Цитаты из книги «В сторону Свана», страница 12
Быть может, неподвижность окружающих нас предметов внушена им нашей уверенностью, что это именно они, а не какие-нибудь другие предметы, неподвижностью того, что мы о них думаем. Всякий раз, когда я при таких обстоятельствах просыпался, мой разум тщетно пытался установить, где я, а вокруг меня все кружилось впотьмах: предметы, страны, годы. Мое одеревеневшее тело по характеру усталости стремилось определить свое положение, сделать отсюда вывод, куда идет стена, как расставлены предметы, и на основании этого представить себе жилище в целом и найти для него наименованье. Память — память боков, колен, плеч — показывала ему комнату за комнатой, где ему приходилось спать, а в это время незримые стены, вертясь в темноте, передвигались в зависимости от того, какую форму имела воображаемая комната. И прежде чем сознание, остановившееся в нерешительности на пороге форм и времен, сопоставив обстоятельства, узнавало обиталище, тело припоминало, какая в том или ином помещении кровать, где двери, куда выходят окна…
Издали, на расстоянии десяти миль, когда, подъезжая на Страстной к Комбре, мы смотрели из окна вагона, нам казалось, будто город состоит только из церкви, которая вобрала его в себя, которая его представляет, которая говорит о нем и от его имени далям, а вблизи — будто Комбре, как пастух овец, собирает в поле, на ветру, вокруг своей длинной темной мантии, лепящиеся один к другому дома с серыми шерстистыми спинами, обнесенные полуобвалившейся средневековой стеной, и ее безупречная линия круга придавала сходство Комбре с городком на примитивном рисунке.
Из всей нашей стайки нас было
только двое, и то, что мы оказались с Жильбертой вдвоем, было не только как
бы началом нашей близости: это меня так тронуло, -- можно было подумать, что
Жильберта пришла в такую погоду из-за меня, -- словно она отказалась пойти
на детское утро только ради того, чтобы встретиться со мной на Елисейских
полях; я не мог не верить в жизнеспособность нашей дружбы, в то, что у нее
есть будущее, раз она продолжала жить среди развалин этого застывшего и
опустевшего мира; и когда Жильберта насыпала мне снегу за воротник, я
растроганно улыбался, потому что воспринимал это как знак особого
расположения, как знак того, что она берет меня в спутники по этому новому,
зимнему краю, и как знак того, что она меня не бросит в беде. Немного
погодя, одна за другой, точно боязливые воробушки, стали появляться ее
подружки, совершенно черные на снегу. Мы начали играть, и так как этому
грустно начавшемуся дню суждено было кончиться весело, то когда я, перед тем
как пуститься бежать взапуски, подошел к девочке с громким голосом, из уст
которой я впервые услышал здесь имя "Жильберта", она мне сказала: "Нет, нет,
я прекрасно знаю, что вам больше хочется быть в партии Жильберты, да вон,
глядите: она сама вас подзывает". В самом деле, Жильберта звала меня в свою
партию, на снежную лужайку, которую солнце усеивало розовыми пятнами,
которой оно придавало металлическую гладкость старинной изношенной ткани,
которую оно превращало в Царство золотой парчи.
День, внушавший мне сперва опасения, оказался одним из немногих, когда
я был не так уж несчастен.
Имя "Парма" -- имя одного из городов,
где мне особенно хотелось побывать после того, как я прочел "Пармскую
обитель", -- представлялось мне плотным, гладким, лиловым, уютным; поэтому,
если б мне сказали, что я буду жить в Парме, то я бы с радостью подумал о
том, что поселюсь в гладком, плотном, лиловом, уютном доме, ничуть не
похожем на дома в других итальянских городах: ведь мне помогало вообразить
этот дом прежде всего тяжеловесное звучание имени "Парма", где нет ни
малейшего движения воздуха, а затем стендалевская тишина и отсвет фиалок,
которыми мне удалось наполнить воображаемый дом в Парме. Когда же я думал о
Флоренции, то представлял себе дивно пахнущий город, похожий на венчик
цветка[180]: ведь ее же называли городом лилий, а ее собор называется Санта
Мариа дель Фьоре. А Бальбек казался одним из тех имен, на котором, как на
старой нормандской посуде, сохраняющей цвет глины, пошедшей на ее
изготовление, еще не стерлось изображение упраздненного обычая, феодального
права, местности, какой она была когда-то, того устаревшего, основанного на
причудливом сочетании слогов произношения, какое я уловлю, -- в чем я
нисколько не сомневался, -- даже у трактирщика, который, как только я
приеду, подаст мне кофе с молоком, а потом поведет меня к церкви посмотреть
на разбушевавшееся море, и которого я наделял обличьем средневекового
самоуверенного спорщика из фаблио.
В это время для меня имели цену только лучи, запахи,
краски, ибо смена мечтаний влекла за собой переворот в моих устремлениях и
внезапное, -- вот также внезапно иногда меняется в музыке тон, -- резкое
изменение моего душевного настроя. А иногда эти мои колебания зависели
только от явлений атмосферических, но не от времени года. Ведь часто в одно
время года забредает день из другого времени, и он заставляет нас жить этим
временем, мгновенно воскрешает его в нашем воображении, заставляет нас чаять
связанных с ним развлечений, прерывает нить наших мечтаний и то раньше, то
позже вклеивает свой вырванный листок в изобилующий вклейками календарь
Счастья. Вскоре, однако ж, подобно явлениям природы, из которых мы извлекаем
для нашего удобства или для нашего здоровья случайную или несущественную
пользу только до той поры, пока наука не покорит их, не научится сама
создавать их и не укажет нам, как надо их вызывать, не снимет с них опеку
случайности, лишит их ее расположения, мои мечты об Атлантическом океане и
об итальянских городах перестали всецело зависеть от календаря и от погоды.
Чтобы мои мечты ожили, мне достаточно было произнести названия: Бальбек,
Венеция, Флоренция, ибо внутри них в конце концов сосредоточилось внушенное
ими мое стремление к тем краям, которые они обозначали. Даже если название
"Бальбек" я находил в какой-нибудь книге весной, меня тотчас же тянуло к
бурям и к нормандской готике; даже если на дворе бушевала буря, названия
"Флоренция" или "Венеция" влекли меня к солнцу, к лилиям, к Дворцу дожей и к
Санта Мариа дель Фьоре
Сван поставил на письменный стол, как бы вместо карточки Одетты, репродукцию дочери Иофора. Он любовался ее большими глазами, тонкими чертами лица, оттенявшими нездоровую кожу чудными локонами, падавшими на усталые щеки. Применяя сложившийся у него идеал красоты к образу живой женщины, он превращал этот идеал в мерило женских прелестей и радовался, что нашел сочетание этих прелестей в существе, которое, быть может, ему отдастся. Теперь, когда Сван узнал во плоти оригинал дочери Иофора, смутное влечение, притягивающее нас к произведению искусства, перерастало у Свана в желание, которое до сих пор бессильно было у него вызвать тело Одетты. Подолгу глядя на этого Боттичелли, он думал о собственном Боттичелли, приходил к заключению, что тот еще прекраснее, и, поднося к глазам снимок Сепфоры, воображал, будто прижимает к сердцу Одетту.
Иной раз к возбуждению, вызванному одиночеством, примешивалось иного рода возбуждение, и я не знал, какое из них предпочесть: это другое возбуждение возникало из желания неожиданно увидеть крестьянку и сдавить ее в объятиях.
Я не находил в ней ничего театрального, чем я любовался на фотографиях актрис, не находил демонического выражения, соответствовавшего образу жизни, который, по моим представлениям, она должна была вести. Мне трудно было поверить, что это кокотка, и, уж во всяком случае, никогда бы я не поверил, что это кокотка шикарная, если б не видел экипажа, запряженного парой, розового платья, жемчужного ожерелья, если б мне не было известно, что мой дед водит знакомства только с людьми самого высокого полета. Но мне было непонятно, какое удовольствие находит миллионер, даривший ей экипаж, особняк и драгоценности, в том, чтобы проматывать свое состояние ради женщины с такой простой и приличной внешностью.
Ведь часто весенний день забредает по ошибке в череду зимних дней; он мгновенно вызывает перед нами образ весны, мы начинаем жить весенними чувствами, исполняемся желаний весенних удовольствий; мечты, которым мы предавались, вдруг обрываются, и в испещренный вставками календарь Счастья преждевременно вставляется листок, вырванный из другой главы.
«Какая гадость! – говорил он себе, и губы его кривила гримаса такого глубокого отвращения, что у него напрягались мускулы и воротничок врезался в шею. – И как существо, созданное по образу и подобию Божию, может смеяться этим тошнотворным остротам? Всякий мало-мальски чуткий нос отвернулся бы с омерзением, чтобы не задохнуться в этой вони. Как мыслящее существо может не понимать, что, посмеиваясь над человеком, который искренне к нему расположен, оно скатывается в болото, откуда его никакими силами не вытащишь?..»
