Читать книгу: «Шёлк может ранить», страница 2
Глава 4
Утро всегда приходило в порт иначе, чем в городе. Свет не проникал сквозь облака – он скользил по мокрым плитам, цеплялся за ржавые пятна на кранах, будто день начинался не с солнца, а с гудка какого-то дряхлого судна, которого никто не ждал. Я помнила этот воздух: сырой, вязкий, с привкусом металла и соли, он обволакивал кожу и волосы, делал всё вокруг чуть тяжелее, чем обычно.
Где-то вдалеке трещали краны, слышались крики рабочих, щелчки зажигалок, вспышки сигаретного дыма, который тут не пах уютом, а просто добавлял к общей палитре грязи и усталости. Каменные плиты под ногами были скользкими от тины, тут и там лужи с радужной плёнкой машинного масла, пара капель скатывалась с подошвы, оставляя след.
Отец таскал ящики – лицо в поту, руки в синеве вен, глаза щурились на серые облака. Я видела его со стороны: спина чуть согнута, как будто он нес не только груз, но и всё, что не успел сказать нам – мне, маме, Пьеру. Он шёл вдоль причала, сапоги хлюпали по воде, в кармане – письмо для меня, я ещё не знала об этом, но оно уже грело ему грудь.
Рядом рабочие – кто-то матерился, кто-то смеялся, кто-то просто молчал и глотал сигаретный дым. Один – с красной кепкой – ворчал:
– Ночью опять дождь был, всё насквозь промокло. Краны заедают. Дюваль, ты масло проверил?
– Масло? Да кому оно нужно, если тут всё равно всё течёт, – отвечал ему другой, засовывая руки в карманы брезентовой куртки.
– А ты бы попробовал ночью тут постоять, – третий кивал в сторону причала, – ветер такой, что уши отвалятся.
Они говорили ни о чём, но в этих словах был весь порт, вся усталость, вся рутина. Отец слышал их, улыбался краешком губ, не вмешивался.
Ящик, который он тащил, скользил, цеплялся за край плиты – отец наклонился резко, на секунду замер, потом бросился помочь, чтобы никто не увидел, что трудно. В этот миг лицо его стало совсем другим – не рабочим, не отцом, а просто человеком, которому вдруг стало слишком тяжело.
Он схватился за грудь, сделал шаг, потерял равновесие. Всё вокруг шумело – треск кранов, гудки кораблей, крики рабочих – и никто не заметил, что один человек вдруг стал незаметным. Только рабочий на соседнем кране – высокий, с грязной рубашкой, – смотрел в сторону, увидел, как отец оседает, крикнул:
– Эй! Кто там?! Дюваль, ты что?
Крики раздались, но не сразу дошли до остальных – шум глушил всё. К телу подбежали, пытались реанимировать, звонили в «Скорую», кто-то матерился шёпотом, кто-то просто стоял и смотрел, будто ждал, когда всё вернётся на место.
Я слышала, как один рабочий, молодой, с тёмными руками, говорил другому:
– Слушай… Ты когда-нибудь думал, что всё вот так может оборваться? Просто… бах – и нет никого.
– Дурак ты, Жак, – отвечал тот, – не думай о таком.
Полиция приехала почти одновременно со «Скорой» – машины скользили по мокрому асфальту, тормозили резко, свет фар отражался в лужах. Всё выглядело буднично – мешки, масло, перчатки, кто-то нюхал воздух, морщил нос: «Соленое всё, не отмыть».
Тело накрыли брезентовой тканью, сапоги остались снаружи – чёрные, старые, с пятном на носке, которое я всегда ругалась, а отец смеялся: «Это мой знак, Верочка, чтобы не потеряться». Я видела, как один рабочий, тот с красной кепкой, взял письмо из кармана отца – на конверте моё имя, буквы чуть смазаны, но всё ещё читаемые.
Он протянул письмо полиции, та смотрела на конверт, на меня, потом обратно на рабочий стол, кивала – всё по инструкции.
– Это его дочь, – кто-то тихо сказал, – Верочка, кажется.
– Дети тут часто бывают? – спросил полицейский.
– Нет, – отвечал рабочий, – он всегда говорил, что семья – самое главное. Но сам всегда работал.
– Вот так оно и бывает, – полицейский вздохнул, записывал что-то в блокнот, щёлкал ручкой.
Порт продолжал гудеть, только вокруг стало немного тише – как будто все слышали, но делали вид, что ничего не случилось. Краны двигались медленно, контейнеры грохотали, где-то кто-то ругался на испорченную погоду. Я стояла в стороне, смотрела на сапоги, на брезентовую ткань, на письмо – и в голове пусто.
Пауза – долгая, вязкая. Рабочие переглядывались, кто-то отходил, кто-то закуривал. Отец лежал на плите, как будто спал, только тени вокруг слишком чужие.
– Кто-нибудь знает, как связаться с семьёй? – спросил полицейский.
– У него дочка Вера, и жена… Людмила, кажется. Они живут в старом доме у Сены, – отвечал рабочий, – я могу показать.
– Спасибо, – полицейский записал адрес, смотрел на меня: – Ты в порядке?
Я кивнула, но не чувствовала ни рук, ни ног. Всё вокруг – мокрое, скользкое, чужое.
– Если надо что-то взять… – сказал рабочий, – мы поможем. Тут его вещи, письмо…
Я взяла конверт – пальцы дрожали, бумага была холодной, как утро в порту. Внутри – слова, которых я боялась.
Рабочие расходились, кто-то молча, кто-то с короткими фразами:
– Сегодня дождь опять начнётся…
– Ты видел, как контейнеры ржавеют? Надо бы покрасить…
– После смены зайдём в кафе, у Мариетты хорошие булки.
– А мне всё равно, я домой, спать…
Порт жил своей жизнью – гудки, крики, треск, запах воды, масла, рыбы, всё смешивалось, становилось просто фоном. Я стояла у причала, смотрела на ржавый кран с облупленной краской, мешки у воды, лужи, в которых отражалось небо.
Капли масла на земле – тёмные, густые, как боль, которую нельзя смыть. Крик чайки – резкий, чужой, не похожий ни на один человеческий звук. Я слушала, как всё вокруг дышало – медленно, тяжело, будто порт сам переживал потерю.
Полиция ушла, рабочие разошлись, только я осталась. Сапоги отца всё ещё были видны из-под брезента, я хотела забрать их, но не могла сдвинуться с места.
Кто-то из рабочих сказал:
– Верочка, если что – приходи. Мы тут… поможем, если надо.
Я не ответила, смотрела на воду – она была солёная, густая, пахла потерей. В голове – не слова, а тишина, обрыв, пустота.
Камера отдалялась, оставался только порт, дождь, сапоги, письмо – и я, стоящая на краю чего-то, что не могла назвать.
Глава 5
Вечер после похорон. Даже стены потеряли привычку отражать звуки – всё осело, как пыль на закопчённых абажурах. Я вошла в квартиру, пальто упало на крючок с глухим стуком, слишком громким для этой комнаты, слишком одиноким для этой семьи. Воздух был вязким, душным, будто кто-то забыл выключить лето, а оно запуталось в шторах и теперь медленно умирало.
Стол в гостиной казался пустым – теперь, когда рядом не было отца, он выглядел больше. На нём – недоеденный салат в стеклянной миске, мутная вода в стакане, бутылка, которую мама поставила утром и не убрала. Свет тусклый, лампа под потолком мигала, будто пыталась моргнуть, чтобы не видеть нас. На скатерти – пятно от вина, которое никто не отстирал, и часы, которые никто не завёл – они застыли на полдень, как будто весь дом забыл, что время идёт.
Людмила сидела спиной ко мне, взгляд в точку на стене, как будто там был ответ. Пальцы её сомкнуты на коленях, ногти короткие, привычные, но в этом жесте – упрямство, злость, усталость. В уголке рта залегла тень, которую я не видела раньше – новая складка боли, которую она не признаёт. На подоконнике кружка отца – с трещиной, как шрам, который не заживает. Я гладила её взглядом, не решаясь тронуть, будто она охраняла покой, который уже не вернуть.
Пьер сидел за столом, листал комикс, но глаза не двигались по страницам – он просто держал книгу, как щит, прятался за ней от нас, от себя, от всего мира. Куртка его старая, пропахла чужими страхами, и даже пальцы – длинные, нервные – будто не знали, что делать без привычных указаний отца.
Я села напротив, руки на коленях, глаза по полу. Скрип пола – единственный звук, который имел значение. Часы не шли, воздух не двигался, мы трое – как фигуры на шахматной доске, замерли, не решаясь сделать ход.
Мама вдруг резко, чужим голосом, бросила:
– Завтра иди за хлебом.
Я вздрогнула, кивнула, не ответила. Голос её был будто из другого дома – сухой, отстранённый, голос человека, который давно всё решил и теперь просто ждал, когда мы согласимся. Пьер испуганно посмотрел на неё, потом на меня, потом снова в книгу. Я не знала, что сказать, не знала, зачем вообще говорить.
Я налила воду в кружку отца, медленно, будто совершала ритуал, который должна была выучить за много лет. Вода мутная, на стенках – следы старых чаёв, жизни, которая больше не повторится. Пила медленно, звук глотка – самый громкий в комнате, даже лампа перестала мигать. Мама не двигалась, Пьер не дышал. Я думала: если бы кто-то сейчас зашёл, он бы решил, что мы чужие, случайные люди, оказавшиеся вместе по ошибке.
Людмила встала, споткнулась о край ковра, рука потянулась к стене, но она не искала опоры – просто не хотела падать. Шла в спальню, шаги тяжёлые, как будто каждый – последнее усилие. Дверь хлопнула, но не до конца – за ней всё так же душно, так же пусто.
Мы остались вдвоём – я и Пьер. Он не смотрел на меня, я не смотрела на него. В комнате было так тихо, что слышно, как капля воды падала на стол, оставляла круг, который растекался, исчезал. Я шептала:
– Ты ел?
Пьер пожал плечами, взгляд ушёл в угол, где когда-то стоял отцовский стул. Я не спрашивала больше, не знала, зачем. В этом доме теперь не было ответов – только вопросы, которые никто не хотел обсуждать.
Щелчок выключателя – мама выключила свет в коридоре, значит, скоро ляжет, будет смотреть в потолок, считать трещины, как я считаю узелки на пледе. Я вспоминала, как раньше она всегда задерживалась на кухне, варила чай, резала хлеб, ругала Пьера за неряшливость, меня – за забытые книги. Теперь ничего не было – ни чая, ни хлеба, ни ругани.
Запах холодного салата – кислый, острый, пробирал до костей. Я смотрела на миску, вспоминала, как отец любил добавлять лишнюю ложку майонеза, смеялся, что «так вкуснее, Верочка». Теперь салат никто не доедал, майонез застывал, как наше молчание.
Часы на стене застыли, стрелки вросли в стекло, как занозы – ни вперёд, ни назад. Я думала: может, если их завести, всё начнётся заново, но рука не поднималась. В комнате пахло стеклом, металлом, чуть-чуть – пылью, которая всегда появлялась после похорон.
Пьер вдруг тихо сказал:
– Ты завтра пойдёшь в школу?
Я смотрела на него, не сразу понимала вопрос. Молчала, потом кивнула:
– Да, наверное.
– Там контрольная, – он говорил это, будто оправдывался за своё присутствие.
– Ты готов?
– Нет.
– Могу помочь… если хочешь.
– Не надо, – он опустил голову, пальцы скользили по обложке комикса.
Пауза. Я хотела сказать что-то важное, но слова не складывались – как лоскутки, которые не подходят друг к другу. На столе капля воды отражала лампу, свет дрожал, будто тоже не знал, как быть.
Из спальни слышался слабый кашель мамы, потом тишина. Я вспоминала, как она раньше пела нам русские песни, тихо, не для публики, только для нас. Теперь она не пела, не говорила, даже не вздыхала по-настоящему.
Я встала, подошла к окну, смотрела на улицу – ночь плотная, двора не видно, только свет фонаря, который казался чужим, как всё остальное. На подоконнике кружка отца – я взяла её, тронула пальцем трещину, она была холодной, как камень. Вернула на место, чтобы не нарушать порядок, который уже никому не нужен.
Пьер встал, пошёл к двери, остановился, смотрел на меня:
– Ты… если что, я у себя.
– Хорошо.
Он ушёл, дверь закрылась мягко, как извинение. Я осталась одна в гостиной, с миской салата, мутной водой, бутылкой, которая так и не пригодилась.
Скрип пола – каждый шаг теперь звучал иначе, будто дом сам боялся нас напугать. Я села обратно, гладила стол, чувствовала под пальцами шершавость, царапины, которые оставил отец, когда чинил ножку. В этом доме всё было пронизано его руками – даже тишина.
Я думала: если бы сейчас пришла Анна Кузнецова, она бы сказала: «Вера, нельзя так молчать, надо говорить». Но я не могла – горло сжато, слова застряли. Мама бы рассердилась, Пьер бы ушёл, а я бы осталась здесь, с часами, которые никто не заводит.
Свет лампы тускнел, цвета сливались, всё становилось серым – стекло, металл, кожа, волосы, даже глаза. Я смотрела на себя в отражении окна – чужая, не та, кто была утром. В голове – пустота, как после обрыва, когда всё старое исчезло, а новое ещё не началось.
В комнате пахло не жизнью, а отсутствием – как будто каждый предмет теперь напоминал о том, чего нет. Я тронула миску, чувствовала холод, отодвинула, чтобы не смотреть.
Из коридора – шум воды, мама умывалась, потом тишина. Я слышала, как она ходила по спальне, останавливалась, потом снова шла – движения приглушённые, как у человека, который не хотел тревожить дом.
Я взяла пальто, положила на стул, чтобы оно не мешало, смотрела на часы – стрелки не двигались. В доме не было времени, не было движения, только паузы между вздохами.
Вспоминала, как отец однажды завёл часы, сказал: «Вера, когда всё идёт не так, просто заведи их снова. Пусть время хотя бы притворяется, что оно есть». Я улыбнулась, но это была не настоящая улыбка – только память о том, как было.
На столе – капля воды, она исчезала, оставляла след, который скоро высохнет. Я думала: если бы кто-то сейчас спросил, как я себя чувствую, я бы сказала – никак. В этом доме больше не было чувств, была только привычка жить.
Скрип двери – мама вернулась, смотрела на меня, на стол, на Пьера, которого не было видно.
– Ты убрала миску? – голос её был тихий, почти чужой.
– Сейчас, – ответила я, взяла миску, поставила в раковину, включила воду. Звук струи – единственный настоящий в этом доме.
– Завтра хлеб не забудь, – напомнила мама, глаза её пустые, как окно ночью.
– Хорошо.
Она ушла, снова в спальню, дверь не хлопнула. Я осталась одна, смотрела на стол, на часы, на пустую комнату.
Пьер не возвращался, я слышала, как он ходил у себя, перебирал книги, стучал по столу. Мама лежала в спальне, дышала тяжело, иногда вздыхала.
Я села на пол, обняла колени, смотрела на часы. В доме пахло стеклом, металлом, холодным салатом, водой, которая скоро перестанет капать.
Свет тусклый, тишина плотная, никто не умел первым встать. Я думала: всё изменилось навсегда – но не говорила этого вслух, чтобы не разрушить остатки того, что было.
Глава 6
Поздний вечер. Я осталась в мастерской одна, как будто весь город выдохся и ждёт, когда я выключу свет. Лампа над столом светила жёлтым, тусклым кругом, в котором всё казалось чуть мягче, чем на самом деле. Я притворила дверь, вдыхала знакомые запахи – хлопок, кофе, немного растворителя, тонкий шлейф духов мадам Шанталь. В воздухе висела сырость, как будто стены изнутри пропитались дождём.
Я прошла к столу, провела рукой по поверхности – дерево было холодным, шершавым, с пятнами клея, царапинами и тёмным блеском, напоминающим о ночных разговорах и несказанных словах. В витрине отражался свет фонаря, и я видела там свой силуэт: плечи узкие, волосы чуть растрёпаны, лицо неясное, как акварель, которую кто-то забыл закончить.
Коробки с пуговицами, клубки ниток, вырезки – всё лежало как обычно, но сегодня казалось чужим, не моим. Я открыла ставни, впустила ночной воздух, он шёл навстречу колючей прохладой, тронул лодыжки, и я вздрогнула – не от холода, а от того, что всё вокруг стало слишком тихо.
Я включила лампу, взяла карандаш с гравировкой – отец подарил, буквы почти исчезли, но я всё ещё чувствовала их под ногтем. Села, разложила ткань, отметила линии, старалась делать всё медленно, чтобы не спугнуть ритм вечера. Руки дрожали, игла выпадала – я ловила её, смеялась про себя, вспоминала, как мадам Шанталь в таких случаях говорила: «Вера, ты слишком спешишь, а ткань любит терпеливых».
Работа становилась телом – каждый стежок был как удар сердца, каждый укол иглы – как глоток воздуха. Я шила, забывала о времени, о доме, о маме, которая, наверное, сейчас лежит на диване и считает трещины на потолке, о Пьере, который у себя рисует странные вещи и не отвечает на вопросы.
В какой-то момент я услышала шаги – тихие, нерешительные. В дверях появился Пьер, сутулый, в старой куртке, с комиксом под мышкой. Он молчал, смотрел на меня, на стол, на свет лампы.
– Ты не устала? – спросил он, голос был глухим, будто пришёл из другого конца города.
– Нет, – я улыбнулась, не глядя на него.
– Я могу остаться… если хочешь, – он замялся, почесал затылок.
– Не надо, – я покачала головой, – лучше иди спать.
– Мама опять… – он не закончил, только вздохнул. – Я… если вдруг…
– Всё хорошо, Пьер, – сказала я, и голос мой был мягче, чем обычно.
Он стоял ещё секунду, потом сел на подоконник, смотрел в окно, где за стеклом фонарь рассыпал золотые пятна на мокрой улице.
– Ты помнишь, как мы прятались здесь от дождя? – вдруг спросил он. – Ты всегда брала клубки, чтобы делать куклам волосы.
– Помню, – сказала я, продолжая работать. – Тогда дождь казался приключением.
– А сейчас – просто дождь, – он пожал плечами, засмеялся беззвучно. – Ладно, я пойду.
Он ушёл, оставив за собой ощущение присутствия – не поддержки, но хотя бы причастности. Я снова осталась одна, слушала, как игла скользит по ткани, как клубок шуршит по полу, как ветер шуршит за окном.
Я вспомнила, как мадам Шанталь учила меня: «Вера, труд – это не только способ выжить, это способ почувствовать себя живой». Я тогда смеялась, не верила, а теперь знала – работа спасает, когда ничего не спасает.
В мастерской пахло хлопком, табаком, чуть-чуть – духами, но теперь к этому добавился мой запах – беспокойства, надежды, усталости. Я шила, пока руки не начали слипаться, пока глаза не потемнели от усталости. Остановилась, посмотрела на ткань – не платье, не что-то определённое, просто материя, но она дышала, как я.
Я вздохнула, пощупала карандаш с гравировкой, провела им по ладони – буквы почти исчезли, но я знала их наизусть.
– Я справлюсь, – сказала я вслух, чуть громче, чем надо. Мастерская отозвалась эхом – не голосом, а светом лампы, мягким золотом, в котором можно было спрятаться.
Я сидела, смотрела на ткань, на иглу, на клубок, слышала, как за окном город дышит, как мастерская живёт своей жизнью. Я знала, что завтра придёт новый день, но сейчас хотелось только шить – только быть здесь, только чувствовать себя живой.
В углу корзина с обрезками ткани – разноцветные, как конфеты, я иногда брала их домой, чтобы делать маленькие игрушки для соседских детей. Вчера Анна Кузнецова просила для внука: «Пусть играет, учится шить». Я думала, что шитьё – это способ выжить, способ не сойти с ума.
Камера отдалялась – мастерская, окно, лампа, женщина с иглой. В этом золотистом свете не было ни страха, ни одиночества – только труд, только дыхание, только я.
Глава 7
Я проснулась рано, ещё до звонка будильника, до того, как улицы начали ворочаться и кашлять утренним воздухом. В мастерской было сыро, тускло, запахи вчерашней работы смешались с предвкушением нового дня. Я вошла, сняла пальто, повесила его на крючок с трещиной – он чуть скрипнул, словно приветствовал меня по-своему, без лишних слов. Рабочий халат был холодным, ткань жестковатая, пуговицы чуть трещали, когда я застёгивала их наугад.
Сквозняк шёл вдоль потолка, осторожно перебирал балки, будто проверял, всё ли на месте после ночи. На подоконнике – фиалки, влажные, как только что вымытые, стопка выкроек, одна вчера упала, осталась на полу, и я подняла её, провела ладонью по бумаге – чуть липкая, как чужая кожа. Манекены стояли в тени, на них висели платки, лоскуты, неоконченное платье, которое Лили так и не успела доделать.
Я разложила выкройки на столе, достала ножницы – их тяжесть всегда успокаивала, звук железа на дереве был почти музыкальным, как ритм, по которому можно сверять дыхание. За окном – дождливое утро, ещё не весна, но в воздухе уже дрожало что-то новое. Пыль танцевала в луче света, я смотрела за ней, как за живым существом, и думала: если бы можно было поймать этот танец и сшить из него платье, я бы точно знала, как оно выглядит.
Через полчаса пришла мадам Шанталь. Она двигалась, будто вырезала пространство вокруг себя – строгая, собранная, волосы убраны в пучок, брошь с жемчугом на воротнике. Взгляд её был быстрым, оценивающим, не задерживался на деталях, но всё замечал. Она кивнула вместо приветствия, я ответила тем же – между нами висела тишина, в которой больше смысла, чем в любых словах.
Работа началась с привычной рутины: нитки, катушки, утюг шипел, пар поднимался, смешивался с запахом ткани, как облако, которое не выходит за пределы мастерской. Я чувствовала, как пальцы перестают дрожать, движения становились точными, уверенными, как будто тело само вспоминало, что делать.
– Попробуй сама разметить рукав, – сказала мадам, и я взяла мел, провела линию, отметила швы, старалась не думать, просто делать. Она наблюдала, иногда наклонялась, проводила пальцем по ткани, оставляла едва заметный след – как будто подписывалась под моей работой.
В окно было видно: весна медленно прокрадывалась по улице, кошка пробежала по асфальту, оставила мокрые следы, ветка сирени тянулась к свету, будто знала, что её заметят. Я смотрела на это мельком, не задерживалась, но чувствовала – жизнь шла, даже если внутри всё было заморожено.
В мастерскую зашла клиентка – женщина с усталыми глазами, перчатки чуть влажные, одежда аккуратная, но в складках затаилась тревога. Она принесла заказ, мадам жестом подозвала меня снять мерки. Я подошла, руки дрожали, но я справилась: сантиметр скользил по талии, по плечам, по запястью, женщина улыбнулась:
– Такие нежные пальцы, – сказала она.
Я кивнула, не стала отвечать – в этот момент я чувствовала только материю под кожей, музыку ткани, мерцание света в пыли.
День шёл незаметно: выкройки, пар, стук ножниц, запах кофе, который мадам варила на старой плитке, шуршание бумаги. Иногда она говорила о тканях для весны, о новых поступлениях, о странных привычках клиенток.
– Мариетта опять заказала бирюзовый бархат, – мадам поправила коробку с пуговицами. – У неё вкус всегда на грани.
– Она любит яркое, – я удивилась собственному голосу.
– Да, но иногда мне кажется, она просто хочет, чтобы её заметили, – вздохнула мадам, наливая чай.
Мы говорили ни о чём, так было легче, чем обсуждать что-то важное. Чашка с кленовым листом стояла передо мной, пар поднимался, запах смешивался с духами мадам, с хлопком, с весной за окном.
Вечером мы остались вдвоём, сортировали ленты, отрезали ткань. Я сидела на полу, перебирала корзину с обрезками, искала что-то подходящее для отделки. Мадам стояла у окна, смотрела на улицу, потом подошла, поставила чашку рядом.
– Ты будешь хорошей мастерицей, – сказала она тихо. – Лучше меня.
Я не ответила, только посмотрела ей в глаза. В них была искра – почти незаметная, но настоящая. Я чувствовала, как внутри что-то загорается – не надежда, скорее упрямство, желание продолжать, несмотря ни на что.
Мы сидели молча, пили чай, слушали, как за окном весна вступала в город. В мастерской было тепло, лампа светила мягко, пыль танцевала, а я снова чувствовала себя живой – не потому что всё хорошо, а потому что работа, ритуал, ткань и нитки снова становились частью меня.
– Ты устала? – мадам поправила очки.
– Нет, – я знала, что усталость живёт во мне, но сейчас это не имело значения.
– Завтра будет много работы, – сказала она. – Клара принесёт новые выкройки.
Я кивнула, поставила чашку на стол, услышала стук по дереву – звук, который раньше раздражал, а теперь казался родным.
– Мадам, – сказала я вдруг, – вы когда-нибудь боялись начать сначала?
Она улыбнулась – так, как улыбаются только тем, кто понял слишком многое.
– Каждый день, Вера. Но если не начинать – зачем жить?
Я улыбнулась, почувствовала дрожь в пальцах, но это была дрожь жизни, не страха.
Вечер опускался на мастерскую, за окном отражался свет фонаря, в воздухе пахло хлопком, кофе, весной. Я смотрела на свою работу, на выкройки, на клубки ниток, на чашку с кленовым листом – всё это стало частью меня, частью моего возвращения.
Мы убрали инструменты, выключили свет, вышли на улицу, где весна уже вступила в свои права. Я чувствовала, как ритуал работы становится моим спасением – не надеждой, не мечтой, а упрямым шагом вперёд, который не требует слов.
Мастерская осталась за спиной – в полумраке, наполненная светом, пылью, запахом ткани и голосом мадам Шанталь. Я шла по тихой улочке, слышала, как Париж просыпается, как весна вступает в город, как жизнь возвращается – не заметно, не громко, но упрямо, как я сама.
Начислим
+5
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе