнее.
— Телеграф надёжен там, где есть провода. В Манджурии, где нам, возможно, вскоре придётся воевать, проводов будет немного, а горы и открытая местность отлично подходят для световой сигнализации.
Мы провели на плацу без малого пять часов. Уезжая, я оставил полковнику подробный перечень требований и пообещал вернуться с проверкой через месяц, без предупреждения.
За следующие два дня я объехал ещё три гарнизона в окрестностях столицы — и везде повторялась одна и та же история: не злая воля, а тихое, застарелое равнодушие системы, привыкшей готовиться к войнам прошлого.
Через неделю я направился прямиком на казённые артиллерийские заводы под Петербургом. Дорога туда заняла добрых два часа, и весь этот путь я провёл, разглядывая в окно кареты закопчённые окраины столицы, что сменялись всё более неприглядными промышленными пустырями по мере приближения к цели, — а после и сам завод открылся передо мной во всей своей неприветливой, лишённой всякой парадности красе: длинные кирпичные корпуса, вытянутые вдоль путей узкоколейки, дым из высоких труб, что стоял в безветренном утреннем воздухе почти неподвижным столбом, и тот особый, металлический запах, что въедается в одежду и волосы так, что не выветривается ещё несколько дней после самого посещения подобного места.
Управляющий заводом, невысокий инженер плотного сложения по фамилии Крылов, встретил меня уже у самых ворот, — встретил, судя по его несколько сбивчивому дыханию, второпях, явно предупреждённый о моём приезде лишь за считанные минуты до самого появления министерской кареты. Он был одет в форменный сюртук, застёгнутый не на все пуговицы, а на его манжетах и обшлагах я заметил тёмные, въевшиеся навсегда пятна металлической стружки и машинного масла, — знак человека, что и вправду проводит куда больше времени в самих цехах, чем за письменным столом собственного кабинета.
— Ваше высокопревосходительство, — начал он, — ежели бы мы знали заранее о Вашем визите, мы бы...
— Именно поэтому я и не предупредил Вас заранее, Аполлон Николаевич, — ответил я, не дожидаясь конца фразы. — Ведите меня в цех.
Мы прошли через административный корпус — узкий коридор с облупившейся краской на стенах, где несколько чиновников, завидев нас, поспешно вскакивали со своих мест, — и оказались наконец в самом сердце завода: огромном, гулком пространстве под высоким сводчатым потолком, где грохот станков стоял такой плотной стеной звука, что первые несколько минут Крылову приходилось буквально кричать мне на ухо, чтобы быть услышанным. Искры от точильных кругов летели дугами в полумраке дальних углов цеха, а рабочие в закопчённых фартуках, не обращая на нас почти никакого внимания, продолжали заниматься каждый своим делом с той механической, вбитой годами сноровкой, что отличает человека, исполняющего одну и ту же операцию тысячи раз кряду.
— Покажите мне образец снаряда, — сказал я, — и покажите мне, как именно он изготавливается, от начала и до конца.
Крылов кивнул и повёл меня вдоль длинного ряда станков, у каждого из которых снаряд проходил очередную стадию собственного превращения из грубой стальной заготовки в готовое изделие, — от первоначальной, ещё шероховатой болванки, зажатой в тисках токарного станка, до отполированного, блестящего металлом корпуса, что укладывался наконец в деревянный ящик с соломенной прокладкой. Он то и дело останавливался, поднимал очередной снаряд с конвейерной ленты, взвешивал его в руке с той же непринуждённостью, с какой иной человек взвешивал бы яблоко, и вновь опускал на место, продолжая объяснение уже на ходу.
У одного из станков я остановился. Рабочий — пожилой, с седой щетиной и руками, настолько густо покрытыми мелкими шрамами от стружки, что кожа казалась пергаментной, — работал, не поднимая головы. Он обтачивал заготовку с той скоростью, что приходит только через годы, — не думая, не глядя, одной лишь памятью пальцев. Но когда он снял готовый снаряд с патрона и положил на ленту, я заметил, как он на секунду задержал его в ладони, провёл большим пальцем по горловине — не проверяя, а будто извиняясь перед чем-то безымянным, что через эту горловину когда-нибудь пройдёт.
— Давно работаете? — спросил я.
— 23 года, Ваше высокопревосходительство, — ответил он, не поднимая глаз.
— А ежели бы стенку потоньше сделать — справились бы?
Он наконец поднял на меня взгляд — быстрый, внимательный, не испуганный, а оценивающий, — и в этом взгляде было больше понимания сути моего вопроса, нежели во всех рапортах, что я читал за этот день.
— Справлюсь, — сказал он коротко. — Станок бы позволил.
И отвернулся к своей заготовке. Крылов, стоявший позади, смотрел на рабочего с тем выражением, с каким смотрят на человека, сказавшего вслух то, что ты сам думал годы, но не решался произнести.
Наконец мы подошли к столу в дальнем конце цеха, где были разложены готовые изделия разного калибра, — и Крылов, взяв один из снарядов обеими руками, протянул его мне с той осторожной почтительностью, с какой протягивают предмет, ожидая, что его вот-вот у тебя заберут.
— Толщина стенки, — сказал я наконец, взяв в руки готовый снаряд и ощущая его неожиданную тяжесть, а после проведя пальцем по холодному металлу горловины, — какова она у сего образца?
Крылов назвал цифру, что уменьшала полезный объём взрывчатого вещества внутри снаряда едва ли не на треть. Он произнёс это, глядя куда-то мимо меня, будто цифра эта самому ему давно уже не давала покоя, но озвучить собственное беспокойство начальству прежде не представлялось случая.
— Отчего именно такая толщина, Аполлон Николаевич?
— Дело в станках, — ответил он, и, будто желая наглядно подтвердить собственные слова, подвёл меня к одному из токарных станков, чья массивная станина была покрыта уже не первым слоем ржавчины по краям, невзирая на исправную работу самого механизма. — Обточка более тонкой стенки требует иной оснастки резцов и иного режима работы прессов. Переоборудование обошлось бы недёшево, а испрашивать под него смету никто из управляющих не решался.
Он провёл рукой по станине станка, стирая тонкий слой металлической пыли, — жест, что показался мне почти извиняющимся, будто он лично нёс ответственность за то состояние, в каком находилось это оборудование, доставшееся ему, я не сомневался, от предшественника, а тому — от предшественника ещё более раннего.
— Значит, дело не в металле, а в трусости смет, — сказал я, возвращая снаряд на стол резче, чем намеревался, так что глухой стук металла о дерево заставил обернуться пару ближайших рабочих. — Станки заменить немедленно. Все сметы направить через Военное министерство на моё имя. О бюджете не беспокойтесь.
Крылов, услышав это, замер на мгновение, а после в глазах его мелькнуло нечто, весьма похожее на недоверие пополам с внезапно вспыхнувшей надеждой человека, что годами добивался невозможного и вдруг, безо всякого предупреждения, получил его без единого возражения.
— Составьте мне подробную смету и график замены станков — я хочу видеть первые результаты не позднее нежели через 2 месяца.
Он торопливо кивнул, вытащил из внутреннего кармана сюртука потрёпанный блокнот и принялся что-то быстро записывать огрызком карандаша, покуда мы уже двинулись дальше, — к тому самому складскому помещению, что располагалось в отдельном, приземистом кирпичном здании чуть в стороне от главных цехов, обнесённом дополнительным ограждением и охраняемом парой часовых у единственного входа.
Внутри воздух оказался тяжёлым и сырым настолько, что я ощутил эту перемену ещё прежде, чем Крылов успел отпереть тяжёлую, окованную железом дверь, — а внутри, среди рядов деревянных ящиков с уложенным в них уже готовым пироксилином, эта сырость сделалась и вовсе осязаемой, липкой, оседающей на коже точно испарина. Я провёл ладонью по одному из ящиков и ощутил под пальцами едва заметный, но безошибочно узнаваемый налёт влаги на самой древесине.
Бесплатный фрагмент закончился.
Начислим +3
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе