Седьмая функция языка

Текст
5
Отзывы
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Нет времени читать книгу?
Слушать фрагмент
Седьмая функция языка
Седьмая функция языка
− 20%
Купите электронную и аудиокнигу со скидкой 20%
Купить комплект за 909  727,20 
Седьмая функция языка
Седьмая функция языка
Аудиокнига
Читает Псой Короленко
499 
Подробнее
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

20

«Сейчас господин президент вас примет».

Жак Байяр и Симон Херцог входят в ярко освещенный угловой кабинет, где стены обиты зеленым шелком. Симон мертвецки бледен, но машинально замечает два кресла, развернутые в сторону стола, за которым сидит Жискар, а в другой части помещения – еще кресла и диван, расставленные вокруг кофейного столика. Наш книгочей тотчас просекает разницу: в зависимости от того, хочет ли президент подчеркнуть дистанцию между собой и посетителями или, наоборот, намерен придать встрече более дружественный тон, он принимает их либо за столом, который служит ему бастионом, либо усаживает вокруг кофейного столика, над которым все наклоняются, поедая пирожные. Симон Херцог замечает книгу о Кеннеди, положенную на видном месте – на наклонной подставке для письма, – чтобы подчеркнуть образ молодого прогрессивного главы государства, который Жискар тоже хочет олицетворять; на бюро с выдвигающейся крышкой – две шкатулки, красная и синяя; везде много бронзы; папки с документами – в стопках тщательно выверенной высоты: будь они слишком низкими, создавалось бы впечатление, что президент плюет в потолок; слишком высокими – значит, у него завал. Стены оформлены полотнами мастеров. Встав за массивным столом, Жискар указывает на одну из картин, на которой изображена красивая и суровая женщина – руки у нее разведены в стороны, а тонкое белое платье распахнуто почти до живота и едва скрывает тяжелую, молочного цвета грудь: «Мне посчастливилось на время получить из музея Бордо одно из самых прекрасных произведений французской живописи – „Греция на руинах Миссолонги“ Эжена Делакруа. Великолепно, не правда ли? Вы ведь, конечно, знаете город Миссолонги: там умер лорд Байрон во время войны за независимость с турками. Если не ошибаюсь, в 1824-м. (Симон не упускает это кокетливое „если не ошибаюсь“.) Это была страшная война, оттоманы жутко зверствовали».

Не выходя из-за стола и не собираясь пожимать посетителям руки, он приглашает их сесть. Значит, не будет ни дивана, ни пирожных. Президент, по-прежнему стоя, продолжает: «Знаете, что сказал обо мне Мальро? Что мне незнакомо ощущение трагизма истории». Краем глаза Симон поглядывает на Байяра: тот молча ждет – так и стоит в плаще.

Жискар вновь обращается к картине, поэтому посетители считают своим долгом обернуться и показать, что они следят за его мыслью: «Может, ощущения трагизма истории у меня и нет, зато я чувствую трагическую красоту этой молодой женщины, раненной в бедро, – она несет надежду на освобождение своего народа!» Не зная, когда можно вклиниться в поток президентской речи, посетители ничего не говорят, но, кажется, Жискара это не смущает, он привык к молчанию как к знаку учтивого согласия. Но вот он прерывает свой шепелявый монолог, поворачивается в сторону окна, и Симон понимает, что пауза эта – переходная, теперь пора обратиться к делу.

Не оборачиваясь и позволяя собеседникам обозреть свой лысый череп, президент продолжает: «С Роланом Бартом я один раз встречался. Приглашал его в Елисейский дворец. Очень приятный человек. Он четверть часа изучал меню и просто блестяще сформулировал символическое значение каждого блюда. Совершенно потрясающе. Бедняга, я слышал, что он с трудом оправился после смерти матери, да?»

Жискар наконец садится и обращается к Байяру: «Комиссар, в тот день, когда произошел несчастный случай, у месье Барта был при себе документ, который у него похитили. Я бы хотел, чтобы вы его нашли. Это вопрос национальной безопасности».

Байар спрашивает: «Что представляет собой этот документ, господин президент?».

Жискар наклоняется вперед и, упершись кулаками в столешницу, многозначительно произносит: «Это жизненно важный документ, ставящий под угрозу национальную безопасность. Если воспользоваться им необдуманно, это может причинить неизмеримый ущерб и пошатнуть сами основы демократии. К сожалению, больше я вам ничего сказать не могу. Работать нужно будет с соблюдением секретности. Но вы получите свободу действий».

Затем наконец он переводит взгляд на Симона: «Молодой человек, мне сказали, что вы… своего рода проводник комиссара? И хорошо знаете лингвистическую среду, в которой вращался месье Барт?»

Симон не заставляет ждать ответа: «Вообще-то, не совсем так».

Жискар бросает вопросительный взгляд на Байяра, тот поясняет: «У месье Херцога есть связи, которые могут оказаться полезными для следствия. Он понимает, как устроены эти люди, ну и вообще – что к чему. Способен замечать то, чего полиции не увидеть».

Жискар улыбается: «Так вы ясновидящий, как Артюр Рембо, молодой человек?»

Симон смущен и бормочет: «Нет. Ни в коем случае».

Жискар показывает пальцем на две шкатулки, красную и синюю, стоящие позади них, на бюро с выдвигающейся крышкой, под «Грецией» Делакруа: «Как по-вашему, что там?»

Не догадавшись, что это проверка, и не успев подумать, стоит ли ее проходить, Симон мгновенно отвечает: «Полагаю, ордена Почетного легиона?»

Улыбка у Жискара все шире. Он встает, открывает одну из шкатулок и достает оттуда орден: «Можно спросить, как вы догадались?»

«Ну, кхм… Здесь полно символов: картины, обивка, лепнина на плафоне… Каждый предмет, каждая деталь призваны выражать блеск и величие республиканской власти. Выбранная вещь Делакруа, фотография Кеннеди на обложке книги, которая лежит на подставке, – все нагружено смыслом. Но символ обретает значение, только если он виден. На дне шкатулки он бесполезен, и я даже больше скажу: его просто нет.

В то же время полагаю, что в этом помещении лампочки и отвертки вы не храните. Мне показалось маловероятным, чтобы в шкатулках лежали инструменты. А если бы в них были скрепки или скоросшиватель, то они находились бы на вашем рабочем столе, под рукой. Получается, что их содержимое не символично и не функционально. Но так не бывает: должно быть хотя бы что-то одно. Вы могли бы держать там ключи, но, наверное, в Елисейском дворце двери открывает и закрывает не президент, ключи от машины вам не нужны, поскольку у вас шофер. Выходит, осталось единственное решение: потаенный символ, который сам по себе здесь ничего не значит, но работает вне этих стен – миниатюрное и мобильное выражение того, что символизирует это пространство, а именно – величие республики. То есть знак, а учитывая особенность места, весьма вероятно – орден Почетного легиона. Хм…»

Жискар с Байяром понимающе переглядываются: «Кажется, я знаю, что вы хотите сказать, комиссар».

21

Хамед потягивает ликер «Малибу» с апельсиновым соком и рассказывает истории из своей марсельской жизни; собеседник ловит его слова, но на самом деле не слушает. Знакомый взгляд кокер-спаниеля: этим субъектом Хамед может вертеть как хочет, поскольку внушает ему отчаянное желание обладать собой. Наверное, он отдастся (хотя не факт) и, пожалуй, найдет в этом некоторое удовольствие, но все-таки уступающее превосходству, которое дает роль объекта вожделения, и в этом преимущество, когда ты молод, красив и беден: можно спокойно, без зазрения совести презирать тех, кто готов так или иначе платить за обладание.

Вечер в разгаре, и знакомое чувство, что он чужой в этой большой небедной квартире в центре столицы на исходе зимы, наполняет его нехорошей пьянящей радостью. Украденное вдвое ценнее того, что заработано по́том и кровью, так что он возвращается к буфету – сделать тартинки с тапенадой, отдаленно напоминающие ему о юге, – и пробирается среди гостей, ритмично раскачивающихся под «Gaby, oh Gaby» в исполнении Башунга[57]. Он видит Слимана – тот отправляет в рот пирожки с улитками и заставляет себя смеяться над шутками пузатого издателя, который исподтишка лапает его за задницу. Рядом молодая женщина покатывается со смеху, нарочито запрокинув голову: «Тут он тормозит… и дает задний ход!» У окна Саид курит косяк в компании какого-то черного, смахивающего на дипломата. Колонки ухают на первых аккордах «One Step Beyond»[58], и комната содрогается в наигранной истерии: все вопят, словно музыка привела их в экстаз, словно по телам прошла волна кайфа, словно психоз – преданный пес, которого в какой-то момент проглядели, а теперь он вернулся и машет хвостом, словно можно утратить способность думать или ощущать время в четком инструментальном ритме грассирующего саксофона. Затем – несколько песен в стиле диско, для настроения. Хамед кладет на тарелку табуле с трюфелями и прикидывает, кто из гостей мог бы угостить его кокаиновой дорожкой или хотя бы поделиться спидами. И то и другое будит охоту трахаться, правда от спидов стояк более вялый, но, думается ему, это не беда. Надо продержаться как можно дольше, чтобы не возвращаться к себе. Хамед подходит к окну, где стоит Саид. На углу бульвара Генриха IV фонарь освещает рекламный билборд: Серж Генсбур в костюме, при галстуке и надпись: «„Байяр“ меняет мужчину! Не так ли, месье Генсбур?»[59] Хамед где-то слышал эту фамилию, но память его подводит, а он скрытый ипохондрик, поэтому идет за новым бокалом и для тренажа проговаривает вслух свой распорядок дня за последний год. Слиман рассматривает серию литографий на стене – на них изображены собаки всех цветов радуги, которые едят из мисок, наполненных долларовыми купюрами, – и делает вид, что не замечает пузатого издателя, а тот теперь трется о его бедра и дышит в затылок. Из колонок вырывается голос Крисси Хайнд, заставляя всех раскисших гостей взбодриться – им не помешает. Два косматика обсуждают отдавшего концы Бона Скотта[60] и здорового дальнобойщика в кепке, который может заменить его в «AC/DC». Парень с косым пробором, в костюме и развязанном галстуке очень возбужден и рассказывает всем желающим новость «из надежного источника»: Марлен Жобер[61] в «Войне полиций» показывает грудь. Говорят также, что Леннон готовит сингл с Маккартни. Жиголо, имя которого Хамед забыл, спрашивает, нет ли у него травки, и мимоходом ерничает: мол, тусовка с откровенно «левобережным душком», а затем показывает в окно на крылатого гения, венчающего Июльскую колонну: «Знаешь, в чем проблема, чувак? Я за то, чтобы играть в якобинцев, но всему есть предел». Кто-то роняет на ковер бокал с синим кюрасо. Хамед раздумывает, не вернуться ли в Сен-Жермен, но Саид показывает в сторону ванной, куда одновременно проникают две девицы и какой-то папик. Всем ясно, что там будут не трахаться, а нюхать (хоть папик и делает многозначительный вид: даже если ни одна не даст, пусть все думают, что у него в руках не только синица), отсюда следует, что, если подойти к делу с умом, можно выторговать себе дорожку, а то и две. Кто-то спрашивает у лысеющего усача, не Патрик Девер[62] ли он. Чтобы отделаться от пузатого издателя, Слиман хватает блондинку в джинсах в облипку и крутит с ней рок-н-ролл под «Sultans of Swing» в исполнении «Dire Straits»[63]. Пузатый издатель изумленно смотрит, как парочка выписывает кренделя, и пытается соединить во взгляде иронию с благодушием для соответствующего выражения, которым, впрочем, никого не обманешь. Как и все мы, он одинок, но не умеет это скрывать, и его почти не замечают – разве что кто-нибудь обращает внимание, как плохо он справляется с одиночеством. Слиман не отпускает партнершу на вторую песню, «Upside Down» Дайаны Росс. Фуко появляется на вечеринке с Эрве Гибером[64] под рифф, которым у «The Cure» начинается «Killing the Arab»[65]. На нем объемная кожаная куртка, черная, с цепями, он порезался, когда брил голову. Гибер молод и красив, красота его настолько карикатурна, что считать его писателем невозможно – во всяком случае, если ты парижанин. Саид и Хамед барабанят в дверь ванной, пытаясь уломать тех, кто засел внутри, несут полную фигню, выдумывают немыслимые предлоги, но дверь не открывается, хоть ты тресни, а изнутри доносятся лишь приглушенные звуки: металл, эмаль, втягиваемый воздух… Standing on a beach, with a gun in my hand…[66] Куда бы Фуко ни пришел, среди присутствующих он вызывает возбужденный трепет, за исключением разве что тех, кто переборщил со спидами: эти скачут себе и думают, что песня – про пляж и лето: Staring at the sea, staring at the sand…[67] Дверь ванной открывается, девицы и папик выходят, смерив взглядом Саида и Хамеда, и, не стесняясь, шмыгают носом; смотрят сверху вниз, как все светские наркоманы, если их мозг еще не купается в литрах серотонина, запасы которого с каждым годом и месяцем будут восполняться все медленнее. I’m alive, I’m dead…[68] Фуко в центре успевшего образоваться круга что-то рассказывает молодому Гиберу и как будто не замечает бурления, вызванного его присутствием, продолжая разговор, начатый еще до того, как они вошли: «В детстве я хотел стать золотой рыбкой. Мама говорила: „Ну нет, зайчик, это невозможно, ты боишься холодной воды“». Голос Роберта Смита: I’m the stranger![69] Фуко: «От замешательства я словно летел в бездну, повторяя: ну хотя бы на секундочку, так хочется узнать, о чем она думает…» Роберт Смит:…Killing an Arab![70] Саид и Хамед решают попытать счастья в другом месте – может быть, в «Ла Ноче». А Слиман возвращается к пузатому издателю: как ни верти, а питаться надо. Staring at myself, reflected in the eyes…[71] Фуко: «Кто-то должен будет признаться. Кто-нибудь всегда признается…» Роберт Смит:…of the dead man on the beach…[72] Гибер: «Он лежал голым на диване, и ни одной работающей телефонной будки…» The dead man on the beach… «А когда наконец нашел, обнаружил, что у него нет жетона…» Хамед снова смотрит на улицу через занавеску, видит припаркованный внизу черный DS и говорит: «Я побуду еще немного». Саид закуривает, их силуэты четко вырисовываются на фоне окна, освещенного огнями этого праздника жизни.

 

22

«Жорж Марше, да плевать всем на Жоржа Марше, неужели не ясно!»

Даниелю Балавуану[73] удалось наконец взять слово, которое отберут меньше чем через три минуты, по-хорошему или по-плохому, он это знает и шпарит, как из пулемета, произнося свой нервный монолог: политики – старперы, коррупционеры и ни черта не умеют.

«Я не о вас, месье Миттеран».

Хотя как сказать.

«Вот хотелось бы знать… было бы интересно… кому рабочие-мигранты платят за жилье то, что приходится платить… Хотелось бы знать… Кто смеет каждый месяц требовать семьсот франков с рабочих-мигрантов за помойки и конуры, где они живут?..» Сумбурно, нескладно, с кучей речевых ошибок, чересчур быстро – и блестяще.

Журналисты, как всегда, ничего не понимают и возмущаются, когда Балавуан упрекает их за то, что они не приглашают молодежь (вполне ожидаемая риторическая насмешка: как же, вот доказательство – ведь ты здесь, охламон!).

Миттеран-то прекрасно понял, что происходит. Этот сопливый говнюк пытается показать, кто они на самом деле – сам Миттеран, журналисты за столом и все им подобные: старые маразматики, так давно загнившие в своем междусобойчике, что для остального мира успели умереть и даже не заметили этого. Он пробует согласиться с рассерженным юнцом, но, сколько ни пытается вставить слово, каждый раз в репликах слышатся неуместные патерналистские нотки.

«Я пытаюсь просмотреть свои записи… В любом случае могу вас предупредить…» Миттеран вертит в руках очки, покусывает губы – в кадре, в прямом эфире – катастрофа! «Могу вам сказать, что безысходность мобилизует и как мобилизатор она опасна».

Журналист, с нотой садистской иронии: «Месье Миттеран, вы хотели диалога с представителем молодежи и выслушали его с большим вниманием». Ну давай, выкручивайся.

И Миттеран барахтается изо всех сил: «Мой самый живой интерес в том, чтобы такой образ мыслей… отклик на происходящее… и да, способ самовыражения… ведь Даниель Балавуан выражает себя также в текстах и музыке… имели право на существование… чтобы этот посыл был услышан, а значит, понят». Ну-ну, пыхти, пыхти. «Да, он высказывает это по-своему! И отвечает за свои слова. Это гражданин. Такой же, как все».

19 марта 1980 года, мы в информационной студии канала «Антенн-2», 13 часов 30 минут, Миттерану до фига лет.

 

23

О чем, умирая, может думать Барт? Кто-то скажет: о матери. Это она его доконала. Ну конечно, как же иначе – дела семейные, скелет в шкафу. Как говорит Делез, у всех есть бабушка, с которой произошло такое, что хоть стой, хоть падай, и что с того? «Он скорбит». Да, господа, именно скорбь сведет его в могилу. Жалкие французские мыслители, ваш взгляд зашорен, и мир сводится для вас к сфере частного со всей ее мелочностью, банальностью, эгоцентричной пошлятиной. Какая там энигма, таинство, все списывается на маму – вашу мать истины. Двадцатый век избавил нас от Бога и отвел его место матери. Обставлено – зашибись. Но Барт думает не о ней.

Если бы вы могли войти в его ватные грезы, вы бы знали: человек, который вот-вот умрет, думает о том, кем он был, но особенно – о том, кем он мог бы стать, о чем же еще? У Барта в голове не вся жизнь – только последнее происшествие. Кто заказчик всей этой операции? Он вспоминает, что к нему прикасались. И после этого исчез документ. Кто бы это ни заказал, мы, вероятно, стоим на пороге невиданной катастрофы. А ведь он, Ролан-маменькин-сынок, мог бы извлечь из этого пользу: немного себе, остальное – миру. Наконец-то он победил робость! И такой переплет! Даже если он выкарабкается, праздновать будет поздно.

Ролан не думает о матери. Здесь все не так, как в «Психо»[74].

О чем же он думает? Может, перед ним вереницей проходят воспоминания о вещах сугубо личных, или незначащих, или известных ему одному? Как-то вечером – или это был еще день? – он ехал в такси со своим американским переводчиком, который оказался в Париже проездом, и с Фуко. Вот все трое на заднем сиденье, переводчик в центре, Фуко, как обычно, превращает беседу в монолог и говорит, говорит, оживленно, уверенно и гундосо – так говорили в прежние времена; как всегда, он все держит под контролем и с ходу прочитывает целую лекцию, объясняя, почему терпеть не может Пикассо, до какой степени Пикассо ничтожен, и, конечно, смеется, а молодой переводчик смиренно слушает – это у себя в стране он писатель и поэт, а здесь с почтением внимает двум блестящим французским интеллектуалам, и Барт давно знает, что ему не переплюнуть словоохотливого Фуко, но все же надо что-то сказать, чтобы не пасовать, и, пытаясь выиграть время, он тоже смеется, но понимает, что его смех звучит неестественно, и ему неловко за это чувство неловкости, такой вот порочный круг, он всю жизнь с этим сталкивался, а ему так нужна уверенность Фуко, ведь даже перед студентами, которые с благоговением его слушают, он скрывает робость за профессорским тоном, а уверенность чувствует и действительно уверен в себе, только когда пишет, оставшись один, спрятавшись за листом бумаги и всеми своими книгами – Прустом, Шатобрианом; Фуко продолжает рассуждать о Пикассо, и тогда Барт, чтобы не остаться в долгу, говорит, что он тоже, да, он тоже ненавидит Пикассо, и, произнося это, ненавидит себя, потому что прекрасно видит, что происходит, работа у него такая – видеть происходящее, он унижается перед Фуко, и, конечно же, молодой красивый переводчик отдает себе в этом отчет, Барт шлет Пикассо плевок, нет, робкий такой плевочек, а Фуко, тот хохочет во всю глотку, Барт согласен, что Пикассо – дутая величина, говорит – никогда не понимал, что в нем находят, и откуда мне теперь знать, что это не было искренне, ведь зачем кривить душой – Барт прежде всего был классиком и, в сущности, не любил современность, но, в конце концов, какая разница: даже если бы он терпеть не мог Пикассо, ясно, что суть не в этом, главное – не уступить Фуко, а коль скоро Фуко рвется в иконоборцы, он выглядел бы старым ослом, если бы стал спорить, и поэтому сейчас, пусть и вправду недолюбливая Пикассо, он шельмует и осмеивает его, сидя в такси, которое на кой-то ляд везет его бог знает куда.

Быть может, так Барт и умер: вспоминая ту поездку в такси, он закрывает глаза и засыпает в печали – эта печаль никогда не покидала его, с матерью или без, а еще, возможно, нет-нет да возникает мысль о Хамеде. Что с ним будет? И с тайной, хранителем которой он стал? Барт медленно, плавно погружается в свой последний сон, и, по правде говоря, это даже в чем-то приятно, но, пока его телесные функции одна за другой угасают, сознание продолжает блуждать. Куда еще увлекает его эта последняя греза?

Да, зря он не сказал, что не любит Расина. «Французы не устают гордиться тем, что у них был свой Расин (с двумя тысячами слов в запасе), но их ничуть не огорчает отсутствие своего Шекспира». Вот что впечатлило бы молодого переводчика. Но Барт написал это гораздо позже. Ах, если бы тогда он владел функцией…

Дверь в палату медленно открывается, но Барт в своем сне-забытьи этого не слышит.

Это неправда, что он «классик»: в глубине души он не любит чопорность XVII века с его отточенным александрийским стихом, чеканными афоризмами, осмысленными страстями…

Он не слышит приближающихся к кровати шагов.

Конечно, это были корифеи риторики, но ему не нравится их холодность, почти бесплотность. Расиновские страсти, фи, эка невидаль! Федра – еще куда ни шло, сцена признания в сослагательном плюсквамперфекте, выполняющем функцию прошедшего условного, допустим, это сильно, Федра, переделавшая сюжет, отведя себе место Ариадны, а Ипполиту – место Тесея…

Он не знает, что кто-то наклоняется над его электрокардиографом.

А Береника? Тит Беренику не любил, это ясно как день. Попросту говоря, корнелевщина…

Он не видит силуэт того, кто шарит в его вещах.

Лабрюйер – совсем школяр. Паскаль – тот хотя бы вел диалог с Монтенем, Расин – с Вольтером, Лафонтен – с Валери… А кому охота обмениваться мыслями с Лабрюйером?

Он не чувствует, что рука осторожно поворачивает регулятор прибора искусственного дыхания.

Ларошфуко, вот он – да. В конце концов, «Максимам» Барт многим обязан. Семиолог, опередивший время, – как умело он расшифровывал человеческую душу по знакам нашего поведения… Поистине величайший аристократ во французской литературе… Барт словно видит принца де Марсильяка[75], который гордо держится в седле рядом с Великим Конде[76] у стен предместья Сент-Антуан, под огнем солдат Тюренна, и думает: черт возьми, какой прекрасный день для смерти…

Что происходит? Он не может дышать. В горле внезапный спазм.

Но Великая Мадемуазель[77] распахнет городские ворота, чтобы впустить войска Конде, и Ларошфуко, который был ранен в оба глаза и временно утратил зрение[78], на этот раз все же не умрет, к нему вернутся силы…

Он открывает глаза. И видит в ослепительном ореоле очерченный силуэт – это она, Святая Дева? Он задыхается, хочет позвать на помощь, но из его уст не вылетает ни звука.

К нему ведь вернутся силы? Да?

Она ласково улыбается и держит его голову на подушке, чтобы он не поднялся, хотя ему и без того не хватает сил. На этот раз время пришло, он это знает и не хочет противления, но его тело помимо воли бьется в судорогах, тело хочет жить, мозг в панике ищет источник кислорода, не поступающего в кровь, сердце колотится от последнего выброса адреналина, затем замедляется.

«Любить, страдать и умирать, не преставая»[79]. Последняя его мысль выражена корнелевским александрийским стихом.

57Ален Башунг (Alain Bashung, 1947–2009) – популярный французский эстрадный певец. Песня «Gaby, oh Gaby», впервые исполненная в 1980 г., сделала его известным.
58Название дебютного студийного альбома и вошедшей в него одноименной композиции британской группы «Madness». Альбом был записан в ноябре 1979 г.
59Описанный билборд использовался в одной из рекламных кампаний «Bayard» – марки деловой и повседневной мужской одежды, существующей с 1925 г.
60Бон Скотт (Bon Scott, 1946–1980) – рок-музыкант; фронтмен группы «AC/DC».
61Марлен Жобер (Marlène Jobert, р. 1940) – французская актриса.
62Патрик Девер (Patrick Dewaere, 1947–1982) – французский актер, певец и композитор.
63«Dire Straits» – британская рок-группа, основанная в 1977 г. Среди ее основателей был музыкант, певец и композитор Марк Нопфлер (Mark Knopfler, р. 1949); «Sultans of Swing» («Султаны свинга») – популярная песня группы.
64Эрве Гибер (Hervé Guibert, 1955–1991) – французский литератор, фотограф, журналист, который в 1990 г. представил Фуко в образе Мюзиля, героя своего романа «Другу, который не спас мне жизнь», и одним из первых в литературе затронул тему смерти от СПИДа.
65«Killing an Arab» («Убить араба») – название дебютного сингла группы «The Cure» и одноименной композиции из него, мотивы которой подсказаны повестью Альбера Камю «Посторонний».
66«Стоять на пляже с пистолетом в руке…» (англ.) Здесь и далее до конца главы цитируются строки песни «Killing an Arab».
67«Смотреть на море, смотреть на песок…» (англ.)
68«Я жив, я мертв…» (англ.)
69Я посторонний! (англ.); Роберт Джеймс Смит (Robert James Smith, р. 1959) – лидер группы «The Cure».
70…Убить араба! (англ.)
71Смотреть на свое отражение в глазах… (англ.)
72…мертвеца на берегу… (англ.)
73Даниель Балавуан (Daniel Balavoine, 1952–1986) – французский певец и композитор.
74Фильм Альфреда Хичкока, в котором присутствует тема непростых взаимоотношений сына и матери.
75Принц де Марсильяк – титул учтивости, который носил французский литератор и моралист Франсуа де Ларошфуко (François de La Rochefoucauld, 1613–1680).
76Людовик II де Бурбон, принц де Конде, или Великий Конде (Louis de Bourbon, prince de Condé, 1621–1686) – французский полководец, представитель высшей аристократии.
77Анна Мария Луиза Орлеанская, герцогиня де Монпансье (Anne Marie Louise d’Orléans de Montpensier, 1627–1693) – французская принцесса, племянница Людовика XIII, известная как участница Фронды и автор содержательных с исторической точки зрения мемуаров.
78Описывается эпизод Фронды – сражение принца Конде с королевскими войсками в парижском предместье Сент-Антуан 2 июля 1652 г., в котором Ларошфуко принимал участие.
79Цитата из трагедии Пьера Корнеля «Сурена», ставшей последним произведением драматурга.

Другие книги автора

Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»