Читать книгу: «Царь велел тебя повесить»

Шрифт:

Главный редактор: Татьяна Соловьёва

Редактор: Владимир Коробов

Издатель: Павел Подкосов

Руководитель проекта: Мария Ведюшкина

Художественное оформление и макет: Юрий Буга

Корректоры: Татьяна Мёдингер, Елена Рудницкая

Верстка: Андрей Фоминов

Иллюстрация на обложке: Getty Images

Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.

Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.

© Л. Элтанг, 2017

© Художественное оформление, макет. ООО «Альпина нон-фикшн», 2024

* * *

Вообразите себе общество, состоящее из таких людей, что

каждый любит только одного себя, а других только в той

мере, насколько они с ним составляют одно, – и увидите,

что любовь их та же, что между ворами…

СВЕДЕНБОРГ1


Глава первая
Schweinerei

Костас

Утром я впервые в жизни побрился ножом у ручья. Давно хотел это сделать. Вода была родниковая, ледяная, но я выкупался, натянул свитер и выпил кофе из маленького красного термоса, который сунул мне в руки хозяин кафе «Канто», когда я сказал, что ударяюсь в бега. Встретив его недоверчивый взгляд, я добавил, что он может взять себе дверные ручки, уцелевшие при пожаре, каминные решетки и все, что найдет там полезного. Если поймают, накинут еще год к твоим четырем, сказал хозяин кафе, а то и три.

Я думал об этом, стоя на обочине шоссе E1, еще не просохшего от ночного дождя. Если поймают, то выйду я нескоро, на европейских купюрах будет нарисован кто-то другой, может статься, самой Европы уже не будет, и вполне вероятно, что не будет бумажных денег вообще. Я не так долго сидел, чтобы запаршиветь, но успел пропитаться сырым тюремным отчаянием, придется просушить его в дороге, на апрельском ветру.

Все беглецы попадаются рано или поздно, если хотят сообщить о себе друзьям или семье. У меня нет ни друзей, ни семьи, думал я, поднимая большой палец и улыбаясь водителям, так что я не попадусь. В семь часов меня подобрал грузовик, направлявшийся на север, так что я сошел возле Карвалейры, когда солнце еще не достигло зенита. До испанской границы оставалось полдня пути.

Я нашел укромное место за кустами можжевельника, собрал ветки и развел небольшой костер, чувствуя себя солдатом, отбившимся от роты в глухом лесу, нет, скорее – новобранцем, проснувшимся на опустевшем биваке, где еще не успела остыть зола. Недоумение, которое поселилось во мне зимой, все еще холодило мне ребра, но страх и тревожность меня покинули. С тех пор, как я увидел обгорелые стропила и почуял запах погубленного жилья и жирной земли. С тех пор, как во мне поселилась ярость.

Согревшись, я выложил все, что было в карманах, на траву и перебрал свое имущество. Что у меня в дорожной сумке, я и так знал: две рубашки, компьютер, бритвенный помазок, футболка с надписью «Azuis e Brancos» и фаянсовая кукольная голова. Когда за мной пришли, сестра набила сумку чем попало, хотя торопиться было некуда, полицейские спокойно ждали, когда я буду готов.

В карманах обнаружился паспорт убитого друга, две сотенные купюры, спички, разбитый телефон и нож, который я присвоил вчера на кухне мотеля.

В Лиссабон я больше не вернусь, а бежать лучше всего налегке. Вот сидеть – другое дело. В камере каждая вещь, карандаш или обмылок, становится знаком, подтверждающим существование свободы. Пачка оберточной бумаги, на которой я писал в сетубальской тюрьме, была украдена, когда соседям по камере передали рассыпной табак. Все свое носи с собой!

За зиму я многое понял про тюремную жизнь. Если ты думаешь, что тебя заперли, попробуй открыть дверь. Не переставай говорить вслух, а то забудешь, кто ты такой. Если ты сидишь в тюрьме, это не значит, что ты совершил преступление.

* * *

Когда они пришли за мной в первый раз, все произошло как в фильме братьев Люмьер: быстро, в черно-белом мерцании. Паровоз летел мне в лицо, я задыхался, наглотавшись угольной пыли, а статисты прохаживались по квартире, будто носильщики по перрону. Я ждал их уже давно, и вот они пришли.

Полицейских было четверо: трое разбрелись по дому, а инспектор постучался ко мне в спальню и, не дожидаясь ответа, открыл дверь. Вместе с ним зашла настороженная Байша со стаканом молока.

– Константин Кайрис? Я инспектор полиции. Одевайтесь.

Разговаривать с инспектором, бесцветным, как глубоководная рыба, мне пришлось на кухне. Сначала мы долго молчали: он рылся в портфеле и прихлебывал молоко, а я слушал, как полицейские швыряют на пол книги и скрипят дверцами платяных шкафов. Один из них вошел в кухню и выложил на стол пакетик с травой и грубо оторванную видеокамеру. Инспектор нахмурился и одним глотком допил молоко.

– Кино снимаете, Кайрис?

В столовой раздался обиженный звон. Похоже, там уронили музыкальную шкатулку с грифонами, жаль, что я ее вовремя не продал. Через минуту зашел сержант с плотно набитым конвертом, который я вчера приготовил для посредника.

Инспектор поставил портфель под стол, разложил бумаги и достал карандаш, движения его были плавными, но значительными, как у танцора фламенко. Потом он заглянул в конверт, присвистнул и, не пересчитывая денег, сунул его в папку, а папку положил в портфель.

– Я должен подписать акт об изъятии? – мой вопрос заставил его поднять глаза. – У вас есть санкция прокурора?

– Бумагу выпишут только завтра. Но если вы не будете сотрудничать, то мы проведем обыск как следует: вскроем полы, разломаем мебель и пустим пух из всех подушек.

– Ясно.

– Предлагаю вам сдать оружие, а также предъявить имеющиеся в доме ценности. Мы все равно вас сегодня заберем, для этого у нас есть основания.

Он говорил так нудно и размеренно, что я поверил. Ясно, что у них появился подозреваемый номер один: сомнительный иностранец, у которого дом набит гаджетами для слежки.

– Я буду сотрудничать.

– У вас имеется армейский пистолет «Savage М1917» с инкрустацией и наградной надписью на рукоятке?

– Был такой. Он принадлежал хозяину дома, сеньору Браге.

– Вы знаете, что им воспользовались в преступных целях?

– Знаю. Несколько недель назад. Но я не имею к этому отношения.

– То есть вам известно про убийство? Вы употребляете наркотики, Кайрис?

Я услышал тихое фырканье, обернулся и увидел свою служанку Байшу, стоящую в дверях. Уставившись на следователя, она вынимала из волос бумажные бигуди и складывала в карман халата.

– Какое вам дело? Я заявляю протест. Занесите это в протокол.

– В протокол заносятся только процессуальные действия. А также изъятые ценности с точным указанием их количества и стоимости. Протесты сможете обсудить со следователем. Собирайтесь.

– Я могу взять компьютер и телефон?

Инспектор пожал плечами, сунул бумаги в свой портфель, разваливающийся, будто обугленное полено, и окликнул полицейского:

– Что вы там возитесь, сержант? Выводите задержанного.

– Одну минуту, капитан. Тут какое-то устройство в кладовой и куча проводов на полу. Мне отключить провода и принести этот ящик?

– Ничего не трогайте! – Инспектор поставил портфель на пол, поднялся и направился в кладовку. Я соскользнул под стол, дотянулся до папки, торчащей из портфеля, нащупал в ней конверт, вытянул деньги, примерно половину, и сунул их за пазуху.

Байша внимательно смотрела в окно, на затылке у нее сидели две папильотки-лимонницы. Инспектор недовольно гудел за дверью, я услышал звук бьющегося стекла и хруст стеклянной пыли под каблуками. Похоже, они наткнулись на сервер, стоявший в кладовке за плотным строем банок из-под теткиного варенья. Банки были пустыми, последнюю мы с Байшей раскупорили в четырнадцатом году, это были маленькие зеленые абрикосы.

* * *

Когда меня вывели из дома, инспектор повернул рубильник на лестничной площадке, закрыл дверь моим ключом и опустил всю связку в карман моего пальто. Руки у меня были скованы за спиной, наручники надели еще в прихожей, а один из полицейских придерживал сзади за плечо, как будто мне было куда бежать.

Байша успела повязать мне на шею теплый шарф, и я боялся, что он развяжется и упадет. В машину меня сажали с церемониями, зачем-то пригибая голову рукой, хотя дверца фургона была довольно высокой, в человеческий рост.

Этот жест напомнил мне движение конюха на ипподроме, которое я подсмотрел, когда был там прошлой зимой с Лилиенталем. Мы искали жокея, который должен был подсказать пару верных ставок, и долго бродили в пропахших мокрыми опилками закоулках конюшен. Наконец мы вышли к манежу и увидели, как мохнатого пони гоняют по кругу вдоль проволочного забора.

Когда жокей услышал свое имя, он спешился и подвел лошадку ко входу, чтобы с нами поздороваться. Я заметил, что он пригнул голову пони рукой в перчатке и стоял так, не отнимая руки все время, пока с нами разговаривал. Поймав мой взгляд, он сказал, что делает это не со зла, а затем, чтобы лошадь знала, что до стойла еще далеко и хозяин требует покорности.

В полицейском фургоне не было окон, и я смотрел в затылок инспектора, маячивший впереди, за узким грязноватым окошком. Затылок был приплюснутым, что говорит о жадности и упрямстве, а шея была кривой, что свидетельствует о живом уме. Осталось узнать, будет ли он зверствовать на допросе, подумал я, но тут машина замедлила ход, стукнули ворота, инспектор обернулся и кивнул мне на прощанье:

– Идите, Кайрис. Дальше без меня.

Сержант дал мне знак выходить из фургона и повел вперед, пригнув мою голову рукой в перчатке, так что я увидел только дорогу, засыпанную гравием, и ступени крыльца. У двери я поднял голову и прочел: полицейский департамент номер шесть. И чуть пониже: калсада дос Барбадиньос.

Странно, что мы ехали так долго, в этом районе мне приходилось бывать у знакомого антиквара, и я ходил сюда пешком, с парой подсвечников под мышкой или граненым графином, завернутым во фланель. Тогда я только начал распродавать свой дом по кускам и немного стеснялся.

На крыльце сержант вдруг скривился, как будто вспомнил что-то неприятное, достал из кармана бумажный мешок, расправил и ловко надел мне на голову:

– Извини, брат. Такие здесь порядки.

Я спокойно стоял у двери, прислушиваясь к его удаляющимся шагам. Хлопнула автомобильная дверца, кто-то засмеялся, потом завелся двигатель, зашуршал гравий. Почему они повезли меня на северо-восток, разве в алфамском участке нет своего отдела убийств? Дверь открылась, меня взяли за наручники и потянули внутрь. Конспираторы хреновы, начитались про Гуантанамо, сказал я тихо и тут же получил тычок под ребра.

Похоже, отсюда дорога только в аэропорт и домой, в тюрьму на улице Лукишкес, думал я, медленно продвигаясь по коридору. Конвойный придерживал меня за плечо и предупреждал: лестница, стоять, направо.

Я ожидал жестокого допроса, но меня отвели на второй этаж, стянули с головы мешок, втолкнули в камеру с бетонной скамейкой, сняли наручники и оставили одного. Даже обыскивать не стали, а могли бы неплохо поживиться.

Сидеть на бетоне было холодно, так что я стал ходить вдоль стены, зачем-то считая шаги; через три тысячи шестьсот шагов мне принесли одеяло и матрас, набитый чем-то вроде гречневой шелухи. Я вытянулся на матрасе лицом к стене и закрыл глаза.

Подумаешь, бетонная скамья. В позапрошлом году, когда я был во Флоренции, мне приходилось спать на антресолях шириной с половину плацкартной полки. Так вышло, что я жил в дешевой квартире в районе реки Арно, спальни там вообще не было, а на антресоли вела шаткая лесенка.

Я долго не мог привыкнуть и часто бился головой о дубовую перекладину потолка. Через две недели мне показалось, что на балке образовалась вмятина. Меня это почему-то обрадовало: те, кто поселится здесь после меня, будут смотреть на вмятину и усмехаться, думая о прежнем постояльце.

Засыпая, они будут думать обо мне – вот что меня тогда волновало, поверить не могу.

* * *

В жизни все – либо предупреждение, либо повод, говорила бабушка Йоле, тогда это казалось мне бессмысленным набором слов. Каким предупреждением был ее последний подарок?

Йоле была прижимиста и всегда заворачивала подарки сама. Однажды, развернув ее пергаментный пакетик, я обнаружил там грубошерстные армейские носки, дырочка на пятке была аккуратно заштопана. Кто бы сказал мне тогда, что за такие носки я бы полгода жизни отдал в этой сырой, как долина тисов, тюрьме?

Повод или предупреждение? Если бы в тот день, когда я увидел Лиссабон впервые, кто-то сказал мне, что я буду сидеть за решеткой в районе грузового порта, я бы точно не поверил. Мне было четырнадцать, мы с сестрой стояли на террасе и стреляли из лука с бельевой резинкой вместо тетивы, стараясь попасть в фонтан, прямо в шершавую голову лосося.

Агне не знала ни одного литовского слова, хотя у нее было древнее имя и волосы цвета пожухшего сена, еще светлее, чем у моего школьного друга Лютаса. Удивительное дело, вокруг меня всегда, с самого детства, роятся светловолосые люди, будто стеклянные мотыльки Palpita vitrealis.

Так вышло, что до приезда в Лиссабон я ни разу не видел своей сестры. И ее матери, которая так смешно писала свое имя – Zoe, тоже не видел. В твоей тетке нет ни капли литовской крови, шепнула мне мать, когда мы стояли на балконе алфамского дома, седьмая вода на киселе, странно, что она вообще нас пригласила. Она русская с ног до головы!

Я невольно обернулся и посмотрел на тетку через стеклянную дверь. Голова у нее была маленькой и гладкой, в те времена она заплетала косы и стягивала их в узел, узел лежал на смуглой шее и пушился, будто кокосовый орех. Зое сидела в кресле-качалке, а муж разминал ей ступни, устроившись рядом на полу и совершенно нас не стесняясь.

Тем летом я старался не носить очков, поэтому разглядеть тетку как следует не сумел. Сначала мне показалось, что ее лицо сияет дымчатым светом, будто кристалл кварца, но потом я понял, что свет проходит через витражное стекло.

Если бы Фабиу знал, что не пройдет и шести лет, как я буду ночевать с его женой в номере эстонского отеля «Барклай», он бы, наверное, здорово удивился. Он умер задолго до того, как это случилось, и тем самым лишился возможности отволочь меня на агору и засунуть в задницу колючую рыбину, а потом засыпать согрешившие части тела горячей золой – так в старину полагалось поступать с прелюбодеями.

Он умер в девяносто восьмом. В этом году в Альпах лавина накрыла группу школьников, в литовской деревне поляк убил девятерых людей и собаку, немецкий поезд врезался в мост, англичане отменили смертную казнь, а я поступил в университет и поселился в облупленном общежитии на улице Пяльсони.

Я читал «Введение в египтологию» и ходил в гости к двум однокурсницам, снимавшим на окраине домик с печкой, потому что в общежитии было холодно и дуло изо всех окон. По дороге к девушкам я отрывал доски от заборов или воровал угольные брикеты, однажды за мной погнался хозяин, кричавший: «Куррат! Куррат!» – я бросил брикеты и побежал – просто чтобы доставить ему удовольствие.

Зое

Шла Федора по угору, несла лапоть за обору, обора порвалась, кровь унялась. Когда таблетки не помогают, я ложусь в шавасану и вместо мантры читаю это громко и нараспев. Мне грустно думать, что ты застанешь дом в запустении, я знаю, что ты его любил. С тех пор как настоящие хозяева умерли, он тихо гневался и хирел, обдираемый скупщиками. Его защитные листья осыпались один за другим, и вскоре кое-где показалась кочерыжка: белые стены и ясеневые доски пола.

Иногда я захожу в кабинет и смотрю на письменный стол Фабиу, в два ряда заставленный музыкальными шкатулками. Я думаю о золочении, зазубринах и зубчиках, хотя не уверена, что точно помню пояснения мужа. Механизм приводится в движение стальной пружиной, говорил он, поглаживая австрийскую «August Bartle», на внутренней стороне крышки там был листочек с программой, только Штраус, четыре песенки.

Чем больше пружина, тем дольше играет музыка, говорил Фабиу, поглядывая на меня со значением. Он любил сравнения в духе Джона Клеланда, всякие там мускусные чары, мятные неистовства и синее газовое пламя в очах. Наша с ним шкатулка оказалась самой недолговечной, и музыка в ней была предсказуемая, размеренная и плавная: какой-нибудь «Fra Diavolo Cotillon» op. 41. Пружина лопнула в девяносто восьмом, когда Фабиу повесился перед дверью материнской спальни.

В спальню Лидии я давно не захожу, закрыла ее на ключ сразу после похорон, там, наверное, пыли по колено. Пыль в этом доме не слишком похожа на пыль, она не собирается в серые комочки, а лежит на всех поверхностях ровным слоем, светлая и шелковистая, будто викторианская пудра.

* * *

Косточка, не стесняйся, если будешь голодать, продавай все, что найдешь, и портреты предков, и мейсенские лампы, тут еще надолго хватит!

Сегодня приезжал антиквар, служанка собрала для него чайный сервиз от «Vista Alegre», завернула каждую чашку в газету, полдня просидела над этой коробкой, кряхтя и ругаясь. Я для нее что-то вроде демона-разрушителя, на моей совести падение дома Брага, а она служила им триста лет и три года. Возьми ее к себе, без нее дом проглотит тебя и не поперхнется. Не гони старуху, обещаешь?

Воспоминания как чужие векселя, прочла я в одном из романов, купленных на распродаже в разорившемся книжном на улице Элиешу. В горькие дни можешь ими рассчитываться, и пока тебе есть чем платить – ты в силе, у тебя полный рукав козырей. Есть ли у тебя воспоминания, Косточка? Если нет, то пусть у тебя будут мои, засунутые в ребристую железную коробочку с двумя красными кнопками on и off.

Нет, тут есть еще одна кнопка: пауза. Я только что ее обнаружила. Обычно я говорю с тобой не прерываясь, пока не устану, но тут мне вдруг страшно захотелось есть, я встала, прошла на кухню, держась руками за стену, нашла там принесенный служанкой сверток и развернула коричневую бумагу.

Точно в такую бумагу заворачивали горячий хлеб в тракайской пекарне: мы с твоей мамой ездили на озеро, покупали две свежие булки напротив замка и съедали их, глядя на уток. Крошить хлеб в воду было нельзя, за этим следил с башни замковый сторож; заметив нарушителей, он с грохотом сбегал по винтовой лестнице и принимался ругаться: ах вы змеи, лягушки, или вы читать не умеете? В литовском языке нет крепких ругательств, это делает его галантным и немного a moda antiga.

В служанкином свертке оказался подсохший бисквит и яблоко, я вернулась с ними в кровать и вспомнила, как мы грызли с тобой крекеры в гостинице «Барклай». Вся постель была в крошках. Сначала шел мокрый снег, потом началась метель, и мы провели день в номере, попивая коньяк и слоняясь в стеганых одеялах, как два веселых привидения.

– Однажды, когда вас с Фабиу не было дома, – сказал ты тогда, – я зашел к тебе в спальню и забрался под твое одеяло. На одеяле были разбросаны вещи, приготовленные для стирки, я запомнил, как они лежали, и потом разложил в таком же порядке. В этом было больше смысла, чем во всех свиданиях с Агне под роялем, вернее под лысым персидским ковром.

– Ты встречался с моей дочерью под роялем?

– И под роялем, и во всех темных углах, где она меня заставала. Она научила меня целоваться с открытыми глазами. Кстати, твои хваленые ковры были испорчены старой собакой и сыростью. От них воняло, как от клетки с опоссумом.

– Этого не могло быть! – воскликнула я горестно. – Я бы почуяла. Скажи, что ты врешь!

И ты сказал, что тебе стоило.

Костас

– Эти видеокамеры принадлежат вам? – следователь вертел проводок между пальцами.

Я уже знал, что его фамилия Пруэнса, лицо у него было крупное, холеное, оно показалось мне смутно знакомым, как будто я видел его раньше, но мельком, на улице. В кабинете было нетоплено, я сидел на железном стуле и дрожал от холода, а он накинул на плечи твидовое пальто.

– Я уже говорил, что нет. Это собственность Лютаса Раубы. Он собирался снимать кино и оставил у меня часть оборудования.

– То есть вы подтверждаете, что были знакомы с Раубой, гражданином Литвы? – Он нажал кнопку на сером диктофоне.

– Разумеется, с самого детства. Теперь скажите, где я нахожусь. И в чем меня обвиняют?

– Вы находитесь в следственной тюрьме, задержаны по подозрению в убийстве. Адвоката вам на днях предоставит центр помощи иммигрантам. На вашем месте я бы начал сотрудничать со следствием прямо сейчас.

Некоторое время я сидел молча, придумывая, как лучше повести разговор. Начать рассказывать всю правду? Молчать, пока не придет адвокат? Да ладно, у них уже все решено, либретто написано, дирижерская палочка летает сама по себе, и мне остается только представлять себе музыку, вернее, ту особую пустоту оркестровой ямы, где вразнобой звучат какие-то сигналы, то шелест, то жестяные стуки, то виолончельный плеск.

– Вы готовы? – Пруэнса барабанил пальцами по старомодному гаджету, записывающему наше молчание. Точно такой же, только черный, я нашел в теткином столе, когда разбирал ее бумаги. Когда я включил его, то на несколько минут перестал дышать, как будто оказался под водой с открытыми глазами.

В моем доме полно тайников, он состоит из них, как вселенная из фрактальных уровней, так что я наткнулся на диктофон только весной две тысячи девятого. До этого я держал закрытой комнату, где Зое умерла. Я лег на пыльные простыни, которые ничем не пахли, кроме аптекарской дряни, и стал слушать теткин голос, слабый, ускользающий, то и дело прерываемый кашлем.

Я всегда немного стыдился наших голосов. Наши голоса были словно два пищика в животах у площадных кукол. Мы были одно, а наши речи – другое. За все время, что я провел с ней рядом – в постели, за столиком кафе, на автобусном вокзале, – я ни слова не сказал своим голосом, я то смущался, то наглел, то пыжился, то защищался, я все время был занят. И она тоже.

Черный диктофон, вот чего мне не хватает в этой тюрьме. Когда за мной пришли на руа Ремедиош, я не взял ни одной нужной вещи, так и ушел в пальто и ботинках на босу ногу. Сидя напротив инспектора, я ждал, когда один из полицейских поднимется на второй этаж и крикнет оттуда: «Пришлите дактилоскописта! Я нашел пятна на стенах от мыльной воды и уксуса!»

Но никто не крикнул, меня довольно быстро вывели из дома и отправили в участок, так что, подумав хорошенько, я понял, что locus delicti никого не интересует. Я понятия не имел, куда делась Додо, где скрывается остальная шайка и что надо говорить, чтобы мне здесь поверили.

Стратагема: обмануть императора, чтобы переплыть море. Если мне поверят, я сяду в тюрьму за соучастие и сокрытие улик, если не поверят – сяду за убийство. Для каждой свиньи наступает день ее святого Мартина, как сказал один испанец, побывавший в плену. Мать испанца, добрая донья Леонор, выкупила его за две тысячи дукатов. На мою мать надеяться точно не стоит.

* * *

Было время, когда моим лучшим другом был Лютас из флигеля – так его звали во дворе, потому что он жил в деревянной пристройке с печью. А меня звали Косточка, я начисто забыл это прозвище и вспомнил только недавно, когда начал слушать теткины записи. Приятно, что для кого-то я остался вишневой косточкой, хотя давно уже стал черной костью, твердым и грязным мослом, обглодышем.

В девяносто пятом Лютас провожал меня в Лиссабон: мы сидели в нашем подъезде на подоконнике и пили горькую настойку. В тот день он принес мне свою кожанку, шоферскую, чтобы я не позорился за границей, а в придачу – горсть эстонских денег, которые он выменял в школе на марки.

Эстонцы только что отчеканили белые однокроновые монетки, чудесно совпадающие по размеру с немецкой мелочью. Во Франкфурте у нас была пересадка, так что я потихоньку обобрал автоматы в зале ожидания, набив карманы сигаретами и пакетами соленого миндаля.

Я никогда не задумывался о мужской красоте, пока не увидел Лютаса, я вообще думал, что красота – это то, что бывает у взрослых женщин и у старинных вещей. Весь остальной мир я делил на то, что выглядит мерзко, и то, что можно потерпеть.

Когда я увидел Лютаса в первый раз, то подумал, что это девчонка: слишком уж ловко сидели на нем джинсы, слишком светлой была кожа, да и волосы были подозрительно чистыми. В тот же вечер мы подрались, и он оказался крепче и свирепее меня, даже зубы в ход пустил. Помирившись, мы совершили справедливый обмен: я дал ему рамку с четырьмя бражниками, а он мне – гнездо славки, выложенное конским волосом.

Мы звали друг друга бичулис, с литовского это переводится как «приятель», но не только: так называют друг друга пасечники, владеющие общими пчелами. Бите означает «пчела», у моего двоюродного деда на хуторе их было видимо-невидимо. После дедовой смерти его дряхлый бичулис с соседнего хутора сразу пришел за ульями, постучал по ним палкой и сообщил, что забирает их на свою пасеку, мол, так по традиции положено.

Когда я сказал, что провалился на филфак и поступил на исторический, Лютас даже не удивился, похоже, он не видел разницы между лингвистом и медиевистом. Они с Габией целыми днями пропадали на городском пляже, где был ларек с чешским пивом: пиво остужали, опуская бутылки в авоське в речную воду.

Иногда Лютас звал меня с собой, и я не отказывался, хотя валяться на одеяле рядом с Габией, затянутой в тесный купальник, было выше моих тогдашних сил. У меня мутилось в глазах каждый раз, когда она открывала рот, чтобы сунуть за щеку леденец. Теперь-то я знаю, что греческое χάος имеет общий корень с глаголом «разевать» – неважно что, девичий рот или пасть звериную.

В пятом классе мой друг затеял угнать антикварный соседский «виллис», давно дразнивший нас сиденьями из потертой рыжей кожи, похожими на чемоданы из шпионского фильма. Лютас забрался внутрь и завел мотор, а я стоял на стреме. Мы катались до утра, доехали до Тракайского озера, где мотор всхлипнул в последний раз и заглох, пришлось возвращаться в город ранним автобусом, полным старушек с корзинками; в корзинках виднелись свекольная ботва и молодые шершавые огурцы.

В полдень хмурый сосед позвонил в нашу дверь, поговорил с матерью, и она закрыла меня до вечера в чулане, где с потолка спускалась лампочка на сорок ватт. Обыскав все как следует, я нашел на антресолях пачку бухгалтерских книг в проеденных мышами переплетах. К одному из гроссбухов был привязан химический карандаш на веревочке, совсем целый.

Я сел на стул, вырвал из тетради исписанный синими цифрами листок и начал сочинять рассказ о двух мальчишках, угнавших генеральскую машину, добравшихся на ней до Варшавы и гуляющих там с паненками по кофейням. Часам к восьми вечера я извел карандаш и принялся искать что-нибудь съестное. Потянув коробку с консервами с верхней полки, я обрушил на себя тяжелую залежь холщовых мешков, поднял тучу пыли и закашлялся.

– Это кто там шебуршит? – строго спросили за дверью. – Уж не вор ли забрался?

Я узнал голос доктора Крейвиса, любовника матери, обрадовался и подал голос, надеясь, что он сходит за ключом. Но не успел я закончить фразу, как раздался глухой звук, будто ударили ногой по плохо надутому мячу, дверь открылась, и Крейвис возник на пороге, белея в сумерках своим безупречным халатом.

– Ты что здесь делаешь? В индейцев играешь?

– Меня мать закрыла. – Я сунул листки с рассказом за пазуху и быстро протиснулся мимо него.

– Закрыла? Дверь-то не заперта! Ишь послушный какой. Я бы давно удрал, будь я на твоем месте.

Ну нет, думал я, сбегая по лестнице, только не на моем месте. С доктором я бы не стал меняться местами, от него пахло разведенным спиртом и дегтем, а недавно он купил себе «трабант» и теперь проводил воскресенья, разглядывая его усталые внутренности. К тому же, будь я доктором, мне пришлось бы, чего доброго, полюбить мою мать.

* * *

Вещи обманывают нас, ибо они более реальны, чем кажутся, писал Честертон. Настоящие вещи живут в скрытой возможности, а не в свершении, вроде пачки бенгальских огней или пакетика семян.

Отбери у меня возможность погружать пальцы в клавиши и водить глазами по буквам, и я с ходу погружусь в кипяток действительности, как те крабы, что водятся в мутной воде у портового причала возле кафе «Алмада». Раньше их ловили прямо с веранды кафе, отрывали клешни и бросали обратно в воду. А клешни варили в чане с кипятком.

Стоит мне завидеть свою сноровистую кириллицу, черных жуков на светящемся поле, как у меня отрастают клешни, и я оживаю, соскальзываю в воду и боком, боком ухожу на свое придуманное дно. Существуем только я и кириллица, латинские буквы недостаточно поворотливы, они цепляются за язык, будто гусиное перо за пергамент, русский же лежит у моей груди, в особенной впадине диафрагмы, к ней мужчины прижимают чужое дитя, пока мать отошла в парадное подтянуть чулок: прижимают крепко, держат неловко, но с пониманием.

На четвертый день меня вызвали к Пруэнсе во второй раз, и я готов был поцеловать ему ботинок за то, чтобы мне вернули компьютер, хотя бы на пару дней.

– Вы признаете свою вину, – произнес он, и я увидел эту фразу в воздухе между нами будто всплеск серпантина. Вопросительного знака я не увидел: либо у следователя не было ко мне вопросов, либо он знал все ответы наперед.

Что до меня, то я так долго ждал вызова в этот кабинет, что готов был говорить о чем угодно: о Реконкисте, о ценах на бензин, о новом тренере лиссабонской команды. Однако Пруэнса замолчал и принялся заполнять какие-то пробелы в моем досье, а я получил возможность его рассмотреть. Для полицейского он был слишком выразителен: яркие желудевые глаза, выпуклые губы, бритое актерское лицо.

Минут через десять в кабинет вошел человек в синей форме, сел боком на стол следователя и принялся качать ногой. Потом пришли еще двое, и я подумал, что народу в кабинете многовато для простого допроса.

– Вы поедете на опознание, Кайрис. У вас крепкий желудок? – Пруэнса отхлебнул чаю и улыбнулся.

– Я уже видел ее труп. Я видел, как ее убили, но не смог разглядеть того, кто стрелял. Я также видел, как тело прятали в мешок для мусора. Не надейтесь, что в морге я признаюсь в том, чего не делал.

– У вас скверный португальский для человека, который живет здесь почти девять лет. Вы имели в виду его труп? – Пруэнса был до странности благодушен, и я насторожился.

– Думаю, убитый сам толком не знал, кто он такой. В эскорте такие часто бывают. Скорее всего, это был парень. Я видел настоящий cаralho, не приклеенный.

– Да он под дурачка косит, – сказал тот, второй. – То у него мужика пристрелили, то бабу!

На нем была свежая рубашка, я почуял запах стирального порошка, когда он толкнул меня на пол вместе со стулом. Я ударился головой о край стола, из носа пошла кровь, стул придавил мне правую руку, я хотел его скинуть, но тот, кто меня толкнул, поставил ногу на перекладину, не давая мне подняться.

На какое-то время я перестал слышать, но потом слух вернулся – болезненным щелчком, похожим на тот, что бывает после слишком быстрой самолетной посадки.

– Значит, вы видели убитого раздетым? – услышал я голос следователя. – Это мы занесем в протокол. Мы знаем, что вы знакомы с жертвой, но не предполагали, что вас связывали отношения такого рода. Ведь связывали?

Я осторожно протянул другую руку к внутреннему карману пальто. Похоже, что очки уцелели, хорошо. Эту оправу я купил еще во времена благоденствия, когда работал в Байру-Алту: золото и сталь, немецкое качество. Вот за что я люблю португальцев – здесь даже бьют не слишком стараясь.

– Каким образом жертва оказалась в вашем доме, в чем была суть конфликта и куда вы спрятали труп? – Пруэнса присел возле меня на корточки. Вблизи его лицо показалось мне старше, все в мелких щербинках, похожих на пороховые отметины.

– О чем мы вообще говорим? Проверьте запись с камеры в моем компьютере, там ясно видно, кто стреляет, это крепко сбитый, коренастый мужчина, и он ниже меня ростом!

Я разглядывал ботинки охранников, лежа на полу и думая об Орсоне Уэллсе. Когда снимали «Гражданина Кейна», режиссер велел пробить яму в цементном полу студии и заставил оператора туда забраться, чтобы люди в решающей сцене выглядели настоящими исполинами.

Я думал о том, приходилось ли Орсону Уэллсу лежать на полу в кабинете следователя. Еще я думал о паучке, который висел на паутинке, которую он начал плести от крышки стола, на котором лежала папка с моим делом, в котором было написано про убийство, которого я не совершал.

– У нас пистолет с твоими отпечатками и твой компьютер, в котором нет никаких записей. – Тот, второй, ткнул меня носком ботинка в бок. – В твоем доме нашли наркоту. Полежи и подумай, у тебя есть пять минут.

Паучок, сидевший в засаде, поймал муху и принялся ловко ее вертеть; муха была большая, янтарная, но и охотник был не промах. Вот тебе и ответ, Костас, думал я, закрывая глаза и слушая, как полицейские обсуждают ночную грозу и состав «Спортинга».

Я знал, что жаловаться некому, более того, я не мог даже разозлиться как следует: я давно не видел людей и страшно по ним соскучился. Да не настроит тебя никакой слух против тех, кому ты доверяешь, говорил мой любимый философ, но он не сказал, что делать, если ты не доверяешь никому.

Зое

Одиночество – целебная вещь, почти как экстракт болиголова. Моя мать начала лечиться травами, когда отец уехал из Питера и нашел себе литовскую жену, оставив нас в комнате, полученной от его мрачной конторы. Нас оттуда довольно быстро выгнали, и мы жили в маминой мастерской, с огромным окном, заклеенным крест-накрест липкой лентой.

Зимой мама рисовала в смешных пуховых варежках, из которых пальцы торчали наполовину. Летом мы вынимали грязное стекло и мыли его вдвоем, стоя по обе стороны, а потом звали соседа, чтобы вставить эту махину обратно. Окно мастерской выходило на болото, где жила серая цапля. В те времена Токсово было деревней, там жили художники, ходили друг к другу через лес, покупали на станции печенье и молоко.

В Португалии я ни разу не видела серой цапли, зато видела маленькую зеленую квакву. Ты когда-нибудь видел зеленую квакву? Кваква сидит на корнях мангрового дерева и ждет рыбу, просто сидит и ждет. Я так тринадцать лет прожила. Я просто сидела на корнях дерева. И это дерево был Фабиу.

Поверишь ли, он был большим раскидистым деревом, полным странностей и всяческой кривизны. Я провела с ним столько лет, но не знала даже, откуда в доме берутся деньги. После его смерти я искала их по всему дому, чтобы заплатить по счетам, но ничего не нашла, зато счета прибывали и прибывали, будто снежная лавина, наползающая на дом с холма Сан Жоржи.

В завещании говорилось о жемчугах, изумрудах и прочих украшениях Лидии, но они тоже не нашлись, растворились в огромном доме, и сколько мы ни простукивали стены, сколько ни отворачивали медные шары у кроватей, ничего не засияло, не зазвенело, не посыпалось нам на руки. Я тоже написала завещание, где оставляю эти невидимые, неощутимые драгоценности своей дочери – за ее невидимую, неощутимую ко мне любовь.

Жаль, что ты так и не приехал, Косточка. Отвел бы меня на крышу, посадил бы в шезлонг и налил бы коньяку прямо в чайную чашку, как мы делали в Тарту. Потом перелез бы на соседнюю крышу, чтобы сорвать лимон – помнишь это лимонное дерево? – и мы бы вместе глядели окрест себя и слышали бы стук невидимых колес, как будто едем из Петербурга в Москву.

Ты думаешь, я обижена на то, что ты повел себя как бездарный друг, как равнодушный мальчишка? Нет, я не обижена. Раньше мне нужно было кого-то любить, я просто по стенам ходила, будто геккон на охоте, а теперь мне все равно. Так бывает с привычкой фотографировать все, что нравится: сначала чувствуешь себя глупо, оказавшись в чужом городе без камеры, а спустя десять лет даже не вспомнишь о ней, собирая дорожную сумку.

* * *

Сегодня я сумела подняться с постели и долго сидела на подоконнике, глядя на реку, на крыши доков, на огни грузовых и рыбацких суденышек, сгрудившихся в малом порту. Я думала о том, что не успела постигнуть две вещи, которые доступны почти каждому, и теперь уже не успею. Это музыка и бог.

Сколько бы я ни ходила в оперу и на классические концерты, музыка оставалась лишь плавником таинственной рыбы, слабо царапающим мое сознание, я так ясно видела эту рыбу, сиявшую в зеленоватой воде, но каждый раз она проносилась мимо, оставляя меня с протянутой в пустоту рукой.

Бог тоже был для меня недоступен. Я признавала его, как лишенные слуха признают скрипичный ключ, нотную линейку и существование Монтеверди. В детстве я никогда не ходила в церковь: возле нашего дома были два храма, в одном располагался музей атеизма, а в другом – картофелехранилище. Даже теперь моя вера основана на боли и желании поскорее умереть, а вовсе не на том, на чем положено. А на чем положено?

Смешно думать, что я разговариваю с тобой, а на самом деле – неизвестно с кем, будто по сломанному телефону. Ты ведь эту запись можешь и не найти, в таком огромном доме черный диктофон словно иголка в ворохе кружева. Что ж, я умею разговаривать без собеседника. Я ведь рассказывала тебе, как однажды мы застряли с дочерью в Сагреше, в отеле, и я говорила по телефону с фантомом?

В ту осень я крепко поссорилась с Фабиу, взяла ребенка и уехала на юг, понадеявшись на свою подругу. Денег у нас не было, хватило только на гостиницу, подруги дома не оказалось, и мы пили воду из-под крана, от которой ломило зубы, и грызли яблоки, украденные из китайской вазы в холле.

Вечером я вышла на балкон, чтобы выкурить сигарету, и услышала, что наши пожилые соседи говорят по-английски, они накрывали на своей террасе стол и звенели бокалами. Я стояла там и думала, что на моем месте сделала бы сметливая Лиза, моя мать. Потом я вернулась в комнату, надела красное платье, встала у балконных дверей, сняла телефонную трубку и стала громко говорить с воображаемым собеседником. Я смеялась так ласково и всхлипывала так натурально, что чуть сама не поверила, что на том конце провода кто-то есть.

Не прошло и пяти минут, как соседи постучали в нашу дверь со стороны коридора: раз такое дело, сказали они, ваш багаж пропал, ваши деньги выпали из сумки на пляже, а ваш муж опоздал на самолет, не хотите ли присоединиться к нашему ужину?

Костас

Мой друг Лютас был зимним человеком – довольно бледный от природы, в ноябре он становился перламутровым, будто изнанка морской раковины. Зима была ему к лицу, зимой он был ловким, разговорчивым и полным холодной небрежной силы.

Летом я ни разу не видел его загорелым, даже не представляю, зачем он часами валялся на этом грязном пляже, где песок был похож на остывшую золу. Сказать по правде, летом я видел его редко – они с матерью уезжали на молетский хутор. Там у Лютаса была другая жизнь, я знал о ней по рассказам, и она представлялась мне полной испытаний: мне чудились рваные раны от кастета, кровоподтеки от драки ремнями, яростный футбол в высокой траве и лиловые следы на шее, которые носили напоказ, не прикрывая.

На моем хуторе жизнь была совершенно иной: колодезная вода, от которой ломило зубы, довоенные журналы на чердаке, царапины от терновых кустов. В худшем случае – твердое рельефное пятно от слепня. Я был выше Лютаса на голову, читал на трех языках, носил золотые часы и гордился крепкими икрами велосипедиста, но Габия почему-то хотела его, низкорослого, с волосами цвета кукурузной шелухи и маленьким, темным, подгорелым ртом. Да что Габия, я сам готов был пойти за ним куда угодно, ползти на окровавленных коленях от Острой Брамы до польской границы – так говорила моя мать, и я знал, что она права.

Узнав о его приезде в Лиссабон, я так засуетился, что сам себя перестал узнавать. Лютас предупредил меня, как настоящий немец, за две недели, и все эти дни я приводил дом в порядок, даже велел служанке вычистить ковры, и она два дня на меня дулась.

Первый вечер был каким-то неловким, бренди быстро кончился, лампа перегорела, мы грызли орехи и черствый хлеб, Лютас сидел в кресле с ногами, смутное белое пятно в сгустившихся сумерках.

От него несло неврастенией, будто сыростью из подвала. Когда он заговорил о вильнюсских знакомых, я посмотрел на него с опаской, мне показалось, сейчас он откроет рот и скажет:

– А вот, кстати, Габия… Какого черта ты там делал, пока меня в городе не было? Не мог себе квартиру снять?

Произнеси он эту фразу, и все поменяется, думал я. От прежней дружбы и так остались одни лохмотья. Но он не произнес.

Он прожил у меня несколько дней, обошел весь дом, даже на чердак забрался, вытер собой всю пыль в спальне Лидии, когда разглядывал ширмы с драконами, спустился в подвал, зачем-то простучал там стены, а в последний день сделал мне предложение, от которого я не смог отказаться.

* * *

Вильнюс распухает во мне, хотя место ему на дне затянувшейся раны, в капле сукровицы. С каждым днем его становится все больше и больше, он отравляет мои сны, разъедает их беззвучными, яркими, увеличенными, будто в диаскопе, картинками. Флюгер с уснувшими воробьями, похожий на детскую карусель, канавы, полные покорных лягушек, водяные лилии, волчья ягода, черные от сажи сталактиты на горячих подвальных трубах. Хуже того, я вспоминаю то, чего вообще никогда не видел!

Прошлой ночью я видел во сне лейтенанта, гордо входящего в наш дом со смуглой сияющей щукой в руках, метра в полтора рыбина, даже не знал, что такие бывают. Этой щукой лейтенант торжествующе бил об стол, а бабушка Йоле смеялась, подбоченясь за его спиной, чешуя залепила ей лицо, но я видел ее острые зубы, похожие на щучьи, и вдруг почувствовал голос крови, хотя смешно говорить об этом, глядя на холодную рыбью слизь.

Моя бабка была не простая рыбка, а железная, остро заточенная, это я с детства знал, а мать пошла в другую ветвь, в арестантскую роту, как говорила Йоле, в сибирских колодников. Проснувшись, я сел на своей скамье, спустил ноги на ледяной пол и внезапно, больно, невыносимо остро – как будто колючим плавником ткнули в горло – понял, что я в тюрьме.

Если мне удастся выкрутиться, вернусь домой и стану жить на озере. Хутор мне отписал двоюродный дед, потому что больше отписывать было некому: я последний мужчина в роду.

Я полюбил этот хутор в тот год, когда на округу напала каштановая чума. Дед пытался с ней бороться, поливая стволы гашеной известью, но каштаны, служившие дому оградой с восточной стороны, начисто облетели еще в середине июля и теперь стояли в ряд, поднимая к небу черные подсыхающие ветки. Тропинка была усыпана раздавленными плодами, некоторые успели покрыться шипастой коркой, но ослабели, упали и лежали в траве, будто зеленые корабли марсиан.

Помню, что обитатели хутора казались мне бестолковыми небожителями, в их владении было все, чего я тогда хотел от жизни, все запретные радости, а они просто жили, и всё: не купались в пруду, не ели дичков, не катались на лошадях, не лазили за малиной к пану Визгирде. Лицо деда я помню смутно, зато помню камышовые дорожки и широкую, как пастбище, кровать. Над изголовьем кровати висел глиняный Христос, раны от гвоздей сочились бесцветной кровью.

Деда похоронили в начале лета, а мне в первый раз купили костюм, слишком теплый и коловшийся изнанкой. Я ходил в нем по деревне, гордился и потел, помню даже запах шевиота, а вот похороны начисто забыл.

Мать говорила, что после похорон я забрался на кровать, встал на подушки и принялся кормить глиняное распятие шоколадом, который мне купили в ларьке возле кладбища. Кормил и приговаривал: «Перкун-отец имел девять сыновей!» Бабушка гневно зашипела в дверях, я обернулся, оступился и полетел вниз с горестным воплем. Глиняный бог уцелел, сказала мать, а тебя то ли в угол поставили, то ли выпороли. Но я не помню ни наказания, ни бога, ни шоколада.

Сегодня я проснулся с мыслью о том, что можно писать, если не с кем поговорить. Эта возможность – другая, одна из тех, что составляют основу грубой холщовой бесконечности, где время – это всего лишь уток, слабая переменная. Там, за тюремной стеной, простираются поля других возможностей, затопленные постоянством воды, – господни поля под паром.

Охранник поддался на мои уговоры и принес карандаш и пачку бумаги, думаю, такую цену за бумагу платили только древние китайцы в те времена, когда ее делали из коконов шелкопряда.

Я держу ее под матрасом, как положено арестанту, а пишу по утрам, пока светло, после трех часов солнце ко мне не заглядывает. Однажды я уже заводил похожий дневник, лет десять тому назад, записывал мысли в блокнот, укладываясь спать в нашей с китаистом комнате, заставленной сосновыми полками. У нас даже между кроватями стояли полки в половину моего роста, так что мы спали в овечьем загоне, сделанном из голубых томов «Путешествия на Запад» и зеленых кирпичей Плутарха.

Поскольку со мной почти ничего не происходит, допросили и забыли, и, судя по тишине в коридоре, ничего не происходит и с остальными арестантами, я буду писать здесь о прошлом. Тому, кто пишет о прошлом, необязательно помнить, как все на самом деле было, ведь он владеет мастихином, которым можно не только смешивать охру с белилами, но и палитру поскрести, почистить лишнее. А если заточить как следует, то и убить, пожалуй, можно.

Лютас

Первый немецкий год я провел на помойке. В берлинскую киношколу меня не взяли, хотя мой фильм понравился комиссии. Ну и черт с ними, правила там были слишком жесткими: первый год никакой стипендии и никакого жилья. Так что я взял свою дискету и отправился зарабатывать деньги. Для начала устроился мусорщиком, работа была ночная, в пять утра мы возвращались в барак и ложились спать, а после обеда отправлялись на поиски еды и выпивки.

В первый день я еле отмылся под горячим душем, отдирал воображаемую грязь жесткой мочалкой. В бараке мусорщиков было чисто и тепло, а вот одежда всегда воняла, хотя нам выдавали голубые брезентовые комбинезоны, шапки и сапоги.

Я просто поверить не мог, что сам стал Габдулой-караимом, которого мы во дворе забрасывали яблочными огрызками. Габдула приезжал на своей таратайке раз в месяц, чтобы очистить выгребные ямы, и ему собирали по рублю; борода у него была грязная, пальцы скрюченные, а в кармане лежала жестяная дудка, в которую он по прибытии громко дудел. Году в девяносто пятом он перестал приезжать, умер, наверное, хотя нам он казался вечным, будто облупленная краснокирпичная бастея в конце нашей улицы.

Осенью в общественной бане я познакомился с лысым тирольцем по имени Тор, и он предложил мне поработать в эскорте. Без фанатизма, время от времени.

– С таким телом грех торчать на мусорке, через год превратишься в клошара, – сказал он, – и потом будет поздно. Это ведь замкнутый круг, пропиваешь все, что зарабатываешь. А тебе кино надо снимать. И жилье приличное для адреса.

Он был прав, паршивый адрес в Берлине – это все равно что вонючее пальто, ты всюду таскаешь его за собой и смешишь людей. Деньги у меня были отложены, и я мог снять комнату в каком-нибудь Кройцберге, но на жизнь уже не хватило бы. Время шло, пора было забирать к себе Габию, а что я мог ей предложить? Так что я подумал и согласился.

Первое время я жил у него в квартире, а договор был такой: с каждой клиентки – двадцать пять процентов плюс моя доля за жилье. Он сидел на телефоне, мурлыкал на своем баварском диалекте, договаривался о встречах, а мне оставалось только напялить костюм и отправляться на вызов. Костюм я купил у Тора, а рубашки у турка, который жил под нами и, похоже, воровал в больших магазинах.

Это была фишка Тора – одеваться подчеркнуто прилично, никакой дешевки, хотя все дизайнерские тряпки висели на разболтанном железном рейле, потому что даже шкафа в квартире не было.

Я быстро перенял его практичные умения, обзавелся отличным бельем, прочел несколько книг по теме и, если бы не позорный немецкий, имел бы успех почище, чем у моего учителя. Единственное, что меня бесило, – приходилось пить много химии, иначе эти старые бабы доконали бы меня за неделю.

* * *

В девяносто восьмом Кайрис уговаривал меня ехать в Тарту, но я собирался в мореходное, даже документы подделал, чтобы взяли, уменьшил себе возраст на два года. В мореходке меня заставили пройти медосмотр и сразу отправили домой, нашли куриную слепоту. Где написано, что капитан корабля должен видеть в темноте? Взять хотя бы адмирала Нельсона, тот и вовсе был кривой.

– Какой смысл тратить на образование четверть жизни, – сказал я Костасу, вернувшись домой. – В прежние времена я мог бы стать юнгой в десять лет, а к двадцати уже увидеть весь свет, даже Патагонию.

Патагония тогда была моим убежищем. Я мог часами рассказывать про вонючую смолу, выступающую на ветках, про хвощи, туко-туко и казуаров. Я знал «Путешествие на "Бигле"» наизусть, на кухонной стене у меня висела карта, где я отмечал флажками пути воображаемых кораблей. Когда мать начала на карту коситься, я снял ее и принес Костасу, свернутую в рулон, чтобы он повесил ее в сарае, – я многое у него прятал с тех пор, как понял, что мать роется в моих вещах.

В моем немецком доме почти нет важных вещей, это вообще не дом, а зал ожидания, пропахший дымом, паровозной сажей и одеколоном. Я живу здесь сквозь зубы, ненавидя германское кино, германскую литературу, германскую оперу, германскую походку и стать. Фильм, который я снимаю, я ненавижу немного меньше.

Вчера я снимал два эпизода в настоящей тюрьме – это устроил знакомый охранник за несколько сотен, – мне нужна была настоящая камера, не декорация, а каменный мешок, место, где мужчины рисуют на стене раздвинутые женские ноги и любуются ими сутки напролет. Я привел туда черного статиста и свою малолетнюю звезду Труди, которая значится в моей записной книжке как Груди. Записную книжку я веду на кириллице, это проще, чем шифровать имена и адреса, не зря же я зубрил в школе ненавистный алфавит.

Потом я забрал Труди домой, к утру блондинка нализалась в хлам и начисто испортила мне скатерть и ковер. Ковер я купил на Бернауэрштрассе, на блошином рынке, на нем вышита голова председателя Мао, и ей ничего не сделается, даже если свежей кровью залить. А вот скатерть придется выбросить, это последняя вильнюсская вещь, уцелевшая за шесть лет, я купил ее у старой пани Ванды, работавшей раньше в костеле, вернее, обменял на электрический чайник.

Старуха жила по соседству и принесла скатерть к нам в галерею, надеясь продать, но у меня не оказалось денег, одна мелочь, а показывать скатерть хозяину я не хотел, он бы сразу в нее вцепился.

– Откуда это у вас? – спросил я, когда она встряхнула куском пожелтевшего льна, сплошь покрытого золотыми прожилками. – Это же настоящий алтарный покров!

– Это мои волосы, – сухо сказала пани Ванда. – Мать остригла мне косы сразу после войны, смешала со льном, вышила эту скатерть и подарила нашему кунигасу. Денег на золотые нитки у нее не было. Кунигас давно умер, его сын нашел скатерть в церковном сундуке и сказал, что я – настоящая хозяйка этой тряпки и могу забрать ее себе.

– Подождете с деньгами до вечера? – Мне страшно хотелось заполучить эту скатерть, я решил подарить ее Габии, она любила деревенское старье. Когда в школе я начал за ней бегать, то украл для нее дубового страстотерпца с чужого двора, перебравшись через ограду. Тяжелый был, собака, я потом еще нес его на себе километров восемь.

– У меня чайник недавно сгорел, – задумчиво сказала пани Ванда. – Старый был чайник. Надо новый купить. Этого мне хватит, если пану не жалко.

– А вам своих кос не жалко было?

– Меня не спросили, когда без волос оставили. В школу под платком ходила. Видно, у матери были для этого причины.

У моей матери тоже на все были причины, ей одной ведомые. Ее гнев был молчаливым, но я боялся его, как дети боятся знакомых предметов, преображающихся в темноте. Такая маленькая, юркая, губы с самого утра накрашены, блузка кружевная, а страшно с ней бывало, как будто на осиное гнездо наткнулся.

Другое дело наша соседка, мать Кайриса, звучная, породистая, как староанглийская бойцовая курица. Когда мы делали уроки у них на кухне, она подходила сзади и сильными пальцами отгибала мне плечи назад, говорила, что я скручиваюсь перечным стручком. Я нарочно скручивался, чтобы она еще раз подошла.

Смешно вспоминать, что эта женщина заставляла меня завидовать Кайрису, хотя мне-то уж точно не стоило ему завидовать – ведь он был полукровкой, наполовину чероки, и только моя дружба делала его человеком.

Зое

Чтобы прийти в себя, нужно как следует загореть. После трех зимних месяцев, которые я провела взаперти, мне нужно смуглое лицо, а еще лучше – смуглое тело, выгоревшие волосы и беззаботный вид. Много лет назад, когда я работала на круизном пароходе, я проводила на солнце каждую свободную минуту.

Не возле бассейна, разумеется, а там, где людей не бывает, на возвышении, окруженном белыми трубами, из которых никогда не шел дым. Снимала униформу и лежала на синем полотенце, одолженном в кладовой для кают первого класса.

Однажды утром туда пришла массажистка из салона красоты, молча разделась, даже не посмотрев в мою сторону, и рухнула прямо на железный пол. От нее здорово несло перегаром, так что некоторое время я размышляла, откуда она берет выпивку.

На пароходе нельзя пить свое вино, но пассажиры нарушают это правило, я сама видела, как при посадке в порту пожилая пара засовывала бутылки под куртки, и позавидовала: при моем сложении бутылка будет заметна всем, как щенок за пазухой.

Коктейли мне были не по карману, а выпить хотелось, особенно вечером, когда я сидела в каюте для обслуги, прислушиваясь к музыке, громыхающей возле бассейна. Там была площадка для танцев с двумя прожекторами, которая почему-то напоминала мне тюремный двор. Мне было двадцать лет, но моя жизнь тоже напоминала тюремный двор, я осталась без дома, бросила дочь в чужой стране и каждое утро смотрела в свое серое лицо над заплеванной раковиной.

Некоторые сходят с ума, а некоторые сходят на берег. Теперь у меня такое же серое лицо, прошло двадцать с лишним лет, и круг замкнулся. Я сошла на берег, нашла мужа и получила фамильный дворец в стиле помбалино – разграбленный скупщиками домишко с изразцовым фасадом и скрипучими лестницами, который уже сорок лет молит о реставрации.

В этой стране лекарством от похмелья и слабости считается суп усталой лошади, это кукурузный хлеб, политый вином и медом, он бы мне сейчас пригодился, я бы встала и опустила проклятые шторы. Байша забыла закрыть в спальне окно, и я слышу крики детей, играющих в петанк, по вечерам их сменяют старики, такие же азартные. Никогда не понимала этой игры, как не понимала здешних вывертов языка, хотя выучила множество полезных выражений вроде fazer figura de parvo или calado como um túmulo.

Косточка, друг мой, позаботься о моей дочери, у нее совсем нет друзей. Круглая сирота, вот кем она станет недели через две или через месяц, в любом случае – довольно скоро. Моя мать Лиза тоже оставила меня одну довольно рано. Женщины в нашем роду похожи на воробьев, сидящих на обледенелых проводах: не поймешь, то ли они примерзли и не могут улететь, то ли делают это из гордости, чтобы украсить собой январский пейзаж.

Моя дочь не пишет мне уже несколько лет, но я знаю, что она примерзла и не может улететь, хотя в этой ее африканской пустыне должно быть жарко, как в преисподней. Ей нужен брат, а еще лучше любовник, по тебе она всегда с ума сходила, еще в те дни, когда ей было десять и вы чистили вишни на веранде, залитой апрельским солнцем. Так ты обещаешь?

* * *
 
Я вижу летних мальчиков паденье:
Они оставят землю без плодов
И золотую почву заморозят.
 

Всю ночь читала Дилана Томаса, вот кого я хочу встретить на небесах. И тебя, когда ты станешь зимним мальчиком, почернеешь и упадешь на дно заснеженного сада. А пока у тебя спелая кожура и горькие семечки, и я за тебя рада. Разгрызай дареный мандарин!

Я оставляю тебе дом, чтобы ты не тратил время на подсобки и меблированные комнаты. Чтобы у тебя было кого любить, раз уж меня не будет. Потому что другую женщину ты любить уже не сможешь. А меня скоро не будет. Никому не давай ключей от крепости, слышишь, никому!

Знаешь ли ты, что, выйдя замуж, я не сразу попала в переулок Ремедиош, ведь дом тогда принадлежал матери Фабиу, нас приглашали только на воскресные обеды, где я страдала от духоты, портвейна, который нужно было пить перед едой, тихого страшного голоса своей свекрови, жирного мяса и специй – одним словом, от всего вообще.

В тот год мы снимали комнату на крошечной вилле в Белене, под самую крышу забитой газетами, тряпками и коробками из-под обуви. Свободной от мусора оставалась только гостиная, где хозяйка по имени Цецилия проводила свои дни, восседая в продавленном кресле, вырезая картинки из журналов, в ожидании часа, когда ее сын-кондитер вернется с работы.

Фабиу пропадал на работе целыми днями, и мы с дочерью сидели в комнате без окон, заполненной надсадным ревом грузовиков. Хозяйка виллы была надменной, как оперная дива, ее сын казался хрупким птицеловом; эта пара была такой книжной, такой узнаваемой, что я поначалу прониклась к ним симпатией, но чувство это угасло уже через несколько дней.

Защелка в ванной комнате была сломана, и несколько раз хозяйка являлась туда во время наших совместных купаний – Фабиу любил полежать в горячей воде, пока я мыла голову под краном и завивала волосы.

В первый раз Цецилия немного сконфузилась, но позже заходила с отрешенным видом, объясняя сквозь зубы, что ей нужна расческа или крем для лица. Стучаться, как предлагал ей Фабиу, хозяйка считала никчемными церемониями, я хорошо помню ее померанцевый рот, когда она произносила это: cé-ré-mo-nie.

Однажды утром я обнаружила молодого кондитера на нашем диване листающим мой альбом с фотографиями.

– Вот эти, детские, просто чудо, – сказал он приветливо. – Я бы на вашем месте отдал их маме, у нее дивно выходят коллажи со школьными друзьями. Она всем нашим жильцам такие делала, они были в восторге.

Я молча взяла альбом у него из рук, собрала разбросанные по дивану снимки и понесла к себе, вслед мне раздался привычный смешок: сразу видно, что недавно с востока!

Гости, приходившие к хозяйскому сыну, открывали наше вино и поедали наш сыр, хранившийся в единственном холодильнике. В ответ на мои замечания Цецилия поднимала бровь и говорила что-нибудь вроде: «Неужели мы недостаточно вас любим? Возьмите и вы наш сыр».

Еще пару месяцев мы жили под ее беличьим взглядом, читая по вечерам квартирные объявления в городской газете, безымянный сын продолжал водить гостей, пробки выворачивались в десять вечера, по ночам под нашей дверью слышалось нарочитое шарканье, а из кухни внезапно пропала вся утварь. Наконец, обнаружив однажды утром в умывальнике мертвую птицу, я поняла, что нужно немедленно уезжать, и мы уехали.

Костас

Агне вернулась без телеграммы, без звонка, просто однажды ранним утром открыла дверь своим ключом и вошла. Проснувшись от гулкого буханья парадной двери, я спрыгнул с кровати и бегом спустился на первый этаж, где столкнулся с сестрой в полосатом африканском платье до полу.

– Прости, что не предупредила. Подвернулся дешевый билет, и мы с сыном решили тебя навестить. У нас тут небольшая катастрофа, но мы все уладим, если ты дашь нам кусок клеенки.

С каким еще сыном? Открывая ящики шкафов, я пытался вспомнить, слышал ли я об этом ребенке, перевернул груды белья и полотенец, но клеенки не нашел. Агне наблюдала за мной, сложив руки на груди, на шее у нее была татуировка, что-то вроде коптского креста, синего, будто его порохом натерли. Когда я спросил, как зовут моего племянника, сестра заявила, что сказать пока не может, в тех краях, где она обитает, это не принято.

– Возьми хоть Заратуштру, – важно сказала она, – ему тоже дали кличку, когда он родился, на авестийском это означает «староверблюдый». Зови его просто garoto, то есть мальчик. И потом, он тебе не племянник, а я тебе не сестра!

Потом мы завтракали на крыше, подстелив соломенные циновки, я открыл бутылку вина, от которой Агне спокойно отмахнулась: мастер не разрешает ей пить вино, оно порождает ненужный жар в крови. Обычно я не пью до полудня, но тут разволновался и выпил два стакана подряд, так что кофе показался мне горьким.

Я не был ей рад. Да чего там, я даже узнать ее не мог. Наши свидания под огромным ковром, покрывавшим рояль в гостиной, проходили в полной темноте, и, ощупывая маленькую грудь, я испытывал не больше волнения, чем поедая пирожные maminhas de noviça в монастырской кондитерской. При свете дня я смотрел на сестру со стыдом, но вечером снова приходил под персидский ковер, пахнущий псиной и волглой шерстью.

– Сам видишь, мне приходилось нелегко, – сказала сестра, намазывая булку засахарившимся вареньем, другой закуски в доме не нашлось. Мне приходилось нелегко, повторила она, и я понял, что эта фраза обозначает начало и конец истории.

Ее лицо потемнело за шесть лет, проведенных в пустыне, но это был не загар, Агбаджа покрыла ее слоем рыжеватой пыли. Она была похожа на свою мать, но каким-то грубым, неприятным образом, как будто одну из них лепила китайская богиня, а вторую – гончар Хнум с бараньей головой.

Когда Зое написала мне, что дочь нашла себе друзей и уехала с ними в пустыню, я даже не сразу понял, о чем идет речь. Более того, я подумал, что слово «секта», брошенное вскользь, означало, что в этих людях было что-то неприятно настойчивое, какой-то мистический восторг, заставивший тетку насторожиться, или – что среди них был длинноволосый духовидец, от которого у Агне голова пошла кругом.

В последний раз я видел эту женщину в день похорон, зимой две тысячи седьмого. Агне ходила по комнатам, переставляла вазы с места на место и, казалось, не могла дождаться, когда люди, пришедшие выпить за упокой Зоиной души, уберутся восвояси. Потом она поила маленького нотариуса чаем и горделиво оглядывалась, поправляя черную ленту в волосах.

Выслушав завещание, она охнула, поднялась со стула так резко, что тот отлетел к стене, у которой сидели две родственницы Лидии, и вышла вон, гулко хлопнув дверью. Кто знает, как бы я сам вел себя на ее месте, услышав, что остался без крыши над головой?

* * *

На допрос мне приходится идти в бумажном мешке. Теперь я знаю, как чувствуют себя слепые, пробирающиеся по лесу. За пару недель до ареста я купил у букиниста расхристанный томик Метерлинка, всего-то за пятерку, и до самого утра читал про лес, в котором идет снег и цветут асфодели. Слепые там погибли все, в этом лесу.

Сегодня ветреный день, и оттого шум города странно приближен. Раньше, когда я представлял себе одиночную камеру, одним из несомненных ее свойств была тишина, а вторым – темнота. Здесь же нет ни того ни другого и, собственно, нет самого одиночества. Я слышу голоса рабочих на соседней улице, скрежет тормозов на перекрестке, собачий лай, церковные колокола – Святая Клара? – и резкий гудок парохода, покидающего гавань.

Жизнь заметно изменилась с тех пор, как появилась бумага. До этого я просто сидел на железном стуле и смотрел в стену, сложенную, как йеменский дом, почти без цемента, камень к камню. Время выело в стене нишу, похожую на михраб, показывающий, в каком направлении Мекка. Над михрабом нарисована женщина с рогами, а между ног у нее написано buraco, что означает дыра. Подходящее название для моего нынешнего положения. Под михрабом я ставлю черточки, чтобы не потерять счет дням, сверху я написал дату ареста и свои инициалы: КК.

Мать дала мне имя в память литовского художника, который не говорил на литовском, в семье его почему-то звали Константом, хотя это было второе имя. Тетка звала меня Косточкой, и матери это не нравилось. Довольно того, что у нас не семья, а клубок с воткнутой в сердцевину русской спицей, говорила она, ни к чему ребенку прозвище, у него есть достойное имя, записанное на золоченой ленточке из костела Святой Анны.

Тетку хоронили в январе, в крещенский сочельник, и с утра шел дождь. На кладбище я не пошел, отсиделся в кантине возле крематория, где хозяйка была такой же помятой и тусклой, как цветы, что продают у кладбищенских ворот по второму разу.

Не помню, сколько я выпил там, но помню запах хозяйкиного платья. Персидская сирень. Так пахнет старость, сказал я себе, хотя хозяйке на вид было не больше сорока. Если уж на то пошло, она была не старше тетки, которая умерла молодой и лежала теперь в crematório под взглядами совершенно чужих людей.

Вот в древних Микенах людей хоронили по всем правилам: рядом клали кинжал, между ног – наконечник стрелы, в изголовье ставили кубок, а на живот могли положить зеркало. Допивая последнюю рюмку, я думал о том, что тело тетки уже бросили в печь и сожгли, люди разошлись по домам, а мать поехала на руа Ремедиош встречать нотариуса с завещанием.

Удивительно, что в наши убогие времена кто-то еще пишет завещания. Еще удивительнее, что раньше это называли душевной грамотой, а то и духовной. Душа ведь неграмотна по определению.

* * *

Как трудно быть Додо! В то утро я произнес это вслух, и Додо засмеялась. Совершенное утро с женщиной уже описано Максом Фришем – это завтрак с несуществующей графиней, присутствие которой имитирует слуга, полагая, что хозяин слеп и поверит покашливанию и постукиванию ложкой по тарелке с овсянкой.

– Можно я возьму твой халат? – Додо встала с постели и прошла в ванную. – Эй, тут халата нет! И воды горячей тоже!

Я укрылся пледом с головой, пытаясь вспомнить события прошедшей ночи. Что я вчера пил, настойку на коре анчара? И с какой стати прекрасная каталонка пошла ко мне домой? Похоже, кто-то над ней подшутил, представив меня богатым антикваром.

– Воду отключили за неуплату. Халат в стирке, он у меня один. Думаю, ты редко просыпаешься в подобных домах.

– Дом у тебя замечательный, не гневи бога, – сказала Додо, выглядывая из ванной с моей зубной щеткой во рту. – И камеры отличные, я еще вчера заметила! Ты снимаешь здесь кино?

– Нет, это другого рода дело. Не бойся, камеры выключены.

Сейчас мы все выясним, я выверну карманы, и девушка исчезнет, думал я, прислушиваясь к шуму льющейся воды. А жаль – в ней, кажется, есть то, что редко встречается в запальчивых местных красавицах. Я вспомнил подробности вчерашнего вечера и нашел этому название: успокоительная небрежность.

Стюардесса на трансатлантических перелетах, севильская куница с золотистым хвостом. Она вчера об этом весь вечер говорила и компанию свою называла, только я забыл. «Iberia»? «Vueling»?

– Ничего, что я надела твою рубашку? – она вышла из ванной, закручивая мокрые волосы в узел на затылке. – Я сполоснулась наскоро и ужасно замерзла!

Моя полосатая рубашка немного села от стирки, и застегнуть ее Додо не смогла, поэтому я видел все, чем она могла по праву гордиться. Я предложил ей завернуться в плед, заставил себя встать, надел джинсы и пошел на кухню за кофе.

В такое же похмельное утро, лет двадцать тому назад, я проснулся и увидел девушку в мужской рубашке, сидящую верхом на Лютасе. Это было в начале весны, я уговорил их поехать на хутор вместе, потому что не был там сто лет и не хотел ночевать один.

Печка топилась скверно, рубильник мы не нашли, просидели весь вечер при свечах, кутаясь в одеяла, а потом нашли в кладовой здоровенную бутыль красного, оплетенную соломкой, прикончили ее и свалились спать.

Утром, услышав слабое поскрипыванье, я приподнял голову и посмотрел в сторону окна. Мой друг лежал в высоких подушках, закинув руки за прутья кровати, а девушка в мужской рубахе склонилась над ним так низко, что ее волосы укрыли их обоих. Мартовское утро было стремительным: в соседнем дворе уже слышался грохот огородной тачки и голос соседа. Железные пружины запели снова, я заворочался, закашлялся, но меня никто не услышал.

Сливовое вино подступало к горлу и плескалось у самых ноздрей. Я слез с лежанки, прополз вдоль стены, с трудом распрямился в сенях и плеснул в глаза холодной воды из кадки. Потом я выпил бутылку молока пополам с мерзлой крошкой, накинул куртку и пошел к реке. Проходя мимо окна, я услышал голос моего друга и смех Габии, похожий на треск озерного льда под ногами.

Добравшись до берега, я сел в соседскую лодку, открутил проволоку от столба и оттолкнулся веслом от причала. Я греб в сыром, клочковатом, как овечье одеяло, тумане километров десять, заснул на веслах, страшно замерз, открыл глаза и увидел, что меня унесло вниз по течению до самых Бебрушес.

Возвращаться пришлось вдоль берега, течение было слишком сильным, так что, когда я вернулся, привязал лодку и пошел к воротам, солнце стояло в зените и в доме никого не было. Руки у меня стерлись до крови, я вымыл их в кадке, погрыз на кухне вчерашнего хлеба, пошел на станцию и по дороге осознал наконец, что хозяин хутора давно умер. Умер и похоронен на окраине деревни, под старой, изъеденной зайцами яблоней.

Я понял, что сам стал хозяином хутора.

* * *

– Мне говорили, что он повесился, бывший хозяин, это правда? – Додо стояла возле оружейного шкафа и водила пальцем по стеклу. – А почему ты коллекцию запираешь? Боишься воров?

– Шкаф заперт, потому что ключ потерялся. – Я вошел в гостиную с двумя чашками и устроился на кожаном диване, который никто не желал покупать. – А кто говорил о хозяине?

– Соня Матиссен, кто же еще. Сказала, что ты живешь в доме повешенного, прямо как в картах Таро. Представляешь, она взяла с меня бакшиш за то, чтобы нас познакомить!

– И дорого взяла?

Эту Соню Матиссен мне приходилось встречать, она хозяйка галереи в Шиаде, однажды купила у меня бронзовую лампу с яшмой. Мой друг Лилиенталь говорил, что пытался продать ей пару картин, привел к себе домой и горько об этом пожалел.

Старость похожа на порванную велосипедную цепь, сказал он тогда, и дело не в том, что она наступает в самый неподходящий момент, а в том, что, выбросив сломанное звено, ты все еще рискуешь не доехать до дома.

– Пришлось заказать ей просекко! – Каталонка фыркнула, вынула шпильку из волос и воткнула ее в замок оружейного шкафа. У меня заныло под ложечкой, будто от голода.

– Какой, однако, странный выбор. – Она осторожно крутила шпилькой в замке. – Лезть в петлю, будто обманутая прачка, когда у тебя вся стена увешана пистолетами. Хочу открыть и потрогать вот этот двуствольный дерринджер. Кажется, из такого убили Авраама Линкольна.

– Оставь замок в покое!

– Подумаешь, я бы аккуратно открыла. Я, между прочим, умею обращаться с оружием. И оно меня возбуждает.

– А какое больше, старинное или новое?

– Наградное! – Она подошла к дивану, сбросила плед и взобралась на меня.

Если верить чаньским наставникам, жизненная сила находится в животе, и у Додо ее было предостаточно. В ней была та смугло-розовая телесная сытость, которую я видел только однажды: у девицы с иллюстрации к Апулею. В детстве я читал этот том, завернув его в обложку от бабкиного требника, чтобы мать не нашла.

– Допивай свой кофе. – Я похлопал ее по спине. – Пора собираться. У меня в одиннадцать встреча с покупателем.

Додо послушно сползла и зашлепала босыми ногами по лестнице. Я смотрел ей вслед: высоченная, однако, девка, настоящий Santísima Trinidad из крепкого красного дерева. Моя рубашка прикрывала ровно половину ее кормы, зато все сто тридцать пушек были на виду.

Выбираясь из диванной прогалины, я представил эту спину среди китайских подушек в студии Лилиенталя. Когда придет время избавиться от каталонки, отведу ее к нему и больше ее не увижу. Испытанный трюк, не хуже японского способа избавляться от стариков. Мой друг Ли в этом деле безупречен.

Женщины вечно хотят его совратить или усыновить, а он никогда не отказывается. Я думаю, ему за сорок и он мог бы выглядеть моложе, если бы не бычий, тяжелый взгляд: зрачки расширены, вокруг них коралловые веточки лопнувших сосудов, а дальше потрескавшаяся яичная скорлупа.

Ли вечно нужен предмет для страданий, как персонажу Уэллса нужен был чемодан, набитый камнями, – чтобы не взлететь, как воздушный шарик. Время от времени он нарочно влюбляется в малолеток. По мне, так они щиплют язык, как дешевое белое из пакета. Двадцатилетние еще хуже, в них полно мезги и плотоядного равнодушия. С тридцатилетними проще, зато они кисловаты и отдают пробкой.

Вот сорокалетние – это дело. Они напоминают тяжелое, смолистое вино в аркадском кожаном бурдюке: недаром его разбавляли горячей водой те, кто понимал в этом толк. Однажды у меня была женщина сорока с лишним лет, скрытная, как коростель, редкая, как белобрюхая цапля, но все, что я сумел с ней сделать, это поцеловать ее выпуклый, скрученный улиткой пупок.

Зое

Я люблю Лиссабон по воскресеньям. Люди спят до полудня, дома на набережной просвечивают зернышками на утреннем солнце, холмы засыпаны горячей золой, а река еще держит в себе темноту. Слышно, как звякают щеколды в Алфаме, хлопает на ветру балконное белье, стучат жестяные поддоны рыбного рынка.

Я была здесь несчастна, потом больна, закидывала таблетки горстями в сухое горло. Город был моим единственным другом, других друзей у меня не было. Вернее, сначала были: две дамы из пригорода, встреченные в литовском центре на руа Понти. Маленькие, крашеные, щуплые, с еще тлеющим азартом светской жизни. Здесь такие отношения называют amizade no fundo de um copo, дружба на дне стакана, мы встречались в кафе, я никогда не видела ни их домов, ни их мужей.

Кончилось все тем, что они пригласили меня на пикник в Эшториле и забыли за мной заехать. Мы условились, что они купят вино, а я позабочусь о закуске, но, когда я вышла в десять утра на перекресток, там никого не было. Я прождала около получаса, стоя там с корзиной orelhas de abade, еще теплых, завернутых в полотенце. Вот тебе и уши аббата! Когда мы встретились на очередном концерте, дамы удивленно на меня посмотрели: русская совсем зазналась и не здоровается!

Дружба, детка, похожа на владение пчелами. Ты обзавелся ульем, весело смотришь на него из окна, слышишь ровный гул пчелиного электричества и думаешь, что у вас отношения: ты считаешь их совершенными, дивными существами, покупаешь им вощину в деревне, в безмёдный год подкармливаешь по нужде сахарком, на зиму замазываешь щели глиной.

Ты знаешь, что их раздражают твоя борода, запах вина и недостаточная плавность движений, но они терпят, милые, милые. Однажды ты захочешь узнать их поближе, пососать пергу, потрогать мамку, увидеть медовое дно. С этого дня не надейся на прежние нежные правила. Заведи себе сетку из черного тюля, купи железный дымарь, употреби все свое хладнокровие и хорошенько закрывай лицо.

Со страстью все гораздо проще. Страсть так же легко отличить от мастерства, как медный кубок от золотого – надо попробовать на вкус и тот и другой. Про кубки это Аристотель сказал, а про страсть я знаю сама!

Всегда все пробуй на вкус, Косточка. Не забывай, что ты летнее дитя, кузнечик с ломкими ногами, родившийся на границе двух эпох, у тебя все карты на руках, и тебе повезло, ты успеешь умереть вовремя. Вы – последнее поколение, знающее, что такое табу, и верящее в амулеты.

Те, кто придут за вами, будут жить в обществе, где люди не учатся, потому что знание перестало быть частью ума, а дети выбирают между жизнью мальчика и жизнью девочки, а если не могут, то становятся и тем и другим. В каком-то смысле я рада, что не увижу этого дивного мира. Он будет забавным, наверное, но мне было бы скучно без кампусов и войны полов.

Если я выкручусь, бывают же чудеса, то продам последнюю шкатулку, ту, что играет вальсы, и поплыву на «Принцессе морей» в сторону перуанских берегов. Все утро я разглядывала карту, перебирая незнакомые названия, будто бусины: Viña del Mar, Villa Alemana, San Felipe, а потом пришла служанка, сделала укол и опустила шторы: после укола мне полагается спать.

* * *

Сегодня я смогла встать с кровати, обрадовалась и вышла на крышу, завернувшись в одеяло. В Лиссабоне настоящая зима, у меня даже щеки замерзли. Глядя вниз, в переулок, где под снегом поблекли все цвета, кроме цвета кирпичной пыли, я стала вспоминать сон, который увидела под утро.

В этом сне я была в заснеженном саду, давно заброшенном: старые яблони в лишайнике, смородина в ржавчине, крыжовник в мучнистой росе. Я сидела на скамейке, сделанной из оструганных досок, и смотрела телевизор, стоявший на пне. В телевизоре тоже шел снег, черно-белый, мерцающий, и я никак не могла оторваться от экрана. Полагаю, это был фильм про смерть.

Знаешь, я никогда не хотела звать тебя Костасом, а тем более – Константинасом, ну какой из тебя автор кантаты для хора или надменный улан, ты маленькая абрикосовая косточка, полная синильной кислоты. Но спорить с твоей матерью было бесполезно, она вообще говорила мало, была склонна к невразумительным восклицаниям и жестам, заменяющим слова.

Зато она неплохо стреляла, это я еще с детства помню.

Юдита заходила в тир по дороге в школу, покупала на рубль горстку пулек и всаживала их одну за одной в бегущие по нитке мишени. Владелец тира успевал только выдавать ей призовые монпансье в круглых коробках, похожих на упаковку гуталина.

Подозреваю, что стрелять ее научил твой покойный дед Иван, владелец сыромятной портупеи, – это ладно, а вот куда она девала монпансье?

Костас

В день теткиных похорон я впервые попробовал медроньо, хотел напиться, но полсотни градусов меня не взяли, пришлось заказать огненной воды, хозяйка насупилась и принесла игрушечную рюмку. Кантина у ворот кладбища была пустой, и я был этому рад.

Глядя в окно на старушек с лилиями, я думал о том, что Зое лежит там, под казенной простынкой или под белыми цветами, если хоть кто-то принес цветы. Лежит так же тихо, как лежала рядом со мной на тартуской кровати, когда я думал, что она спит, и разглядывал ее сколько хотел. Я держал голову на весу над ее плечом, чтобы она не чувствовала тяжести, а над ее коленями, согнутыми под простыней, я видел кусок сизых обоев, будто зимнее небо над снежными пиками Кордильеры-Бетики.

Через семь лет я увидел эти пики из окна самолета, вспомнил теткины колени и почувствовал, как снежный гребень обвалился в мое горло и не давал продохнуть: теперь я думаю, что впервые испытал приступ угрызений совести.

Помню, как сосед-португалец постучал меня по плечу, чтобы я отодвинулся, и стал жадно смотреть вниз, как будто пытался разглядеть лыжников на склоне Муласена.

– Onde a terra se acaba e o mar começa, – нараспев произнес он, с трудом отрываясь от окна.

– No entiendo. – Я удрученно помотал головой.

– Здесь кончается земля и начинается море, – гордо повторил он и добавил: – Камоэш.

Тетка не любила Камоэнса, она вообще не читала португальцев, объясняя это тем, что língua portuguesa застревает у нее в подъязычье и цепляется за зубы. Бесстыдная ленивая отговорка! Мою рукопись она сунула в ящик стола и забыла там под грудой счетов и журналов. Ей совсем не хотелось ни читать, ни писать, а я бы свихнулся здесь без того и другого. Похоже, этим тюрьма и отличается от смертельной болезни.

Выходя из кантины, я думал о том, какую вещь положил бы рядом с теткой, будь у нее всамделишная, просторная гробница, заставленная кувшинами с оливковым маслом.

И где теперь ее душа? Каково ей видеть бенгальский огонь в печи, белую остывшую золу и еще – свой похоронный кубок с дурацким шпилем, который я сначала положу в шляпную коробку, а потом уберу с глаз подальше: под шестидесятый градус долготы, пятьдесят девятый градус широты, на место ровное, отложистое, чрезвычайных круч и глубоких рвов не имущее, под знак небесный Урса Майор.

* * *

Усилие шатунов, тяжелый выдох пара, усыпительное постукивание по стыкам – я люблю старые поезда, хотя ненавижу слабый чай и сажу в умывальнике. То же и с Лилиенталем: несмотря ни на что, я люблю этого пижона, позабывшего родную речь, стоящего в дверях Лиссабона, как тигр под воротами даосского храма.

Я встретил его в забегаловке с фаду, где обедал, если было туго с деньгами, – вечно пустой клуб прятался в шиадском переулке, старый хозяин был за повара и готовил как умел. После полудня на дощатую сцену выходила певица, завернутая в черную пашмину, и заводила Elle tu l'aimes. Еще там были витражные окна, летом солнце попадало в зал только через желтые стекла, а зеленые хранили прохладу.

Однажды я пришел туда вечером и удивился – в клубе было полно народу, барная стойка раздвинулась, и за ней обнаружилась печь, где на вертеле крутился здоровенный окорок. Подавальщик принес мне счет вместе с рюмкой жинжиньи, по утрам такого не бывало.

У меня болело горло, и я выпил ее залпом. Такой же поднос с рюмкой он принес парню, сидевшему возле окна, тот отодвинул угощение и произнес, ни к кому не обращаясь:

– И как теперь встать, блядь? Вот как теперь встать?

– Перебрал немного? – спросил я, услышав русскую речь.

– Поможешь до дома дойти? – Парень повернулся ко мне вместе со стулом. – Я живу рядом, напротив военного музея.

Его длинные припухшие глаза мокро блестели, а губы были покрыты мелкими трещинками. Я подумал было, что такие глаза бывают у кокаинистов, но тут парень громко чихнул и достал платок, свежий, хорошо выглаженный. Потом он стал подниматься со стула, и я увидел его ноги, вялые, будто картофельные стебли, а потом и костыли, прислоненные к стене возле столика.

Через два года костыли пришлось поменять на cadeira. Я помню этот день – мы сидели у Лилиенталя на балконе и ждали посыльного из фирмы, обсуждая цвет коляски, ее цену и мощность двигателя, как если бы речь шла о новой модели для гонок. К тому времени я пристрастился к этому балкону и разговорам с Лилиенталем, как царь нишадхов к игре в кости.

Мы редко бывали вдвоем, чаще – в толпе, на вечеринках у него в квартире, пропахшей канифолью и чем-то неуловимым, похожим на сырые грибы в овраге. Иногда он сам заявлялся ко мне – с какой-нибудь девчушкой, вцепившейся в ручку cadeira de rodas, будто в спасательный круг.

Я так и не смог понять, как попадают в его сети эти смешливые существа, которых Ли приручает с завидной легкостью. Они приходят бог знает откуда и остаются, готовят пири-пири, гладят носовые платки и запрягают коней, покуда не утомят хозяина и он не превратит их в тополя, а их слезы в янтарь.

Еще я не мог понять, откуда у него берутся деньги. Единственная картина, которую он продал на моей памяти, висела в китайской лавке, откуда ему присылали суп, – на нее пошло доброе ведро свинцовых белил. Что за мрачная равнина, сказал я, когда увидел ее на мольберте, Лилиенталь засмеялся, взял ручку и написал на обороте холста: «Мрачная равнина, 2012»

* * *

– Так нечестно. – Додо встала в дверях, сложив руки на груди. – Ты сказал, что встретишься с антикваром, а сам пропал на целый день. У тебя даже еды никакой нет, кроме яиц!

– Зачем ты меня ждала? Я же сказал, ключ можно оставить в горгулье у парадной двери. – Я поймал себя на том, что рад ее видеть. Похоже, я слишком долго прожил в этом доме один.

– Я не просто так ждала. Нам нужно кое-что обсудить. – Она вернулась на кухню, там зашипело газовое пламя и треснула под ножом яичная скорлупа.

– Тебе нужны деньги? – Я прикинул, сколько у меня осталось в ящике стола. Сегодняшний поход был неудачным: хозяин лавки вернул мне две серебряные миски, заявив, что на них и не смотрит никто. Хотя это настоящие «Mappin and Webb».

– Мы вместе уже неделю, а ты все еще принимаешь меня за шлюху? – донеслось из кухни. – Я же говорила, мне нужна услуга иного рода. А денег я сама могу дать, если что.

– Говори, чего просишь.

– Ты должен развести меня с мужем, – сказала она, выйдя из кухни со столовым ножом в руке. – Я устрою ему любовную встречу и смогу добиться хорошей выплаты, наши судьи не любят распутников, ты же знаешь. Твой дом прекрасно подходит, в нем даже камеры есть! Ты не против, если я положу помидоры?

Не будь я таким злым после встречи с антикваром, засмеялся бы в голос. Она еще и замужем. И я нужен ей для развода. Значит, она здесь не ради моих прекрасных глаз. Я напился в баре, привел домой девчонку и – будто в кроличью нору – провалился в викторианский роман с адюльтером и церковным судом.

Из кухни доносилось пение стюардессы и шипение масла на сковороде. Почему Додо провела здесь весь день одна? Трудно поверить в то, что идея с разводом пришла ей в голову только теперь, когда она увидела оставленные Лютасом камеры.

Что ей рассказала галеристка с халцедонами на жилистой шее? Сеньор Кайрис никакой не сеньор, он бедный парень из северной страны, где всегда идет снег, наследство он получил от русской vadia, а та получила от безумного сына Лидии, которую эта пара свела в могилу. Почему бы тебе не воспользоваться его домом, тем более что он продал даже кровати?

Я лежал на диване, слушал стук кухонного ножа и думал о том, как много чужих людей на свете. Пока их не видишь, проходя по городу, направляясь в те дома, где тебя ждут, пока их тени спокойно проходят сквозь твои, пока ты не сядешь в тюрьму или не сляжешь с чумой, они существуют условно, как деньги, или времена года, или отражение весла в воде.

В чужих людей можно всматриваться пристально, а можно пропускать их сквозь себя – так в рассказе Брэдбери марсиане проходят сквозь жителей Земли.

Чужую жизнь можно употреблять только в гомеопатических дозах, словно змеиный яд, наперстянку или белену. Это сказал однажды мой друг Лилиенталь. Про него я расскажу особо, он заслуживает просторной главы, скажу только, что это единственный человек, которого я когда-либо носил на спине.

* * *

Утомившись моими мольбами, следователь распорядился, чтобы мне отдали компьютер, который к тому времени был взломан и выпотрошен каким-то полицейским умником. Экран показал мне безмятежную поляну Windows и пустые папки с документами. Вместе с парой вендерсовских фильмов исчез и файл, который я надеялся обнаружить. Merde! В нем была не только запись стрельбы в спальне, подробная, с указанием времени, но и адрес коттеджа в Капарике, в котором я провел ту январскую ночь, когда пристрелили датчанку.

Вечером я попробовал подключиться к случайно мелькнувшей сети, но тюремные стены отразили ее, как резиновая стенка для сквоша – теннисный мячик. Будь у меня доступ к фильмам и книгам, я мог бы провести в одиночке всю зиму, не испытывая ни скуки, ни беспокойства. Люди мне, в сущности, не очень нужны.

Зое говорила, что давно перестала разглядывать людей, еще со второго курса, с восемнадцати лет. Можно годами их слушать, всматриваться, разгадывать, осмыслять. Люди все равно оказываются кем-то еще.

– В тот год я попала в беду, – сказала тетка, – пришла к вам домой, надеясь на помощь, и встретила там Юдиту, державшую на руках зареванного кудрявого мальчишку. Это был ты.

У нас с теткой было три серьезных разговора, я помню их, как даты Крестовых походов или шесть битв Столетней войны. О беде мы говорили не в Тарту, а два года спустя, когда она приезжала на обследование. У нас это дорого, написала она моей матери, устрой мне неделю, попроси своего любовника. И мать попросила.

Я пришел к Зое в палату без цветов, с корзиной яблок, купленных у ворот больницы. Сначала я подумал, что ошибся дверью, не узнал женщину в шелковой чалме, лежащую так низко в подушках, что лица почти не было видно. Она помахала мне рукой, из которой торчала игла, укрепленная куском пластыря. Смотреть ей в лицо я не мог, пришлось сидеть на окне и смотреть вниз, на слоняющихся по парку больных, закутанных в байковые халаты.

– Я сказала Юдите, что жду ребенка, но не знаю, кто его отец, и попросила денег в долг, пока все не устроится, а она уставилась на меня, как будто видела в первый раз.

Ну да, я знаю этот взгляд, сказал я со своего подоконника. Она смотрит тебе в середину лба, как будто ты совершил ужасный промах. И она не может смотреть тебе в глаза, потому что ей стыдно. За тебя, разумеется!

С тех пор прошло двенадцать лет. Последний раз я видел мать в день Зоиных похорон. Помню, как она сверлила взглядом маленького нотариуса, сидевшего с бумагами в руках и вращавшего сливовыми глазами. Завещание состояло из одной фразы: племянник получает дом, дочь получает фамильное серебро и драгоценности, если сможет их найти.

Когда завещание прочли, я не задавал никаких вопросов, хотя они звенели у меня в голове, будто москиты перед дождем, мне показалось, что будут читать еще, но мэтр вытер лицо платком и стал укладывать бумаги в портфель. Родственники тихо переговаривались на своем шелестящем языке.

Нотариус щелкнул замком и спросил, нет ли вопросов по сути прочитанного. Дубовый стол, за которым он сидел, был покрыт синей бархатной скатертью, в которой я узнал занавеску из кабинета покойного хозяина.

Мать поерзала, вздохнула и попросила повторить то место, где говорилось о доме. Нотариус снова открыл портфель, достал листок гербовой бумаги и терпеливо повторил последние строчки, потом сказал то же самое по-английски, расщепляя слова со сладким треском, будто гранатовые ломтики.

Мать внимательно выслушала, кивнула, медленно обернулась и посмотрела мне в лицо. Как будто видела меня в первый раз.

Лютас

– Нажмешь кнопку, и будет записывать хоть сто тысяч лет, пока в мире не кончится электричество, – сказал я в тот день, открывая коробку с камерой. – Звука нет, зато видит в темноте: двадцать четыре диода повышенной яркости.

Я видел, что ему не по себе. Его выдавал румянец, на котором от волнения всегда проступают белые пятна, как будто ему только что дали пощечину. В тот день я подумал, что дело в камерах, которые сделали наше соглашение более реальным или, скажем, неотвратимым. Но теперь я знаю, что дело было в другом.

Он чувствовал, что за моей небрежностью маячит что-то опасное, но не мог задать вопрос, который его мучил. Люди давно разучились договариваться, спрашивать, беседовать о высоком и выяснять отношения. Поэтому эпоха войн так жарко и быстро приблизилась. Именно об этом я собирался снимать свое кино.

Согласился он не сразу, долго меня манежил, хотя я думал, что деньги все решат, ведь очкарик Кайрис вечно сидит без гроша, все уходит на починку крыши, замену труб, латанье полов и прочие заботы восторженного собственника. К моему удивлению, он отказался, как только услышал про малолеток, как будто есть разница между мелкими и крупными пупсами в коммерческом фильме такого рода. Все равно сплошная имитация!

В тот день я говорил ему чистую правду: мне нужен был просторный старый дом без мебели, где хозяева не станут тыкать пальцем в каждое пятно. Мне не хватало денег на новый проект, и я ухватился за предложение Тора, пообещав себе, что это в последний раз. Девочек я уже подобрал, сценарий заказчику понравился, и я пообещал ему натуру не хуже, чем у Яна де Бонта.

Вся затея целиком пришла мне в голову значительно позже, я жил тогда в Людвигсбурге, в мюнхенскую киношколу меня сразу не взяли, прямо как Фассбиндера. Везде был нужен сертификат DSH, опыт работы в индустрии и прочее, так что два года я провозился. Пришлось вернуться к эскорту, не посуду же у турков мыть. Зато потом в эту школу приезжали Клер Дени, Серра, да кто только не приезжал, даже Дарденны, хотя я на них не попал.

Нет, сказал он тогда, протирая свои пижонские золотые очки, не в этом доме, друг мой. Найди актрис повзрослее, с криминалом я связываться не стану. Еще как станешь, подумал я, просто мы пойдем туда медленно, с повязкой на глазах, со сладкими песнями о дружеской помощи. И о деньгах, легких и быстрых, как ручей.

Я никогда не был Кайрису другом, а теперь и подавно. Наша дружба была муляжом, симулякром, чем-то вроде «мечты о ломтике свежеподжаренного хлеба». Так называлось произведение одной американки, купленное Ричмондским музеем. Она написала о ломтике хлеба, который в своем воображении намазывала маргарином, и это назвали objet d'art и заплатили как за мрамор или холст. Полагаю, я знаю, что кураторы хотели этим сказать.

Мир полон воображаемых вещей и людей, у некоторых даже за гробом хмуро идут воображаемые друзья.

* * *

Оказалось, что в моей жизни было меньше людей, чем я думал. Всю жизнь я жил, сознавая себя частью толпы, но теперь, когда я начал делать свой первый фильм, люди понадобились для работы, и я довольно часто упираюсь руками в пустоту.

Когда я снимал коммерческое кино для особых заказчиков, вокруг меня кружились девочки с распухшими губами, будто искусанными пчелой, мальчики с фаянсовыми лицами и гордые существа неопределенного пола. Теперь денег намного меньше, школа едва согласилась на Koproduktion, и я с трудом нашел нескольких актеров, да и тем смогу заплатить не сразу, почти вся сумма уйдет на декорации.

Защищая свой проект, я сказал, что фильм будет о современном понимании свободы, такой Филип Зимбардо наизнанку, а сценарий написан мной самим по реальным событиям. Не соврешь, не получишь добро, а врать я умею.

Вокруг меня тоже много лжецов, целая стая трескучих ворон. Почему Кайрис не признался в своем преступлении? Почему Габия не сказала мне правду? Я долго об этом размышлял, хотя можно было позвонить и спросить. Когда я все же решился и позвонил, было уже поздно, floating cafeteria превратился в fatal machine, спрашивать было некого, и финальная часть сценария написалась сама собой.

Женщины делают уйму необъяснимых вещей, смешных и страшных одновременно, полагаю, что когда они их делают, то толком не знают, чего хотят: рассмешить или напугать. Ведьмы, пожелавшие убить Кухулина, проткнули его собаку рябиновыми прутьями – это страшно или смешно?

Женщины бывают на удивление жестокими в своих выдумках о себе самих, такого и злейший враг не придумает. Моя женщина поступила с собой самым прискорбным образом, оправдываясь горем, и вправду невыносимым, а потом вошла во вкус и осталась на той стороне. Жестокость – вообще занятная штука, это что-то вроде божественного штрих-кода, по ней видно цену и силу человека. Но видно только тому, кто умеет читать код.

Костас

После оглашения завещания служанка проводила гостей, вымыла посуду, расставила стулья по местам и устроилась со стаканом в углу гостиной. На ней была черная шаль, как на певице фаду, но никакого saudade на густо напудренном лице не было, только радость и покой.

– Сеньора-то наша на небесах, кончилось проклятое варенье, – сказала она тихо, когда я зашел в гостиную. – А то, если ягод не купишь, с ней вовсе сладу не было. Я все ждала, что банки у нее кончатся, а они прямо как грибы росли!

Я знал, где росли эти стеклянные грибы. Я сам их видел в погребе упакованными в картонные коробки, по две дюжины в каждой. Еще там были остатки портвейна, консервы, ящик с лампочками, высокие бутылки с оливковым маслом и полосатая модель маяка с надписью «Привет из Альгарве».

Портвейн принадлежал хозяину дома, Фабиу, тот знал в нем толк и пытался меня просвещать. Увидев теткиного мужа в первый раз, я подумал, что мать возводит напраслину: на малахольного он не был похож. Он смотрел немного исподлобья, носил бархатный пиджак, красил волосы, ходил за теткой хвостом, покоряясь любому капризу, но в доме он был хозяином, никаких сомнений.

В те времена – в середине девяностых – дом еще жил полной жизнью. Длинные ореховые столы светились от пчелиного воска, от зеленщика в шкафах с бельем лежала сухая цедра, в кухне пахло лавровым листом. Одним словом, йейтсовский кабан без щетины еще не явился во двор, чтобы рыть землю носом.

Мы с матерью приехали в Лиссабон к обеду, хозяева нас накормили, показали комнаты, пожелали приятной сиесты и удалились отдыхать. Я не знал, что так принято, и подумал, что им с нами скучно. Особенно жаль было, что скучно красивой юной тетке. Первым делом я пошел в библиотеку, где почти не было русских книг, потом выбрался на залитую солнцем террасу, снял ботинки, походил там босиком и с ботинками в руках поднялся в мансарду.

Комната, которую мне предложили, была кособокой и темной, зато из окна лилась толстая струя золотистой пыли, прямо с потолка. Я вошел в эту колонну света, доставая затылком до капители, и закрыл глаза. Крыша была совсем рядом, я слышал, как ходят по ней портовые чайки, и чуял запах разогретой черепицы.

– Здесь ты и будешь жить, – сказала тетка, стоя в дверях и глядя на меня без улыбки, – надеюсь, ты не станешь носиться как оглашенный. Агне сейчас придет с твоей постелью и пледом. Полагаю, вы подружитесь.

Мы не подружились, хотя касались друг друга довольно часто, я неплохо знал ее тело, а она знала мое. Свидания под ковром были как будто не в счет, днем мы почти не встречались глазами и разговаривали только по делу, даже ягоды чистили молча.

Зато дом был безупречен, я сразу влюбился в него, во все странности, видения и звуки: от потрескивания в стенах столовой до жестяного пения музыкальных шкатулок, которые сестра заводила по пять раз на дню, от внезапного хлопанья ставен до ночной капели в винном погребе.

Еще мне нравилось смотреть, как Зое в зеленом платье босиком расхаживает по дому, в котором недавно стала полной хозяйкой. Она шлепала пятками по пробковому полу и возникала то там, то здесь, оставляя после себя запах детского мыла. Ей было тридцать два, на четыре года меньше, чем мне теперь.

Почему я не приехал к ней в две тысячи шестом? Осенью она положила в письмо несколько сотенных банкнот и фетровое бычье ухо с золотым позументом. Чтобы напомнить о корриде, куда мы ездили вместе. О бедных растерянных синих быках.

Я не купил билета в Лиссабон, торопливо спустил все деньги на траву. Я боялся увидеть лысую золотушную старуху на месте смуглой женщины с крыжовенными глазами. Я так хотел ее в юности, что готов был на все, на любые ужимки и прыжки, чтобы утолить свой болезненный голод, и теперь, утолив его с кем попало, я винил в этом ее, а кого же мне было винить?

Поверишь ли, Зое, я винил тебя больше, чем свою мать, а уж мать-то я винил практически во всем!

* * *

– А кто такой Джо Гиллис? – спросила Додо. – Мне сказали, что ты классический он. И что ты получил дом за то, что полюбил пожилую вдову. Продай его, уедем на юг, поживем в свое удовольствие. Только сначала помоги мне в моем деле!

Все утро мы провели в постели, опутанные влажными простынями, как троянский жрец и его сыновья – морскими змеями. В любви стюардесса была молчалива, зато потом не закрывала рта, расхваливая мне свою затею, глаза у нее сияли, голос пенился.

Я уже не раз пожалел о том, что не снял камеры сразу после отъезда Лютаса. Поленился бегать по дому с отверткой, а потом забыл.

– Противное какое-то дело. Девчушка придет на свидание, ее будут вертеть, как мельничное колесо, а я должен подглядывать на манер портного из Ковентри.

– Это будет не девчушка, а платный эскорт. Белокурая датчанка! И тебе не надо подглядывать, просто нажми кнопку и смотри в окно.

– Но зачем нажимать кнопку? Камеры и так будут работать вечность, если их не выключить. Мой приятель потратил на них бешеные тысячи. Видела сервер в кладовке?

– А вдруг не запишется? Поверь, мне нужно, чтобы это сделал ты, а не сервер. Я ведь сплю с тобой, а не с сервером.

– Тебе просто свидетель нужен, верно? Записи для суда недостаточно, тем более что она незаконная. И вообще, вся эта история довольно мутная. Мы ведь не в викторианской Англии живем, развестись можно без сыщиков и оплаченных девиц.

– У приличных денег всегда мутная история. Я ведь упоминала о приличных деньгах? Пять тысяч, когда все будет готово.

Как она, однако, хлопочет. Может статься, дело не в разводе, а в ревности? Где-то я читал про купеческих сыновей, которых заставили стрелять в подвешенный на дереве труп отца, чтобы выяснить, кто из них истинный наследник. Сдается мне, что мстить за измену имеет не больше смысла.

– Ладно, подумаю, – сказал я, вставая и направляясь в ванную. – Скажи мне честно, ты раньше уже проделывала такие штуки?

– Как мило, что тебя волнует мое прошлое. Кстати, в отеле ночевать незачем. Поезжай в Капарику, в мой летний коттедж, возьми компьютер и спокойно все запиши. E um e dois e três!

– На тот берег я не поеду, много чести.

– Надо во всем следовать плану, – поучительно сказала она. – У меня все продумано. Ты переночуешь в Капарике со вторника на среду. Заодно подышишь морским воздухом.

Что меня с первого дня восхищало в Додо, так это умение мгновенно преображаться, выбравшись из кровати. Стоит ей встать и поглядеть в зеркало, как все ее расточительное, сочное, как персидское яблоко, тело собирается в жесткую конструкцию и становится худым и неузнаваемым.

– Сказал же, не поеду. Какая тебе разница, откуда ведется запись?

Додо пожала плечами, молча спустилась вниз, надела пальто и швырнула ключи на комод в прихожей. Мы встречались уже три недели, и в прошлую субботу я вручил ей заветную связку, как глупый аргонавт, забывший залепить уши воском.

Ключи всегда лежали в дождевой трубе, в пасти химеры возле парадного входа, – для посыльного из пиццерии, для Лилиенталя, еще для пары человек, но женщина получила их в первый раз. Вечером я положил ключи обратно в трубу, захочет вернуться – найдет. Додо из тех женщин, что наглеют от избытка внимания.

Зато у меня будет свободный вечер, который я проведу с бутылкой «Quinta Santa Eufemia» и щепоткой maconha, размышляя о пантагрюэлионе, вещем дубе в романе Рабле: дерево, которое не горит, не пылает и не обугливается. Мне бы такое не помешало, чтобы починить крышу, недаром этим дубом были обшиты нос, корма и башни всех кораблей, направлявшихся к оракулу!

Щепотку мне в декабре преподнес Лилиенталь, он знает всех приличных дилеров в Шиаде. Да не просто так преподнес, в бумажке, а в серебряном портсигаре с надписью: quando as galinhas tiverem dentes. Он из тех людей, что думают о рождественских подарках всерьез.

Таким был мой отец, которого я никогда не видел. От него приходили правильные вещи: теннисные ракетки, книги и даже энциклопедия растений в двух томах, правда на польском языке. Однажды он прислал мне галеон «San Felipe», нарисованный на картоне, нужно было вырезать корабельные части и склеить, чтобы собрать объемную модель. Правда, закончить я не сумел, запутался в парусах и всяких бушпритах да и бросил.

* * *

В Лиссабоне серьезно относятся к зиме: даже глинтвейн в январских кафе пьют с таким видом, будто за окном бушует альпийская метель и наутро склоны покроются свежим снегом, в который лыжная палка уходит почти целиком.

Нынче утром зима пришла по-настоящему. Вчера я забыл притворить окно в камере, и за ночь на одеяло намело белый холмик. Пишу это в пуховых варежках из служанкиной передачи, наверное, она извлекла их из бездонного гардероба на втором этаже.

Когда охранник по прозвищу Редька сказал, что ко мне посетитель, я так разволновался, что несколько минут ходил по камере, стараясь унять кашель. Меня провели в комнату для свиданий по коридору, заставленному ведрами с краской. Я просидел там около получаса, потом охранник вошел и бросил мне на колени маленький сверток:

– Свидания вам не разрешены. Только после окончания следствия.

Развернув бумагу, я увидел белые варежки, как будто выпавшие из книги о путешествии к Земле Франца-Иосифа.

В тюрьме я много думаю о смерти – хотя казнить меня явно не собираются, про меня вообще забыли. Два допроса, пара зуботычин и три дня спокойствия, как будто Пруэнса обрадовался снегу и уехал на гору Эштрела кататься на лыжах.

Пока я не увидел смерть своими глазами, я представлял себе что-то варварское, шумное и непостижимое, может, потому что еще в школе прочитал у Бунина про павлинов и окаянные дни.

Мужики в семнадцатом году поймали павлинов в усадьбе, ощипали им перья и пустили бегать птиц по двору – для забавы. Павлины кричали от ужаса и метались от дома к воротам, еще живые, но уже потерявшие облик и стыд. Потом они умерли. Я тогда не понял, что Бунин писал не про смерть, а про ненависть.

Настоящая смерть оказалась безликой, безгласной и безмятежной. Она отнимала возраст, имя и пол, как шекспировский купец отнимал бы фунт мяса у должника – в мановение ока, before you say knife. Бабушка Йоле уже перестала быть бабушкой, когда мы с матерью зашли в комнату, это была незнакомая стриженая старуха, в ее лице стояла темная вода, а волосы казались сизым сфагнумом.

Разбирая бумажные залежи в ее комоде, я наткнулся на кожаную коробку на ремешке, похожую на шахтерский фонарик, в коробке что-то шуршало, будто в бобовом стручке.

– Тфилин, – сказала мать, когда я принес ей свою находку. – Это вещь твоего прадеда Кайриса, странно, что мама это сохранила. Она терпеть не могла мужнину родню.

Я сидел в комнате с завешенным синей простыней зеркалом, намотав тфилин на руку и думая о прадеде, которого я даже по имени не знал. Почему мой еврейский дед, пропавший в тайшетских лесах, начисто стерся из бабкиной памяти, а русского деда, сумасшедшего и злого, она поминала каждый день?

Сколько во мне от пана Конопки, так и не сумевшего прыгнуть в автобус и преодолеть расстояние до Вильны от Кракова, или где он там распушает свои усы? И кого видит мать, когда сурово смотрит на меня из темноты?

Я так боялся этого взгляда, что, вернувшись из Тарту, долго не смел признаться матери, что меня исключили. Потом в гости приехала тетка, и мать потемнела, насупилась. Мы с ней и раньше молчали неделями, теперь молчание между нами воздвиглось, как крепость.

Отец был единственным, с кем она смеялась, будто горничная, говорила мне Йоле, пытаясь описать недолгую помолвку матери. Еще она говорила, что мой отец был lošėjas, игрок, и если я позволю его побрадской крови победить бабкину, дворянскую, то стану таким же бродягой, внесенным в черные списки во всех городских казино.

* * *

Видавший виды «Регент» – из тех кафе, куда нужно приходить одному и не вступать в разговоры: ты жуешь горький огурчик, смотришь в окно, отсчитываешь деньги, прижимаешь их рюмкой и спокойно уходишь. А я что сделал? Я напился там, как креветка – так здесь говорят: bêbado como um gambá, – привел каталонку к себе домой, забавлялся с ней три недели и теперь вынужден смотреть, как она ходит по дому, замирая перед каждым зеркалом.

Этим утром Додо осмелела, отправилась наверх и с ходу забралась в теткину спальню. Я понял это, когда над головой у меня заскрипели дубовые половицы, но не успел я подняться, чтобы вытащить ее оттуда, как услышал стук каблуков по лестнице.

– Константен, оно настоящее? – Она вошла в кабинет, держа перед собой цитриновое ожерелье, бледная от восторга. – Это же колье Марии-Антуанетты!

– Только не вздумай надеть, – сказал я, но опоздал: Додо надела его не расстегивая, прямо через голову. А потом так же, через голову, сняла свое платье и бросила его на пол. Цитрины покорно сияли на ее голой груди, блеклое старое золото, единственная вещь, которую я до сих пор не продал.

– Нравится? – спросила Додо, заложив руки за спину и высоко подняв подбородок.

Я встал и подошел поближе, надеясь, что проявится некая ажитация, пусть не исступление, но хотя бы натуральная пылкость. В последнее время с этим были проблемы.

– Нравится, – сказал я наконец, возвращаясь в кресло, и она села ко мне на колени. Холодные цитрины прильнули к моему рту.

Если бы кто-то сказал мне, что через несколько дней в моем доме будет лежать тело человека, застреленного неизвестным в вязаной шапке, я бы только пальцем у виска покрутил.

И вот этот день пришел: я сидел перед экраном в чужом коттедже, мешал коньяк с травой, слушал собачье царапанье дождя за дверьми и смотрел на труп на экране монитора.

Я приехал в Капарику после обеда и быстро нашел летний домик: название «Веселый реполов» было выложено ракушками на фасаде. Коньяк оказался там, где Додо велела его искать, – на дне бельевой корзины. Когда я сказал, что согласен, она заявила, что оператору полагается выпивка и меня будет ждать бутылка «Lhéraud».

Подключившись к сети, я настроил камеры и вывел на экран шесть квадратных окон, заполненных серым мерцанием. В восемь часов, как положено, в одном из окон появилась героиня – тощая девица в тюлевой юбке и ковбойских сапогах. Девица бродила по дому, а я шел за ней следом и чувствовал себя персонажем лавкрафтовского рассказа, прижимающим нос к стеклу, за которым старик разговаривает со своими бутылками.

Я решил называть девицу Хенриеттой, потому что так звали датскую студентку, с которой мы подрабатывали в яхт-клубе прошлой зимой. В клубе было пусто и не работало отопление, так что мы целыми днями пили кофе, уничтожая списанный администратором запас горелой арабики. Основа виски – это хорошая вода, говорила студентка, брала из бара тридцатилетний молт, щедро плескала в чашку и доливала в бутылку воды из-под крана. Потом мы сидели на парапете, глядя на красные рыбацкие лодки в густом тумане.

Меня уволили оттуда задолго до начала сезона. Странное дело, за всю жизнь у меня не было работы, с которой я ушел бы по собственной воле. Вот и Душан, хозяин конторы Em boas mãos, попросил меня уйти, хотя я целыми днями честно мотался по лавкам, устанавливая наши дешевые системы с оглушительной сиреной, похожей на крик мандрагоры.

Датчанка передвигалась по комнатам с такой скоростью, что я едва успевал переводить глаза на новое окно. В какой-то момент я видел все пять комнат одновременно, будто сидел в каптерке музея, где запись ведется постоянно. Добравшись до спальни Лидии, девица распахнула гардероб и оглядела одежды старой сеньоры – платья висели плотно, на деревянных распялках с ребрами, похожих на учебные скелеты.

Потом она разделась догола и вытащила из гардероба концертную столу с рукавами, как у смирительной рубашки, – наверное, хозяйка пела в ней перед гостями во времена Estado Novo. В те времена люди носили белое, городскую брусчатку чистили с порошком, а суровый кондукатуш еще не свалился со стула.

Держа платье перед собой и глядя в зеркало, Хенриетта набрала воздуху, округлила рот и запела. Хорошо, что звук у меня не подключен, подумал я, потом посмотрел на часы и понял, что неверный муж опаздывает уже минут на сорок.

Я нажал на кнопку zoom и увидел татуировку на впалом животе датчанки – ящерицу, бегущую вниз, в заросли светлой шерсти. Потом я увидел детородный уд, достойный обезьяны Сунь У-куна из «Путешествия на Запад».

Вот оно что. Интересно, будет ли это сюрпризом для блудного мужа. Может, дело вообще не в разводе, подумал я, прислушиваясь к тревожному предчувствию, а в шантаже, например. А меня используют как подставного клоуна, а потом, глядишь, и в суде попросят выступить. Ладно, Додо, сладкоголосая птица юности, дальше полетишь без меня. Смотреть на это я уж точно не намерен.

Я допил то, что оставалось в рюмке, захлопнул компьютер, надел плащ, сунул бутылку в карман и пошел к океану.

Зое

На острове Борнео жили когда-то племена, считавшие, что после смерти все меняется на свою противоположность: горькое на сладкое, темное на светлое, мрачное на веселое, надо только попасть в правильный рай. Я же думаю, что вещи становятся противоположными задолго до этого, стоит только поверить, что ты умрешь. Вот только стрелка все время указывает вниз, то есть против шерсти. Равнодушие меняется на ненависть, безразличие – на отчаяние, хладнокровие – на безумие.

Не удивляйся тому, что я то и дело сбиваюсь с мысли и никак не доберусь до главного, ведь мне нужно уместить сюда целую связку не слишком связанных на первый взгляд вещей. Это как записки в банках с вареньем. Осенью я еще вставала с кровати, и мы с Байшей наварили варенья на целую армию, сможешь открывать баночки одну за другой – любой дом держится на плаву, пока в нем есть сладкое к чаю. В каждой банке я оставила тебе записку.

Я ведь не знала тогда, что найду диктофон.

Сегодня пыталась подсчитать, сколько раз мы с тобой виделись, и сбилась, то ли шесть, то ли семь! Почему ты не приезжаешь, Косточка? Ты тоже болен? Женился? У тебя неприятности?

Когда ты приехал в Лиссабон в первый раз, тебе было четырнадцать, мне тридцать два, а времена были другие, человеческие. По вечерам соседи выносили к воротам складные стулья и разговаривали, пока не стемнеет, алфамские молочники оставляли бутылки у порога. Посреди двора днем и ночью шумел фонтан, по утрам его чистили граблями. Между балконами были натянуты веревочные струны, по одним ползли плети розовой, вечно осыпавшейся глицинии, на других сушилось белье.

Плохие времена начались в конце девяностых, я до сих пор думаю, что дело было в пропавшей девчонке с нашей улицы. Помнишь дом с изразцовым портиком, тот, где внизу зеленная лавка? Дочка зеленщицы, Мириам, жила там со своей матерью, у нее была какая-то болезнь, от которой лезли волосы, и она всегда ходила в косынке. Однажды она исчезла. Полиция искала ее даже в реке, хотя Мириам никогда не купалась.

После этого все как будто охладели друг к другу, и никто не выносил во двор картонку вина или миску с персиками. Соседи здоровались вежливо, но в глаза не смотрели, а почтальон, с которым так весело было поболтать, оставлял газеты на крыльце.

Сомнение – довольно опасная вещь, такая же болезненная, как хамство или предательство, только разрушает все исподволь, не сразу. Раньше я думала, что всегда можно поговорить, разобрать завалы, выплеснуть злость, вычистить плесень, но теперь точно знаю, что это иллюзия. Возьми хоть нас с тобой.

* * *

Все началось примерно через год после вашего с матерью отъезда из Лиссабона. Мой муж стал спать у себя в кабинете, говорил, что работает по ночам. Однажды утром он долго не показывался, и я решила отнести ему кофе с фигами, нам как раз принесли корзину сушеных фиг в подарок.

Было зимнее дождливое воскресенье, дверь в кабинет немного разбухла, я поставила поднос на пол и толкнула дверь обеими руками. Фабиу сидел на разобранной постели полностью одетый: в траурном тесном костюме и лакированных ботинках. Я поставила поднос возле кровати, взяла его за руку, рука была легкой и холодной, будто обледеневшая ветка.

В то утро я оставила его в покое, не стала расспрашивать. Мы относили ему еду и ставили под дверью, но он пил только воду, и через неделю Агне вызвала врача.

После нескольких визитов доктора муж пришел в себя, повесил черный костюм обратно в шкаф, начал гулять с собакой по вечерам, спускался в погреб за своим любимым Quinta do Tedo, но при этом улыбался нам такой старательной улыбкой, что лучше бы не улыбался совсем. А потом мы нашли его в петле, вернее, служанка нашла, петлю он сделал из витого шнурка, на котором висела бразильская гравюра Дебре.

Наследства мы не получили, все семейные деньги достались его сестре, так уж было составлено завещание Лидии. Хорошо еще, что дом тогда не был заложен, – мы остались без гроша, но с надежной крышей над головой. Жемчуг и сапфиры, которые Фабиу снял со своей мертвой матери, пропали бесследно. Честно говоря, я на них крепко надеялась.

Муж оставил мне письмо в запечатанном конверте, но я не стала его читать. Наверное, я боялась, что он станет обвинять меня в своих несчастьях. Весь последний год мы ссорились, я доводила его до слез, он спускался в погреб за портвейном, потом уходил в комнату матери и сидел в ней часами, запершись на ключ.

Однажды мне приснилось, что моя свекровь сидит там в своем кресле-качалке, в парадном жестком платье, будто Инес де Кастро, мертвая королева, которой придворные целовали высохшую руку. Она смотрит в окно, а муж положил голову ей на колени.

Никогда не потешайся над людьми, Косточка, а то они умрут и оставят тебя одного. В этом кресле-качалке я тоже люблю сидеть, особенно теперь. Между прочим, ему лет двести, не меньше, полозья и поручни железные, а подушка из мелко простеганной черной кожи.

Думаю, тебе оно придется по вкусу. Ты ведь приедешь сюда после моей смерти, Косточка. Приедешь, куда ты денешься.

Глава вторая
Суп усталой лошади

Костас

Дорожка из желтых кирпичей вела за ворота и почти сразу превращалась в тропинку в пологих дюнах. В тот день небо над океаном было такого же цвета, как песок, с помарками сизых облаков у горизонта. Белизна португальского неба меня не слишком вдохновляет, другое дело – январское, морозное, выбеленное небо где-нибудь в Молетай, над озером.

Я шел по самой кромке, отмеченной красноватыми лохмотьями каррагена, вода норовила дотянуться до моих сандалий, найденных в прихожей коттеджа. Сандалии были плетеные, на размер больше, чем надо, наверное, они принадлежали мужу, неверному сеньору Гомешу, его имя я увидел на крышке почтового ящика.

Начинался дождь, и народу на пляже было немного. У деревянной будки спасателя сидели двое игроков в карты: толстый, докрасна обгорелый англосакс и азиатская девушка в пальмовой шляпе. Они крепко шлепали картами по песку, морщились, кряхтели, но не произносили ни слова. Я потоптался возле них и пошел дальше, думая о молчании, разделяющем – или соединяющем? – людей, не знающих ни слова на чужом языке.

Однажды Лилиенталь рассказал мне, что лет десять тому назад, в Альбуфейре, он выкопал из песка женщину, говорящую на galego. Шел по пляжу, увидел на песке золотой браслет, хотел его поднять и вытянул тонкую руку, будто ореховый прутик из земли выдернул. Женщина любила закапываться в песок, будто геккон, спасающийся от жары, и упорно говорила только на своем языке, так что они молча пошли в отель и занимались там любовью трое суток.

– Поверишь ли, пако, – сказал Лилиенталь, – семьдесят часов безукоризненного молчания. Уверен, что галисийка забавлялась не хуже моего, к тому же, повзрослев, я понял, что это был розыгрыш, но какой осмысленный!

Дождь начал накрапывать сильнее, и я уже повернул в сторону коттеджа, когда телефон в кармане плаща зазвонил.

– Тебе там хорошо, Константен? Нашел бутылочку?

– Нашел и почти прикончил. Твой муж не слишком торопится на свидание, так что я пошел гулять.

– Бывший муж, – весело поправила она. – Думаю, свидание недолго продлится. Насколько я помню, минут десять с прелюдией.

Некоторое время я молчал, глядя на море и прислушиваясь к тревожному предчувствию. Мне вдруг пришло в голову, что я до сих пор не знаю, как зовут Додо. Ну что это за имя – до-ре-ми, красный язык, трепещущий во рту, дразнящая lingua dolosa.

– Кстати, твоя датская девочка оказалась мальчиком, – сказал я наконец.

– Какая разница! – Додо, похоже, не удивилась. – Мальчик даже лучше. Возвращайся в дом и заканчивай дело. Ты поступаешь как настоящий друг, и тебе не придется об этом жалеть.

Настоящий друг. У этой женщины была кличка, звучащая как название вымершей птицы с Маврикия, а имени не было.

Хотел бы я увидеть ее еще раз, например на очной ставке: я бы напомнил ей одну старую португальскую поговорку. Quem tem amigos não morre na cadeia. Кто имеет друзей, не умирает в тюрьме.

* * *

Лютаса я до сих пор считаю другом, хотя прошлогодняя встреча показала, что семь лет не прошли даром и нам почти не о чем говорить. Он уехал, не попрощавшись, даже съемочную аппаратуру оставил, хотя говорил, что там на десять тысяч одного железа, не считая софта.

Мне всегда казалась немного преувеличенной его скабрезность и уличное, грубое стремление к женской плоти. Я знал, что в нем тикает опрятный, педантичный механизм, Ordnung muss sein, но при случае он запросто выкинет со мной вероломную штуку, особенно если речь идет о хлебе насущном. Зато он умел давать советы, как никто другой. Именно Лютас сказал, что мне следует поехать в Лиссабон и жить рядом с любимой женщиной.

Я ведь рассказал ему про тартускую гостиницу и про тот раз, когда нас с теткой застукали в ванной и на ней было только полотенце. Мать молча повернулась, пошла к себе, заперлась и ходила там, роняя вещи на пол. Тетка спокойно оделась, прошла мимо ее комнаты и стукнула костяшками пальцев в дверь:

– Юдита, мы уходим гулять, вернемся поздно.

Мать не ответила, но ходить за дверью перестала.

– Маменька сочла сливы, – сказала тетка насмешливо. – Одевайся, Косточка, и выведи меня отсюда на чистый воздух.

Хотел бы я и сам выйти отсюда на чистый воздух. Второй день идет снег, валится толстыми хлопьями, будто пух из ангельских перин. Охранник заявил, что не помнит, когда в последний раз видел такое, и что это нарочно для меня на небесах устроили. У вас, русских, все время снег идет, сказал он, поэтому вы все немного с приветом.

В девяносто пятом, когда я увидел Зое в первый раз, она сразу поселилась в моей голове, будто пчела в пустом муравейнике. В тот день мы с Фабиу стояли на заросшей травой крыше дома и смотрели на круизные корабли в порту.

Зое носила платье на бретельках, зеленое, шуршащее. По утрам она зачесывала волосы – русые, густые, как сливочная струя, – наверх и перехватывала резинкой, это называлось конский хвост, но похожа она становилась не на лошадь, а на глиняный эпихизис с высокой ручкой.

Она мелькнула на террасе, поглядела на нас снизу, прикрыв глаза рукой от солнца, я успел заметить, что на ней плетеные сабо на босу ногу. У нее была привычка смотреть себе под ноги при ходьбе, издали казалось, что она надеется найти монетку на дороге.

Я смотрел на нее не отрываясь: как эта девчонка может быть сестрой моей матери? Всю неделю я мечтал о смуглом теткином теле и записывал в дневник все, что приходило мне в голову.

В тот день, когда мы уезжали в аэропорт, я вышел во двор и спрятал тетрадку в стене под вывеской «Produtos nobres» – там, в нише за чугунной решеткой, лежала связка кукурузы и стояла бутафорская бутылка вина. Я был уверен, что вернусь за ней через год. Но больше нас с матерью в Лиссабон не приглашали.

Теперь у меня перед носом другая решетка, с тех пор прошло немало лет, а дневник из ниши я так и не вытащил. Вчера я страшно обрадовался тому, что услышал шаги – не размеренные, привычные, за дверью, а в камере внизу, подо мной.

Я стоял, почти не дыша, и считал: четыре, шесть, восемь, значит, ходит по диагонали. Кладка здесь крепкая, старинная, других арестантов не слышно, так что я думал о соседе с нежностью.

Что сказала бы на это тетка? Милый, мы все в тюрьме, только не у всех хватает воображения, чтобы это понять.

А что сказала бы всезнающая бабушка Йоле? Молись святому Иуде Фаддею, заступнику в безнадежных делах.

* * *

Очень хочется малинового варенья и побриться острым лезвием. После похорон служанка сказала мне, что Зое варила варенье целыми днями. Она закупорила последнюю банку в декабре, потом лежала несколько недель не вставая, а потом умерла.

Я знаю, зачем она это делала. Варенье оживило заброшенный дом, в нем было токсовское лето, можжевельник, дощатая веранда с заусенцами и сладкие осы, плавающие в сиропе. Пожалуй, я бы сам стал делать нечто похожее, если бы знал, что скоро умру.

Меня уже три дня не вызывали на допрос, и я разговариваю с прослушкой. Уверен, что камеру прослушивают, прямо кожей чувствую. Пою им похабные песни, вроде песни про ежика, услышанной перед арестом от уличного музыканта на руа Беко:

 
Screwing a cow while she goes moo-moo
Will be entertaining to both her and you
Or you might try a tiger, if you have enough gall
But the hedgehog can never be buggered at all!
 

Иногда я рассказываю прослушке финно-угорские мифы, я по ним когда-то курсовую писал, про сыновей Калева и могучий дуб. Иногда я танцую под «Gnossiennes» Сати, с первой по шестую, они так долго были у меня в плейлисте, что я каждую ноту помню. Иногда просто делаю круги по камере и размышляю о женщинах. Женщины созданы для того, чтобы мы разгадывали их уловки. Я пытаюсь разгадать уловку Додо, но в голове у меня маячит ее спелый каталонский зад и темнеют две терновые ягоды, кисловатые, будто лепестки батарейки.

В тот вечер в Капарике я попал на самое дно уловки, увяз в прозрачной смоле, будто бестолковая стрекоза, но понял это только на рассвете, когда свалился лицом в чужую кровь.

Я отправился в коттедж кружной дорогой, через пустую рыбацкую деревню, где все то ли спали без задних ног, то ли вышли в море. Дождь к ночи пошел в полную силу, тяжелый и грязный, пустивший вдоль пляжной ограды серую клубящуюся пену.

Вернувшись, я сбросил мокрый плащ, присел к столу и взглянул на экран компьютера. Пять окон были темными, зато свет горел в спальне Лидии, я увеличил шестое окно, взглянул, и меня скрутило грубой, нестерпимой судорогой.

Белый ротанговый комод был забрызган кровью, зеркало над ним было забрызгано кровью, белая стена была забрызгана кровью, на полу лежала датчанка в белом концертном платье, залитом кровью до самого подола.

Я захлопнул компьютер, встал, вынул бутылку из кармана плаща и отхлебнул, обжигая горло. Коньяк показался мне горше желчи, хотя я понятия не имею, какой у нее вкус. Некоторое время я стоял, уставившись в окно, думая о какой-то чепухе: в спальне придется переклеить обои, а белый комод так и вовсе выбросить.

А что, если мне померещилось? Привиделся же мне в детстве черный журавль на берегу пруда, черный журавль на золотых ногах, быстро взлетевший, когда я подошел поближе. Йоле долго убеждала меня, что таких не бывает, но я видел его сверкающие ноги и слышал сиплый свист.

Я снова сел к столу, открыл компьютер, отмотал запись назад и снова увидел Хенриетту на полу спальни, она казалась еще мертвее прежнего. Так исчезает лицо, начертанное на прибрежном песке. Убийство было совершено грубо и неказисто. Кровь стояла на полу просторной черной лужей.

Я запустил просмотр всех камер за последний час. В одном окне я увидел датчанку, беззвучно поющую перед зеркалом, в другом появился человек в вязаной шапке, закрывающей лицо, остальные окна остались темными. Человек обмотал руку плащом и выбил нижнее стекло оружейного шкафа. Потом он снял пистолет с подставки, вытащил обойму, проверил и передернул затвор. Я увеличил изображение, чтобы разглядеть оружие. За верную службу от генерала Умберту Делгаду.

Я успел подумать, что человек в шапке с прорезями для глаз похож на сингальского демона болезни, которого я видел в музее, только тот был сделан из папье-маше. Потом я увидел Хенриетту, которая хваталась за грудь и падала навзничь. Все произошло быстро, в оглушительном безмолвии, но мне показалось, что я слышу выстрелы, скрежет и звон стекла.

Убийца присел на корточки, положил пистолет рядом с телом, снял перчатки, сунул их в карман плаща, мелькнул в окошке номер один и вышел из дома. Я не слышал выстрелов и не знал, сколько раз он продырявил худосочное тело датчанки и концертное платье сеньоры Брага. Думаю, что не меньше четырех.

* * *

– Общежитие – это способ жизни в аду задолго до того, как ты начинаешь верить, что умрешь, – сказал я тетке по дороге в нашу комнату на улице Пяльсони. В каком-то смысле я предпочитал жить в аду. Дома меня ждали тишина, пятна плесени на северной стене, ванная, плотно завешанная бельем, запах карболки и вечное сырое молчание матери.

Говорят, великана Имира вскормила первозданная корова: она лизала ледяные глыбы, и там, где горячий язык прикасался ко льду, выросли волосы первого человека. Моя мать вскормила свое великанское одиночество, а я появился на свет случайно. Когда это случилось, бабка довольно быстро выставила мать из дома. Не потому, что я родился бастардом, а потому, что я кричал по ночам.

В Крещенье льда не выпросишь, говорила няня, такая у нас родня. Любимый муж умер, а законный сгинул на каторге, говорила бабушка Йоле, жалобно кривя губы, а я смотрел на густо напудренное лицо и думал, что у меня все не как у людей. Один дед затерялся в тайшетских лесах, второй помешался, отца никто толком не видел, а мать выглядит старше бабки и пахнет марганцовкой.

Все утро думаю о том дне в Капарике, и странное дело – думаю как о далеком прошлом. Когда, прокрутив проклятую запись раз десять, я отправился домой, я был крепко пьян и брел вдоль заборов, с отчаянием вглядываясь в зашторенные окна.

Поселок был пустым, только фонари на главной улице сияли в мокром тумане, будто огни святого Эльма на мачтах. Я забыл снять сандалии Гомеша и теперь жалел о своих мокасинах, оставшихся в коттедже. Сумку с компьютером я держал над головой, отступая с обочины в кусты, когда мимо проносились тяжелые фуры, поднимая черные хлещущие веера воды.

Когда я подошел к остановке, в кармане плаща звякнул телефон.

– Константен! Уже едешь домой? Ну что, видел моего мужа?

– Слушай меня внимательно. Твой муж пришел туда в вязаной шапке и застрелил девчонку. Или парня, но это уже не важно. Я видел его смерть своими глазами.

– Какую смерть? – Она подула в трубку, как будто в телефоне была мембрана с угольным порошком.

– Датчанка убита. Приезжай в Алфаму. Я звоню копам.

– Дай мне минуту! – Я услышал стук каблуков по бетонному полу, потом хлопнула дверца машины, и стало тихо. Не знал, что у нее есть машина, она вечно металась в поисках такси. Похоже, я много чего не знал.

Лодки, прятавшиеся под мостом, выплыли и замелькали оранжевыми огнями, в темноте они казались стаей огарей, опустившихся на воду по дороге в Монголию.

– Ты приедешь или нет? – Кровь шумела у меня в висках, заглушая усилившийся дождь. – Впрочем, как угодно. У меня есть запись с твоим мужем, так что я сам поговорю с полицией.

– Не кричи на меня, – она вздохнула. – Сказать по правде, у меня нет никакого мужа. Это была затея другого рода, чистый бизнес. Кто же знал, что начнется стрельба. Теперь нам нужен um limpador, это обойдется недешево.

– Это чистильщик, что ли? Да ты ополоумела. Это же не кино, а реальная жизнь, то есть смерть. Никаких лимпадоров в моем доме. Я покажу полиции запись и расскажу все как есть.

– И что ты расскажешь? Что подсматривал за убитой шлюхой с целью шантажа? Что установил камеры, чтобы зарабатывать на порнухе с малолетками? Переночуй в коттедже, не дергайся, никому не звони, – я услышал приглушенное putana merda! и звук заводящегося мотора.

– Ее звали Хенриетта, – сказал я, но она уже отключилась.

Некоторое время я стоял там, пытаясь размышлять. Еще не поздно найти моего бывшего шефа, одолжить денег и за ночь добраться до немецкого парома в Киле, а там и до Клайпеды рукой подать. Нет, не выйдет, найдут в два счета и еще добавят за попытку удрать. Европа стала просторной свалкой, плоской, будто земля на голове кобры, на ее северной окраине спрятаться так же трудно, как на юго-западной.

Можно поехать домой и избавиться от трупа. Стиснуть зубы, вытащить тело из дома и оставить на улице, в подворотне. Резиновые перчатки, мешок для мусора, мерзость и стыд.

Надо ехать домой и вызывать копов, думал я, глядя на приближающийся автобус, светлое пятно в пелене дождя. Следствие станет искать знакомых убитой и доберется до заказчицы, а потом и до меня. Я поднял руку, автобус остановился, водитель открыл для меня переднюю дверь, я дал ему мокрую пятерку и сел у окна.

Хенриетту убили не духи какие-нибудь, не вепрь, выходящий из моря, ее убил коренастый мужичок в вязаной шапке, bang bang, that awful sound. Хрупкий леденец Додо вмиг раскрошится на ладони следователя. Я знаю, они это умеют. Я сам приемный внук следователя. И родной внук тайшетского заключенного.

Лютас

Эти заметки к сценарию я начал в сентябре, а теперь январь. Я не знаю, пригодятся ли они, потому что не уверен, что стану снимать кино. Хоть какое-то кино. Меня тошнит от того, что я делаю, и еще больше – от того, что я уже сделал. Плоть больше не вызывает у меня любопытства. Тугие черные груди, тугие белые груди, ложбинки, коленные чашечки, берцовые кости, голубая пудра и белая слизь – все стало реквизитом, в котором я деловито разбираюсь. Соединяю осевое отверстие и сопрягаемую деталь.

До сих пор помню брезгливое лицо Кайриса, вошедшего в комнату, где я просматривал эпизод для бельгийского заказа: он ожидал от меня большего. Ему было меня жаль. Он ведь не знал, что я уже начал свой настоящий фильм, echt und unparteiisch, просто дело еще не дошло до натурных съемок. Зато теперь дошло: стальная шестеренка о восьми зубцах зацепилась за стальную шестеренку, у которой их двадцать четыре, и понеслось.

Пару лет назад один немец по имени Клаус Берч в одной из своих телепрограмм показал подлинные кадры, запечатлевшие старушку, впавшую в состояние шока, после того как в ее дом ворвались грабители. Зрители решили, что сцена была постановочной и режиссер снял в ней актрису, – ему просто никто не поверил. Я это хорошо понимаю. И фон Триера понимаю, когда он составляет свои манифесты и заявляет, что жанр сбился с пути, перестал описывать реальную жизнь.

Когда я снимал свой дипломный фильм в Людвигсбурге, все было просто: я посадил человека на стул и попросил рассказать историю. Такую дикую историю, что к ней не нужны были никакие картинки, она и так выжимала слезы не хуже горчицы. Однако на защите мне сделали замечание: монотонный видеоряд, скучный звук, каменное лицо с неподвижными глазами, через двадцать минут зритель, безусловно, засыпает.

Я и сам знал, что где-то напортачил. Я представлял себе человека, который не знает, что он жертва, совершает натуральные действия и говорит не на камеру, а сам с собою – а мы подглядываем. Но ведь не подслушиваем! Потому что никто не говорит сам с собою вслух. Люди поют в клозете, читают стихи под душем, бормочут мантры перед сном, но никто не говорит о том, что думает, не бубнит закадровый текст.

Похожая штука есть у фон Триера про пингвинов. Два пингвина бредут к морю. Голос за кадром уверенно говорит: «Пингвины забывчивы, так что в следующую минуту они вернутся обратно в поисках того, что отправились искать!»

Откуда вы знаете, черт бы вас подрал, что происходит в мозгу пингвина, когда он бродит по берегу?

В моем новом проекте все мысли персонажа будут видны, точно водопроводные трубы в центре Помпиду. Тревоги будут выкрашены в зеленый, чувства – в синий, как вентиляция, паранойя – в желтый, как электропроводка, а смертельный ужас – в красный, как эскалаторы!

* * *

В последний раз я видел Габию в начале сентября, когда приезжал из Берлина, чтобы на ней жениться.

– Ты где был так долго? – Она открыла дверь, не спросив, кто пришел, а может, у нее и вовсе было не заперто.

Шторы были плотно задернуты, в темноте мне показалось, что я вошел в пещеру с летучими мышами, потом я понял, что шуршал вентилятор под потолком, вяло двигавший деревянными лопастями. Я включил лампу, оглядел пыльную комнату и не увидел ни кройки, ни шитья, никаких следов работы.

– Где был? За спичками вышел, – попробовал я пошутить, положив букет на стол. Я хотел пойти к ней пешком, прямо с вокзала, но передумал, поехал домой, принял душ, надел свежую рубашку и завернул на рынок за пионами.

– Где же твои куклы? Какие новости?

Габия закашлялась, вытерла рот рукавом халата, а потом сказала:

– Новости? Соля умерла. Нашли в гаражах возле Гарюнай.

Я сел возле нее на кровать и почувствовал запах немытого тела. На ней был зеленый банный халат, волосы она остригла слишком коротко, теперь я видел ее высокий лоб с круглой родинкой, а раньше не видел. Я вообще не знал про эту родинку.

– Ты когда ела в последний раз? – я старался не смотреть на пустые бутылки в пакете, задвинутые под стол. Я уже знал, что младшую похоронили на Бернардинском кладбище, и в прошлый раз ездил туда с букетом белых астр. Она просто забыла, что я знаю. Или в ее мире это случилось только вчера.

Я также знал, что в этой истории замешан какой-то местный Pimmel, вот только не знал кто. Но пообещал себе, что скоро узнаю.

– Собирайся, поведу тебя в город обедать. – Я с сомнением оглядел банный халат. – Или давай останемся, закажем пиццу, музыку послушаем.

– Ага, послушаем. Другие барабаны.

– Какие барабаны?

– Другие. Во французской армии. Потери слишком велики, нужно отступить и вернуться с подкреплением.

Габия сидела спокойно, сложив руки на коленях, но я видел, что ей не по себе, от волнения у нее всегда набухает голубоватая жила на лбу. На стене висел все тот же ковер с вышитой пастушкой, за пастушкой бежали вышитые гуси. Моя девушка любит деревенское старье, в спальне у нее прялка, на стене висит тележное колесо.

– Другие барабаны, это когда бой окончен, – настойчиво повторила она. – Услышишь – и поворачивай назад! А потом вернись с подкреплением.

– Ладно, я понял. Выходит, обедать ты не пойдешь.

– Потери слишком велики, и нужно отступить. Ты иди, пожалуй. Мне надо выспаться, я теперь в театре сторожу на половину ставки.

– В каком еще театре? Ты же из дома не выходишь.

Мы просидели так довольно долго, и я понял, что дела наши плохи. У нее появилась манера щуриться, запрокинув голову, как будто подставляя лицо яркому свету. Руки у нее дрожали, и она прятала их в карманы халата. Половину ее речей я вообще не понимал.

Мы не виделись около года, я посылал ей деньги, подарки, короткие сообщения, но ни разу не получил ответа. Ничего, думал я, вот кончится бесконечная немецкая зима, я приеду в Вильнюс и велю ей собирать чемоданы. Покажу ее приличным докторам, и все наладится. С деньгами было туго, но я надеялся на несколько крупных заказов. Временами я подрабатывал у тирольца, хотя он мне порядком осточертел.

Время замедлялось, вентилятор шуршал, Габия легла на кровать, свернувшись в клубок, а я лег рядом с ней. Я смотрел на ее стриженый затылок и думал, как повести разговор, когда она проснется. Главное, не нажимать.

Обещать берлинские галереи, кисельные реки, другие барабаны, молочные берега, не упоминать докторов. Так я думал, лежа там в тишине, под вышитыми гусями.

Главное, не нажимать.

Костас

В полицию я не позвонил. Я сидел в автобусе, смотрел на черные от дождя улицы и представлял свой разговор с детективом. Что я ему скажу? Меня попросили записать кино про то, как развлекается с лицом неопределенного пола неверный муж сеньоры Гомеш, за это мне обещали денег, но все пошло не так.

Зачем же вы были нужны, спросит меня детектив, если камеры снимают автоматически? Потом он наденет на меня наручники и отвезет в участок. А что бы я сделал на его месте? Человек из Восточной Европы, нигде не работает, собственностью владеет на птичьих правах и давно не платит по счетам. В доме у него труп, а объяснения звучат как радиопьеса для домохозяек.

Промучившись до самой Алмады, я вытащил телефон, чтобы позвонить в полицию, но позвонил почему-то каталонке. Я сказал, что через полчаса буду дома, нравится это ей или нет. Додо не стала меня отговаривать, она говорила тускло и до странности любезно.

– Ну, едешь и езжай, – сказала она. – Ласло за тобой присмотрит, а мне больше не звони, мне нельзя впутываться в дела такого рода. Меня просто разорвут на клочки.

– А меня не разорвут? И кто такой Ласло?

Она молчала, и я услышал гул аэропорта и английское мяуканье диспетчера, проникающее в зажатую ладонью трубку.

– Ты разве в Портеле? Ты что, прямо сейчас улетаешь?

– У меня нет другого выхода. Говорю же, мне нельзя попадать в полицию. Я попросилась на бразильский рейс вместо своей подруги, у нас же тут все свои, понимаешь?

Ну да, у них все свои. Я и забыл, что она работала в этой домашней авиакомпании, где вас могут впустить в салон самолета с распечатанной бутылкой виски, если дать парню на контроле глотнуть чуток и сказать, что ты пьешь за победу «Спортинга».

– Ласло послал к тебе домой человека. Эй, ты еще там? – Она постучала по трубке ногтем, и я вспомнил сиреневый лак, облупившийся за ночь, оттого что она царапала мне спину.

Всегда думал, что она делала это нарочно, чтобы оставить метки, вроде надписи, вырезанной на скале: персидский царь попирает ногой Гаумату. Послал человека? Я вдруг подумал, что служанка могла увидеть труп, и в панике посмотрел на часы на двери кабины.

Вчера я дал ей выходной, она собиралась навестить сестру, но могла передумать и остаться дома, в своем флигеле на заднем дворе, где у нее были плетеные качели и небольшой огород. Нет, после восьми Байша беспокоить меня не станет, это у нее в листе из десяти правил записано, еще в прежние времена.

Додо повесила трубку, автобус остановился на площади. Водитель открыл переднюю дверь, я был его последним пассажиром, бродягой в грязном плаще, невесть зачем едущим ночью в город. Поглядев мне в лицо, он сочувственно покачал головой, поднял руку за стеклом кабины и показал мне фигу.

Спрыгнув с подножки, я открыл было рот, чтобы послать его подальше, но вспомнил, что в здешних краях это не похабный кукиш, а пожелание удачи, засмеялся и показал ему такую же.

* * *

На аукционе нетерпеливые дилетанты стучат каталогом по спинке стула, хотя достаточно кивнуть аукционисту. Самые опытные делают что-то неуловимое правой бровью, и хозяин объявляет новую ставку, а некоторые хмурятся или скребут ногтем подбородок. Эту науку я хотел бы освоить, хотя покупатель из меня все равно не получится. Продавец тоже получился так себе, если учесть, по какой дешевке я сбыл наследство своей сестры.

Зое рассказала мне про драгоценности Брага, когда я лежал возле нее в гостиничном номере, она в ту ночь говорила без передышки, до самого утра, покуда зимний парк стягивал вокруг нас свои войска, будто Бирнамский лес.

Потом тетка велела рассказать ей все, что я хотел бы ей рассказать. Потом будет поздно, сказала она, так что давай. В девяносто пятом я украл у тебя тавромахию, хотел я сказать, но не смог. Увез в Вильнюс, завернул в шарф и спрятал в сарае, в куче железной стружки. Два быка на синей эмали, двое алых микенских юношей. Золоченый закат, одичалая перламутровая тишина.

Это было на четвертый день в Лиссабоне, я успел осмотреться в доме и обрадовался, когда все отправились на вершину холма и оставили меня одного. Я сразу пошел в теткину спальню и лег на ее кровать. Потом я встал, понюхал все флаконы, открыл замок секретера шпилькой и стал выдвигать ящички один за другим.

Из одного ящика пахнуло канареечным семенем, там лежали письма в конвертах с марками (я углядел там знакомые Republica Portugueza по пятнадцать сентаво). Пошарив по дну, я вытащил маленькую пластинку слоновой кости, повертел в руках и хотел было положить обратно, но передумал и сунул в карман рубашки. Весь вечер я придерживал этот карман рукой, и тетка спросила, не болит ли у меня сердце.

У меня никогда не было ничего своего, ничего совершенного, ничего тайного. Вещи, которыми был наполнен наш дом, были сделаны из светлого дерева, алюминия и пластика. Мать считала, что старинное барахло прячет в себе чужое горе, она даже семейные альбомы снесла на блошиный рынок.

Однажды я поймал себя на том, что забыл лицо двоюродного деда Кайриса, того, что оставил мне хутор. Иногда, думая об умерших, я слышу какое-то пощелкивание, похожее на морзянку, слабое одиночное эхо, плеск обогнувшей земной шар радиоволны. Но чаще ничего не слышу.

Я привез тавромахию в Вильнюс и спрятал в сарае, подальше от материнских глаз, я был уверен, что она древнее древнего, вроде тех диптихов из слоновой кости, которые я видел в часовне Святой Анны. Когда спустя много лет я показал ее антиквару, покупавшему у меня столовое серебро, тот только языком причмокнул:

– Ай, красота! Представляю, как это выглядело на переплете из белой замши! А где вторая половинка?

– А должна быть вторая?

– Разумеется, это же одна из двух деталей переплета. Видишь щиток с пружиной? Это место, где они соединялись. Вот будь у тебя обе пластинки, я дал бы серьезную цену!

– А так сколько? Просто спрашиваю, продавать я не намерен.

– На золотые горы не рассчитывай, эта штука не с Евангелия Теодолинды оторвана! Лучше поищи вторую часть там, где ты нашел первую. Выставим диптих на аукцион и неплохо заработаем.

Это был тот самый антиквар, который прозвал спальню Лидии комнатой духов, заглянув туда из любопытства, пока я готовил нам выпивку. Все три стены там были завешаны портретами предков Брага, а четвертая занята зеркалом, покрытым зеленоватой сыпью. Я сносил туда все, что не мог продать.

Все равно эта комната была нежилой, а мне старики в судейских шапочках и вояки с орденскими лентами действовали на нервы. Женских портретов было меньше, дамы тоже глядели надменно, но они были молодыми и пышнотелыми, поэтому я быстро нашел на них покупателя. Соблазнившись барочными рамами, их купил оптом владелец непотребного дома в Грасе.

* * *

Пруэнса вызвал меня сразу после обеда, я даже хлеб не успел дожевать и сунул ломоть в карман. Свежий хлеб здесь редкость, зато сухарей дают сколько хочешь.

– Вы довольны тем, как мы исполнили вашу просьбу, Кайрис? Или снова устроите нам русский скандал? – спросил он, когда меня ввели в кабинет, где было еще холоднее, чем в моей камере. Следователь сидел за столом нахохлившись, на плечах у него висело пальто в елочку, на руках были рыжие перчатки.

– Спасибо, компьютер мне очень нужен. Только зачем вы его выпотрошили? Я ведь говорил, что хочу показать вам видеозапись, которая доказывает, что я не лгу. Убийца ниже меня на голову!

– После изъятия я сам проверил ваш компьютер. Ни убийцы, ни жертвы, ни Papai Noel с мешком там не было, как не было и самой записи, о которой вы трещите, будто дрозд.

– Конечно же были! Зачем, по-вашему, в моем доме вся эта электронная требуха?

– Вот именно, зачем? Разве не для шантажа? – вяло спросил Пруэнса, теребя перчатку, и я понял, что разговора не будет. Перчатки у него каждый день разные, они напоминают мне двадцать пар лимонных перчаток, которые Бальзак выпрашивал у своей матери, но, кажется, так и не получил.

Настроение следователя тоже бывает разным, иногда я и слова сказать не успеваю, как меня отправляют в камеру. Вот как сегодня, например. Вечер в камере наступает мгновенно, потому что лампочка всего на двадцать ватт и висит высоко под потолком. Я лежу на скамье и думаю, о чем говорить на следующем допросе. Окажись у меня эта запись, я отдышался бы, как водолаз, вовремя распутавший воздушный шланг. Но записи нет.

В тот вечер меня видели люди на пляже, их можно разыскать. Я могу сообщить следствию имя и адрес женщины, заказавшей мне съемку. Ее зовут Додо, фамилию не знаю, у нее есть коттедж на побережье. Звучит как бормотание идиота.

Ладно, алиби у меня нет, видеозаписи нет, и мне нечего показать, кроме пятен плохо замытой крови на полу спальни. Зато у меня есть программа Word, и я получил возможность писать, не думая о том, что бумага кончается, а карандаш вот-вот выронит остаток грифеля. Даром, что ли, я чувствую себя заключенным Редингской тюрьмы.

А что, вид у здешних мест вполне подходящий: двери запираются на средневековые засовы, а в кабинете следователя стоит музейное сокровище, заляпанное кругами от кофейных чашек, голландский дубовый стол с инкрустацией.

Вечерний охранник забыл принести воду, и я сижу злой, точно пес у пустой миски. Свет уже вырубили после отбоя, но два фонаря в тюремном дворе будут гореть всю ночь. Никогда не думал, что во мне такая пропасть вопросов, на которые нет ответа. Как будто они годами копились на дне аквариума, а теперь разом всплыли и замутили воду рачками и коловратками.

Почему Лилиенталь не хватился меня до сих пор? Разве служанка не сообщила ему об аресте? Почему следователь считает, что я русский? Я – русский? Получая паспорт в девяносто седьмом, я заполнял анкету и благодарил бога за то, что из нее убрали графу «отчество». Фран-ти-ше-ко-вич звучало длинно и безжизненно, к тому же мой отец не явился к алтарю в условленный день.

Говорят, он сбежал во время польских каникул – прямо из гостиницы в Закопане, вышел за сельтерской с сиропом и пропал. Единственный, кто видел его в лицо, был следователь Иван, мой приемный дед, у которого к тому времени появились первые признаки безумия: он ждал, что за ним придут, и подолгу сидел на полу у двери, прижимая к груди полотняный мешочек с сухарями. Полагаю, это показалось Франтишеку рискованным предприятием – жениться на падчерице русского майора, да еще и полоумного. К тому времени матери было двадцать четыре года, по виленским понятиям старая дева.

Почему смерть такая неумелая прачка? Почему лицо моей бабки было покрыто белым пушком, просвечивавшим на солнце, будто шуба плесени на апельсине? Почему Зое должна была умереть в сорок четыре? Почему я живу так, как будто я умер?

* * *

Воспоминания, сказал однажды Лилиенталь, существуют для театральных старух и авторов книг о золотой эпохе. В тот день мы лежали полуголые на гранитном полу, передавая друг другу трубку и радуясь тому, что через пару часов опустятся сумерки. С балкона струилась жара, полуденный свет стоял в полотняных занавесках, будто парусник, застигнутый зыбью.

– Трахаться без любви страшнее гепатита, – сказал Ли, глядя в потолок. – Если представить соитие без любви как тяжелую ртутную каплю, то в мире идет сплошной беспросветный ртутный дождь. Но еще хуже – принимать свои воспоминания всерьез. Человек мыслящий проходит по протяженности минуты будто по веревочному мосту: осторожно, бочком, щупая босой ногой подгнившие доски перекладин. И ничего не помнит!

Похоже, я и есть театральная старуха, потому что теперь, когда лиссабонская свобода показала мне кукиш, я живу здесь одними воспоминаниями. Только ими и спасаюсь, иначе давно разбил бы себе голову о стену с нарисованной дырой. Я пишу с полудня и до отбоя, изредка прерываясь на перепалку с Пруэнсой.

Он смотрит в досье, мусолит серые шнурки, пьет чай и отчаянно скучает. Когда я учился в шестом классе, нас повели на спектакль по пьесе Метерлинка, и там я чувствовал себя похожим образом, потому что не верил ни одному слову, доносящемуся со сцены. Душа хлеба? Душа сахара? Душа не у всех людей есть, чего уж говорить о домашних вещах и птицах.

Сегодня я вспомнил, как в девяносто пятом мы получили приглашение из португальского консульства в Варшаве. Мать и бабка смотрели на письмо с недоверием, злобой и умилением: наверное, Рамзес смотрел так на мирный договор царя хеттов, выгравированный на серебряной пластине.

– Мы поедем в Лиссабон, – сказала мать. – Ты увидишь дом, в котором живет моя сводная сестра. Она нам не родня. Ради этого дома она вышла замуж за богатого человека. Много с ним не разговаривай, говорят, он в уме повредился.

И вот я увидел этот дом: гостиную с резными панелями, за которыми скрывались ржавые трубы отопления, столовую с витражными дверями и кабинет с дубовым столом, ножки которого были изгрызены неведомым животным. Дом был задушен коврами, набитыми пылью, как тополиные коробочки пыльцой, и если знание – это моль, то они были проедены безмолвным знанием во многих местах.

Один из ковров лежал даже на рояле, будто скомканный плащ на руке фехтовальщика. Сейчас мне пригодился бы такой ковер, а лучше два, топить в тюрьме почему-то перестали. Сегодня все валится из рук, даже кофе в картонном стаканчике, принесенный охранником, показался мне безвкусным.

Если бы кто-то спросил меня, что ты помнишь о Зое такое, чего нет у других, что позволило бы узнать ее в Гадесе, в полной темноте, я сказал бы: дайте за пятки подержать! На ощупь они как зеленые яблоки. Однажды в зимний вечер я держал ее пятки в руках, растирал их гостиничным ромом, взятым из мини-бара.

Сегодня меня вышвырнули из камеры, чтобы произвести положенную уборку, как выразился охранник Редька. Эти полчаса я провел на корточках в углу коридора, прислушиваясь к шумам на первом этаже и представляя себе арестантов, неловко держащих скованные руки за спиной. Может быть, у них там наручники в ходу, а также ведьмины стулья и нюрнбергские девы.

Сидя в углу коридора, я думал только об одном: Господи, сделай так, чтобы мой компьютер уцелел, не был ни сломан, ни украден, чтобы его не уронили, не проткнули плазменный зрачок, не просыпали кириллицу. Вернувшись в камеру, я бросился к нему, а он радостно лег у моих ног.

Я собрался было зарядить батарею, но куда там! Вилка больше не входила в розетку. Во время уборки кто-то сунул туда две обломанные спички, да так глубоко, что выцарапать их невозможно. Заканчиваю эту страницу, поглядывая на значок в верхнем углу, электричества осталось на десять минут.

Зое

Нынче служанка приволокла корзину калабрийского лука, сладкого, как яблоки, и чистит его на кухне, включив радио на полную мощность. Я заперла свою дверь, встала перед зеркалом и смотрю на свое тело, похожее на лессировки сиенской школы – зеленые тени на розовом.

Знаешь ли ты, что философ Хрисипп умер от смеха, наблюдая, как его пьяный осел пытается есть инжир? Я тоже умираю от смеха, милый, смеюсь каждый день, каждую ночь, стоит мне вспомнить, на что я угробила свои сорок четыре года, и тебе придется потерпеть этот смех, раз уж я раздобыла диктофон.

Помнишь, как я приехала в Вильнюс в последний раз? Еще в самолете я решила, что исполню все твои желания, раз уж мне все равно умирать. К тому времени дочь начисто пропала из моей жизни, хотя ночевала в своей комнате, ела за общим столом и даже ходила на рыбный рынок за мидиями. У нее появились друзья, о которых нельзя было говорить, и ее таинственный надутый вид приводил меня в отчаяние.

Когда в ту ночь я пришла к тебе в комнату в пальто твоей матери, ты сбросил простыню, как будто приглашая посмотреть на твое изменившееся тело – за два года оно и вправду изменилось! Ты потерял пушок, но он еще не сменился щетиной, ты был не мальчиком и не мужем, не куросом и не зверем, и когда ты задирал мне рубашку и целовал мои шрамы, я чувствовала только тревогу, жалость и немного щекотку.

Ты был как будто воронкой, куда стягивалось все: и шершавые, рябоватые стены алькасара, и Тежу, вытекающая из заросшего мхом болотца где-то в долине, и твоя мать, которую я заставила себя полюбить, и вильнюсский дом с протекающей крышей, откуда меня однажды выгнали и я ушла с зажатой в руке четвертной бумажкой – все это, знаешь ли, было чересчур.

В тебе было слишком много от меня самой, поэтому я не смогла раздвинуть ноги – впустить тебя означало бы впустить все это, а во мне уже не было места для прошлого, для аммонитов, золотых улиток и перламутровых раковин. Так что ты не думай, Косточка, что я тебя не хотела. Я, может, только тебя-то и хотела, а всех остальных просто пережидала, как пережидают инфлюэнцу или внезапный шторм в Эшториле.

Я лежала в твоей постели, понимая, что мучаю тебя, что мое тело не просто женский запах, и женский пот, и женская гладкость (хотя какая там гладкость после химии, струпья, кокосовый войлок), что оно означает переход, который тебе давно пора совершить, но я не хотела оставаться женщиной, которая убила куроса и породила зверя. Да нет, что я вру. Я просто знала, что ничего не почувствую, и не хотела, чтобы это ничего оставалось между нами.

Я знала, что ты самое веселое событие последних лет моей жизни (боже, звучит угрюмо, как Четвертая симфония Сибелиуса, которую передают сейчас по радио), а значит, это событие должно длиться и не завершаться, и пока оно длится, я не умру. Одним словом, в то утро ты не расстался со своей невинностью лишь потому, что я не хотела соскучиться перед смертью.

Слышишь это карканье? Это мы с Сибелиусом смеемся, tempo molto moderato, quasi adagio!

* * *

Тавромахию я так и не нашла. Помню, что положила ее в укромное место, но что это за место, не вспомню уже никогда. Это был своего рода амулет, я украла его у самого странного человека, которого встречала в своей жизни. Я тебе о нем рассказывала, но ты не любил слушать о моих мужчинах, справедливо полагая, что они отнимают у нас время.

Теперь ты, конечно, знаешь, что понять женщину как следует невозможно, если не слушать все, абсолютно все, до копеечки, ведь тогда есть надежда, что ты услышишь хоть слово правды. Бесхитростная женщина противна природе!

Тавромахию я собиралась подарить тебе, потому что жемчуг в семье наследуется по женской линии, я оставлю его Агне, если найду. Еще бывают наумахии, этих я видела не меньше десятка. Неважно, взаправду они там воевали или нет, корабли все же сгорали дотла, а гребцы тонули на самом деле. Если верить Лампридию, то некоторые тонули в озерах, наполненных розовым вином!

Я надеялась, что ты приедешь сюда учиться, станешь строить мосты или реставрировать замки, но ты выбрал архивную скуку в заштатном эстонском городке.

Пустующую мансарду я хотела отдать тебе целиком, студенту нужна свобода, а оттуда можно спуститься во двор по железной лестнице. Прежние хозяева застеклили в крыше дыру величиной с овечью голову, а выход на карниз укрепили железными балками. Я представляла, как ты просыпаешься под хлопанье голубиных крыльев, завариваешь кофе и выходишь на крышу, чтобы посмотреть на реку.

Теперь Байша сносит туда старое барахло, пробковый пол отсырел от дождевой воды, пачка университетских буклетов пошла на растопку, а ты мало того, что выбрал исторический, так еще занялся самым бессмысленным на свете ремеслом.

Что хорошего в жизни писателя? Его книжное тело щупают все кому не лень, листают купленную у букиниста книжку, нюхают казеиновый клей, обсуждают телесные подробности или смеются в голос на другом краю земли, в ледяном Адирондаке каком-нибудь.

Хорошо таким, как я: они могут писать любовнику или, скажем, кондитеру из соседней лавки, сплетничать и завираться, никто не осмелится трепать их развязным образом за ухо. А ты, милый, будешь жить наизнанку, вывернутый, будто инжир зернышками наружу. Что ж, так тебе и надо!

Костас

– Если угол обзора составляет четырнадцать градусов, – объяснял мне Лютас, – то камера видит только входную дверь. Зато можно рассмотреть мельчайшие детали, вплоть до пуговиц у тех, кто входит в комнату. Но нас не это интересует, поэтому угол обзора должен быть сто четыре градуса.

Я кивнул, вынимая из коробки куски пенопласта. Камеры были маленькими, похожими на совиных птенцов, каждая в своем войлочном гнезде. Угол обзора, надо же.

Никогда бы не подумал, что он станет снимать на заказ кино с малолетками. Еще сложнее было поверить, что он решил переплюнуть Кассаветиса и у него уже написан таинственный сценарий. Скорее, я поверил бы в то, что он водит литовских туристов по ледникам Перито-Морено. Это было бы в духе Лютаса: соединить несбыточную мечту и способ зарабатывать на жизнь.

Мой друг посмотрел на меня с сомнением, когда я взялся за провода, но потом кивнул и пошел на первый этаж за катушками. Мне уже приходилось заниматься подобной работой, когда мой шеф Душан решил экономить на зарплате техника. Я научился сам устанавливать барахло, которое мы продавали, так и ездил по клиентам – на велосипеде, с коробкой, привязанной к багажнику. А что мне было делать? Года два я напрасно рассылал свои резюме по лиссабонским гимназиям, пока не получил предложение от Душана прямо у себя во дворе.

Его фирма занимала первый этаж соседнего дома, сплошь затянутого зеленой сеткой, похожей на маску гигантского пасечника. Душан продавал охранные системы, на дверях его конторы было написано Em boas mãos, что означает «в хороших руках». Мы познакомились в начале марта, когда я вытащил во двор сушилку с покрывалом, с которого еще капала вода. Сушилка норовила сложиться пополам, и Душан, стоявший на крыльце с сигаретой, подошел ко мне, чтобы помочь.

– Ты тот парень, что получил дом в наследство? У тебя же вроде терраса есть, – сказал он неразборчиво, загнав сигарету в угол рта.

– На террасе солнце только до полудня, – ответил я. – А что это у тебя за акцент такой, сербский или хорватский?

Ответа на свой вопрос я не получил, зато на следующий день получил записку на фирменном бланке, чуть не выбросил ее вместе с рекламой. Приходи, мне нужен помощник, говорилось в записке, зарплата маленькая, зато диплом можешь не показывать.

Сегодня гроза была такой сухой и близкой, что я долго не мог заснуть, даже дождь, который застучал по карнизу после полуночи, показался мне сухим, будто пересыпание семян в перуанских сушеных тыквах. Они так и называются шум дождя.

Когда-то, в благословенные времена Душановой конторы, клиентка подарила мне несколько штук, вместо чаевых. Ума не приложу, куда эти тыквы завалились. В моем доме все куда-то девается само собой. В моем бывшем доме. Если меня отправят на рудники, и полгода не пройдет, как его заберут за долги, в этой стране с убийцами не церемонятся.

* * *

Агне сказала, что я здорово изменился и на улице она бы меня не узнала. Зимой и летом я хожу в мокасинах на босу ногу, в холода повязываю красный шарф, заменяющий пальто, и на ходу сворачиваю самокрутки из рисовой бумаги. Серый городской загар и цирюльник с руа Бартоломе сделали свое дело: я выгляжу как лиссабонец, только ростом повыше обычного.

Сестра тоже здорово изменилась, от прежней Агне остались только веснушки, потемневшие, как старое золото. Все остальное было новым – и гудящий смех, и яркий, неотступный взгляд. Я поверить не мог, что когда-то назначал ей свидания под сводами коврового шалаша. Байша сестру вообще не замечала, огибая ее, как прозорливый капитан ледяную глыбу.

В день теткиных похорон сестра сказала, что она ждет bebê и хотела бы остаться в доме до его рождения, но я был настолько ошарашен завещанием, что даже внимания не обратил.

Ее слова показались мне бессмыслицей, продолжением бедлама: все эти женщины в черном, говорящие на чужом языке, похожем на шипение воздуха, выходящего из дырявого шарика, зеленые графины, в которых колыхались кусочки льда, тяжкий скрип кресла-качалки, в котором с начала поминок сидела сестра Фабиу, и вишневый привкус жинжиньи, поданной почему-то вместо вина.

Никто из гостей не горевал по покойнице. Я знаю, как португальцы умеют горевать. Эти люди собрались в доме, чтобы поглазеть на портреты предков и посплетничать о растраченном наследстве.

Проводив нотариуса, я решил открыть балконную дверь, дернул за медную ручку, изображавшую звериную лапу, остался с ней в руке и чуть не засмеялся. Когда я выкурил первую цигарку, ко мне вышел один из двоюродных дядьев, с таким же ртом в ниточку, как у покойного хозяина:

– Весело тебе? Говоришь по-португальски?

– Нет. Может, хочешь дунуть?

– Мне говорили, что в тебе есть русская кровь.

– Это плохо? – Я был спокоен и казался себе выше ростом, трава всегда действует на меня одинаково.

– Это странно, парень. Дом принадлежал семье без малого сотню лет, со времен Первой республики, его реставрировал консул Рикардо Брага, каждую балку самолично проверял, витражи заказывал у церковного стекольщика. А теперь здесь живут русские, и всегда будут жить русские, как сегодня выяснилось.

– Если тебя это так бесит, купи у меня дом. Проверишь балки самолично.

– Я бы купил, – сказал он без улыбки, – да ты, видно, плохо слушал нотариуса. Дом нельзя продать или сдать в аренду. Он принадлежит банку «Сантандер», которому бестолковая russa умудрилась его заложить. Но жить в нем можно, и тебе повезло.

Он похлопал меня по плечу и удалился, а я свернул вторую, потом выпил еще, поссорился с сестрой, пошел к себе, упал поперек кровати и заснул. Утром оказалось, что, проводив гостей, Агне собрала свои вещи и исчезла, не оставив даже записки.

Через неделю в дом явились люди с фургоном и по списку на тетрадном листочке вывезли пейзажи Мальоа, несколько столов, пару ковров и коллекцию музыкальных шкатулок.

Мы не виделись с сестрой довольно долго, и вот она приехала и расположилась на чердаке – сама так захотела, несмотря на сырость и бардак. В ноябре я почти не бывал дома и не сразу понял, что с сестрой что-то не то, а с ребенком тем более. Этому bebê должно быть самое малое лет девять, а он замотан в пеленки и не имеет даже имени! Поговорив с Байшей, я узнал, что ребенок calado como um túmulo, то есть нем как рыба, и на чердаке так тихо, что упавшую иголку слышно.

На четвертый день Агне попросила поискать у нее в голове. Распустила свою косичку и села ко мне спиной, непринужденно, на пятки, будто на чайной церемонии. Некоторое время я боролся с собой, потом стиснул зубы, запустил руки в ее волосы и услышал тихое кошачье фырканье.

– Я пошутила! Просто ты от меня шарахаешься, будто у меня вошки в голове. Пожил бы в наших краях, привык бы и не к такому. Иногда воды не бывает неделями, а народ вокруг разный, вот и приходится полагаться на друзей.

Как ни странно, после этого эпизода в доме стало спокойнее, как будто, подставив мне голову, Агне заново очертила границы, восстанавливая нашу прежнюю связь: не то чтобы родственную, но и не любовную.

На другой день сестра взялась разбирать семейные альбомы, шершавые, будто морские черепахи. Снимки лежали вроссыпь на полу, на одних были дамы в шалях, на других – военные в форме времен диктатуры и даже один гвардеец в шлеме с белым плюмажем.

– Прости, что уехала тогда не попрощавшись, – сказала она. – Это гордыня все. Я за это покаялась.

– Не стоило этих сектантов за вещами присылать. Они больше побили и поломали, чем тебе привезли.

– Не мне, а в миссию, – важно поправила Агне. – Мне самой ничего не нужно. Бог выгоды оплодотворил опасности, и родились многочисленные маленькие вещи. Так наш мастер говорит!

Этого только не хватало, подумал я, укладывая альбомы на место. Я – сводный брат малахольной проповедницы.

* * *

Когда Лютас приехал, я повел его осматривать дом, а потом накрыл трехногий стол в гостиной – вместо четвертой ноги я подложил полное собрание сочинений Пессоа – и попросил служанку достать уцелевшие тарелки с лошадьми. Байша оглядела моего гостя с ног до головы, подумала и принесла новую скатерть, полосатую, из тайных сундуков на втором этаже.

Фассбиндер умер, когда ему было столько, сколько нам теперь, сказал Лютас, а мы даже работать не начинали! Загадочный фильм, о котором он не рассказал почти ничего, уже заворожил меня, я весь извелся в ожидании сценария, обещанного мне в ближайшее время. В те дни мы питались креветками из кантины на углу, пили много зеленого вина, а по утрам развешивали камеры, похожие на птичьи глаза с мигательной перепонкой. Лютас щебетал над ними, как заядлый канареечник.

В доме стало непривычно чисто: служанка влюбилась в моего белокурого друга и ходила за ним с щеткой для пыли, будто раб с опахалом. Суровая Байша – отрада моих очей, любительница расшитых подушек, прокуренная, как каминная труба, португалка до кончиков золоченых ногтей. Бог знает, где теперь эти подушки.

Два дня ушло на возню с проводами, я бродил по комнатам с коробками в руках и морщился от треска пенопластовой упаковки. Я ни слова не сказал, когда Лютас стукнул молотком по долоту и с потолка обвалился пласт штукатурки, унося с собой горсть шелковичных ягод. Я промолчал, когда он взобрался с ногами на стол, инкрустированный смальтой, я сам реставрировал эту столешницу, неделю собирал по кусочку и подклеивал. Я решил терпеть и не выступать, чтобы не спугнуть свое счастье, ведь мой школьный друг – самый обидчивый человек на свете.

– Думаю, можно начинать, – сказал однажды Лютас. – Я уже собрал людей на кастинг. На той неделе привезу оператора, покажем ему павильон. Ты не против, если он здесь поживет?

– Да пусть живет. А зачем тебе оператор? Я думал, съемка будет скрытая, как у Майка Бонайфера. Ты же весь дом камерами набил!

– Знаешь, как сойка улетает на юг? Она пытается улететь три раза: первый раз – когда цветет гречиха, второй раз – когда зреет хлеб и третий раз – когда ляжет снег.

– Объясни толком, не изображай суфия.

– Скрытая съемка – это нижний слой почвы, плодородный гумус, основная работа начинается потом, когда ты хорошенько понаблюдал за актерами и знаешь всю подноготную. Хорошее кино делается в три слоя!

Я так и не узнал, что содержат остальные слои. В декабре Лютас съехал, не оставив даже записки. Сначала я думал, что его вызвали заказчики, но потом понял, что кино здесь ни при чем. Он рассердился на мой вопрос о пропавшей тавромахии. Глупо губить такой проект из-за мелкой обиды, но он рассудил иначе: просто взял и передумал иметь со мной дело.

Тавромахию я держал под рукой, возле компьютера, и смотрел на нее по утрам, поглаживая синюю эмаль, всегда казавшуюся горячей. Ослепительный микенский день с двумя быками и двумя мертвецами. Будь пластинка поменьше, я бы на груди ее носил, тем более что в верхнем углу была дырочка от крепления.

Служанка только рукой махнула на мои вопросы, и я постучался к Лютасу, который раньше полудня не вставал. Не он ли случайно прибрал моих быков, в качестве реквизита, например, или просто на память. Вопрос был довольно учтивым, но он залился румянцем и попросил оставить его в покое.

Может статься, он принял мой вопрос за ритуальные яйца попугая? Я где-то читал, что дагомейские негры посылали такие своему королю, когда хотели показать недовольство. Яйца означали, что правление короля всем опостылело и ему пора пойти в свои покои и удавиться. Так или иначе, на следующее утро мой друг покинул нас, на удивление быстро собравшись, пока я ходил в бакалейную лавку на руа Зомбар.

Надо признаться, я довольно долго ждал, что Лютас вернется. Хотя бы для того, чтобы забрать свою систему, которой он так дорожил. Но он не вернулся. Осталось только завидовать его гордыне, я бы так не сумел, зажевал бы обиду, притворился, что неправильно понял. Или простил бы.

За всю жизнь я завидовал только двум людям: бичулису с его лисьей улыбкой, ослепительно синей радужкой и дьявольской силой убеждения и – тому старику, что жил на лодке, под тартуским мостом Каарсилд, вернее, на списанном катере, чуть ли не с войны стоявшем на стапелях, у самой воды.

Катер покрылся таким слоем ржавчины, что, казалось, прирос к стапелям, но старику все было нипочем, он заваривал кофе на примусе, ловил рыбу, сидя на носу, и жмурился при этом, будто его обдувало речным ветерком.

Мне сказали, что это местный сумасшедший Пунта, и на зиму его забирают в больницу, чтобы не замерз в своей жестянке, а я думаю, что это был бог из машины. Мой собственный.

Однажды поздней осенью я долго смотрел на него, стоя на мосту. Я уже знал, что второго семестра мне не видать, как примерзшему к сваям катеру не видать вилохвостых рыбок в заливе Петра Великого. В тот день я понял, что не хочу быть историком. Вообще не хочу учиться, ни одного дня.

И – хоп! – не прошло и двух месяцев, как мои боги меня услышали.

* * *

Сегодня весь день думаю о Лилиентале. Ему нравятся странные старинные вещи, как и мне. В прошлом году он подарил мне колокольчики бадага: связку железных бубенцов в форме орехов, плодов и зерен, издающих особое дребезжанье.

– Я привез их из Южной Индии, – сказал он, укрепляя связку на гвозде в прихожей, – из Нилгирийских гор. Вот где славные люди живут: женятся на целой толпе татуированных девок, едят крапиву и чтят предков. Бубенцы я выменял у жреца, который ходит в них по горячей золе, вернее, ходил, пока я не дал ему за них пачку снотворного. Подует ветер, и они разгонят всех демонов в округе!

Я думаю о нем, как думают о тех, кто ушел, хотя он здесь, в нескольких кварталах от улицы дос Барбадиньос, передвигается по своим канатам, как лиссабонский трамвай по склону холма. Однажды, явившись к нему с утра, я увидел, что на канатах сушатся сморщенные синие двадцатки, а Ли проглаживает их утюгом, стоя на полу на четвереньках.

– Помоги-ка мне высушить бельишко, – сказал он весело. – Я вчера напился в клубе, перевернулся и всю ночь провалялся под дождем, забыл, что на моей жестянке не стоит спускаться с крутого холма. Заметь, что меня не ограбили, пако. Это потому, что деньги я выиграл, а выигранное – все равно что краденое!

Ли хотел, чтобы я начал писать, все время об этом твердил. Однажды я даже принялся за роман, но все кончилось первой главой. В моей жизни все кончалось первой главой: университет, женщины, даже попытка перестать быть нищим чужеземцем. Единственное, что кончилось, даже не начавшись, – это моя любовь к Зое, но ведь это был морок, alucinación. Зато теперь у меня жесткая, необыкновенная жизнь, пробудившая все рудиментарные умения, вплоть до умения стирать трусы в холодной воде.

Я хорошо изучил тюремный двор, а также переулок и ребристый желудь пожарного гидранта, несмотря на то что приходится висеть на руках, обдирая пальцы о кирпичи. Возле гидранта я однажды увидел жильца с авоськой, из которой торчали клешни лобстеров, и так страстно ему позавидовал, что, кажется, кинь он мне одного, поймал бы на лету, будто дворовый кот, и слопал бы сырым.

Первую неделю я думал, что гуляю один, но потом заметил охранника, стоящего с другой стороны двери с «Gazeta Esportiva» в руках, он был похож на няньку в скверике, терпеливо ждущую, пока наиграется дитя. На стене нет ни зубцов, ни битого стекла, ни колючей проволоки, похоже, она устроена на манер стены греческого монастыря: последний метр кладки не связан раствором, камни просто положены один на другой.

Полезешь наверх, возьмешься рукой за край, и весь ряд рассыплется, будто косточки домино. Будь у меня побольше куража, я бы рискнул попробовать, вопрос в другом – ну, перелез я через стену и успешно сделал ноги, а куда потом?

Алфамский дом опечатан, а в вильнюсском доме живет моя мать, похожая на тюремного охранника. Подайся я в Шиаду, тоже неизвестно, что будет: Ли может обрадоваться и выдать мне связку ключей, а может и двери не открыть. Видишь ли, пако, скажет он со своей любезной улыбкой, с тобой в последнее время слишком много хлопот.

* * *

Обед сегодня не принесли, ну да ладно, у меня есть вода и пачка сигарет, купленная вчера у охранника. Поставлю железный стул возле стены, залезу на него и покурю в окно, чтобы дым не проползал под дверь. Когда я жил у Габии, мне тоже приходилось курить в окно, выходя на лестничную площадку.

Хозяйка, пани Эльжбета, привыкла ко мне и выходила стрельнуть сигаретку, за ее спиной я видел часы с маятником и несколько кукол, сидевших в коридоре на сундуке. Кукол ей отдавали квартирантки, когда нечем было платить за жилье.

Габия валяла и шила с утра до вечера, но деньги в доме не задерживались, хозяйством ведала младшая сестра, способная спустить все запасы на шоколад и к вечеру остаться без гроша. Соля была костлявой хмурой школьницей, зато волосы у нее были дай бог всякому, целая груда волос цвета недожженного угля.

Год был на редкость неудачный. Город, где ты теряешь крышу над головой, сразу меняется, становится тебе великоват и наполняется сквозняками, особенно если дело к зиме.

Я шлялся по улицам, читал газеты в кафе, просматривал объявления о работе, выпивал за день мерзавчик дешевого коньяку и приходил к девчонкам ночевать. По утрам Габия уходила в академию, а ее сестра будила меня, варила кофе в закопченной турке, и мы пили его вдвоем, смахнув с рабочего стола лоскуты.

Соля ходила по дому в чем-то вроде рубашки без рукавов, и я дразнил ее tunicato popello, народишко в туниках. Однажды утром я открыл глаза оттого, что она стянула с меня одеяло. Несколько секунд она хмуро оглядывала то, что предстало ее взору, потом забралась на меня, крепко взяла руками за плечи, и груда недожженного угля свалилась мне на лицо.

Она так властно меня подгоняла, что я чуть не сдался, чудом совладав с растерянностью. Выставив девчонку из чулана, я отдышался, подумал и решил, что Габии об этом говорить не следует, у них и без того вечная грызня и разногласия.

К концу зимы я начал томиться, мне до смерти надоел пропахший клейстером чулан, и я уехал, чтобы сдать два проклятых зачета, эстонский язык и физкультуру.

В эстонском мне не хватало родов и артиклей, но хуже всего было отсутствие будущего времени – жизнь представлялась мне лентой Мёбиуса, где я вынужден был то и дело возвращаться на прежний изгиб, к холодному тартускому нулю.

С физкультурой дела обстояли еще хуже, я пропускал занятия с тех пор, как наша валькирия заставила меня прыгать через кожаного коня, стоящего посреди зала. Тех, кто отказывался, сажали под конское брюхо, чтобы через них прыгали все остальные. На зачете я перепрыгнул проклятого коня, правда здорово ушиб колено, и валькирия сжалилась, черкнула в книжечке.

Сдав зачеты, я позвонил домой и услышал, что от тетки пришло письмо, она заболела, и меня зовут в Лиссабон. Мать сказала: поезжай, поцелуй там свою принцессу в стеклянном гробу.

Я думал тогда о тысяче вещей, которые сделаю в этом городе, и совершенно не думал о тетке, понятия не имею, как это у меня получалось. Я жалел ее, но какой-то олимпийской прохладной жалостью, как человек, который знает, что сам никогда не умрет.

Карта Лиссабона, висящая за спиной следователя, развлекает меня каждый раз, как Пруэнса выходит из кабинета. Карта приколота кнопками, на ней нет окрестностей, а я бы с удовольствием на них посмотрел. Самая крайняя точка на юго-западе – пустынный мыс Варваров, Promontório Barbárico. Раньше там жили чужеземцы-суконщики, красившие сукна в пурпурный цвет. Добывать пурпур из сушеных самок кошенили – это работа моей мечты, у моего школьного друга – это смотритель маяка на Исабели.

Сегодня Пруэнса продержал меня два часа, он читал букмекерскую газету и причмокивал, у него небось полные карманы рваных ипподромных билетов. Я мог бы рассказать ему о том вечере, когда познакомился с гладкой лошадкой, зачинщицей уголовной истории, в кафе «Регент», в облаке гвоздичного пара, но что толку? Он хочет чего-то еще, какую-то другую историю, стоит мне заговорить про Додо, как он морщится и скребет запястье.

1.Перевод А.Н. Аксакова.

Бесплатный фрагмент закончился.

Текст, доступен аудиоформат
4,2
11 оценок
389 ₽
Возрастное ограничение:
18+
Дата выхода на Литрес:
04 июля 2024
Дата написания:
2017
Объем:
533 стр. 6 иллюстраций
ISBN:
9785002232505
Издатель:
Правообладатель:
Альпина Диджитал
Формат скачивания:

Похожие книги