Читать книгу: «Одиссей Полихрониадес»

Шрифт:

I. Мое детство и наша семья
Воспоминания загорского грека1

I.

Хотя род наш весь из эпирских Загор, однако первое детство мое протекло на Дунае, в доме отца моего, который по нашему загорскому обычаю торговал тогда на чужбине.

С берегов Дуная я возвратился на родину в Эпир тринадцати лет, в 1856 году; до семнадцати лет прожил я с родителями в Загорах и ходил в нашу сельскую школу; а потом отец отвез меня в Янину, чтоб учиться там в гимназии.

Я обещался тебе, мой добрый и молодой афинский друг, рассказать подробно историю моей прежней жизни; мое детство на дальней родине, мои встречи и приключения первой юности. Вот первая тетрадь.

Если ты будешь доволен ею, если эти воспоминания мои займут тебя, я расскажу тебе позднее и о том, как я кончил ученье мое в Янине, что́ со мной случилось дальше, как вступал я понемногу на путь независимости и деятельной жизни, кого встречал тогда, кого любил и ненавидел, кого боялся и кого жалел, что́ думал тогда и что́ чувствовал, как я женился и на ком, и почему так скоро разошелся с моею первою женой. Вторая часть моего рассказа будет занимательнее и оживленнее, но она не будет тебе ясна, если ты не прочтешь внимательно эту первую. Прежде всего я расскажу тебе об отце моем и о том, как он женился на моей матери.

Он женился на ней совсем не так, как женятся другие загорцы наши.

Ты слышал, конечно, страна наша красива, но бесплодна.

Виноградники наши не дают нам дохода. По холмам, около селений, ты издали видишь небольшие круглые пятна, обложенные рядом белых камней.

Вот наши хлебные поля! Вот бедная пшеница наша!

Редкие колосья, сухая земля, усеянная мелкими камнями; земля, которую без помощи волов и плуга жена загорца сама вскопала трудолюбивыми руками, чтоб иметь для детей своих непокупную пищу в отсутствие мужа.

Да, мой друг! Мы не пашем, подобно счастливым фессалийцам, тучных равнин на живописных и веселых берегах древнего Пинея. Мы не умеем, как жители Бруссы и Шар-Кёя, искусно ткать разноцветные ковры. Не разводим миллионы роз душистых для драгоценного масла, как Казанлык болгарский. Мы не плаваем по морю, как смелые греки Эгейских островов.

Мы не пастыри могучие, как румяные влахи Пинда в белой одежде. Мы не сходим, подобно этим влахам, каждую зиму с лесистых вершин в теплые долины Эпира и Фессалии, чтобы пасти наши стада; не живем со всею семьей в походных шалашах тростниковых, оставляя дома наши и целые селения до лета под стражей одной природы, под охраной снегов, стремнин недоступных и дикого леса, где царит и бушует тогда один лишь гневный старец Борей!

Мы, признаюсь, и не воины, подобно соседям нашим, молодцам-сулиотам.

Греясь беспечно у дымного очага во время зимних непогод, бледный паликар славной Лакки сулийской поет про дела великих отцов своих и презирает мирные ремесла и торговлю. В полуразрушенном доме, без потолка и окошек, он гордо украшает праздничную одежду свою золотым шитьем. Серебряные пистолеты за сверкающим поясом, тяжелые доспехи вокруг гибкого стана, который он учится перетягивать еще с детства, ружье дорогое и верное для сулиота милее покойного, теплого жилья.

Мы, загорцы, не можем жить так сурово и беспечно, как живет сулиот.

Да, мы не герои, не пловцы, не земледельцы, не пастыри. Но зато мы загорцы эпирские, друг мой! Вот мы что́ такое! Мы те загорцы эпирские, которых именем полон, однако, Восток.

Мы везде. Ты это знаешь сам. Везде наше имя, везде наш изворотливый ум; если хочешь, даже хитрость наша, везде наш греческий патриотизм, и уклончивый, и твердый, везде наше загорское блого, и везде наше загорское зло!

Всюду мы учим и всюду мы учимся; всюду мы лечим; всюду торгуем, пишем, строим, богатеем; мы жертвуем деньги на церкви и школы эллинские, на возобновление олимпийских игр в свободной Греции, на восстание (когда-то), а теперь, вероятно, на примирение с теми, против кого восставали, быть может, на борьбу против страшного призрака славизма; не так ли, мой друг? Тебе, афинскому политику, это лучше знать, чем мне, скромному торговцу. Мы открываем опрятные кофейни и снимаем грязные ханы в балканских долинах и в глухих городках унылой Фракии; мы издаем газеты за океанами, в свободной Филадельфии, мы правим богатыми землями бояр молдо-валашских. Мы торгуем на Босфоре, в Одессе, в Марсели, в Калькутте и в азовских городах; мы в народных школах таких деревень, куда с трудом достигает лишь добрый верховой конь или мул осторожный, уже давно внушаем македонским детям, что они эллины, а не варвары болгарские, которых Бог послал нам в соседи за наши грехи (кажется, от тебя самого я слышал подобную речь).

Мы служим султану и королю Георгию, России и Британии. Мы готовы служить Гамбетте и Бисмарку, миру и войне, церкви и науке, прогрессу и охранению; но служа всему этому, искренно служим мы только милой отчизне нашей, загорским горам, Эпиру и Греции.

Радуйся, эллин! Радуйся, молодой патриот мой!

Видишь ты этого юношу, который так стыдливо и благоразумно молчит в кругу чужих людей? Еще пух первой возмужалости едва появился на его отроческих щеках… Ты скажеш: «он дитя еще»; не правда ли? Нет, мой друг. Он не дитя. Этот робкий юноша уже семьянин почтенный; он женат; он, быть может, отец!

Года два еще тому назад какие-нибудь старушки в его родном селе заметили его первую возмужалость. они долго совещались между собою; они считали деньги его родителей, судили о родстве его, связях и сношениях, и пришли, наконец, предложить его отцу, его матери или ему самому в жены соседнюю девушку, которая, как поет древний стихотворец, «едва лишь созрела теперь для мужчины».

За ней дают деньги; воспитана она в строжайшем благочестии; привычна к хозяйству; неутомима на всякую ручную работу; она не безобразна и здорова. Он соглашается. Ему нужна бодрая, деятельная хозяйка в отцовском доме, нужна помощница стареющим родителям; нужен якорь в отчизне; его душе необходим магнит, который бы влек его домой, хотя б от времени до времени, из тех далеких стран, где он осужден искать счастья и денег.

И вот он муж, отец…

Теперь, когда загорец привык к своей новобрачной, когда содрогнулось его сердце в первый раз, внимая плачу новорожденного ребенка, – пусть сбирается он смело в тяжкий путь на борьбу с людьми и судьбой, на лишения, опасности, быть может, на раннюю смерть. Теперь пусть он обнимет старую мать и жену молодую; пускай благословит своего ребенка… Ему в родном жилище нет уж больше дела, ему нет места здесь; его долг уехать и искать судьбы хорошей в больших городах торговых, в дальних землях плодородных. И так жить ему теперь до старости и трудиться, лишь изредка навещая семью и родных, на короткий срок.

 
Откройся, сердце грустное, откройтесь, горькия уста,
Скажите что-нибудь, утешьте нас…
У смерти утешенье есть; есть у погибели забвенье…
А у разлуки заживо отрады вовсе нет.
Мать с сыном разлучается, и сын бросает мать.
Супруги нежные, согласные, и те в разлуке,
И в день разлуки той деревья высыхают,
А свидятся – опять деревья лист дают.
Так говорит эпирская старая песня разлуки.
Сорок слишком сел цветет в Загорах наших.
 

И не думай ты, это села бедные, как во Фракии или в иных полудиких албанских округах.

Я помню, с каким ты презрением говорил о желтых хижинах болгарских, о том, как тебя клали в них спать на сырую землю, около худого очага, когда зимою ты ездил к родным в Филиппополь. Не понравились тебе простые фракийские болгары, ты звал их зверями в образе человека; ты порицал их овчинные шубы, не покрытые сукном, их черные чалмы, их смуглые, худые лица; в черных этих лицах ты тщательно отыскивал какие-то следы туранской крови.

Я помню, как негодовал ты на духовенсто всех предков твоих за то, что не позаботились они «во-время» или не сумели, как ты говорил тогда, «эллинизировать (во славу рода нашего священного!) этих безграмотных и грубых чалмоносцев!»

Радуйся, эллин. Загоры наши не таковы.

И здесь (скрывать я этого не буду) течет много славянской крови. Но что́ значит кровь?

Здесь Эллада по духу, Эллада по языку и стремлениям.

Любезные горы моей дорогой отчизны! Есть в Турции места живописнее загорских, но для меня нет места милее. Горы моего Эпира не украшены таинственною и влажною сетью диких лесов, подобно горам южной Македонии; широкий каштан и дуб многолетний не простирают на их склонах задумчивых ветвей. Холмы эпирские не обращены трудом человека в бесконечные рощи седых и плодоносных олив, подобно холмам Керкиры или критским берегам.

Только далее, к Пинду, где живет рослый куцо-влах, там шумят душистые сосны, толпясь на страшной высоте.

У нас, внизу, высоты наги; колючий дуб наш не растет высоко; мелкими и частыми кустами зеленеет он густо вокруг наших белых сел.

Но и без садов масличных и без леса дикого наши эпирские горы мне милы.

Радуйся, эллин афинский!..

Села наши загорские, хотя и носят старо-славянские имена, но они села эллинские, – богатые, красивые, просвещенные.

«Довра, Чепелово, Судена, Лесковец…» Пусть эти звуки не смущают тебя.

Не бойся. Уже и лесные куцо-влахи Загор стали узнавать и любить имена Фемистокла, Эсхила и Платона.

Села наши богаты и чисты; дома в них – дома архонтские; училища просторные, как в больших городах; колокольни у церквей высокие и крепкия, как башни. Колокола нам издавна привычны; они и встарь еще сзывали старшин загорских на совет, не только на молитву.

Турки не жили никогда в нашем краю, огражденном древними правами фирманов.

У нас они могли сказать по своему обычаю: «Здесь, о, Боже мой! не Турция! Здесь я слышу несносный звук колоколов на храме неверных!»

Видишь, как бело наше загорское село? Как груда чистейшего мела сияет оно на солнечных лучах посреди виноградников. А вокруг за садами дальняя пустыня безлесных высот. Тополи и дубы растут на дворах и шумят над домами.

На площади, у церкви, стоит большой платан, и под его широкою тенью беседуют загорские старцы, которым Бог сподобил возвратиться домой и скончать на покое трудовые дни.

Эллинской славной фустанеллы ты здесь, однако, не увидишь, друг мой, хотя ею и полон весь остальной Эпир. Сюда заносят люди все одежды, с которыми свыклись они на чужбине.

Ты увидишь здесь и полосатый халат турецкий, подпоясанный шалью, и короткия шальвары, голубые и красные, расшитые черным шнурком, и пестрый ситец под откидными рукавами, и модный сюртук европейский, и широкую шляпу, и русскую круглую фуражку из Кишинева и Одессы, и маленькую красную феску, и кривую саблю турецкого мундира.

Но кому бы ни служил загорец, чьим бы подданным он ни сделался для выгод своих, он прежде всего загорец, он эллин и патриот!

Дела загорские и дела Эллады дороже ему всего на свете; и все эти старики, все богатые люди, которые в различных одеждах собрались совещаться и беседовать под платан у церкви, еще живя без жен и детей своих на дальней чужбине, думали о родном селе и посылали туда трудовые деньги на народные школы, на украшение храмов загорских, на устройство удобных и безопасных спусков по уступам наших гор; на украшение веселых и мирных улиц архонтскими высокими жилищами.

Иностранец дивится, проезжая по незнакомым и диким горам, в которых ничего не слышно, кроме пения диких птиц и звона бубенчиков на шеях наших коз; где ничего не видно, кроме неба, скал, ручьев, струящихся в ущельях, и привычных тропинок, протоптанных по мягкому камню верными копытами мула или стадами овец…

Но он дивится еще более, когда, робко спускаясь верхом с горы по ступенькам скользкой мостовой, он видит внезапно у ног своих обширное село в зеленом уборе садов; видит крыши крестьян, крытые не красною черепицей, а белым сияющим камнем; обширное здание школы; церковь большую, широкие столбы её прохладной галлереи; слышит звон колоколов с высоких колоколен; видит движение жизни людской, и мирный труд, и отдых, и ум, и свободу.

Пред усталыми конями его отворяются широко ворота гостеприимного чистого жилища. Очаг пылает ему как бы радостно в угоду; широкие диваны ждут его на покой.

Он находит в доме книги, просвещенную беседу и некоторые обычаи Европы, без которых, конечно, ему было бы тяжело.

Таковы эпирские Загоры, мой добрый друг. Такова моя незабвенная родина!

Рад ли ты этому, эллин? Рад ли, скажи мне?

II.

Отец мой, сказал я тебе, женился не совсем так, как женятся почти все загорцы наши. К нему не приходили старушки сватать соседнюю девушку, не торговались о приданом с его отцом или матерью. Отец мой был сиротою с ранних лет и женился поздно.

Когда дед мой и бабушка еще были живы, им случилось прогостить несколько дней проездом у знакомых в Чепелове, самом большом из наших сел. Отцу моему тогда было семь лет, и он был с родителями своими. У хозяина дома в Чепелове только что родилась дочка. Зашла в это время в дом цыганка, гадала и предсказала, что паликар этот, то-есть отец мой, женится на новорожденной девушке. Родные и хозяева стали шутить и смеяться над отцом, стали кликать его «жених». Мальчик стыдился, плакал сначала, а потом рассердился так, что схватил девочку из колыбели и выкинул ее из окна. К счастью, она зацепилась пеленками за куст, который рос под окном на земле, вниз не упала.

Ее достали из куста; но она висела головой вниз и успела так отечь кровью, что ее долго растирали и очень долго боялись за её здоровье.

Эта-та новорожденная и была моя мать.

Отца моего тогда наказали больно за это, и он рассказывал, что долго ненавидел девочку и думал часто про себя убить даже ее, когда вырастет большой.

Вырос он далеко, в своем селе, уехал на чужбину; воротился двадцати шести лет; вспомнил об Эленице этой. Спросил: «что́ ж, поправилась эта Эленица после моего комплимента?» «Так поправилась Эленица, сказали ему люди, что вышла, как древняя Елена, за которую считали старцы троянские приличным кровь проливать. Стала она истинно, по словам песен наших, белокурая и черноокая; очи оливки, а брови снурочки; ресницы, как стрелы франкские, а волосы – сорок пять аршин! Она вышла замуж за хорошего молодого человека, семьи не важной, и сам он ребенком овец пас; но его мать хорошая хозяйка, и он обучился в школе и теперь учителем школьным во Фракию уехал».

– Вот и солгала цыганка! – сказал отец и смеялся.

Однако цыганка не солгала. Еще прошло три года; опять отцу захотелось побывать на родине, и родные ему все писали, чтоб он непременно возвратился жениться.

Приехал он по новой дороге, через горы, которые он мало знал. Ехал он только с двумя товарищами; запоздали и сбились с дороги. Стало темнеть, погода была зимняя, дурная, стал падать снег. Стали и лошади падать.

И решились они заехать ночевать в село, которое в стороне совсем и не на пути их стояло. Спутники отца моего были люди попроще его и попривычнее ко всему; один был кузнец из наших загорских крещеных цыган, а другой был ханджи2. Кузнец имел в этом селе другого кузнеца знакомого и взял с собой к нему в хижину ханджи, а отца моего пожалел, потому что ему дорогой сильно нездоровилось, и отыскал ему ночлег в доме одной старушки, которая жила в своем хорошеньком домике втроем, с невесткою молодой и слугою.

Отец обрадовался и обещал хорошо заплатить за ночлег.

Встретили его с огнем на лестнице и с почетом, и старушка, и слуга, и невестка вышла сама с лампадой. Хоть и поздний был час, а на ней сверху была новая аба3 без рукавов, вся сплошь расшитая красным шелковым шнурком, и платочек, голубой ли, красный ли, желтый ли, не помню я, только он был ей к лицу. И отец мой был рослый мужчина и молодец. Посмотрел он на невестку, и она хотела к руке его подойти; а он ей сказал: «Кирия моя добрая, не присуждайте меня с тридцати лет моих прямо в седые и почтенные архонты. Не дам я вам моей руки целовать и не стою я этого!»

Хозяйку дома звали кира Евге́нко Сти́лова; она была старушка превеселая, предобрая… и сейчас же в простоте своей все рассказала отцу.

– Вдова она у меня, вдова! – закричала она. – Сына имела я, да на чужбине умер, а мы с ней его молитвами хорошо живем, и я все мое имение ей отдам и найду ей мужа хорошего, чтобы со мной вместе жила, чтобы кормила меня и чтобы смотрела за мной…

Постлала красивая вдова отцу моему мягкую постель на широком диване у большего очага; положила ему красную шелковую подушечку с тюлевой наволочкой; два одеяла шелковые, восточные, одно на другое, и углы им в головах у подушки загнула, чтобы только был ему один труд – лечь и заснуть. На очаг повесила на гвоздике лампадку; воды сама на ночь принесла. Кофе сама сидя пред ним у очага сварила и сапоги с него почти насильно сняла, чтоб ему покойнее было сесть с ногами на диван.

«Говорю я со старухой, рассказывал после отец, а сам все одним глазом на вдову взор косвенный бросаю. И что́ эта женщина ни сделает, все мне нравится! Кофе подаст и станет ждать, головку на́ бок, с подносом; кофе вкусен. Сапоги стала снимать, сердце мое от радости и стыда загорелось; и в очаге же дрова такие сухия большие поставила, и сухими сучьями так хорошо и скоро их распалила, что и я вовсе распалился! Слово скажет… и какое ж слово? Великое какое-нибудь? – ничтожное слово: «на здоровье кушайте», например, аман! аман! Пропал человек! и это слово человеку медом кажется!»

Ночью отец совсем заболел; у него такая сильная лихорадка сделалась, что он в этом доме две недели прожил и пролежал.

Старушка и невестка её доктора ему привели и смотрели за ним как мать и сестра. Он и стыдиться пред ними вовсе перестал. И все ему в этом доме еще больше прежнего начало нравиться, особенно когда после болезни ему весело стало.

Попросил отец каких-нибудь книг почитать. Старушка сходила к священнику и к учителю, к богатым соседям и принесла ему много книг.

Читал мой отец, лежал, гулял по дому, и все ему было приятно. Вдова сама попрежнему служила ему. Она даже сама ему вымыла два раза ноги и вытерла их расшитым полотенцем.

«Судьба была!» говорил отец. Он уже не мог оторваться от услужливой и красивой вдовы.

Раз поутру помолился он Богу и, увидав на столе Библию, с глубоким вздохом раскрыл ее, желая подкрепить свое решение каким-либо священным стихом.

Он до конца своей жизни считал это гадание свое истинным откровением. Три раза раскрывал он, крестясь, св. Писание, и вот что́ ему выходило из Евангелия, апостолов и притчей Соломона.

Первый раз: «Представляю вам Фиву, сестру нашу, диакониссу церкви Кенхрейской. Примите ее для Господа… ибо и она была помощницей многим и мне самому».

Потом: «Сия есть заповедь Моя, да любите друг друга, как Я возлюбил вас».

А в третий раз, раскрыв на удачу Ветхий Завет, отец встретил в притчах Соломона нечто еще более ясное: «Человек, который нашел достойную жену, нашел блого, и он имел милость Всевышняго».

Чего же лучше! После этого отец уже не колебался и женился на молодой вдове.

Однажды, чрез месяц после свадьбы, сидели они вместе у очага. Мать пряла шерсть, а отец курил наргиле и рассказывал ей о том, как и где настрадался он на чужбине, и привел между прочим ей одно мусульманское слово насчет благоразумия и терпения человеческого.

«Не будь никогда разгневан переворотом счастья, ибо терпение горько, но плоды его сочны и сладки. Не тревожься о трудном деле и не сокрушай о нем сердца, ибо источник жизни струится из мрака».

А мать моя на это и сказала ему:

– Да! ты на чужбине страдал много, а теперь вот со мной веселишься, а я еще бессмысленным ребенком была, когда меня убить хотели, и однако спас меня Бог.

И сказав это, передала отцу моему, как выкинул ее из окна один мальчик и как она пеленками зацепилась за куст.

Упал у отца тогда наргиле из рук от изумления, и сказал он только: «Предназначение Божие!»

И в самом деле благословил Господь Бог и старушку добрую, которая невестке все имение свое отдала, и отца с матерью, которые старушку покоили. Забот у них и горя было много в жизни, но раздора между ними не было никогда. А это, ты знаешь, самое главное. При домашнем согласии и несчастья все легче сносить.

Два года не мог отец мой расстаться с любимою женой, которая так умела ему угождать. Хотел было остаться торговать в Янине, но на Дунае тогда было слишком выгодно, и так как и я уже родился к тому времени, отец мой решился уехать, чтобы приобрести побольше для детей.

Разлука была очень тяжела; но и старушку было бы грешно оставить одну после стольких её благодеяний.

Отец уехал в Тульчу; но приезжал каждые два года на три или четыре месяца в Загоры.

Незадолго до восточной войны, однако, пользуясь тем, что родной брат киры Стиловой возвратился с большими деньгами из Македонии и остался жить уже до конца жизни в родном селе, отец мой решился взять с собой на Дунай и мать мою и меня.

Брат киры Стиловой был доктор практик, имел хорошие деньги и двух больших сыновей, которых он вскоре и женил на загорских девицах, так что старая сестра его не оставалась никогда без общества и без помощи по хозяйству.

Когда между Россией и Турцией возгорелась война и русские вступили в дунайские княжества, отец мой испугался и хотел нас с матерью отправить на родину в Эпир; но скоро раздумал. По всем слухам и по секретным письмам друзей он ожидал, что в Эпире вспыхнет восстание. И там и здесь грозили опасности и беспорядки. Но отец рассудил, что на Дунае будет безопасно.

На Дунае следовало ожидать настоящей правильной войны между войсками двух государей; в Эпире чего можно было ожидать?.. Грабежей, пожаров, измен, предательств, безурядицы. Волонтеров эллинских отец мой боялся столько же, сколько и албанских баши-бузуков, и ты согласишься, что он был прав.

Шайка Тодораки Гриваса оправдала его опасения; увы! ты это знаешь, паликары наши уважали собственность и жизнь людей никак не больше, чем мусульманские беи.

Еще надеялся отец и на то, что русские одним ударом сломят все преграды на нижнем Дунае; он думал, что борьба с турками для них будет почти игрою, и первые слухи, первые рассказы, казалось, оправдывали его. Известия из Азии были победоносные; имена князей Андроникова и Бебутова переходили у нас из уст в уста. Турки казались очень испуганными, старые христиане вспоминали о Дибиче и о внезапном вторжении его войска далеко за Балканы.

Эти надежды, воспоминания и слухи приводили в восторг моего отца, который до конца жизни боготворил Россию, и мы остались, ежедневно ожидая и прислушиваясь, не гремит ли уже барабан российский по нашим тихим улицам. Но в этом отец ошибся.

Тульчу взяли русские, но гораздо позднее и с большими потерями. Множество воинов русского дессанта погибло в водах Дуная, переправляясь на лодках против самых выстрелов турецкой батареи…

Потом мой бедный отец должен был сознаться, что турки на Дунае защищались как следует, и до конца жизни дивился и не мог понять, отчего русские распоряжались так медленно и так неудачно под Ольшаницей, Читате и Силистрией… Он приписывал все неудачи их валашскому шпионству и предательству польских офицеров, которых было, по его мнению, слишком много в русских войсках.

Он никогда не мог допустить и согласиться, что и нынешние турки отличные воины, и всегда дивился, когда сами русские консулы или офицеры старались ему это доказать. «Что́ за капризный народ эти русские! – говорил он нередко. – У многих из них я замечал охоту, например, турок защищать и хвалить. От гордости большой что ли, или так просты на это?» спрашивал себя мой отец и всегда дивился этому.

III.

Семейство наше много перенесло, и больше от худых христиан, чем от турок, потому что худые христиане, всегда я скажу, гораздо злее и лукавее турок.

Первое дело, почему отец мой пострадал. Когда в 53 году переправились русские через Дунай, все у нас думали, что они уже и не уйдут, и все радовались, кроме некоторых липован и хохлов беглых из России, но и те разное думали, и между ними были люди, которые говорили: «наша кровь!» Отец мой тогда обрадован был крепко и русских всячески угощал и ласкал…

У нас в тульчинском доме русский капитан стоял, и при нем человек пять или шесть простых солдат.

Скажу я тебе про этих людей вот что́: кур, водку, вино, виноград и всякий другой домашний запас и вещи, и деньги береги от них. Непременно украдут.

Но если ты подумаешь, что за это их у нас в Добрудже ненавидят, то ты ошибешься.

В 67-м году, когда одно время ожидали русских, весь край как будто оживился. Что́ говорили тогда все, и греки и болгары, и простяки-молдаване сельские в бараньих шапках?.. И даже, поверь мне, жиды и татары крымские, которые у нас целый город Меджидие построили… Что́ говорили все?

– Аман! аман! придут скоро русские! Вот торговля будет! Вот барыш! Офицеру биллиард нужен, ром, шампанское, икра свежая. Платит и не торгуется! А если казак курицу украдет, так он тут же продаст ее офицеру и сам деньги не спрячет, а в наших же кофейнях истратит на вино или на музыку. Такой народ веселый и щедрый! Прибить человека он может легко, это правда, но никто за то же так утешить и так приласкать человека не может, как русский. Все у него – «брат» да «брат», и злобы в сердце не держит долго.

Так говорили мне в 67-м году, вспоминая то, что́ видели в 53-м.

Разскажу я тебе, как русский солдат однажды украл у одного соседа нашего поросенка во время занятия Тульчи. Он спрятал поросенка под шинель и идет по базару так важно, задумчиво, можно сказать, даже грозно и не спеша. А поросенок визжит под шинелью его на весь базар. Все люди глядят на солдата; солдат же ни на кого не смотрит.

Сосед наш был молдаван, но человек довольно смелый. Он догнал солдата и при всех говорит ему:

– Остановись, брат, ты украл у меня поросенка.

– Я? ты с ума сошел что ли? Какой это такой поросенок, скажи мне, любезный друг ты мой?..

Ужасно удивился солдат, и не улыбается, и не боится, и не сердится вовсе.

А поросенок еще громче прежнего визжит под его полой.

Сосед рассердился и говорит ему:

– Так нельзя делать!.. раскрой шинель, или я к полковнику твоему пойду.

Сейчас же раскрывает солдат шинель и видит поросенка.

Посмотрел с изумлением, перекрестился, плюнул и воскликнул:

– Посмотрите, проклятая тварь, куда забрался. Это от диавола все! А ты возьми его, брат, если он твой.

И пошел молодец дальше, опять не улыбается и ни на кого не глядит. Усы вот какие в обе стороны стоят и бакенбарды огромные!

Весь базар до вечера смеялся этому, и сосед жаловаться не пошел… Жалко ему было пожаловаться на такого человека, особенно зная, что полковник был строгий немец и беспощадно наказывал этих бедных людей за подобные беспорядки.

Капитана, который жил в нашем доме, звали Иван Петрович Соболев. Он меня очень любил. Звал он меня «Цыгано́к», за то, что я смуглый, и делал мне много подарков. Он каждый день, несмотря на холод, обливался холодною водой и приказывал солдатам и меня схватывать, раздевать и обливать насильно, для укрепления. Потом я и сам это полюбил.

Выйдет капитан на балкон, на улицу, сам разденется совсем и меня раздетого выведет. Женщины бегут; а он им кричит: «Чего вы не видали? Куда бежите? Скажите! какой стыд великий!»

И восклицает потом солдату:

– Катай Цыгано́чка с головы прямо!

Я и рад, и кричу; а капитан бедный, глядя на меня, от души веселится. Ужасно любил я его.

Когда австрийцы зашли русским в тыл и уходили русские от нас, капитан Соболев золотым крестиком благословил меня на память, и я всегда ношу его на шее с тех пор.

– Прощай, Цыгано́чек мой, прощай, голубчик, – сказал он мне и сел на лошадь.

Я стал плакать.

– Господь Бог с тобой, – сказал капитан; – не плачь, брат мой, увидимся еще. С Божьей помощью назад опять придем и освободим всех вас.

Он поцеловал меня и перекрестил, нагнувшись с коня, а я держался за стремя его и плакал.

И не увидались мы с ним больше! Да спасет Божия Матерь Своими молитвами его простую воинскую душу! Мы узнали потом, что его под Инкерманом убили эти отвратительные французы, которых и отец мой, и я всегда ненавидели.

После ухода русских из Добруджи, когда у нас опять стали везде султанские войска, отец мой едва было не лишился жизни.

Нашлись добрые люди, которые даже не из мести и не по злобе личной на отца, а лишь из желания угодить турецкому начальству и выиграть от него деньги, донесли на отца моего, что он русский шпион.

Сказать тебе, что он русским начальникам не передавал никогда, где турки и что́ они делают, этого я не скажу.

Конечно, было и это; но станешь ли ты его хулить за это? Или лучше было делать так, как валахи делали около Букурешта, когда они туркам русских продавали.

Призвали отца к паше. Отец знал, что доказательств никаких против него нет; помолился, поплакал с нами, матушка на остров Тинос серебряную большую лампаду обещала, и стали ждать его и молиться. Я был еще мал; стал бегать и кричать; а мать говорит: «Кричи! кричи, веселись – теперь отцу, может быть, голову ножом турки отрезали». И я утих…

Так две недели прошло; сидим мы однажды вечером; застучали в дверь. Испугались все, а это батюшка возвратился веселый. Освободили его турки, и спас его самый тот турок, который должен был убить его.

Донос был тот, будто отец мой дал чрез Дунай весть казакам (уже после отступления русских в Молдавию), что в Тульче войска турецкого мало. Тогда казаки ночью чрез реку переправились и кинулись в город вскачь… это и я помню… крик какой поднялся… Турок точно было немного, и они все рассыпались в испуге. Я их не виню в трусости за это. Очень это было неожиданно, и казаки слишком страшно кричали ура! Убить никого не убили; а только повеселились турецким испугом и в плен никого не успели взять, потому что сами замешкать боялись. Украли мимоходом кой-что, без разбора, христианский ли дом или турецкий; это они успели и ушли. Вот по этому самому делу в особенности и был на моего отца донос.

Отец стоял на одном слове, что он ничего не знает об этом деле, и спрашивал «где ж доказательства?» Показывал, что он во всю неделю пред этим в Бабадаге далеко от берега был и ни с кем из своих не видался. «Кого ж он послал русских известить?» Паша не хотел слушать и велел его отвести к палачу. Повели отца к небольшому домику в стороне того села, где паша тогда жил; подвели к двери, отворили эту дверь и втолкнули его туда… Отец сколько раз об этом ни рассказывал, всегда у него губы тряслись и голос менялся. Закачает головой и скажет: «увы! увы! детки мои, как страшно! это совсем не то, что война, где у человека кровь кипит… а это дело холодное и ужасное… Посмотри на курицу, и та каким голосом страшным кричит, когда ее резать несут… С тех пор я и куриного крика не могу даже так спокойно слышать, поверьте мне, детки мои. И вот однако спас меня Бог!»

Остался отец в этой комнатке и видит – сидит в стороне у очага худой турок с длинными усами. Оружия по стенам много. Понял отец, что это и есть джелат4, который должен его убить.

Отец ему поклонился, и турок говорит ему: «здравствуй» и приглашает вежливо сесть около себя.

Отец сел. Начал турок спрашивать, откуда он и как его имя. И что́ отец скажет, он все ему: «Так, хорошо, очень хорошо!» И потом еще раз спросил у него, как его имя, чтоб он повторил. Отец сказал ему, и показалось отцу, что джелат как будто иначе взглянул на него.

– А есть у тебя братья? – спросил потом турок.

Отец сказал, что есть два брата.

– А где они?

– Один в Греции, а другой умер.

– А который умер, чем занимался, где жил?

Отец сказал ему и об этом.

– А в Софье не жил твой брат?

Вспомнил отец, что он долго жил и в Софье и хан там держал.

– А никогда он ничего тебе не рассказывал про этот хан или про каких-нибудь людей?

Не помнил отец; однако нарочно стал будто припоминать, чтобы хоть минутку еще на этом свете прожить. Измучился наконец, и слезы у него из глаз потекли, и сказал он турку:

– Не спрашивай у меня больше ничего; ага мой эффенди мой. Я в твоей воле и припомнить я больше ничего не могу; у меня одна память – о бедной жене моей и моих сиротах несчастных!

– А ты расскажи мне, – говорит турок, – кто на тебя эту клевету выдумал?

Отец повторил ему то, что́ сказал паше.

– А ты мне скажи, чорбаджи, – говорит тогда турок, – рад ведь ты был, когда ваши московские сюда пришли и Тульчу забрали и Силистрию осадили. Ты мне, чорбаджи, правду говори только и меня ты не бойся.

– Что́ ж, я тебе скажу, – ответил ему отец, – вера у них с нами одна…

– Это ты хорошо говоришь, чорбаджи. И вижу я, что ты человек не лживый, а прямой и добрый. Все, что́ ты сказал, все правда. Сиди здесь, я скоро вернусь, а ты сиди и не бойся.

Вышел турок и запер отца снаружи. Долго ждал отец и молился. Наконец турок вернулся и смеется:

– Иди с Богом, куда хочешь. И лошадь твоя здесь. Да скачи скорей, чтобы тебя не вернули. И уезжай потом куда-нибудь подальше и от нас, и от русских.

Не верит отец и подумать не знает, что́ такое случилось. И сказал он аге этому:

– Ага мой, не могу я с этого места тронуться, пока не узнаю, за что́ ты меня так милуешь.

– А вот за что́, – говорит ему турок. – За то, что весь ваш род люди хорошие, других милуете и вас надо миловать.

– Слушай, – говорит, – садись на коня. Я сам тебя до другого села провожу, никто тебя не тронет.

И рассказал отцу, что тот отцовский брат, дядя мой, который хан держал, его брата спас и кормил.

Ехали долго вместе, около часа, и ага ему историю брата рассказывал.

Дядя мой держал хан около Софьи; а брат этого турка был учеником налбанта5 в самой Софье. Он был молод и красив. У паши, который тогда начальствовал в Софье, была возлюбленная христианка; жила она в своем домике на предместье, не далеко от того хана, где молодой Джемали лошадей ковал. Любил Джемали наряжаться и щеголять на диких и злых жеребцах. Случалось часто, что он мимо соседки в пестрой одежде скакал: и не знал, что она всегда на него из-за решетки в окно глядела.

Потом нашла она случай познакомиться с ним, нанимала тележку в их хану; кисет ему вышила и велела одной старушке ему передать. Эта же старушка сказала ему:

– Джемали-ага, госпожа моя велела тебе сказать, что она тебе табаку хорошего хочет дать из окна вечером; она тебя очень жалеет и говорит: какой юнак, на бейопуло6 больше похож, чем на простого человека!

– Так узнали они близко друг друга и впали в грех, – говорил отцу тот турок. – Узнал и паша. Тогда было все проще в Турции, и погибнуть было легче, но легче и спастись. Схватили Джемали в саду у христианки молодой и привели в конак.

– Ты кто такой? – закричал грозно паша, – что по ночам в чужие дома заходишь; и через стены лазаешь? Кто ты такой, собака, скажи?

– Мы иснафы, паша, господин мой, – иснафы мы, самим вам это известно.

Паша покраснел и закричал:

– Пошел вон, осел!

В чем же тут секрет был, что паша смутился? Иснафами зовутся люди одного ремесла, одного цеха, и самое это слово употребляется иногда иначе, аллегорически.

Мы с тобой иснафы, то-есть товарищи, одного ремесла люди; кумовья, если хочешь…

А паша и сам по ночам у этой христианки бывал, и бедный Джемали и не ожидал, что он так остроумно и колко ответит. Двое, трое из старших чиновников-турок даже улыбнулись, не могли воздержаться.

Однако, хотя паша и выгнал Джемали, но все-таки велел потом, чтобы заптие его взяли и отвели в тюрьму. Джемали притворился вовсе покорным и слабым; двое заптие вели его и сначала держали, а потом один и вовсе оставил. Как увидал он это и расчел куда можно бежать, вырвал вдруг у одного пистолет, ранил другого и бросился через разоренную стенку старого кладбища, бежал, бежал; просидел потом до вечера в разрушенной бане одной, вспомнил о моем дяде и ушел ночью к нему в хан за город. Дядя мой прятал и кормил его две недели, а потом переправил через Дунай в Валахию, и оттуда Джемали вернулся опять в Турцию иным путем. Так как за ним никакого преступления важного не было, то он боялся лишь ревности и мести того паши, которого он оскорбил, а не других начальников. Когда Джемали увидался с братом своим, он рассказал ему все это и прибавил еще:

– Ты положи мне клятву, что где бы ты ни встретил родных загорского Дмитро Полихроноса или его самого, ты послужишь и поможешь и ему, и всему роду его. Он мне теперь и до конца жизни моей все равно как влам, побратим7.

Вот как чудесно спасся отец мой. Он и говорил, что в его жизни два чуда было: встреча с матерью моей и с этим турком, Мыстик-аго́ю.

– А какое лицо у него было грозное, у Мыстик-аги, – говорил иногда, вздыхая глубоко, отец. – Худое лицо, печальное, без улыбки! Усы длинные и острые в обе стороны, туда и сюда стоят. Кто бы мог ожидать такой доброты?

Мать моя думала, напротив того, что отцу это так показалось от страха и что у Мыстик-аги было обыкновенное турецкое лицо.

Отец мой любил об этом событии рассказывать и, обращаясь ко мне, грозился мне рукой и говорил:

– Заклинаю я тебя, Одиссей, всем священным, если и меня на свете не будет и если когда-нибудь Мыстик-ага напишет тебе о чем-нибудь прося или в дом твой приедет, то вспомни об отце твоем и всякую просьбу его исполни. В доме же твоем почет ему окажи бо́льший, чем бы ты самому великому визирю оказал. Служи ты ему сам, и если жена у тебя будет, то хотя бы дочь эллинского министра или первого фанариотского богача за себя взял, но я хочу, чтоб эта жена твоя туфли ему подавала, и чубук, и огонь, и постель ему сама бы руками своими, слышишь ты, в доме твоем постлала! Слышишь ты меня, мошенник ты Одиссей? Это я, отец твой, тебе, Одиссей, говорю! Прощаясь с Мыстик-аго́ю, я так и сказал ему:

– «Эффенди и благодетель мой, паша мой, дом мой – твой дом отныне! И жена и дети мои, и дети детей моих – твои покорные слуги!»

А он, бедный, ответил мне:

– «Все мы рабы Божии, чорбаджи!»

Сев на жеребца своего, приложил руку к феске и ускакал! И долго глядел я, как развевались красные кисти на злом жеребце его и за спиной его голубые рукава, и не мог я вовсе с места отойти, пока не потерял его из вида. Как бы незримая сила приковала меня там, где я издали на него любовался.

Когда отец мой это рассказывал, хотя бы и в двадцатый раз, трудно было не плакать.

Мать моя всегда плакала и, обращая глаза к небу, прикладывала руки к груди своей и прерывала рассказ восклицанием: «Боже! Пусть он живет долго и счастливо, человек этот, пусть спасет он свою душу, и хотя турок он, но пусть угодит Тебе, Боже наш, хотя так, как угодил самарянин добрый!»

IV.

Тотчас по заключении мира отец мой отправил нас с матерью на родину, в Эпир, а сам поехал в Афины и достал себе там без труда эллинский паспорт и таким образом право на защиту греческого посольства и греческих консулов во всей Турции.

К этому его побуждал не только тот страх, который пришлось испытать ему от тогдашнего турецкого беззакония и самоуправной грубости, но и другое тяжелое дело, которое причинило и ему, и мне позднее много неприятностей и хлопот.

Не только по поводу доноса на отца, но еще и по поводу этой тяжбы мне пришлось сказать тебе, мой друг, что худые христиане нередко по природе своей злее и лукавее турок.

От отца же моего покойного я слышал одну небольшую и очень хорошую молдаванскую сказку или басню, не знаю, как ее лучше назвать.

«Пошел один человек, поселянин небогатый, дрова в лес рубить и увидел, что большое дерево упало на землю и придавило большую змею. Змея была жива и стала просить человека, чтоб он освободил ее. Человек подставил под дерево подпорки и освободил змею. Она тотчас же обвилась вокруг него и сказала ему: «Я тебя съем!» «За что́?» – спросил человек. «Все вы люди очень злы и злее вас зверя нет на свете; за это я тебя съем». Тогда человек ей сказал: «Ты так говоришь, а другие что́ скажут, пойдем судиться; до трех раз кого встретим, того и спросим». Змея согласилась, и они пошли. Сначала увидали они, что люди пашут. И люди эти когда увидали человека и около шеи и тела его такую большую змею, вместо того, чтобы помочь ему, испугались и убежали. Спросила змея у одной коровы, которая была в плуг впряжена: «Съесть мне этого человека?» «Ешь! – сказала корова. – Люди все злы, и злее их зверей нету. Я моему хозяину много телят, молока и масла дала; а он меня, корову, теперь в плуг с волами запряг». Пошли они дальше, увидали на сухом поле худую старую лошадь. Спросила у неё змея: «Скажи мне, лошадь, съесть мне этого человека?» И лошадь сказала: «Ешь! люди все злы, и злее их нет зверей на свете. Я служила хозяину двадцать лет, а теперь стара стала; он меня и бросил на этом сухом поле, где меня, может быть, и волки съедят». Пошли они дальше. Встретили лисицу. Ей дал знать человек знаками, что он ей трех кур даст, если она в его пользу рассудит. Лисица тогда сказала змее: «Чтобы рассудить, права ли ты, надо видеть, как он тебя спас и трудно ли ему это было. Отведи меня туда, где тебя придавило большое дерево». Когда они все пришли в лес и увидели, что дерево лежит еще на подпорках, лисица сказала змее: «полезай опять для примера под дерево, чтоб я могла видеть, как ты лежала, и рассудить вас». Змея подлезла, а лисица сказала человеку: «Вынь подпорку!» И змею опять придавило деревом, и она издохла. Тогда человек повел лисицу к своему селу и сказал ей: «Подожди здесь в поле, я вынесу тебе живых кур в мешке». А сам подумал: «У неё мех очень красив, годится жене на шубку. Пойду, вместо кур положу в мешок злую и быструю собаку, и она поймает мне лису». Пошел в село и вынес собаку в мешке. Лисица сидит далеко на камне, хвостом играет и не подходит. «Что́ это у тебя, друг мой, мешок очень велик?» «Из благодарности шесть кур несу вместо трех», – сказал человек и выпустил на нее собаку; но лисица была далеко и спаслась, громко воскликнув: «Хорошо сказали и змея, и корова, и лошадь, что вы люди злы и злее вас нет зверя на свете!»

Отец мой говорил об этой басне так:

– Я давно ее знал и хотел забыть ее, после того, как турок Мыстик-ага спас мне жизнь; но в то же почти время один грек наш и один болгарин научили меня ее вечно помнить.

Отец мой торговал на Дунае разными товарами и делал всякие обороты, но в то время он особенно занимался рыбною торговлей, скупал икру у русских липован и других рыбаков и продавал ее очень выгодно.

Он имел дела и большие счеты с одним эпирским же греком, которого звали Хахамопуло. Человек он был и жадный, и легкомысленный, и боязливый, и обманщик. Он был гораздо моложе моего отца, и отец мой был ему почти благодетелем. Отец этого Хахамопуло умер внезапно в Валахии, и мальчик остался без всяких средств к жизни, без познаний и без ремесла. Однако он был хитер; пришел в Галац, увидал, что там продают козырьки для фуражекь, и вздумал делать козырьки. Купил кожи, вырезал, сел верхом на скамью и стал какою-то гладкою костью лощить козырьки эти. Козырьки не годились.

Потом он уверил одного богатого валаха, что он отличный красильщик, учился в Одесссе и может выкрасить ему карету заново гораздо дешевле, чем другие мастера. А вся цель его была, чтобы хоть неделю еще хлеб иметь и место для ночлега. Купил сажи, сам лак попробовал сварить, совсем не так, как было нужно; накрасил пальца на три густоты, не держится, все кусками падает. Пришел хозяин кареты, взял палку и прогнал его. Он сидел у ворот гостиницы и плакал, когда отец мой увидал его и спросил у него, кто он такой и отчего он плачет.

– Мне и тогда, – рассказывал мой отец, – не очень понравился этот мальчик. Слишком уж ломался и гримасничал. И туда кинется, и сюда перегнется… Эффендико́ мой! Эффендико́! – кричит он мне и воет. – Ба! говорю я ему, – следует ли паликару как женщине плакать и выть. Пошлет Бог тебе хлеба. Не кричи, дурак, у меня уж и голова от воя твоего как целый казан раздулась. А все-таки жалко его было. Христианин молодой и нашь эпирский грек.

Рекомендовал его отец мой одному из наших загорцев, который имением большим у молдаванского боярина управлял. Прожил Хахамопуло у загорца пять лет; во время войны и русским, и туркам, и австрийцам служил, деньги нажил, женился и переехал в Тульчу. Отец, видевши, что у него хорошие деньги есть и полагая, что он его благодеяния помнит, взял его в долю к себе, по рыбному промыслу, и они несколько времени торговали вместе. Еще до войны случилось отцу занять тысячу золотых турецких лир у одного знаменитого болгарина добруджанского, Петраки Стояновича. Этот Стоянович теперь уже не просто Петраки, а Петраки-бей и капуджи-баши султана; богат, как лидийский Крез, а низок так, что Хахамопуло сравнительно с ним честным человеком кажется. – расскажу я тебе и про этого болгарского архонта, что́ он такое за сокровище драгоценное и откуда.

Отец его, Стоян, болгарский мужик из-под Костенджи, кажется. Я его видел. Простой землепашец болгарский, в бараньей шапке и толстых шароварах из коричневой абы.

Старик безвредный, лет ему 80, усы седые, сам худой и смуглый, пашет сам до сих пор, деньги в землю зарывает, турок боится, а болыше никого знать не хочет; всю неделю черный хлеб с луком или перцем красным ест, а баранину жарит только по праздникам. У сыновей в Тульче редко бывает, а они к нему, кажется, никогда не ездят.

Сыновей у него двое, Петр и Марко. Оба теперь богачи и беи. Петраки, как я сказал тебе, капуджи-баши, а Марко – председатель нашего Тульчинского торгового суда, тиджарета, и бич человечества в нашем городе.

Пришли они оба на Дунай в сельских путурах8 и колпаках, еще молодые, но где-то в греческой школе обученные недурно, и открыли небольшую лавочку в Тульче. Было это еще до Восточной войны.

Как они торговали? Так, как торгует всякий христианин бакал. Не без лжи и небольшего обмана.

Это бы ничего; все мы так делаем. Но Петраки и Марко не удовольствовались такими обыкновенными доходами, но сперва приобрели они от турок много денег доносами, так что их трепетал весь город, а потом разбогатели чрезвычайно во время сосредоточения турецких войск около Дуная различными подрядами и оборотами, поставкою сена, ячменя, рису для войска, а доносы шли своим чередом.

По окончании войны у болгарских селян в Добрудже и под Силистрией скопилось множество расписок от начальников различных турецких отрядов. Часто нуждаясь в деньгах, начальство турецкое забирало в долг у селян фураж для кавалерии своей и всякую провизию для солдат. Как только узнал Петраки Стоянович, что у соотечественников его собралось такое множество долговых расписок, он стал хлопотать, чтоб общины сельских болгар выбрали его для поездки в Константинополь; достиг этого; поехал; но, явившись к великому визирю, не денег потребовал, а поверг к стопам султана все расписки его верных райя… «ибо все эти верные подданные поручили мне изъявить блистательной Порте живейшую радость, что общий враг московский изгнан с позором из пределов наших!» Так сказал Петраки.

Винить ли мы будем турок за то, что они с радостью приняли этот дар и дали мужичку нашему болгарскому меджидие и мундир капуджи-баши с расшитою золотом грудью?

Тогда еще больше стал расти и богатеть Петраки, сын земледельца Стояна. Взглянул бы теперь на него! Широкий, румяный, здоровый эффенди; одет щегольски; красивый эффенди, борода черная с проседью неболышою, походка важная, речь серьезная, в Париж ездил, по-французски немного стал говорить; паши его боятся, все консулы визит первые ему делают, коляска у него венская, лошади – львы свирепые. «Желудок, – говорит он, – у меня теперь расстроен и печенью, к несчастью, страдаю; поэтому я не в силах посты содержать, как бы того требовали приличия для примера простому народу, ибо необразованным людям религия есть единственная узда для страстей. Сожалею крайне о таковом моем преждевременном расстройстве, но что́ делать! сам доктор Вельпо в Париже не советовал мне поститься. Прекрасный город Париж, и доктор Вельпо благороднейший человек. Европеец человек, вполне европеец!»

Поститься уже теперь не в силах Петраки-бей. Зато нет еврейки молодой и бедной, нет служанки, болгарки сельской, хохлушки или молдаванки, которую бы он не обольстил за деньги и не бросил бы после. Что́ могут слезы сироты против Петраки-бея, когда сами паши боятся иногда его интриг и тех взяток, которые он всегда в силах в Константинополе дать?

В 67-м году прошел слух, что Петраки-бея хотят князем независимой Болгарии сделать. Но и тут он успел оправдаться пред турками. У такого-то человека отец мой имел несчастье занять тысячу лир золотых!

Хахамопуло между тем захотел отделаться от отца моего, и стали они сводить счеты. Отцу тогда было не под силу заплатить Петраки-бею, которого срок подошел, и он, полагаясь на Хахамопуло, перевел долг на него и удовольствовался тем, что Хахамопуло, который отцу был гораздо более этого должен, записал при нем тысячу лир для Петраки-бея в свою счетную книгу. «Заплати только ему эту тысячу лир, и остальные я прощаю тебе», – сказал ему отец. Расписки отец мой с Хахамопуло не взял. Как только объяснились между собой, тайком от отца, два злодея, болгарин и грек, так и обнаружилась их злоба, но что́ было делать?

– Дай мне сейчас пятьсот лир, – сказал парижанин-эффенди болгарский нашему эпирскому молодцу. – Я же тебе дам бумагу или счет особый, чтобы ты был покоен, как будто я эти пятьсот лир получил от тебя по иному торговому делу. Ты отрекайся от своего долга Полихрониадесу, ибо он от тебя не имеет расписки, а я с него свои тысячу лир судебным порядком требовать стану, ибо я от него расписку правильную имею и буду утверждать, что от тебя я не получал ничего и даже знать тебя, Хахамопуло, вовсе и не хочу. Должен же мне с большими процентами за просрочки Георгий Полихрониадес из Эпирских Загор.

Вот поэтому-то и поспешил достать себе эллинский паспорт отец мой вскоре после окончания Восточной войны. Он предпочел бы, конечно, взять русский паспорт, – тогда и это делалось легко, – но русского консульства в то время не было в Тульче, и как ни слаба Эллада, все-таки независимое государство, думал отец мой, и может его защитить.

Много перенес он тогда мучений, и паспорт греческий, если и был полезен, то разве для предохранения жизни, на случай большой опасности, а для тяжбы, я полагаю, он сделал нам больше вреда, чем пользы. Турецкое начальство признавать его никогда не хотело; несколько раз хватали отца и сажали в тюрьму; не пускали его из тюрьмы в Загорье съездить и с нами видеться. Греческие консулы постоянно менялись; падет министр в Афинах, сейчас едет новый консул, и старому нередко он враг. Надо угождать новому. Сколько раз английский консул освобождал отца из тюрьмы.

Со стороны Петраки-бея, кроме мошенничества и алчности, была еще и личная злоба на отца моего – за одно слово, которое он действительно неосторожно, быть может, и необдуманно сказал в обществе.

Тогда только что начались разговоры о том, что болгарам следует отделиться от вселенской патриархии, иметь свои славянские школы и получить разрешение не только в северной Болгарии, но и во Фракии и в Македонии на своем церковно-славянском языке петь и читать в церквах.

Отец мой был человек умеренный и справедливый и всегда говорил, что болгары в подобных требованиях правы. «Отчего им не читать и не петь везде на своем родном языке? И Святой Дух сошел на апостолов в виде огненных языков именно для того, чтоб они проповедовали Евангелие всем народам на наречиях им понятных. Хорошо просят болгары!» – говорил мой отец.

Но отделения от вселенской церкви он не допускал ни под каким видом. И когда этот самый Петраки-бей однажды в доме австрийского консула выразился так:

– Этого мало, мы надеемся, что султан даст нам патриарха особого; ибо мы, болгары, ему всегда были верны и бунтовщиками подобно вам, грекам неразумным, не были и не будем!

Отец мой ответил ему, хотя и шутя, но очень обидно:

– Да! сказал он. – И до меня дошли подобные слухи с берегов Босфора. Говорят люди сведущие и высокопоставленные, будто бы садразам предложил вселенскому патриарху согласиться на учреждение особой болгарской патриархии, но что его святейшество изволил ответить так: «Ваша светлость согласится, конечно, что цыгане в Турции исповедуют одну веру мусульманскую с чистыми оттоманами, однакоже не видал еще никакой человек, чтобы шейх-уль-ислам из цыганского шалаша был взят!..»

Смеялись тогда много в австрийском консульстве по поводу этой остроты моего отца; но к алчности Петраки-бея с того дня примешались еще и национальная ненависть, и личная досада на весь наш род.

V.

Пока мой бедный отец хлопотал и мучился на Дунае, мы в Загорах жили хорошо и спокойно.

Эпирские песни родное село наше зовут «пустынное Франга́дес»… Пусть так! Но я люблю его.

Церковь у нас обширна и красива; высокая колокольни подобна крепкой башне; а наш платан совета так велик, так широк и так прекрасен, что я в жизнь мою другого подобного ему дерева не видал.

Дом старушки нашей Евге́нки Стиловой был и не велик, и не мал, а средний. Была в нем зала большая, с колонками деревянными, а за колонками софа широкая вокруг; было довольно маленьких комнат и направо, и налево, и наверху, и внизу; и погреб был просторный, и виноградники у нас, и мулы, и овцы были свои.

Старушка наша, мать моя, я, служанка молодая и старый работник, только нас и было в доме, и мы жили все мирно и согласно. Кокона Евге́нко была трудолюбива и весела; мать моя кротка и заботлива; служанка бедная послушна, и старик Константин, работник наш, вот был какой человек: он сражался волонтером под Севастополем и возвратился в Турцию с крестом св. Георгия за храбрость.

Говорили люди и смеялись над ним, будто бы он с каким-то русским писарем по окончании войны вдвоем составили аттестаты и будто бы он крест св. Георгия просто на базаре купил…

Может быть оно и правда; только для нашего дома Константин был очень хорош, и мы его все любили.

Мать моя шила, пряла сама, мыла белье; вместе с молодою служанкой кушанье нам готовили. Бабушка Евге́нко с Константином в виноградниках сама работала, рыла и копала неутомимо, пшеницу для дома сеяла… Целый день в трудах и всегда веселая. Не знала она ни жалоб унылых, ни лени. Мать моя имела наклонность впадать иногда в глубокую грусть и ожидала тогда печальных известий и всего худого; начинала плакать, и одежду на груди собиралась себе разрывать, и на землю садилась, и восклицала: «Увы, мой бедный муж! Он умер… Съели его злые собаки, враги его на Дунае… Нет вестей от него! Нет вестей от несчастного! Ах я черная, злополучная такая!.. О, проклятый, верно, был час, в который я родилась на свет…»

А Евге́нко не унывала и тотчас же спешила утешить и развлечь ее… «Не проклинай, море́ – Эленица моя, дня твоего рождения! Это грех. Все пройдет и все будет хорошо, дочь ты моя… Не бойся, я тебе, старуха, так говорю!» И сядет около неё на полу же, и начнет ей рассказывать: «Яковакина жена вот то-то сделала, а Йоргакина другое сделала. Кира-Мариго утром девочку родила здоровую, толстую, дай Бог ей жить! А кира-Кириакица тетку свою обижает, кричит на нее… «бре, ты такая, бре! ты сякая!» И развлечется мать моя немного, и слушает, и скажет потом: «Много у тебя бодрости, вижу я и дивлюсь тебе…» А старуха ей: «У тебя, дочь, сердце узкое, а у меня широкое сердце… Оно и лучше так… А что́ бы было, если б у обеих у нас с тобой узкия сердца были?»

Крепкая была женщина бабушка добрая наша, и ты бы, глядя на простоту речей её и на грубую старинную одежду, на её жесткия руки, не различил бы её от простой работницы деревенской и не догадался бы, что она имеет хороший дом в селе и сама госпожа. Древняя и почтенная была женщина!

Все ее уважали: но и смеху с ней было довольно…

Славилась она у нас междометиями различными. На все у неё был особый возглас, особое междометие. «Есть, кокона Евге́нко, вода у вас в колодезе?» – спрашивает человек. «А… а!» и глаза закроет. Значит: «ни капли!» – «Все работаете, кокона Евге́нко?» «Гр-гр! гр-гр!» Это значит: «Все возимся, все работаем!» «Музыка играла на свадьбе…» – Аман, аман, что́ за хорошая музыка!.. Дзиннь! – Значит громкая, хорошая музыка. – «Лег отец отдыхать, бабушка?» – «А, а, а!» то-есть, «да, да, да!» и головой потрясет. Смешила она нас.

Когда стали появляться у нас в Эпире изредка фотографы, она ни за что́ не соглашалась снять с себя портрет, утверждая, что такой старой бабушке картинки с себя снимать и еще машинами и деньги за такой пустяк платить, как бы грех кажется, а уж стыд, без сомнения, великий!

Цветы она очень любила до самой смерти своей и разводить их любила около дома, и любоваться на них, и нюхать любила. Когда она стала все больше и больше стареть под конец своей жизни и уже работать перестала, а почти все сидела или лежала на диване, летом у окошка открытого, зимою у очага, ей домашние люди не забывали приносить иногда душистые цветы, и если цветок был не велик, она клала его себе в нос. – «Бабушка Евге́нко, зачем вы цветок в нос себе положили?» – «А затем, море́, человече ты неразумный, затем, что руки у меня старые и работать устали всю жизнь мою! Держать рукой я цветок не хочу, а запах его хочу обонять… Понял ты теперь, человече…»

И все уже знали, что она ответит так, но все хотели слышать её занимательные ответы.

Скажу тебе еще вот что́. Кокона Евге́нко наша не только была трудолюбива, забавна и весела; она была и смелого нрава. Ты слышал, какой беспорядок царствовал в крае нашем во время Восточной войны?.. Я писал тебе уже о том, как боялся отец мой отправить нас с матерью тогда с Дуная в Эпир. Он очень тревожился и за старушку и не раз писал ей, чтоб она уехала из деревни в Янину и жила бы там, пока не кончится война и восстание. Но она всем говорила: «Кто старую такую, как я, обидит? А если и убьют… Так ведь Харон9 везде человека найдет! Сказано, что съезжает Харон с гор отуманенных и влачит с собою старых людей впереди, а сзади молодцов молодых, а деточек, нежных ребяточек, рядышком, рядышком на седле везет! Вот что́!» С болышим трудом уговорил ее брат её, доктор Стилов, чтоб она с ним вместе уехала на это время в город. В городе казалось безопаснее. По возвращении нашем с Дуная мы узнали, отчего ей так не хотелось покидать дом свой. И этому причиною главной была её любовь к отцу моему, и матери, и ко мне. У неё в темном углу конюшни было зарыто в землю золото – лир двести слишком. Собрала она их за многие года и зарыла сама. Место знал один только отец мой. Одною темною ночью приснилось ей, что на этом месте огонь горит, горит, горит и гаснет. Она испугалась, сошла туда и до рассвета со страхом великим трудилась и перенесла с молитвами деньги на иное место. И все ей казалось с тех пор, что все люди догадались и сто́ит ей только уехать, так сейчас и отроют деньги эти и после смерти её не найдет ничего отец мой и скажет: вот злая старуха обманула меня. Боялась она и брата своего Стилова, хотя он и добрый был человек. «Семьянин человек, думала она: свои дети есть; я же ему сестра, а Эленица (мать моя) чужая мне по роду, вдова сына моего сердечного!» Писать Евге́нко сама не умела; кому доверить тайну, чтоб отца моего известить и указать ему заочно новое место, где теперь деньги? Этим она мучилась долго. И решилась она в Янину к брату ехать тогда только, когда во всей соседней Загорам Куренде села христианские загорелись. В Куренде порядок иной, чем в наших Загорах… Куренда место земледельческое, земля там менее гористая; а народ там беден, потому что собственности у него нет. Земля беям принадлежала, и ее крестьяне пахали. Во всем округе одно только и есть село богатое, свободное. Это село – прекрасная белая Зица, у подножья высокого холма, воспетого самим лордом Байроном.

Когда крестьяне бедных сел в Куренде восстали и убежали на высокие горы с женами и детьми своими, рассказывают у нас, будто бы богатые зициоты предали их и подали туркам мысль зажечь в долинах все дома, все жилища восставших людей.

Ужаснулись люди и, спустившись с неприступных высот, поклонились туркам и получили помилование от них.

Вот только тогда, когда загорелись все эти бедные села несчастной нашей Куренды, Евге́нко решилась уехать в Янину к брату.

Бог спас старушку! У Гриваса в охотниках была, конечно, вместе с добрыми патриотами и всякая сволочь, жадная, бесстрашная, свирепая. Эта сволочь не гнушалась грабить и христиан, когда в чем-нибудь нуждалась.

В той самой песне эпирской, в которой родное село наше названо пустынное Франга́дес, поется о подобном грабеже и нападении на христианские дома.

 
„Ты пой, кукушечка, ты пой, как распевала прежде.“
– Я что́ спою? и что́ скажу? Какую речь держать я буду?
Вот какаранца10 на горах, на самых на верхушках,
Собрал все войско он свое и всех своих албанцев.
Ножи у них дамасские и ружья все готовы.
„Ребята, вы не бойтеся, ни капли не страшитесь!
„Железо вложим в грудь, как сталь пусть будут ноги:
„И айда грабить мы пустынное Франга́дес!“
И Костарас11 сказал тогда, так Костарас им молвил:
„Идите вы себе, а мне нельзя в Франга́дес,
„Там у меня двенадцать братьев есть…
„Клялись мы на Евангелье…
„И крестник есть, еще дитя; его зовут Дмитраки.“
И собрались они, идут, поднялися все разом;
Середь села привал, и в колокол звонили;
Сзывали а́рхонтов, всех а́рхонтов сбирали.
„Поклон вам, а́рхонты!“ „Здоровье вам, ребята.“
„Откуда, молодцы? И путь куда ваш будет?“
„Начальник нас прислал на подвиг за свободу!“
Тут кир-Георгия они, Бинбука12 тут схватили…
„На ваши на дома напасть прислал нас Федор Гривас!“
Да, истинно Промысл спас нашу старушку!
 

Другую хозяйку и соседку нашу беременную убили грабители, раздраженные подозрением, что она не хочет выдать им мужнины деньги! А она, несчастная жертва, и не знала, где деньги: муж не открывал ей своей тайны!

И в наш дом входили; взяли некоторые покинутые вещи и деньги искали в амбаре и в конюшне; но деньги Евге́нко решилась с собой увезти, и что́ бы сталось с нею, если б она не уехала!..

Итак, родные мои жили заботливо и трудились, а я ходил в школу. Мальчик я был тогда, скажу тебе по совести, тихий и благочинный; принимал участие в играх охотно; но к буйству и отважным шалостям я не был расположен. На ученье я не был ленив, и память у меня была хорошая.

По желанию отца меня рано взяли петь в церкви с певчими, и скоро я сделался любимым анагностом13 священника нашего отца Евлампия. Читал Апостола я искусно и громко; сразу, как только первый раз вышел, не сбивался ни в каком порядке, не забывал земные поклоны класть, когда нужно при чтении; знал годам к пятнадцати уже многое на память и особенно любил великим постом читать громко с выражением и чувством последнюю молитву повечерия, молитву ко Христу, Антиоха Панде́кта… «И дай нам, о Бог наш, ум добрый, целомудренные мысли, трезвое сердце и легкий сон, свободный от всякой лживой фантазии!..»

Отец мой знал из писем о том, какой я анагност хороший вышел и как скоро. Он сердечно утешался этим и писал нам с Дуная: «А сына моего Одиссея благословляю и радуюсь тому, что он преуспевает в церковной диаконии и псалмопении. Похвальное и честное дело; ибо и в древней Византии дети и юноши, сыновья сенаторов императорских и иных великих архонтов, считали за честь и удовольствие быть чтецами в Божиих храмах!»

Так одобрял меня отец, и я этому радовался и еще громче, еще старательнее читал и пел.

Мирно, говорю я, текла наша семейная жизнь в горах, день тихо убегал за днем… праздники церковные и трудовые будни; веселые свадьбы изредка, училище, молитва; упорный труд у стариков, у нас игры; слезы новыхь разлук у соседей; возврат мужчин на родину, радость старых отцов и матерей; иногда печальный слух о чьей-нибудь кончине; ясные дни и ненастные; зной и дожди проливные; снега зимой грозные на неприступных высотах и цветочки милые, алые, желтые, белые, разные, загорские родные цветочки мои, весной по зеленой травочке нашей и в бабушкином скромном саду.

Я рос, мой друг, и ум мой и сердце мое незримо и неслышно зрели.

Яснее видел я все; пробуждались во мне иные чувства, более живые.

Я начинал уже думать о будущем своем. Я спрашивал уже себя, от времени до времени, какая ждет меня судьба на этом свете?

И что́ на том?.. Что́ там, за страшною, за безвозвратною ладьей неумолимого Харона?

Я начинал все внимательнее и внимательнее слушать беседы и споры опытных и пожилых людей.

И здесь, в городах Эпира, как и на Дунае, великая тень державной России незримо осеняла меня. Прости мне! Ты хочешь правды, и вот я пишу тебе правду.

Эллада! Увы! Теперь Эллада и Россия стали для души нашей огонь и вода, мрак и свет, Ариман и Ормузд.

– Смотрите, – восклицает пламенный грек, – смотрите, православные люди, русские возбуждают болгар к непокорности и схизме. Вы слышали, эллины, об ужасном преступлении, совершившемся недавно в одном из соседних домов? Молодой сын, в порыве нечеловеческого гнева, поднял святотатственную руку на собственную мать свою. Не мать ли русскому православию наша вселенская церковь? Не она ли просветила древнюю Россию святым крещением? Не она ли исторгла русских из мрака идолослужения?.. И эта Россия, лучшая, любимая дочь нашей великой, гонимой матери, нашей святой восточной и вселенской церкви, она… страшусь вымолвить…

Да, мой добрый и молодой афинский друг! Слышу и я нередко теперь такие пламенные речи. Но не радостью наполняется мое сердце от подобных речей. Оно полно печали.

Кто прав и кто не прав, я не знаю: но, добрый друг, дорогая память детства имеет глубокие корни… И ум наш может ли быть вполне свободен от влияния сердца?

И тогда, когда я еще невинным мальчиком ходил с сумкой в нашу загорскую школу, уже замечалось то движение умов, которое теперь обратилось в ожесточение и бурю.

Учитель наш, г. Несториди, суровый и сердитый, воспитался в Греции и не любил России. Священник наш отец Евлампий, веселый и снисходительный, иначе не называл России, как «святая и великая Россия». Брат нашей доброй бабушки, врач Стилов, одетый по-старинному в дулама́ и джюбе́14, поддерживал отца Евлампия в долгих спорах, зимой по вечерам у нашего очага, летом у церкви, в тени платана, где к ним тогда присоединялись и другие люди.

– Благодаря кому мы дышим, движемся и есмы? – говорил отец Евлампий, обращаясь к Несториди. – Кем, – продолжал он, – украшены храмы Господни на дальнем Востоке? Не Адрианопольским ли миром утвердилась сама ваша Эллада, ныне столь свободная?.. Молчи, несчастный, молчи, Несториди!.. Я уже чтецом в церкви здешней был, когда тебя твоя мать только что родила… Ты помни это.

– Так что́ ж, – говорил ему на это Несториди. – Если ты тогда чтецом был, когда меня мать родила, так значит и панславизма опасаться не следует… Доброе дело, отец мой!

– Нет, Несториди, я этого тебе не говорю. Но у тебя много злобы в речах, – отвечал отец Евлампий и смущался надолго, и не находил более слов.

Он был умный и начитанный человек, но у него не было вовсе той ядовитости, которую легко источал Несториди в своих ответах. «Чулок диавола самого этот человек!», так звал учителя нашего добрый священник, хотя они были дружны и взаимно уважали друг друга.

На помощь отцу Евлампию выходил, как я сказал, нередко наш старый загорский доктор, брат нашей бабушки Стиловой. Он был силен тем, что приводил тотчас же примеры и целые рассказы о былых временах.

– Позвольте мне, господин Несториди мой милый, – начал он убедительно и ласкательно (и, слушая его тихую речь, смягчался и становился иногда задумчив наш грозный спартанец), – позвольте и мне, простому и неученому старичку, вымолвить свое немудрое слово. Был я не дитя тогда, когда сподобил меня Божий промысл узреть этими своими глазами, которые вы видите, великое событие, а именно вступление войск российских в Адрианополь. Было мне уже двадцать слишком лет тогда, и я жил на чужбине во Фракии, и видел, и слышал там плач и скрежет зубов. Видел я своими вот этими глазами, как трепетал тогда грек, как не смели женщины выйти на улицу без фередже́ и покрывала, и если фередже́ на христианке было зеленого цвета, то разрывали на ней это зеленое фередже́ турецкия женщины в клочки и били ее, чтобы не смела она носить священного мусульманского цвета. Не осмеливались тогда женщины наши выходить и за город на прогулку. Видел я, как в двадцать первом году влекли на убой адрианопольских архонтов, милый мой господин Несториди! Слышал я вопли жен и детей их невинных; видел, как янычары повергли стариков за волосы ниц пред дверьми собственных их жилищ и отсекали головы христианские ятаганами.

И не было, скажу я вам, у христиан тогда ни друзей, ни заступников. Жили и торговали тогда в Адрианополе некоторые богатые франки (их много и теперь); но и они не любили и не жалели нас, и когда привлекаемые воплями христиан жены и дети этих франков бежали к окнам со страхом, отцы-франки успокаивали их, говоря с равнодушием: «Это ничего. Греков режут!» И жены их возвращались спокойно к своим домашним трудам, и дети франков предавались обычным играм, господин Несториди! Тогда-то блаженной памяти император Николай Всероссийский решился двинуть войска свои на султана (продолжал старик, одушевляясь и вставая). – Да успокоит Господь Бог в жилище присноблаженных его высокую и могучую душу!.. Тогда!.. Слушайте!.. Смотрите, Адрианополь стоит северною частью своей на высотах… За высотами этими широкая равнина, и течет извиваясь Тунджа, небольшая река… Смотрите, и теперь все так же. Вот здесь, направо, большие деревья Эски-Сарая. Две древние башни у реки, стена высокая, а за ней старый дворец султанов. А тут налево, подальше, большая казарма для солдат, давнишняя казарма, и за казармой этой поле и холмы. Никто не ждал русских в нашей стороне. Турки не спешили укреплять город, и войска в казармах было мало. Под Шумлой, все знали, стоял корпус турецкий в 60.000 человек; надо было одолеть его, чтоб идти дальше. Иначе судил Божий промысл. Не спешили турки; однако велел паша весь народ сгонять за город, чтобы копать окопы. Себе приказал поставить шатер поблизости и приезжал глядеть на работу. По его приказанию приезжал и митрополит благословлять христиан и возбуждать их усердие. Работали христиане усердно от страха… Вот, однажды, – друзья мои, слушайте… однажды утром рано, день был светлый, вышли мы к Эски-Сараю; вышел и я. Стоял около меня с лопатой один старик-христианин и смотрел долго вдаль. «Гляди!», – сказал он им. – Я взглянул налево… О, Боже мой! Черная пыль поднималась вдали за Тунджей. Больше все, больше. Смотрю, уже и сверкнуло там и сям что-то на солнце… Старик побледнел; задрожал и я… Хочу сказать слово ему, и руки дрожат, и ноги слабеют, и голоса нет у меня, несчастного! Старик положил лопату и сказал мне: «Пойдем к деспоту». «Деспот мой! – говорит он митрополиту, – клянусь тебе хлебом моим и душой моей матери, что пришли к нам русские…» Как огонь стал митрополит наш, спешит к шатру паши и говорит ему: «Паша, господин мой! Позволь мне потревожить тебя… Все мы в опасности нынче, райя султанские, от злых московов; что́ за войско, паша господин, идет сюда с северной стороны?» Вышел паша из шатра своего… Глядит… Что́ глядеть… Уже казаки с пиками едут, красуясь, по холмам и дороге… А пыль черная все гуще и ближе… И вот раздались крики, и безоружные солдаты турецкие в испуге стали выбегать из ворот и кидаться из окон казармы и спасаться в город. Один миг, – и вся толпа наша огромная побежала туда же. Паша сам скакал верхом, и слуги его, и офицеры в ужасе, не разбирая, попирали народ. Турки, христиане, евреи, старцы и дети, – все бежали в город вместе. И я бежал. Да, Несториди, страшно было тогда и туркам и нам… Нам отчего? ты спросишь. А оттого нам было страшно, что страх и трепет был нам привычен, как хлеб насущный, и не умели мы верить тогда, что есть на свете сила сильнее грозной и безжалостной силы наших тиранов. Вот отчего я и говорю: «Да помянет Господь Бог в жилище присноблаженных державную душу императора Николая!» Не видали вы, как видели мы, крови отцовской, не слыхали вы воплей родительских, не знаете вы теперь, вы, которые смолоду жили в Афинах, настоящего страха турецкого, господин Несториди, и не пустила в гордые сердца ваши благодарность глубокие корни.

И садился старик, отдыхал немного. И Несториди молчал, слушал доброго старика. И не мешал ему отдыхать.

Потом старик Стилов начинал опять свой рассказ, и по мере того, как изображал он торжество русских, светлело лицо его, и речь его становилась все веселее и теплее.

– И вот, эффенди мой, вступили русские войска. Внутри города и до сей поры целы бесполезные ныне и старые стены крепости; и теперь этот центр зовется «Кастро», и живут в нем христиане и евреи. Улицы там узки и дома высоки. По этим улицам, по двое в ряд, стояла кавалерия до самой митрополии. Уланы на рыжих конях. Архистратиг императорский, граф Дибич-Забалканский, хотя и был протестант (как с сокрушением сердца и с удивлением не малым узнали мы все позднее), однако присутствовал сам, во множестве царских крестов и всяких отличий, на торжественном богослужении в митрополии нашей и соизволил исполнить все приличия и обряды, свойственные православию: целовал он руку деспота нашего и прикладывался ко святым иконам. И это ему сделало у нас в народе великую честь. Дивились люди наши только его безобразию и неважному виду. Митрополит наш был вне себя от восторга, и когда мы к нему накануне пришли и сказал ему один из архонтов: «Добрый день, святой отче!» – «Что́ ты! – воскликнул епископ. – Что́ ты? Так ли ты знаменуешь великую зарю нашей свободы!.. Христос воскресе! скажи… Христос воскресе!» и со слезами поднял он руки к небу, повторяя: «Христос воскресе!» И мы все ему вторили: «Воистину, воистину воскресе, отче святый, хорошо ты сказал! Воистину Господь наш воскресе! И православию ныне праздник из праздников и торжество из торжеств!»

Долго стояли у нас русские. Христиане все ободрились. Женщины стали выходить смелее на улицу; люди наши начали ходить туда, куда и в помыслах прежде хаживать не осмеливались. Около предместья Ени́-Маре́т не смели, бывало, проходить христиане; турки их крепко бивали за это. Почему? И сам я не знаю. Стали при Дибиче и туда дерзать. Иные грозили местью туркам. Глядеть глазами иначе начали, руками стали больше махать. Я и сам стал, по молодости моей тогдашней, ощущать иные чувства в сердце моем и проходил мимо турецких домов, по-моему неразумию детскому, с такою дерзновенною гордостью, как будто бы я сам перешел Балканские горы и завоевал всю Фракию у султана. А после, когда ушли благодетели наши, перестал и я тотчас же руками махать и сложил их почтительно под сердцем, и полы опять стал смиренно запахивать, и очи опустил поприличнее до́лу… Да, недолго продолжался наш первый пир. Начал Дибич с того, что успокоил всячески испуганных турок, приставил стражу к мечетям, дабы никто из нас или из русских не смел тревожить турок в богослужении и в святыне их; повелел всем нам объявить, что всякое посягательство на мусульман, и месть наша всякая, и обида им будет наказана строго. И, посетив митрополита, он в присутствии старшин так объявил ему: «Государь император мой не имеет намерения ни удержать за собой эти страны, ни освобождать их из-под власти султана. Цель наша была лишь дать понятие туркам о могуществе нашем, принудить их исполнять строже обещанное и облегчить вашу участь. Не враждуйте теперь с турками, не озлобляйте их против себя, вам с ними опять жить придется; старайтесь, чтоб у них добрая память осталась за время моего присутствия о вашей умеренности. Мы уйдем – это неизбежно, но будьте покойны! Отныне участь ваша будет облегчена». Так говорил архистратиг российский, и митрополит, и старшины слушали его в ужасе и грусти за будущее. Однако, Дибич правду сказал: «отныне участь ваша будет облегчена». Да, Несториди, с тех пор каждый турок фракийский понял, что есть на свете великая православная сила, и наше иго с тех пор стало все легче и легче.

Такие рассказы старика Стилова я слушал с восторгом. И зимой по длинным вечерам еще охотнее, чем летом в тени родимого платана.

В доме у нас есть зимняя комната с большим очагом. Это моя любимая комната, и я недавно велел обновить ее по-старому, так, как она была прежде. Она не очень велика; по обеим сторонам очага стоят низкие, широкия, очень широкия две софы во всю длину стены и покрыты они тою яркою пурпуровою шерстяною и прочною тканью, которую ткут в Болгарии и Эпире для диванов нарочно. Стены этой комнаты простые белые и чистые, пречистые, как всегда в нашем доме они бывают; а против очага дула́пы15 в стене, и решеточки, и полки по стене узенькие во всю комнату кругом, и окна, и двери, все окрашено зелеными полосами и трехугольниками, и еще такого цвета, какого бывают весенние маленькие цветки, в тени благоухающие, по-турецки «зюмбюль».

Вот в этой комнате была у нас как будто бы сама Россия! Лампада в углу теплилась пред золотыми и прекрасными русскими иконами; была одна из этих икон Божия Матерь Иверская, дивный, божественный лик! Новой живописи московской, но по древним образцам; лик, исполненный особой кротости и необычайно красивый; за золотым венцом её был укреплен другой венец из ярких роз самой восхитительной работы, какая-то особая пушистая зелень, как бархат нежная, и на цветах сияли капли искусственной росы. Теперь венок этот снят от ветхости, но мне было неприятно знать, что Божия Матерь наша без него, и я послал недавно отсюда новый венок такой же на её святое чело.

На белых стенах этой комнаты висели картины. Портрет государя Николая I и его ныне столь славно царствующего сына. Оба, ты знаешь, что́ за молодцы на вид и что́ за красавцы!

На картинках других ты видишь коронацию Александра II в Москве, его шествие с царицей в митрополию Кремля с державой и скипетром, видишь победу при Баш-Кадык-Ларе и взятие турецкого лагеря еще при князе Паскевиче-Эриванском. Турки одеты тогда были иначе: в высоких и узких шапках убегает их кавалерия стремглав, напирая друг на друга сквозь теснину, а русские с обнаженными саблями мчатся на них. Посреди картины молодой казак хватает за грудь рукой самого пашу, у которого на красивом мужественном лице изображена прекрасно смесь испуга и решимости. Он думает еще защищаться, старый янычар не хочет отдаться легко; он спешит выхватить пистолет из-за пояса. Но… ты уже понимаешь, что это тщетно! Он пленник, и его отвезут на смиренное поклонение Царю в Петербург.

Не была забыта у нас и Эллада! О, не думай ты этого. В нашем доме увенчаны были цветами любви нашей обе дщери эти великой православной матери нашей, церкви восточной, и старая дщерь, полная северной мощи, и юная наша Греция, которая любуется на себя в голубые волны южных морей и цветет, разнообразно красуясь на тысяче зеленых островов, над мирными и веселыми заливами, на крутизнах суровых и бесплодных вершин.

В нашем доме, в сердцах наших, не разделяясь враждебно, цвели тогда любовью нашей эти прекрасные обе ветви.

Победы блестящего князя Паскевича не затмевали подвигов нашего великого и простого моряка Кана́риса, и царь Николай взирал, казалось мне, с сожалением и благосклонностью, как на другой стене умирал у нас Марко Боцарис в арнаутской одежде, склонясь на руки своей верной дружины.

Вот в этой родительской и старой комнате, в ней самой и отец мой лежал больной когда-то и полюбил впервые мою мать. Зимой, темным вечером, когда ветер шумел в долине, или падал снег в горах, или лился скучный дождь, мы зажигали приветный и широкий очаг наш, и отцовские друзья приходили одни или с женами и вели у очага долгую беседу. Мать моя и старая Евге́нко пряли и вязали чулки и молча слушали мужчин.

Слушал и я старика Стилова с восторгом, и раннюю жизнь сердца, мой добрый афинский друг, поверь мне, не заменит ничто, и никакой силе лживого разума не вырвать с корнем того, что́ посеяно было рано на нежную душу отрока.

VI.

Я уверяю тебя, что и Эллада не могла быть забыта у нас.

Забыть Элладу! Возможно ли было забыть ее, когда на нас так грозно и умно глядел из-под густых бровей наш патриот Несториди?

Как я боялся сначала и как после любил и почитал этого человека!

И он с каждым годом, с каждым шагом моим на пути первых познаний становился все благосклоннее и благосклоннее ко мне, отдавая справедливость моим способностям и прилежанию.

Позднее еще, когда в Янине у меня открылся небольшой поэтический дар, Несториди первый ободрил меня и не раз тогда проводил он со мною целые часы в дружеской беседе, прочитывал мне отрывки из древних поэтов и объяснял мне все неисчерпаемое богатство нашего царственного языка, который пережил такое дивное разнообразие событий, подчинялся стольким чуждым влияниям и возносился всякий раз над всеми этими влияниями, овладевая вполне духом века и присвоивая его себе.

Несториди был наш загорец из небогатой семьи; отец его, почти столетний старец, и теперь еще живет, бродя кой-как с палочкой и греясь на солнце в дальнем селении Врадетто, которое стоит на неприступных каменных высотах, у берегов горного, холодного и безрыбного озера.

Несториди в детстве пас овец и часто спал, завернувшись в бурку, под открытым небом. Потом отец взял его домой и обучил немного грамоте. Проезжал тогда через Врадетто один богач загорец из Молдо-Валахии. Остановился отдохнуть и вышел под вечер прогуляться с друзьями. На небольшой полянке он увидел толпу играющих детей. Играли они в игру, которая зовется у нас клуцо́-скуфица16.

Дети становятся в круг; один снимает с себя бумажный или валеный колпачок или феску, и все на лету должны успеть ударить ее ногой так, чтоб она дальше и дальше летела.

Богатый загорец сел на траву и любовался. Он лет двадцать уже не был на родине и не мог вдоволь насытиться радостью, глядя на веселье и крики загорских детей.

Сын старика Нестора превосходил всех других мальчиков красотой, энергией и ловкостью. Смуглый, курчавый, румяный и стройный, в бедной куцо-влашской одежде, в синих шальварчиках, в белом валеном колпачке, этот мальчик прыгал как олень молодой, глаза его сияли; он ни разу не промахнулся, и быстрые движения его были так сильны, что иные товарищи его падали на землю, когда он и нечаянно отталкивал их.

– Какой паликар и что́ за бравый мошенник! – говорил про него купец.

Священник сказал, что он к науке способен.

Потом, когда проезжий спросил у детей, кому из них дать в подарок деньги для всех и кто из них разделит эти деньги честнее, дети все в один голос избрали маленького Несториди.

Тогда купец сказал: «Он и паликар, он и мошенник, он же и честный! Человеком будет!» И предложил отцу отвезти его в янинское училище и устроить его там на общественный счет.

Отец с радостью согласился, и Несториди уехал с своим благодетелем сперва в Янину, а потом в Афины.

Тотчас по приезде нашем с Дуная я подружился с маленькими дочерьми учителя и очень любил бывать в их скромном и чистом жилище. Оно и недалеко было от нашего дома.

Жена его, кира-Мария, была еще молодая, кроткая, смирная, белокурая, «голубая», как говорят иногда у нас, но не слишком красивая. Он очень ее любил, но принимал с ней почти всегда суровый вид. Она знала, что он ее любит, и была покорна и почтительна. В семейном быту он был древний человек и не любил свободы. «Я деспот дома! В семье я хочу быть гордым аристократом!» восклицал он нередко и сам.

Жена стояла перед ним до тех пор, пока он не говорил ей: «Сядь, Мария!» Она ему служила, подавала сама гостям варенье и кофе; сама готовила кушанье, сама успевала дом и дворик подмести.

И дочерей своих, и нас, учеников, Несториди за шалости и лень бил крепко иногда и замечал при этом, что «палка из рая вышла. Но надо бить без гнева и обдуманно, ибо в гневе побои могут быть и несправедливы и ужасны».

Жена, впрочем, своими просьбами нередко умела смягчать его. У неё было много сладких и ласкательных слов.

– Учитель ты мой любезный! – говорила она ему, складывая пред ним руки. – Очи ты мои, золотой мой учитель, кузум-даскала! барашек ты мой! Отпусти ты это дитя домой не бивши. Я, твоя жена, прошу тебя об этом. Жалко мне, прежалко видеть эти детские слезы.

И он уступал ей.

Сам Несториди одевался хотя и бедно, но по-европейски и носил шляпу, а не феску, потому что был греческий подданный, а не турецкий. Но жене не позволял менять старинного платья, и она покрывалась всегда платочком и носила сверх платья толстую нашу загорскую абу без рукавов.

Кира-Мария, бедная, не родила ему ни одного сына. Несториди жаловался на это и был прав, потому что в Эпире без хорошего приданого очень трудно выдавать дочерей.

Мать моя однажды спросила у него:

– Здорова ли супруга ваша кира-Мария?

Несториди с досадой ответил:

– Что́ ей делается! Собирается новую девчонку родить!

– А может быть и сына? – сказала мать.

– Куда ей сына родить!

Был тут и доктор Стилов, старик, он ласково сказал Несториди:

– Это все оттого, что вы, господин Несториди, очень страстный эрос к молодой супруге питаете. Сила чувства на вашей стороне, оттого женский пол и родится. Это и наукой замечено нашей.

Несториди покраснел и сказал сердито:

– Если это истинною наукой открыто, – иной разговор, а если вашею наукой загорских врачей, которых университет тут недалеко в пещере воздвигнут, так уж позволь мне не верить этому открытию17.

Добрый старичок Стилов заметил ему на это недурно, что и пещера не вредит.

– В пещере любит пребывать сова, птица Афины, богини премудрой. Вот что́, друже ты мой!

А мать моя тогда сказала учителю:

– За что́ вы, учитель, сердитесь? Разве стыдно эрос иметь к законной супруге? Она же у вас хоть и ростом маленькая, но весьма приятная кирия и всякому человеку понравиться может.

– Великая приятность! – возразил Несториди. – Нашли что́ хвалить! «Что́ сто́ит рачок морской и много ли в нем навару?» Забыли вы эту пословицу греческую? Вот что́ такое жена моя.

Стыдился Несториди таких разговоров искренно, но досадовал он больше притворно, ибо жену свою он точно, что от всего сердца любил. Нежностей только не вмещала душа его никаких, так он и сам выражался.

Да! В семье он был патриархальный властелин и «муж, как надо быть мужу: будь нравственен, супруг; будь сам целомудрен и к жене справедлив, но строг; жена сосуд слабый». Но для государства он был демагог вне всякой меры и часто объяснял свои чувства так: «Не постигает мой ум и никогда не постигнет, почему кто-либо другой будет выше меня по правам. Ум и сила воли – вот моя аристократия, вот мой царь, вот власт и права! Других я не знаю!»

Несториди был очень учен для простого сельского учителя; знал превосходно древний эллинский язык, недурно итальянский, понимал немного и французский, но говорить на нем не мог.

Он издал не так давно в Афинах довольно большой труд, Хронографию Эпира, где старался быть сжатым и ясным, как некоторые историки древности; собирал пословицы наши народные и записывал сельские песни. Прочитывая громко эти песни, он иногда бранил греков за то, что европейцы будто бы лучше их умеют ценит подобные произведения простонародного творчества, или, указывая тайком на отца Евлампия, прибавлял при нем с намерением: «Да! Немцы, например, потрудились много, а вот русские-то ничего этого, я думаю, и не знают! Замерзли там в лесах и болотах и ничего о греках не смыслят. Торгуют греки, хитрый народ… А поэзия наша?.. Не спрашивай!»

Отец Евлампий знал, что он для него это говорит нарочно, и отвечает бывало с упреком: «Неразумное я дитя тебе, что ты дразнить меня будешь?» Или с досадой: «Яд ты опять источаешь свой?» Либо еще: «Немцам дела лучшего нет, как твои разбойничьи песни сбирать, а русским не до них. У них дело есть, как свое царство хранить, как Богу молиться, как мудрым правителям своим подчиняться!»

– Так, так, святый отче! – возражал учитель. – Я давно ожидаю, когда это вы, попы и монахи, совсем нас, греков, погубите.

Несториди умел очень искусно пробуждать в учениках своих патриотические чувства и пользовался всяким случаем, чтобы напомнить нам, что мы эллины!

Когда ученик его смотрел на карту и отыскивал скромные пределы нынешней Эллады, он любил спрашивать: «Да! А не помниш ли ты, до каких пределов простиралась македонская власть, просвещенная эллинами, а потом Византия, просвещенная чистою верой Христа?»

Рука ребенка уходила далеко до гор Кавказа, к истокам Нила, к диким дакийским берегам.

Глаза других детей следили за рукой товарища, и приучалась постепенно вослед за взорами летать и мечтать.

Когда мы пред ним перечисляли народы, которые населяют Турецкую империю, он не забывал и тогда напомнит нам, что́ такое греки.

Он спрашивал у нас: «какой из всех народов Турции способнее и к воинским подвигам и к науке?» Мы спешили отвечать: «Христиане». И Несториди соглашался… «Да! Христиане… то-есть, ты хочешь сказать этим – греки. Греки, скажи, способнее всех».

Иначе стал говорить он нам, когда мы выросли большие.

Я помню, позднее, когда мы оба с ним, – я учеником, а Несториди наставником, – жили вместе в Янине, он обращался с такою речью:

– Несмотря на тяжкие условия, о коих распространяться здесь нет нужды, византийское просвещение продолжало, подобно живоносному источнику, струиться в тени и питать корни новых всходов. Болгары, молдаване, валахи, сербы, русские, обязаны всем духовным существованием своим одним лишь остаткам греческого просвещения, которое не могло стереть с лица земли никакое жесточайшее иго. Два раза цвел эллинский народ; он дал сперва миру бессмертные образцы философской мудрости, искусств и поэзии, и потом, оживленный духом учения Христа, он благоустроил православную церковь, утвердил незыблемый догмат христианский и оставил в наследство человечеству новые образцы красноречия и возвышенных чувств в проповедях святых отцов и в гимнах богослужения, в этих греческих гимнах, воспеваемых с одним и тем же восторгом, с одною и тою же верой в снегах сибирских и в знойных пустынях Сирии и древнего Египта, в роскошных столицах, подобных Афинам, Москве, Вене, Александрии, и в самом бедном селе воинственной Черногории, в диких Балканских горах и в торговом Триесте! Помните, что весь мир, все человечество обязано грекам до скончания века почти всем, что́ у человечества есть лучшего: вечными образцами воинской доблести Леонидов и Фемистоклов, философской мудростью Сократов и Платонов, образцами прекрасного в созданиях Софокла и Фидия и, наконец, как я вам сказал уже, воздвижением твердых, незыблемых основ святой церкви православной нашей, одинаково приспособленной к понятиям и чувствам мудреца и простейшего землепашца, царя и нищего, младенца и старца. Вы меня слушаете теперь внимательно, – прибавлял он нередко, – но я знаю, что вы еще не в силах понять вполне то, что́ я вам говорю… Придет время, когда все это будет вам гораздо яснее… Вы поймете, когда будете старше, почему мы, эллины новейшего времени, вызванные в третий раз к новой жизни трудами Кораиса, мученическою смертью патриарха Григория, кровавыми подвигами стольких героев Акарнании, островов и нашего прекрасного Эпира, почему мы в праве надеяться на будущее наше и на то, что мы третий раз дадим вселенной эпоху цвета и развития. Малочисленность племени нашего пусть не смущает вас. Рим, объявший постепенно весь мир, начался с небольшего разбойничьего гнезда на берегах Тибра, с городка, который, вероятно, был беднее и хуже нашего Франга́дес; Россия имела, лет двести, триста тому назад, не более шести или семи миллионов жителей, по мнению некоторых германских статистиков, и вы видите, чем стала теперь эта Россия, – Россия, которой народ не мог сравниться с нашим по природным способностям своим, по гордой потребности свободы, по энергии и предприимчивости.

Так говорил нам Несториди, когда мы стали велики. Скажи мне, могли ли мы при нем забыть свободную Грецию? Теперь Несториди давно уже уехал из Эпира. Он ездил с тех пор два раза в Германию. Он стал приверженцем Турции; живет у берегов Босфора, и прежняя подозрительность его против славян обратилась постепенно в яростное ожесточение. «Схизму, схизму нам! – восклицает он, – чем дальше от славян, тем лучше. Не только потому, что этим отдалением мы приобретем доверие Германии и Англии и самих турок, которых необходимо отныне нам хранить на Босфоре, как зеницу ока, но еще и вот почему (тут он обыкновенно понижает голос и добавление это сообщает, конечно, не всякому)… вот почему… Православие, сознайся, устарело немного в формах своих, понимаешь? Дух эллина, друг мой, есть творческий дух… Отдаляясь от славян, мы быть может постепенно создадим иную, новую, неслыханную религию… И новая религия эта будет новою основой новому просвещению, новой эпохе эллинского процветания. Понял теперь ты меня или нет? Постепенно и неслышно, незримо и постепенно создаются великия вещи!» Он угощает теперь турецких чиновников и беев, изучает арабскую литературу и Коран и уверяет не только встречных ему и знакомых эпирских мусульман, которые, как ты знаешь, действительно одного племени с нами, но и всех анатолийских и румелийских турок, что они эллины.

– Выпьем вместе, мой бей, еще рюмку раки́, – говорит он им теперь. – Подайте нам с беем еще раки. Слушай, мой бей, ты не говори вперед, что ты «турок», турок слово грубое и обидное даже. Не говори просто: «я мусульманин», ты говори: «я юнан18, я эллин, но не христианин эллин, а чтитель правоверного Ислама». Вот ты что́. Где в вас осталась старая турецкая кровь? Со времени того, как вы к нам пришли, вы переродились; гаремы ваши были сначала полны гречанками, грузинками, черкешенками прекрасными. Таковы ли были ваши грубые предки, каковы вы теперь? У вас теперь благородные европейские лица, у вас теперь тонкий ум и политическая мудрость. Это в вас течет кровь ваших матерей. Грузинки, черкешенки, ты скажешь, не гречанки. Но разве ты не знаешь, мой бей-эффенди, что Кавказ был наполнен колониями греков и римлян? Разве ты не знаешь, что западные черкесы европейской породы, не знаешь, что в древности наш грек Язон с паликарами ездил в Колхиду, то-есть, именно в эту Грузию, за золотым руном. Выпьем еще за султана и за твое здоровье, бей-эффенди, мой милый. Да, ты сын Ислама, я поклонник Христа, это все равно… Государству нет дела до веры; пуст мы оба будем юнаны по роду и племени. Вам без наших торговых способностей и нам без вашей, ныне столь умеренной, но твердой власти, не устоять нам отдельно против общих врагов.

Турки хвалят его и смеются радостно, слушая его новые для них речи.

Верят ли они ему или нет?

По мере того, как я подрастал, я начал меньше бояться Несториди и больше стал любить и уважать его.

Я видел, что и он любит меня больше всех других учеников своих. Нельзя сказать, чтоб он хвалил меня в глаза или как бы то ни было ласкал меня. Нет, не для ласковости был рожден этот человек; он смотрел и на меня почти всегда, как зверь, но я уже привык к его приемам и знал, что он любит меня за мою понятливость.

Иногда, глядя на мою стыдливость и удивляясь моему тихому нраву, он говорил моей матери при мне, с презрением оглядывая меня с головы до ног:

– А ты что́? Все еще спишь, несчастный?.. Проснись, любезный друг! Мужчина должен быть ужасен! Или ты в монахи собрался? Или ты девушка ни в чем неповинная?

А когда мать моя спрашивала его:

– Довольны ли вы, господин Несториди, нашим бедным Одиссеем? Хорошо ли идет дитя?

Несториди опят с презрением:

– Учится, несчастный, бьется, старается… Ум имеет, фантазии даже не лишен, но… что́ ж толку из всего этого… Учитель какой-то, больше ничего! В учителя годится…

– Все вы шутите, – скажет мать, – ведь вы же сами учитель… Разве худо быть учителем?

– Честен уж очень и от этого глуп, – с сожалением говорил Несториди. – Ты понимаешь ли, несчастный Одиссей, что мужчина должен быть деспотом, извергом ужасным… Надо быть больше мошенником, Одиссей, больше паликаром бьп! А ты что́? девица, девочка… И выйдет из тебя учитель честный, в роде меня… больше ничего. Разве не жалко?

– Когда бы мне Бог помог, даскал мой, – отвечал я ему тогда, – вполовину быть тем, что́ вы есть, я бы счел себя счастливым!

– Браво, дитя мое! – восклицала мать. – Дай Бог тебе жить. Умно отвечаешь!

– Лесть! – возражал с презрением Несториди. – Ты хочешь мне этим доказать, что́ умеешь и ты быть мошенником?.. И то хорошо.

Но я видел, что он был утешен и рад. Под видом презрения и шуток Несториди долго скрывал свою мысль – действительно приготовить меня на свое место учителем в наше село Франга́дес. Он надеялся скоро получить место при янинской гимназии. Его Хронография Эпира, Сборник эпирских пословиц и статьи о Валашском племени в Эпире и Македонии, где он доказывал, что это многочисленное, энергическое и даровитое племя полукочующих пастырей должно войти неизбежно в течение эллинских вод, – все эти труды его обратили на себя внимание ученых людей в Афинах и Константинополе, и оставаться ему вечно сельским учителем в Загорах было невозможно.

Ожидая своего отъезда из родного села, которое он всею душой любил, Несториди мечтал передать школу в добрые руки. Видел мой тихий и серьезный характер и думал, что и в 17–18 лет уже буду годен в наставники, что в помощь мне можно будет взять другого учителя и, наконец, что священник наш Евлампий будет иметь сверх того присмотр за школой.

Он часто говорил, что меня надо отправить в янинскую гимназию года на три. А потом, с Божьею помощью, возвратить меня в Загоры и дать мне дело, сообразное с моими наклонностями.

– Во всяком случае, – утверждал Несториди, – не следовало бы Одиссея слишком рано в торговые дела вмешивать. Торговля, конечно, душа и кровь народной жизни в наше время; но с одною торговлей не могут преуспевать и двигаться вперед национальные силы. Торговля и одна торговля неблагоприятна для развития высших умственных способностей.

Он продолжал попрежнему шутить надо мной:

– Совсем не мошенник этот юноша, – говорил он моей матери. – Что́ он за купец? Купец должен быть умный, хитрый, интриган, чтобы головы не терял, чтоб и совести не было… Вот этот купец! А он дурак у вас, очень добр и честен. Ему в учителя бы хорошо. Вот как я. Что́ ты открыл огромные глаза на меня и смотришь?.. Э, здравствуй, брат! Чего не видал? Видите, какой он у вас тяжелый и толстоголовый. Болгарская, а не эллинская голова, я вам скажу. Глядя на тебя, человече мой, даже против воли панславистом станешь; скажешь: и правда, что в Загорах течет не эллинская наша кровь! Вот и горе нам чрез тебя…

Шутками и шутками, понемногу приучал он мать к той мысли, чтобы меня учителем оставить в Загорах, хотя бы не навсегда, а на несколько лет.

Матери эта мысль стала нравиться; она со слезами вспоминала о том, что ей придется со мной расстаться, и пример стольких других эпирских матерей, которые расстаются точно так же с сьновьями, мало утешал ее.

– Он у меня единородный, – говорила мать. – У других много детей.

Старушка Евге́нко спорила с ней; она была крепче ли сердцем, на горе ли позабывчивее – не знаю.

– Так написано загорцам, Эленко́, – говорила она матери. – Так им написано, черным и несчастным. У Бога так написано. У меня сын мой, первый твой муж, не был тоже единороден, глупая ты! Э, умер! Господи, спаси его душу. А Бог тебя мне послал, чтобы за мной смотрела.

– Велико утешенье! – отвечала моя мать. – Велико мое смотренье за тобой… Ты за мной смотришь, а не я за тобой. Мое смотренье – на диване сидеть да чулки вязать, а ты сама виноградники роешь. Такого для себя утешенья, какое я для тебя – под старость не желаю. Мы до сих пор все еще твой хлеб едим, а не ты наш…

И старуха бедная рада, смеется, так и умирает от смеха, руками по коленам себя ударяет. Какая-де эта Эленко́ наша – шутница, забавница, диавольского ума женщина! Все найдет, все как следует, всякую речь и всякое слово!

Впрочем бабушка наша веселая на все была согласна.

– Э! Одиссей, и так хорошо. Оставайся, дитятко, с нами… Будешь учителем. Малым всем деточкам нашим станешь Божии вещи объяснять… Так сделал Бог, так сделал Бог… И женим потом мы тебя в этом ли селе или из Чепелова какую-нибудь «гвоздичку душистую», «лампадку раскрашенную и расписанную» посадим на мула с музыкою громкой… дзининь! бум, бум! барабан!.. привезем сюда, чтобы благоухала в доме и светила нам… Дулама́ шелковую на свадьбу наденешь, шубу на лисьем меху, платочек с расшитыми концами за пояс персидский заткнешь. Феску назад… Ах! ты буря и погибель моя!

– Браво, браво! – говорил Несториди. – Так, так, это все хорошо! Гименей, дня на три торжество и веселье; а после иго, ярем вместе надо покорно и свято нести… О сизиго́с – значит супруг, несущий вместе ярмо. И сизиго́с – значит супруга, та, которая несет вместе с ним ярмо. Пашите вместе, друзья мои тяжкую пашню жизни земной… Увы!.. так оно, Одиссей, однако все же гораздо легче оставаться здесь, чем ехать далеко и претерпевать недостатки и неудачи по ханам холодным, странам далеким и нередко варварским… Ты же тих и кроток, как агнец, и хотя я и шучу, что ты глуп, ты, напротив того, очень способен, но не знаешь ты, мальчик ты мой, что́ такое чужбина!..

И когда начинал вдруг говорит этот суровый и жесткий человек так снисходительно, дружески и мягко, не могу я тебе выразить, до чего услаждалось мое сердце и чего бы я не готов был для него сделать тогда.

Но мать моя справедливо отвечала ему: «Прежде всего посмотрим, что́ скажет мой муж. Он глава дома, и мы ожидаем теперь его возвращения. Не нашему уму, деревенских и неученых женщин, судить о таких делах!»

– Пусть будет так, – соглашался учитель.

Отца моего точно мы ждали каждый день… Два слишком года прошло уже с тех пор, как он привез меня с матерью в Загоры и возвратился на Дунай. Он писал нам, что на счастье его в Тульчу приехал недавно из Афин двоюродный брат моей матери, человек очень богатый и с влиянием. Он купил себе дом и открыл на Нижнем Дунае обширную торговлю хлебом, и думает завести большую паровую мельницу на берегу реки. Быть может, отец упросит его стать поручителем по делу Петраки-бея и Хахамопула и тогда сейчас же приедет сам в Загоры. Он писал еще нам печальную вест о том, что глаза его очень слабеют.

VII.

Наконец дождались мы отца. Приехал он под вечер. Как мы были рады, что́ говорить! Он поцеловал руку у коко́ны-Евге́нко, а мы все, и мать, и я, и Константин-старик, у него целовали руку.

Матери от радости дурно сделалось. Она села на диван и держалась за грудь, повторяя со вздохами: «ах, сердце мое! ах, сердце мое!» Отец тоже вздыхал и улыбался и ей, и мне, и всем… и слов не находил. Такая была радость! Такой праздник! Боже! Кинулись мы потом все служить ему. Кто очаг затапливал, кто кофе варить у очага садился, кто рукомойник нес руки ему мыть, двое разом на одну ногу его бросались, чтобы сапоги ему снять. Сосед за соседом в комнату собрались, отец Евлампий, Стилов старик, жена его, дочери, сыновья, Несториди с женой, все село, кажется, сбежалось… Двое цыган пришли, и те сели на полу у дверей… И тем отец жал руки, и тех благодарил.

Все его любили, потому что он не искал никого обидеть и был очень справедливый человек.

Когда отец покушал и отдохнул, он рассказал нам подробно, что́ случилось. Незадолго до отъезда его из Тульчи греческий консул уехал на два месяца в отпуск в Элладу и передал управление своего консульства английскому консулу г. Вальтеру Гею. Вальтер Гей этот родом из Сирии (его мать была, кажется, православная из арабской семьи); человек он отчаянный и капризный, хоть и беден и семьей обременен большою, но всегда грубит всем и даже вовсе не в духе своего правительства пишет и действует. Ему велят турок хвалить, а он их порицает и критикует во всем. Ему велят быть осторожнее, а он, что́ ни шаг, то опрометчивость, ссора, дерзость… Маленький, желтый, сердитый. «Я сам варвар!» кричит он всегда. «Все мы, европейцы, хуже азиатцев варвары! Оттого у нас и законы хороши и строги на Западе, что изверга и разбойника хуже западного человека нет. Дай нам волю, дай нам волю только, и мы сейчас китайца за косу, негра повесим, пытки неслыханные выдумаем, турку дышать не дадим, к Пирею эскадру приведем из-за жида Пачифико. Варвары, изверги мы все, европейцы, и хуже всех англо-саксонское свирепое племя… Дома мы смирны от страха закона… А здесь посмотри на нас, кого мы только не бьем… За что́? За то, что нас здесь не бьют». Однажды случилось, что австрийский драгоман, сидя у него, заметил ему на это: «Невозможно, однако, согласиться безусловно с этим». «Нет», говорит г. Вальтер Гей, «соглашайся безусловно!» «Не могу», говорит драгоман австрийский. «Ну так пошел вон из моего дома! Разве за тем я тебя приглашаю в дом мой, чтобы ты противоречил мне и беспокоил меня этим! Вон! Кавасы! выбросьте этого дурака за ворота!»

Австрийский консул писал, писал по этому делу множество нот и донесений самому Вальтеру Гею и в Вену; а лорду Бульверу, который сам капризен был, нравились, видно, капризы г. Гея, и ничего ему не сделали.

Вот как раз около того времени, как г. Вальтер Гей принял в свои руки греческое консульство, Петраки-бей поссорился с отцом за церковный вопрос и стал хлопотать в Порте, чтоб отца моего в тюрьму посадили. Пока сам паша был тут, дело не подвигалось, потому что паша был человек опытный и осторожный. Г. Вальтер Гей между тем дал моему отцу комнату у себя в консульстве и говорил ему:

– Здесь тебя никто не возьмет, берегись только на улицу днем выходить. Сам знаешь, что твой греческий паспорт неправильный и турки его знать не хотят. Да и правы турки, потому что министры ваши эллинские за двадцать франков взятки сатану самого гражданином признают. Хорошо королевство! Это все Каннинг наш беспутный и сумасшедший лорд Байрон, которого надобно было бы на цепь посадить, наделали! А я уж устал от ссор и больше ни с кем никогда вздорить не буду! И ты на меня и на помощь мою не надейся, издыхай здесь в комнате, как знаешь сам, пока твой консул вернется. Там уж они с пашой хоть в клочки изорви друг друга, так мне уж все равно. Я стар и болен и умирать скоро надо мне; какое мне до вас всех дело!

Так говорил отцу г. Вальтер Гей, и отец около месяца не выходил из английского вице-консульства.

Наконец стал тосковать и начал выходить по вечерам.

– Берегись! – говорил ему Вальтер Гей; – не буду я заступаться.

Заметил Петраки-бей, что отец ходит к родным и друзьям иногда темным вечером. Поставили турки в угоду Петраки человек пять-шесть заптие из самых лихих арнаутов поблизости английского вице-консульства. Только что село солнце, вышел отец тихонько и идет около стенки. «Айда!» и схватили его арнауты и повлекли в конак. Однако отец успел закричать кавассу английскому:

«Осман! море́! Осман! схватили меня!» Осман услыхал, мигом к консулу. А Вальтер Гей в халате и туфлях… Ни шляпы не надо, ни сапог… в туфлях, в халате, с толстою палкой в руке; кавасс за ним едва поспевает. Уж они на площади, на базаре, при всем народе, одного заптие – раз! другого – два! у третьего ружье со штыком из рук вон. Те не знают, что́ делать! Как на консула руку поднять. «Консул!» одно слово. Опустили бедные турки голову, а Вальтер Гей взял отца под руку и кричит:

– А, варвары! годдем! варвары!.. Нет, врете, я хуже вас варвар! Я, варвар, я!.. – И увел отца домой. А на другой день пошел в конак, застал там только того чиновника, который вместо паши векилем19 был потому, что паша уехал в Галац по делу, и говорит ему:

– А, это ты, ты… посягаешь на чужих подданных… Вас просвещать хотят, а вы анархию варварскую сами заводите. Так вот я вам еще хуже анархии заведу…

– Pardon, мусье консулос, pardon! – говорит ему несчастный векиль: – Кофе, эффенди мой, чубук один, садитесь, садитесь, господин консул.

– Не сяду! не сяду! Сяду я дома и лорду Бульверу самому напишу сейчас, как ты, именно ты меня оскорбил и что я даже здесь больше служить не могу.

– Сядьте, успокойтесь, господин консул. Англия – великая держава.

– Нет, не великая, когда даже ты можешь ее оскорбить.

– Сядьте, умоляю вас. Бре20, кофе! бре, чубук… Нет! Чего же вы желаете? все будет по-вашему.

– Сяду я, – говорит г. Вальтер Гей, – с тем, чтобы писарь сейчас написал тескере на проезд Полихрониадесу на родину.

– Как турецкому подданому, эффенди мой, извольте…

– Нет, – говорит Вальтер Гей.

– Аман! аман! Что́ же с моею головой будет, господин консул! Что́ с нею будет, если я пропишу на паспорте его эллинским подданным, когда мое государство его таковым не признает, и вы сами знаете, что он райя.

– Да, райя; а ты не пиши и не юнан тебааси, и не Османли тебааси, а просто эпирский уроженец и торговец города Тульчи.

– Извольте, извольте, но что́ скажут его противники? Что́ закричит Петраки-бей после этого? Эффенди мой, эти люди очень сильны у нас! очень сильны!

– Так это у вас девлет? Так это у вас держава, чтобы носильщика, хамала, Стояновича этого, чтобы болгарского мужика Петраки-бея, предателя и вора, трепетать!.. Прочь чубуки! Прочь кофе!

– Пишем, пишем, как вы говорите, эффенди мой! Дружба – великое дело!

– Великое! великое! – говорит Вальтер Гей.

И кончил он так дело и отправил отца на родину, а Петраки-бею от себя велел сказать, чтоб он ему на улице не встречался бы долго, долго, потому что он человек больной и легко раздражается.

Перед отъездом своим отец, однако, чтобы сердце его было в Загорах покойнее, упросил г. Диамантидиса (того двоюродного брата моей матери, который из Афин приехал и в Тульче мельницу собирался строить) остаться за него поручителем перед турецким начальством по делу Стояновича. Не хотелось ему также при этом и турок оскорблять таким видом, что он их знать не хочет и не боится и всю надежду возлагает лишь на г. Вальтера Гея.

Векиль сам ему много жаловался на английского консула и спрашивал:

– Безумный он человек должно быть и очень грубый? Политики никакой не знает, кажется?

Отец смеясь сознавался нам, что он векилю польстил и о своем спасителе отозвался без особых похвал:

– Больной человек, – сказал он и благодарил векиля.

Затруднение процесса нашего состояло в том, что признать отец этого долга небывалого не мог. А тиджарет два раза уже возобновлял дело это и оба раза находил средства решать его в пользу Петраки-бея Стояновича. В Константинополе Стоянович тоже был силен, а греческое посольство слабо. Проценты между тем все росли и росли в счетах Петраки, и мы могли, наконец, если дело протянется еще долго и все-таки решится не в нашу пользу, потерять почти все наше состояние. Были минуты, в которые отец готов был уже и на соглашение; но двоюродный брат моей матери Диамантидис отговорил его. Прошли слухи, что в Тульче откроют скоро русское консульство. «Тогда, советовал ему дядя Диамантидис, постарайся перевести каким-либо изворотом весь этот процесс на имя кого-нибудь из русских подданных на Дунае или сам съезди в Кишинев и возьми себе там русский паспорт. Русские защитить сумеют. А Вальтер Гей хорош, когда бить надо, на тяжбы же, сам ты знаешь, как он безтолков и неспособен».

Послушался отец совета дяди и отложил мысль об уступке и соглашении.

История г. Вальтера Гея, разумеется, всех нас поразвеселила, мы ей весь вечер смеялись; но болезнь глаз отцовских и тяжба эта не только старших огорчали, они и меня страшили; особенно когда отец говорил: «Я прежде не хвалил наш загорский обычай рано жениться; а теперь завидую тем, которые женились почти детьми. Если б я женился не поздно, Одиссею было бы теперь не шестнадцать лет, а двадцать и более лет. И он мог бы уже помогать мне, мог бы на чужбину поехать, а я бы здесь отдохнул, наконец, во святой тишине и ел бы кривой-слепой старик свой домашний хлеб.

Очень страшно мне становилось думать о чужбине и о борьбе со злыми и хитрыми чужими людьми.

«Если отцу тяжело, думал я, что́ же я, бессмысленный и стыдливый, и неопытный, что́ ж я с ними, с этими хитрыми людьми сделать могу?.. Нет! лучше бы так, как Несториди учитель советует – дальше Янины мне не ездить и взять бы здесь за себя какую-нибудь красивую, добрую и богатую архонтскую дочку, красную архонтопулу, лампадку расписанную, из вилайета нашего, яниотису благородную, чтобы ходила она нежно, как куропатка ходит!»

Такие вещи, хоть и тих я был, а думал молча!.. И никто бы, я полагаю, и не догадался, как часто я начинал уже мечтать в то время о «гвоздичках» этих, о «лампадах» и о том, как ходит куропатка, красивая птица, и по каким местам.

VIII.

Отцу моему понравился совет Несториди отдать меня в Янинскую гимназию. Но о том, по какому пути меня после вести, по торговому или ученому, он сказал, что времени еще много впереди и что самые недуги, посетившие его, заставляют его колебаться.

– Хорошо бы единственного сына около себя в Загорах или по крайней мере в Янине удержать; хорошо и на чужбину вместо себя отправить для торговли, если болезнь глаз не пройдет.

Так как отец ни в каком деле спешить не любил и очень хвалил турок за их поговорку: «Тихонько, тихонько, – все будет!» (Яваш, яваш, – эпси оладжак!), то может быть и год еще целый мы с ним не собрались бы, если бы не приехал к нам неожиданно в Загоры из Янины новый русский консул, г. Благов.

Затруднение отец находил в том, где меня поместить в городе. Собственный наш дом в Янине был отдан за хорошую цену внаймы английскому консулу, так что чрез это одно вся семья наша с избытком содержалась в Загорах, и отец целых два года на расходы не высылал нам ничего с Дуная и мог употреблять свободно деньги, которые приобретал торговлей, на новые выгодные дела. Он нашел даже возможность, не обременяя ни нас, ни себя, поправить и отделать прекрасно за это время маленький параклис21 во имя Божьей Матери «Широчайшей Небес»22, за селом нашим, в небольшой дубовой рощице, на холме. Параклис этот был давно уже разрушен, во времена старинных смут и набегов; и я еще с детства слыхал, как часто отец, вздыхая, восклицал: «Когда бы сподобил меня Господь Бог возобновить этот маленький храм на мое иждивение!» Наконец он этого достиг.

Итак, что́ делать со мной родителям? Нанять мне одну комнату – не трудно. Но у кого? Где? Кто будет смотреть за мной? Мать моя, замечая, что я ростом становлюсь уже высок, начинала ужасно бояться, чтоб я не развратился. Кому в городе поручить меня?

Был у нас в Янине один дальний родственник моей матери, полу-яниот, полу-корфиот, полу-итальянец, полу-грек – доктор Коэвино. Он был холост и занимал один, как слышно было, большой и хороший дом.

Когда я еще был очень мал (до отъезда матери моей с отцом на Дунай), Коэвино жил несколько времени в Загорах, был дружен с отцом, был отцу моему многим обязан и даже должен был ему деньги. Живя во Франга́десе, он почти все вечера просиживал у моих родителей, беседуя иногда далеко за полночь, и считал наш дом почти своим домом.

Отец думал у него попросить для меня одну комнату. Но мать боялась доктора. Я его вовсе почти не помнил но слышал о нем отзывы как о безумном человеке.

Старик Константин говорил о нем, качая головой: «На цепь! на цепь его!» Бабушка Евге́нко осуждала его за безверие и за злой язык. – «Вот рот, так уж рот!» – говорила она, «вот язык, так уж язык!» А мать моя с отчаянием поднимала глаза к небу, восклицая: «Пресвятая Владычица, Заступница ты наша! Избави нас от такой нужды, чтобы ребенка невинного к безумному и исступленному человеку в дом отдавать!» И потом, обращаясь к отцу, упрашивала его так: «Кир Георгий! Муж мой хороший! Я тебе, я, жена твоя, говорю вот какую речь… что́ ты ждешь от человека, который хвалится, что мать его какого-то итальянца (прости мне это слово) любила? «Я, кричит, не янинской, не эпирской крови!» Коэвино к тому же, когда рассердится, может и убить мальчика… Избави нас Боже, избави нас!»

Отец улыбался и отвечал ей успокоительно: «Хорошо. Подумаем, подождем, посоветуемся. Коэвино точно человек своеобычный и немножко безумный, хотя и очень добр. Подумаем, посоветуемся и подождем».

Так мы с месяц все думали, все советовались, все ждали. Пришел и конец октября.

Однажды, в день воскресный утром, отслушав обедню, пошли мы со стариком Константином нашим прогуляться за село. Взяли мы немножко сыра, вина и орехов, погуляли и сели за стенкой одной, на горке. Поели, запили вином, сперва песенки кой-какие пели, а потом Константин мне свои старые рассказы рассказывать стал.

Опять про Севастополь, про великую войну, про то, как целый год, день и ночь, день и ночь гремели пушки; какие русские терпеливые; какие казаки у них молодцы. О том еще, как он сам с моряками и казаками русскими вместе ночью воевать куда-то пошел и как оступался и падал с горы и за кусты держался; как боялся, что прямо к французам в руки попадет… И как он услыхал около себя людей и притаился. Сердце бьется. А когда эти люди заговорили тихо: «Это не грек ли, Пендо́с наш соленый?» как он обрадовался и сказал: «Пендо́с! Пендо́с!»

Я слушал.

И вот увидали мы оба с Константином, вдруг – по Янинской дороге, внизу в долине, со стороны села Джудилы, толпу всадников. Они тихо спускались с горы.

Скоро различили мы, что впереди ехали турецкие сувари, конные жандармы, четыре человека. Их можно было узнать по красным фескам и черным шальварам… За ними два человека в красной верхней одежде и белых фустанеллах. Потом ехал на рыжей лошади кто-то в белой чалме и в длинной одежде, как кади или молла, так мне издали казалось. А за ним еще люди, еще фустанеллы и вьючные мулы; пешие провожатые с боков прыгали по камням.

Константин думал, что это какой-нибудь консул. Я полагал, что турецкий судья или другое мусульманское духовное лицо, судя по одежде. Но старик наш настаивал, что это не турок, а непременно консул какой-нибудь, и советовал мне побежать домой и сказать отцу. – «Может быть и русский, и отец в дом его примет».

Пока мы так совещались, всадники приостановились в долине на минуту, сошли с лошадей, и потом один турок-сувари и с ним один молодец в фустанелле помчались во весь опор вперед по нашей дороге.

Тогда уже не было сомнения.

Константин узнал одного из кавассов русского консульства, Анастасия сулиота. У него и грудь и пояс блистали на солнце серебром и золотом, как огонь.

Видно было, что и консул сел опять. Немного погодя, поскакал и он, а за ним и вся толпа. Только вьючные мулы и пешие люди остались сзади.

Я побежал домой сказать отцу, но на пути уже меня обогнали кавасс и сувари. Я показал им дом отца, и они повернули к нам.

Как пожар у нас сделался в доме! Консула русского у нас в Загорах никогда не видали.

Растворились наши ворота широко со скрипом и со стуком; отец новый сюртук надел; мать пред зеркалом поправлялась; служанка по диванам в большой зале бегала без башмаков и утаптывала их, чтобы ровнее были; старушка Евге́нко новый фартук красный повязывала и кричала служанке, чтоб она в маленькую комнату дрова на очаг несла и чтобы шар-кейский ковер у очага постлала.

А уж по мостовой топот конский все ближе и ближе. У меня от радости сердце билось.

Вышли мы все за ворота и ждем. Отец тихо сказал тогда матери: – «Ты руку у него не целуй. Это теперь уже не делают, а только пожми ему, если он тебе свою подаст».

А я думал: «Какой же он человек этот нам покажется? Гордый и грозный? Старый должно быть; и какими орденами царскими он будет украшен?»

И вот бегут толпой вперед наши сельские дети; бегут тихо и молча; только лица у них изменились от изумления или страха. Въехали шагом на улицу нашу прежде всего два сувари-турка, ружья по форме держали; а за ними еще сувари и другой кавасс; потом и сам консул на прекрасном рыжем жеребце; а за ним драгоман и еще один наш загорец его провожал. И слуги греки. Старик Константин уже успел феску на свою старую русскую фуражку обменить; руку у козырька держал и стоял как каменный у ворот. Отец мой сам стремя и узду консулу держал, когда он сходил с коня; а Евге́нко уже громко кричала ему и со смехом, по своему обычаю: «Добро пожаловать! Добро пожаловать к нам!» Служанка наша успела и руку у него поцеловать, когда он на лестницу входил.

Не старый был г. Благов, а очень молодой, веселый и… мне тогда показалось, – не гордый.

Вовсе не таким я его ожидал видеть!

Орденами царскими он изукрашен не был, а только виден был у него красный бантик в петельке бархатного черного сюртучка. То, что́ я принял издали за чалму, была точно та белая сирийская ткань, расшитая золотистым шелком, которую употребляют некоторые важные мусульмане для головного убора. У консула этою чалмой обвита была соломенная шляпа, и сзади ниспадал длинный конец с прекрасными узорами для защиты шеи от солнца.

Сверх бархатного сюртучка на консуле была надета длинная одежда из небеленого, простого полотна с башлыком на спине; сапоги на нем были большие, даже выше колен; чрез плечо висела на красных шнурках с кистями кривая турецкая сабля, и стан у него был перетянут поверх дорогого бархата обыкновенным сельским болгарским кушаком.

Лицом г. Благов был красив, очень нежен и бледен; бороды не носил, а только маленькие усы; глаза у него были большие, и он ими на всех смело глядел. Ростом он был очень высок и ходил очень прямо.

Разсматривал я его внимательно, как чудо; все хотел я видеть, и все удивляло меня в нем.

Сюртучок показался мне очень короток для важного сановника, сапоги слишком длинны, панталоны слишком узки, сапоги в пыли, а перчатки хорошие. И я заметил еще, что от него чем-то душистым пахло, лучше розы самой!.. Бархат и болгарский кушак! Сирийская чалма и шляпа à la franca; перчатки и духи прекрасные, а длинная одежда из простого полотна.

И что́ за почет этому молодому человеку! Капитан Анастасий сулиот, которому я почтительно подавал варенье и наргиле, бросился с радостью снимать с него грязные сапоги, когда он захотел сесть на диван с ногами… Другой слуга уже бежал за туфлями; турки-жандармы, которых мы боялись и которым сама Евге́нко бабушка внизу прислуживала, угощая их всячески, эти турки трепетали его и просили нас сказать консулу об них доброе слово. Драгоман привставал, когда он начинал говорить с ним…

«Вот жизнь! Вот власть! – думал я. – Только одежда странная!.. Удивительно! Удивительно мне все это!»

В дальних комнатах мы шепотом совещались и делились друг с другом нашими впечатлениями. Старик Константин жалел, что консул очень молод. «Дитя! вчера из училища вышел».

Бабушка жаловалась так же, как и я, что панталоны слишком узки и что сюртучок короток и что на шляпе (как бы и грех это христианину?) сарык23 арабский, как на турецком попе намотан..

И она так же, как и я говорила, ударяя рукой об руку: «Разве не удивительно это?» Но мать успокоила нас всех тем, что сказала: «Ничего нет удивительного, если между людьми высокого общества такая мода вышла теперь».

Впрочем бабушка Евге́нко, не стесняясь, и самому г. Благову сделала замечание:

– Огорчил ты нас, что так просто приехал к нам. Мы тебя во всех царских украшениях и в форме твоей желали бы встретить и поклониться тебе, а ты приехал смиренно и знать нам в Загорье заранее не дал, чтобы мы по заслугам твоим встретить тебя могли!

А консул молодой засмеялся на это и отвечал ей по-гречески: недурно, но с какой-то странной особенностью в произношении.

– Форма наша, кира моя хорошая, уверяю тебя, некрасива… Я чту ее потому, что она царская; а сознаюсь тебе все-таки, что кавассы мои куда как больше на вельмож похожи, чем я. Орденов много я у государя заслужить еще не успел; только этот маленький… Не жалей же, кира моя, что я, как ты говоришь, так смиренно приехал. Право, так лучше.

А Евге́нко ему:

– Где же это ты языку нашему обучился так хорошо?

На это консул отвечал ей так:

– Кира моя! Я хоть и молод, а на Востоке давно уже. Говорить я люблю со всякими людьми. А с кем же нам и говорить здесь, как не с греками? И мы им нужны, и они нам. Молимся мы в одной церкви; одним и тем же молитвам и нас греков с детства матери наши учат. У меня же и отец военный был; был в походах, у турок в плену был долго.

И рассказал нам г. Благов еще, что в доме отца его много было картин, которые он в детстве очень любил и никогда их не забудет. На одной было изображено, как паша египетский хотел Миссолонги взять; на земле под ногами лошадей турецких лежала убитая молодая гречанка с растрепанными волосами. На другой – турок в чалме закалывал тоже прекрасную гречанку; на третьей – сын, почти дитя, защищал раненого отца-грека…

Когда г. Благов был еще мал, то, наглядевшись на эти картинки, часто просил мать свою вырезывать ему из игорных карт гречанок, которые идут на войну за родину, и так как бубновый король на русских картах в чалме, то ему всегда больно доставалось от Бобелины и Елены Боцарис… Иногда матери г. Благова наскучала даже эта игра, и она говорила ему: «оставь этих глупых гречанок; сидели бы и шили дома лучше, чем сражаться, дуры такие!» Отнимала шутя у него карты эти и заставляла бубнового короля в чалме греческих дам прогонять и наказывать… «А я кричал и заступался…» сказал Благов.

Все мы и посмеялись этому рассказу, и тронуты им были сильно. Мать моя вздохнула глубоко и сказала: «Бог да хранит православную нашу Россию!»

Благов помолчал немного и потом прибавил, улыбаясь:

– Оно, сказать правду, не совсем оно так… Пожив здесь, на Востоке, видишь часто, что турки славные люди, простодушные и добрые; а христиане наши иногда такие, что Боже упаси! Но что́ делать.

– Вот вы нас как, ваше сиятельство! – сказал отец мой, смеясь.

Двое суток прогостил у нас г. Благов, и он был очень весел, и все мы были ему рады. Всем он старался понравиться. Служанке нашей денег много за услуги дал. Старику Константину подарил новую русскую фуражку и говорил с ним о Севастополе. «Ты и лицом на русского старого солдата похож. Я рад тебя видеть», – сказал он ему и велел еще купить ему тотчас же новые шаровары. Константин ему в ноги упал.

Старшины наши все ему представлялись; всем он нашел приветливое слово. У отца Евлампия руку почтительно поцеловал; внимательно слушал рассказы старика Стилова о временах султана Махмуда; по селу ходил; в церкви к образам прикладывался и на церковь лиру золотую дал; в школу ходил; у Несториди сам с визитом был и кофе у него пил; беседовал с ним о древних авторах и очень ему этим понравился.

– Древне-эллинская литература, – сказал г. Благов, – это, как магический жезл, сколько раз ни прикасалась она к новым нациям, сейчас же и мысль и поэзия били живым ключом.

Несториди после превозносил его ум. Зубами скрипел и говорил: «О! Кирилл и Мефодий! наделали вы хорошего дела нам, грекам!.. Вот ведь хоть бы этот негодный мальчишка, Благов, знает он, изверг, что́ говорит! Знает, мошенник!»

А поп Евлампий ему: – Видишь, как эллинизм твой в России чтут люди?

– Великий выигрыш! – сказал Несториди. – У тебя же добро возьмут, твоим же добром задушат тебя! Великое счастье!

Но самого г. Благова учитель все-таки очень хвалил и называл его: «паликаром, молодцом-юношей и благороднейшего, высокого воспитания человеком».

– Нет, умна Россия! – долго говорил он после этого свиданья с русским консулом.

Отцу моему г. Благов искал всячески доставить удовольствие и заплатить добром за его гостеприимство и расположение к русским.

Отец рассказал ему о своей тяжбе с Петраки-беем и Хахамопуло и жаловался, что придется, кажется, вовсе напрасно пойти на соглашение и уплатить часть небывалого долга; но г. Благов ободрил его и советовал взять в Одессе или Кишиневе русский паспорт. Он сказал, что, вероятно, в Тульче откроют скоро русское консульство, и тогда он возьмется рекомендовать особенно его дело своему будущему товарищу.

– Это дело будет в таком случае иметь и политический смысл, – сказал г. Благов, – полезно было бы наказать такого предателя, как этот Петраки-бей. Можно будет, я думаю, начать уголовное дело и принести жалобу на ваших противников в мехкеме24. Хотя мы официалыю не признаем ни уголовного, ни гражданского суда25 в Турции, чтобы не потворствовать суду христиан по Корану, однако, ловкий консул всегда может войти в соглашение с моллой или кади и через них выиграть дело.

Отца слова эти очень обрадовали. Потом отец мой упомянул, почти случайно, о том, что скоро хочет везти меня в Янину и затрудняется только тем, где меня оставить и кому поручить. Г. Благов тотчас же воскликнул:

– Пустое! У меня дом большой, и я один в нем живу. Я ему дам хорошую комнату, и пусть живет у меня, пусть и он привыкает к русским, чтобы любить их, как вы их любите. Через неделю путешествие мое кончится; я буду ждать вас с сыном и отсюда людям своим дам знать, чтобы приготовили для вас комнату.

Отец мой почти со слезами благодарил консула; а мать моя обрадовалась этой чести так, как будто бы меня самого в какой-либо русский высокий чин произвели. Отец, который сначала не совсем был тоже доволен молодостью консула и как бы легкомысленною свободой и веселостью его разговора, так после этого разговора с ним расположился к нему, что стал говорить: «Нет, ничего, что молод».

На другой день г. Благов и сам пригласил меня к себе в Янину и вообще обошелся со мной очень братски и ласково, хотя и огорчил меня некоторыми, вовсе неожиданными, замечаниями.

На первый день, когда отец представил меня ему, я ужасно смутился, ничего почти не мог отвечать на вопросы, которые он мне предлагал, и даже сел ошибкой от стыда вместо дивана на очаг. Г. Благов это заметил и сказал: «зачем же ты, г. Одиссей, сел так не хорошо?» Я еще более смутился; однако пересел на диван. Отец мой тоже за меня покраснел и говорит: «это от стыда мальчик сделал; вы ему простите».

Потом наедине со мною отец сказал мне: «не надо, Одиссей, таким диким быть. Добрый консул с тобою говорит благосклонно, а ты как камень. Уважай, но не бойся. Не хорошо. Он скажет, что ты необразован и глуп, сын мой. Держи ему ответ скромный и почтительный, но свободный».

Я вздохнул и подумал про себя: «правда! я глуп был. Другой раз иной путь изберу. Я ведь знаю столько хороших и возвышенных эллинских слов. Зачем же мне молчать и чего мне стыдиться?»

После разговора с моим отцом г. Благов, как только встретил меня, так сейчась же взял меня дружески за плечо и говорит: «буду ждать тебя, Одиссей, к себе в Янину. Повеселим мы тебя. Только ты меня не бойся и на очаг больше не садись».

А я между тем собрал все мои силы и отвечал ему так:

– Сиятельнейший г. консул! Я не боюсь вас, но люблю и почитаю, как человека, старшего по летам, высокого по званию и прекраснейшей, добродетельной души.

– Ба! – говорит г. Благов, – вот ты какой Демосфен! А душу мою почем ты знаешь?

Я же, все свой новый путь не теряя, восклицаю ему:

– Душа человека, г. консул, начертана неизгладимыми чертами на его челе!

– Слышите? – говорит он. – Вот ты какие, брат, плохие комплименты знаешь! Другой раз, если будешь так мошенничать, я тебе и верить не буду. Ты будь со мною проще. Я не люблю вашего греческого риторства. К чему эта возвышенность? Бабка твоя кирия Евге́нко гораздо лучше говорит. Учись у неё.

Я замолчал, а г. Благов спросил:

– Рад ли ты, что у меня в доме будешь жить?

Я отвечаю ему на это от всего сердца, что «готов последовать за ним на отдаленнейший край света!»

А он опять:

– Ты все свое, терпеть не могу красноречия!

И ушел он от меня с этими словами.

Я остался один в смущении и размышлял долго о том, как трудно вести дела с людьми высокого воспитания.

Уезжая, консул секретно просил отца собрать ему как можно более сведений о стране, о населении, церквах, монастырях, училищах, произведениях края; о правах христиан, о том, чем они довольны и на что́ жалуются; просил изложить все это кратко, но как можно яснее и точнее, с цыфрами, на бумаге, и прибавил: «как можно правдивее, прошу вас, – без гипербол и клеветы…»

Он еще раз повторил, садясь на лошадь, что его янинский дом – наш дом отныне и что он сам через неделю вернется в город.

Мы все, отец мой, я, поп Евлампий и другие священники, некоторые старшины и жители, и все слуги наши, проводили его пешком далеко за село и долго еще смотрели, как он со всем караваном своим подымался на гору.

– Пусть живет, молодец, пусть благословит его Господь Бог, – сказал с чувством отец Евлампий. – Оживил он нас. Теперь иначе дела эпиротов пойдут.

– Дай Бог ему жизни долгой и всего хорошего, – повторили и мы все. Отец же мой сказал, провожая глазами толпу его всадников:

– Вот это царский сановник; и взглянуть приятно: и собой красив, и щедр, и на коне молодец, и весел, и вещи у него все благородные такие, и ковры на вьюках хорошие, и людей при нем многое множество. Душа веселится. Таковы должны быть царские люди. А не то, что вот мой бедный мистер Вальтер Гей. Желтый, больной, детей много, жилище небогатое, тесное! А такой адамант блестящий и юный; и православный к тому же – душу он мою, друзья, веселит!..

– Правда! – сказали все согласно, и попы наши, и старшины, и слуги. По возвращении домой было решено, что мы скоро поедем в Янину.

II. Наш приезд в Янину

I.

Тотчас по отъезде консула мы с отцом начали готовить для него те заметки, о которых он просил. Отец пригласил к себе на помощь одного только отца Евлампия и никому больше довериться не хотел – он боялся не только возбудить турецкую подозрительность, но и зависть греческого консульства в Эпире.

И он, и отец Евлампий от меня не скрывались. Они совещались при мне, припоминали, считали, а я записывал. Оба они повторили мне несколько раз: «смотри, Одиссей, чтобы Несториди не догадался, берегись! В досаде за нашу чрезвычайную близость с русскими он может довести все это до эллинского консульства».

Отец старательно изложил все, что касалось до древних прав Загорского края; объяснил, в каком подчинении Загоры находились к янинским пашам; почему в нашей стороне все села свободные, а не зависимые от беев турецких и от других собственников, как в иных округах Эпира; почему турки тут никогда не жили, и как даже стражу загорцы нанимали сами христианскую из сулийских молодцов. Обо всем этом вспомнили отец и поп Евлампий. Даже цыган наших загорских крещеных не забыли и об них сказали, что они занимаются у нас кузнечеством и другими простыми ремеслами, что мы их держим несколько далеко от себя и в почтении, и даже место, где их хоронят за церковью, отделено от нашего греческого кладбища рядом камней. «Однако, прибавил отец, они имеют одно дарование, которым нас превосходят, – божественный дар музыки».

– На что́ это ему? – сказал священник.

– Он все хочет знать, – отвечал отец. И я записал и эти слова о музыке.

Счесть села, церкви и маленькие скиты, в которых живут по одному, по два монаха, упомянуть о большой пещере, о посещениях грозного Али-паши, все это было нетрудно.

Но было очень трудно перечислить хотя приблизительно имена загорцев-благодетелей и указать именно, кто что́ сделал и около какого села или в каком селе. Кто сделал каменный, мощеный спуск с крутизны для спасения от зимней грязи и топи; кто мост, кто и где стену церковную починил, кто школу воздвиг, кто храм украсил. Не хотелось отцу забывать и людей менее богатых, менее именитых, ему хотелось правды; а у всякого встречного открыто справки наводить сейчас по отъезде консула он не хотел.

В Янину пора было спешить: и вот мы все трое тайно трудились с утра раннего; бросали тетради и опять брались за них. Отец повторял: «Трудись, трудись, сынок мой, трудись, мой мальчик хороший, для православия и для доброго консула нашего. Может быть скоро будешь хлеб его есть».

И я с охотой писал, поправлял и опять переписывал.

О турецких злоупотреблениях написали довольно много, но не слишком преувеличивая. Отец Евлампий в одном месте продиктовал было: «Так изнывают несчастные греки под варварским игом агарян нечестивых!» Но отец велел это вычеркнуть и сказал: «Не хочет г. Благов таких украшений, он хочет вот чего: в таком-то году, в декабре месяце, турок Мехмед убил того-то в таком-то селе, а турок Ахмет отнял барана у такого-то и тогда-то!» О таких случаях и вообще о том, чем христиане недовольны, написали мы доволно много; но отец находил, что эту часть он в Янине дополнить может лучше, потому что в самых Загорах турок нет, ни народа, ни начальства, и случаев подобных, конечно, меньше. Янинские же турки славятся своим фанатизмом, и город со всех сторон окружен не свободными селами, а чифтликами, в которых и беи, и полиция, и сборщики царской десятины легче могут угнетать народ и обнаруживать, так сказать, удобнее недостатки, которыми страждет управление обширной империи. Даже насчет судов относительно Загор говорить было труднее, ибо в то время, когда мы с отцом занимались этими записками, у нас не было еще ни мундира, ни кади; мы судились между собою в совете старшин по всем селам и только в случае обиды обращались в Янину к митрополиту или к самому паше, чрез посредство особого выборного загорского ходжабаши, который для этого и жил всегда в городе.

Наконец отец сказал: «Довольно!» Переправили мы еще раз, спрятали тетрадки старательно и стали сбираться в путь. Консул сказал, что через неделю возвратится в Янину другою дорогой, а мы прожили дома, трудясь над его статистикой, уже более двух недель.

Итак пора! Уложились, простились с матерью, с бабушкой, с соседями и поехали.

Я был немножко взволнован и думал: «Какая, посмотрим, будет там судьба моя? хорошая или худая?»

Выехали мы рано и около полудня уже были у города.

Путешествие наше было нескучное.

Неприятно было только в это время года переезжать через ту высокую и безлесную гору, которая отделяет наш загорский край от янинской длинной долины; ветер на высотах дул такой сильный и холодный, что мы завернулись в бурки и фески наши обвязали платками, чтоб их не унесло. Пред тем, как спускаться вниз, отец сошел с мула, чтобы было безопаснее и легче; я сделал то же и захотел последний раз взглянуть назад… Франга́деса нашего уже не было видно, и только направо, в селе Джудиле, на полгоре, в каком-то доме одно окно как звезда играло и горело от солнца.

Жалко мне стало родины; я завернулся покрепче в бурку и погнал своего мула вниз.

Внизу, в долине, погода была ясная; воздух и не жаркий, и не холодный.

Отец мне дорогой многое показывал и объяснял.

Тотчас же за переездом через большую нашу гору идет длинный, очень длинный каменный и узкий мост через большое болото. Мост этот построен давно уже одним нашим же загорским жителем для сокращения пути из Янины в эту сторону.

Это большое благодеяние, иначе приходилось бы людям и товарам на мулах далеко объезжать.

За болотом, по ровной и зеленой долине янинской, огражденной с обеих сторон гребнями нагих и безлесных гор, мы ехали скоро и весело.

Разогнали иноходью небольшою наших мулов; отдохнули в хану под платаном, свежей воды и кофе напились и около полудня увидали с небольшой высоты Янину; увидали озеро её голубое и на берегу его живописную крепость с турецкими минаретами.

Мне город понравился. Тихия предместья в зеленых садах; все небольшие, смиренные домики глиняные, крытые красною черепицей, а не белым или серым камнем, как у нас в селах.

А дальше уже начались хорошие архонтские и высокие дома…

Въезжая в предместье янинское, я сказал себе: «Посмотрим, какой человек нам первый встретится, – веселый он будет или печальный. Такая будет и жизнь, и судьба моя в Янине!»

Сначала в целом длинном переулке нам никто не встретился; время было полдневное, и все люди или завтракали, или отдыхали. Кой-где у ворот играли дети; но их я не считал встречными, потому что они стояли на месте или сидели на земле, когда мы проезжали. На одном повороте я испугался, увидав издали согбенную старушку с палочкой и в черном платье; но она повернулась в другую сторону, и я успокоился.

Наконец предстал пред нами человек, которого я готов был в первую минуту назвать вестником истинной радости. Казалось бы, что веселее, ободрительнее, праздничнее этой встречи и придумать нельзя было в угоду моему гаданью… Как древний оплит, грядущий на брань за отчизну, был наряден и весел Маноли, главный кавасс русского консульства, которого отец мой знал давно. Ростом, длинными усами, походкой, гибким станом и блеском оружия – всем он был воин и герой… Фустанелла его была чиста как снег на зимних вершинах загорских, и верхняя одежда его была из синего бархата, обшитого золотым галуном с черными двуглавыми российскими орлами.

Но увы! сам Маноли был и весел, и красив, вести же его были печальные!

Он сказал нам, что г. Благов еще не возвращался из путешествия, что записки от него никакой не было, что дом его весь, кроме канцелярии, заперт и даже ходят слухи, будто бы он уехал внезапно куда-то из Эпира, в Корфу или в Македонию, еще неизвестно пока…

Отец мой был заметно смущен этою неожиданностью и особенно тем, что г. Благов не потрудился даже запиской, сообразно обещанию своему, известить секретаря или слуг своих, чтобы нам приготовили в консульстве комнату.

Что́ касается до меня, то я больше отца, я думаю, обижен этим и огорчен. Все мечты мои жить в первом и лучшем из иностранных консульств, в обществе такого молодого и любезного высокопоставленного человека, как г. Благов, – все эти мечты исчезли как утренний туман, как дым или прах!..

Печально сидел я на муле моем и ждал, что́ скажет отец. Я думал, он расскажет Маноли о приглашении г. Благова к нам, быть может, отворят комнаты; но отец молчал…

Отец молчал, зато Маноли, кавасс-баши, говорил все время, хвалил г. Благова, хвалил загорцев, хвалил ум отца, хвалил меня, говорил, что я красавец, что все «красныя» дочери янинских архонтов будут бегать к окнам, чтобы смотреть на меня, и когда отец мой с неудовольствием заметил ему на это, что я не девицам, а учителям угождать еду в Янину, тогда Маноли согласился с ним, что это гораздо лучше и полезнее…

– Да! – сказал он с поспешностью, – да! г. Полихрониадес, вы правы! Даже очень правы по-моему. Что-нибудь одно: или меч, или перо! Просвещение в наше время необходимо. Скажите мне, я спрашиваю вас, г. Полихрониадес, куда годен человек, который ни к мечу, ни к науке неспособен? Куда? На что́? На какое дело? скажите мне, во имя Божие, я вас прошу сказать мне, куда он такой человек годится? Улицы мести? Уголь на ослах из города возить? Тяжести носить? Землю пахать? Грести на лодке в янинском озере? Вот на что́, вот на какие презренные занятия годится нынче простой человек, ни меча, ни пера не удостоившийся… Да. Учись, учись, милый мой Одиссей… Утешай родителей, утешай… А г. Благов будет очень жалеть, если не увидит вас; он говорит, что загорцы – умнейшие люди, и возносит их гораздо выше глупых янинских архонтов. И я согласен с консулом.

Так рассуждал сияющий кавасс-баши, а мы все молчали и смотрели с отцом друг на друга.

Наконец отец сказал: «Поедем к доктору Коэвино». Мы простились с Маноли и поехали дальше. Отец был не в духе и продолжал все время молчать. Дом, который занимал Коэвино, принадлежал одному турецкому имаму и стоял на прекрасном месте; пред окнами его была широкая зеленая площадка, старинное еврейское кладбище, на котором уже давно не хоронят и где множество древних каменных плит глубоко вросли в землю. Часто здесь бывает гулянье и пляски на карнавале, и народ отдыхает тогда толпами на этих плитах. Напротив караульня турецкая, много хороших домов вокруг площади и большая церковь Архимандрио́ недалеко. Я немножко утешился и обрадовался, что буду жить на таком веселом месте и в таком большом доме, если Коэвино согласится оставить меня у себя.

Однако двери у доктора были заперты, и мы, сошедши с мулов, напрасно стучались. Никто нам не отворял. Стучаться принимались мы не раз и все громче и громче, так, что даже некоторые соседки стали смотреть на нас из окон и дети повыбежали из дверей.

Нам стало так стыдно, что мы уже хотели садиться опять на мулов и ехать в хан; но одна соседка уверяла отца, что доктор скоро, вероятно, возвратится, потому что время ему обедать, а другая, напротив того, говорила: «Где ж у него обед? Гайдуша, служанка его, вчера поссорилась с ним и сегодня на рассвете ушла и вещи свои унесла».

Третья женщина предполагала, что доктор где-нибудь в чужом доме, у одного из больных своих позавтракает.

Что́ нам было делать? Стыд просто! Решились мы ехать в хан. Но еще одна старушка сказала, что лучше послать к Абдурраим-эффенди; не у него ли доктор? Абдурраим-эффенди, сосед, близко отсюда; доктора он очень любил, и у него жена давно больна. Она позвала свою маленькую внучку и велела ей бежать скорее к Абдурраим-эффенди за доктором.

Отец решился ждать. Мы сняли ковры с наших мулов, постлали их на камнях и сели у докторского порога. Пока девочка бегала к Абдурраим-эффенди, старушка рассказала отцу, что́ вчера случилось у доктора в доме. Был у доктора слуга Яни, из деревенских. Сама же Гайдуша жаловалась, что у неё очень много работы, что доктор любит жить чисто и просторно; а у неё больше сил нет уже одной все делать, – шить, мести, готовить, убирать, мыть, платье чистить, диваны равнять, самому ему раза три в неделю еще тело все бритвой брить.

Отец спросил: «Как так все тело брить? Что́ это ты говоришь?»

– Да! – сказала старушка (со вздохом даже, я помню), – да! хочет, чтобы всегда весь выбрит он был. Безумный человек!

– Безумный, безумный! – закричали в один голос две-три соседки. – На цепь человека этого следует! На цепь давно.

А одна женщина с сожалением добавила: – Это он, черная судьба его такая, с турками очень подружился, все с турками, от того и в грех такой впадает. Даже и в баню турецкую часто любит ходить, а это тоже не хорошо, потому что муро святое из тела исходит от испарины.

Отец говорит:

– Так, так, да что́ же вчера-то за ссора была?

Женщины рассказали, что когда Гайдуша долго жаловалась на обременительную работу, доктор нанял этого Яни слугу. Две недели всего прожил он и не мог более. С утра Гайдуша все его учила и осуждала: «Ты зверь, ты животное, ты необразованный человек. Графины на самые углы стола ставь, а не на середку: так в благородных домах делают. Иди сюда, нейди туда! Вон из кухни, деревенщина! ты только мешаешь». Яни и сказал доктору: «Прости мне, эффенди, я не могу у тебя больше жить. Эта чума (на Гайдушу) с утра мне голову ест!» А Гайдуша: «Я чума? я?» раз! и за горло молодца; он почернел даже. Доктор стал отнимать у неё паликара бедного. Она в доктора вцепилась. Тогда уже Яни доктора стал защищать, и вместе они хорошо ее наказали. Потом Яни с вечера уже ушел, а Гайдуша на рассвете прежде тарелки, блюда и чашки все перебила в кухне, а потом взяла свои вещи в узелок и ушла. Доктор ей за шесть лет службы по тридцати пиастров в месяц должен, это значит более двадцати турецких лир! Мало разве? Как следует приданое целое. Теперь Гайдуша пойдет паше жаловаться. А доктору и кушанья готовить сегодня некому, и дом стоит пустой, и не вернется Гайдуша никогда! Мало-помалу, пока старушка рассказывала, собралось около нас много народу. Женщины, дети, одна соседка уже и младенца грудного с собою принесла и стала его кормить, другие с пряжей сели по плитам и на землю. Двое нищих сели тоже слушать. Потом и заптие-турок подошел посмотреть, нет ли какого беспорядку, увидал, что все мирно, и он присел поодаль на камушек, сделал себе папироску, и одна из соседок ему из дома уголь вынесла, а он поклонился ей и поблагодарил ее. И нищие слушали внимательно и удивлялись, а заптие-турок сказал: «Увы! увы! хуже злой женщины есть ли что́ на свете!»

Наконец прибежала соседская девочка от Абдурраима-эффенди, принесла ключ и сказала, что доктор просит отца войти в дом и подождать его не больше получаса, пока он кончит все дела у бея.

Отпер отец дверь; мы взошли, и за нами несколько соседок тоже взошли в сени. они стали нам помогать вещи наши с мулов снимать. Мы их благодарили. Та добрая старушка, которая нам все рассказывала, беспокоилась, кто нас сегодня накормит у доктора, а что сам он верно уже у турка бея позавтракал. «Разве уж мне придти приготовить бедному Коэвино? Он у меня не раз лечил детей, чтоб ему долго жить!» сказала она.

– И птицы небесные питаются, а не то мы! – сказал ей отец.

Как только он это сказал, как вдруг стрелой вбежала в дом сама эта Гайдуша, о которой вся речь была: маленькая, смуглая, хромая; и глаза большие, черные у неё, и как огонь!

И как закричит отцу: «Добро пожаловать, г. Полихрониадес, добро пожаловать! Извольте, извольте наверх… доктор очень рад будет!» А потом на соседок: «Вы что́ же тут все собрались? Все у вас худое что-нибудь на уме у всех! Аман! аман! Что́ за злобу имеют люди. Идите по добру по здорову по жилищам своим… Дети! вон сейчас все… вон!»

Господи! что́ за женщина! Я испугался. Детей повыкидала за двери… На женщин еще закричала. Одна было стала тоже на нее кричать: «Ты что́? Да ты что́?» А Гайдуша ей: «а ты что́… А ты что́? Разбойница!»

– Нет, ты разбойница! Ты чума!

Шум, крик. Отец говорит: «Стойте, стойте, довольно!» А Гайдуша одного нищего в спину, у другого наш мешок вырвала, который он с мула снимал. «Еще украдешь, разбойник»… Заптие-турок в двери заглянул на этот крик. Она и его: «Ты что́ желаешь, ага? Иди, иди. Не здесь твое место. Не здесь; я, слышишь ты, я это тебе говорю!» Турок ей:

– Ты в уме ли, женщина?

Как она закричит на него: «Я? я? Не в уме? Такая-то царская полиция должна быть?.. Вы что́ смотрите? Вот смотри лучше, что у вас под городом два дня тому назад человека зарезали… Да я к паше пойду! Да мой доктор, – первый доктор в городе. Его все паши любят и уважают…»

Наговорила, наговорила, накричала; как поток весенний с гор бежит, и не удержать ничем. Бедный турок только одежду на груди потряс и сказал: «Аман! аман! Женщина!» И ушел за другими.

Гайдуша как молния и двери захлопнула и заперла их изнутри и после опять кричала: «Извольте, извольте». И ставни в больших комнатах отпирала, и табак, и спички, и бумажку, и пепельницу отцу несла, и в одну минуту и скрылась, и опять с водой и вареньем на большом подносе пред нами явилась и приветствовала нас еще; и кофе сварила, и подала, и два раза зачем-то уже к соседке одной сбегала, и помирилась с ней, и вещи какие-то принесла, и мы уже видели ее, пока она в кухне птицей с места на место летала, завтрак нам готовила.

И отец сказал, как и заптие, глядя на нее: «Ну женщина! Это диавол! Хорошо сказала твоя мать, что у Коэвино оставлять тебя страшно. Такая в худой час и задушит и отравит ядом тебя».

Однако уже Гайдуша и соус прекрасный с фасолью нам изготовила, и вареную говядину с картофелем, и фруктами и халвой нас угостила, и множество разных разностей, прислуживая нам, очень умно и смешно нам рассказывала, а хозяин наш все еще не шел.

– Опоздал доктор, – сказал Гайдуше отец.

А Гайдуша ему на это: – Коэвино человек очень образованный и в Европе воспитанный. У него слишком много ума и развития для нашей варварской Янины. Он любит разговаривать и спорить о любопытных и высоких предметах. Верно он заспорил или о вере с евреем каким-нибудь, или у Абдурраима-эффенди с каким-нибудь имамом ученым: почему Фатьме, дочь Магомета, будет в раю, а жена его, Аише, например, не будет… Или в русском консульстве в канцелярии сидит и чиновникам про свою жизнь в Италии рассказывает. Бедный доктор рад, когда встретит людей, имеющих премудрость, или, так-сказать, каприз какой-нибудь приятный… И здесь у нас христиане, даже и купцы, народ все более грубый… Впрочем прошу у вас извинения, что я, простая меццовская селянка, берусь при вась, господин мой, судить о таких вещах!..

– Я с удовольствием тебя слушаю, – сказал ей отец.

А Гайдуша: – Благодарю вас за вашу чрезмерную снисходительность к моей простоте и безграмотности!

Я подумал: «Баба эта хромая красноречивее многих из нас. Она не хуже самого Несториди говорит. Вот как ее Бог одарил!»

После завтрака я нестерпимо захотел спать: сказать об этом Гайдуше боялся и стыдился, долго ходил по всем комнатам, отыскивая себе пристанище и, наконец, нашел одну маленькую горницу внизу, с широким диваном и одним окном на тихий переулок.

Притворил поскорее дверь и упал на диван без подушки. Не успел я еще задремать, как Гайдуша вбежала в комнату. Я испугался, вскочил и сел на диване, чтобы показать, что я не сплю.

Но Гайдуша доволно милостиво сказала мне: – «Спи, спи, дитя, отдыхай». Принесла мне подушку, вспрыгнула мигом на диван, чтобы задернуть занавеску на окне, и поставила мне даже свежей воды на случай жажды.

Сильно смущенный её вниманием, я сказал ей, краснея:

– Благодарю вас, кира-Гайдуша, за ваше гостеприимство и прошу вас извинить меня за то, что я так обременил вас разными трудами.

Кажется бы и хорошо сказал?.. Что́ же могло быть вежливее с моей стороны, приличнее и скромнее?

Но лукавая хромушка усмехнулась, припрыгнула ко мне и, ущипнув меня за щеку, как какого-нибудь неразумного ребенка, воскликнула: «Глупенький, глупенький паликарчик горный… Спи уж, не разговаривай много, несчастный! Куда уж тебе!»

И ускакала из комнаты.

А я вздохнув крепко уснул. И не успел даже от утомления вникнуть в смысл её слов и разобрать, с какою именно целью она их сказала, – с худою или хорошею? Вернее, что с худою, однако; так казалось мне. Спал я долго и проснулся только под вечер от ужасного крика и шума в соседней комнате. Казалось, один человек неистово бранил и поносил другого, топая ногами и проклиная его. Другой же отвечал ему голосом нежным, трогательным и быть может даже со слезами.

Что́ за несчастье?! Что́ случилось?

II.

Крик и шум, которые разбудили меня, не имели ничего опасного: это доктор Коэвино рассказывал отцу моему о своих делах и чувствах. Он пришел в то время, когда я спал, и обрадовавшись искренно приезду моего отца, то гневался, то объяснял ему, как ему иногда горько и тяжело. И грозный голос и умоляющий, оба принадлежали доктору.

Я присел на диван поближе к дверям и слушал.

– О! друг мой, друг мой! – говорил Коэвино грустным голосом (и мне казалось даже, что он может быть и плачет). – Друг мой! Во имя Божие, прошу тебя, послушай меня!

– Я слушаю тебя, Коэвино, успокойся… – отвечал ему отец.

– Слушай, друг мой! Я тебя прошу во имя Божие, слушай меня внимательно и рассуди потом. Мы сидели все на диване вокруг. Он, этот глупец, этот архонт, этот богач… сидел против меня. Разговор продолжался. Он говорит: «Всякий патриот должен согласиться, что эпироты сделали много для эллинской цивилизации…» Я возразил на это, с гордостью, могу сказать, что я не патриот!.. «Да, я не патриот… Клянусь честью моей, я презираю эллинский патриотизм… Он для моего ума не понятен», – сказал я. А Куско-бей, вообрази себе, друг мой, сардонически усмехнулся и говорит: «Для вашего ума, доктор?.. быть может!»

Я заинтересовался рассказом, я знал имя Куско-бея. Из христиан, он был первый богач в Янине, и у него было в горах и по долине Янинской до пяти имений с обязанными крестьянами.

Но передав отцу колкий ответ Куско-бея, Коэвино надолго замолчал. Потом вдруг как вскрикнет, как застучит ногами…

– Мне! Мне это сказать? и кто же?.. Янинский архонт! который торговлей и мошенничеством составил себе огромное состояние… Развратный человек… Разврат исполненный, могу сказать, ума, грации, изящества, – это другое дело! Но его разврат, его! «Мой ум, мой ум, животное? – сказал я ему. – Ты, дурак и неуч, разве в силах судить о малейшей из идей моих. Ты, подлец и хамал26, знает ли твой янинский мозг, наконец, что́ такое идея? Я был в Европе, осел! Мне во Флоренции рукоплескали профессора, когда я выдержал экзамен. Я ежедневным трудом, познаниями хотел приобрести средства к жизни… Выйдем вместе отсюда сейчас, чтобы не оскорблять хозяина дома, и я, сойдя с лестницы, размозжу тебе голову этой тростью! Ха, ха, ха! есть ли у тебя человеческий мозг или свиной, или лошадиный, могу сказать!» Да! или лошадиный, могу сказать! Да!.. А? Полихрониадес; а? друг мой, хорошо я его отделал?.. Скажи, умоляю тебя, будь ты жив и здоров всегда, скажи, что хорошо?..

– Что́ ж хорошего, – отвечал ему отец, – стольких врагов себе создавать. Куско-бей человек сильный, богатый.

Я слышал, что Коэвино передразнил отца голосом:

– Сильный, богатый… архонт янинский, подлец! Архонты! аристократия… Нет, я понимаю аристократию, я люблю ее, я сам, могу сказать, аристократ… Да! аристократия имени, рода, меча! Рыцарство. Заслуги государству, великия открытия науки и ума, наконец… так, как в Европе. Но здесь эта наша низкая плутократия, господство капитала, интересов… А! насколько турки благороднее, возвышеннее их, этих разносчиков наших. Согласен ты?

Отец ему на это сказал:

– Не согласен, друг мой, не согласен, извини. Я и сам разносчик, вдобавок, скажу тебе, и небогатый. Хорошо тебе турок хвалить, когда ты доктор и с них берешь деньги, а я из тех, с которых они берут, что́ хотят. Знаешь ты это? Да, я сам был разносчиком и хамалом, как есть. Мальчишкой я, согнувшись, ситцы и коленкор разносил на этих плечах. Хозяин посылал меня и в жар и в дождь по архонтским жилищам, и я носил. Согласиться я с тобой не могу!..

– О! прости мне, друг мой, если я тебя оскорбил! воскликнул Коэвино нежным голосом. – Обними меня… и прости… Ты, я знаю, честный и благородной души человек… Нет, я честный труд люблю и уважаю. Я сам трудом насущный хлеб приобретаю. Но, видишь, я люблю сердце, священный огонь люблю в человеке, ум, могу сказать, чувства возвышенныя…

И, помолчав немного, доктор продолжал так тихо, что я принужден был напрячь все мое внимание.

– Вот тебе пример возвышенных чувств в бедности. Эта несчастная женщина Гайдуша. Она вспыльчива, как демон, но предана мне по рабски. Вчера вечером она рассердилась и убежала из дома. Я был этим крайне расстроен. Но, заметь, какая любовь, какая преданность… Какая глубина и тонкость чувств… Она ушла к одной знакомой ей монахине в «Архимандрию» и увидала оттуда ваш приезд… «Гости! у доктора!..» В один миг забыты гнев, месть и злоба… Она бежит, летит на крыльях. Она служить вам. И все это для чего? чтоб я не осрамился пред гостями… А? Это не ум? Скажи. А? Это не чувство?

– Девка умная, – сказал отец.

А доктор опять к нему:

– А? скажи? умная? А? скажи, разве не возвышенно это. А? скажи…

– Возвышенно, но зачем же она тарелки у тебя вчера все перебила. Она, проклятая, должна бы помнить, что ты ежедневным трудом приобретаешь деньги.

Коэвино в ответ на это отцовское замечание захохотал изо всех сил и должно быть запрыгал даже, потому что пол затрясся во всем доме. А потом закричал:

– А! Тарелки! браво! Мне это нравится. Я люблю этот грозный гнев! Этот пламень чувств… Тарелки бьет! Браво! Паликар женщина! Я люблю эту фуриозность, фурию, гнев, эту страсть! И потом заметь, что она разбила двенадцать дешевых тарелок, а фарфоровые не тронула… О! нет… Я тебе сейчас покажу их… Один сервиз мне подарил Абдурраим-эффенди, благородный турок!

Доктор кликнул Гайдуше, сказал ей повелительно и грозным голосом:

– Беги скорей и принеси оба сервиза фарфоровых сюда, показать господину Полихрониадесу. И голубой, и тот, который с разноцветными узорами. Оба! живо! О! голубой. Это прелесть! Его мне подарил Абдурраим-эффенди, благородный турок.

– Хорошо, но дитя там спит, где спрятан фарфор.

Тут Коэвино закричал:

– А! да, дитя. Сын! Это правда. Я его забыл. Тем лучше, пусть он встанет, мы и его посмотрим… Сын… Он вероятно теперь большой… Одиссей, вставай!

Я поспешно поправился перед зеркалом и пошел в гостиную с некоторым страхом и смущением.

Увидав меня, доктор отступил несколько шагов назад и улыбаясь рассматривал меня долго в лорнет.

– А! сын… Дитя! Одиссей! А! В халатике, по-древнему! браво! обернись спиной… В саване турецком. Живи и будь здоров!

Меня ужасно оскорбило замечание доктора насчет моего халатика или «турецкого савана», и я после этого целый вечер был расстроен и печален. «Лучше провалиться под землю, думал я, чем жить так, как я живу! Что́ за несчастье! Лучше бы меня уже в цвете юности моей Харон взял. Это мучение! Консул смеется надо мной, что я не так говорю; этот сумасшедший говорит, что на мне саван турецкий! И правда! я уже давно думал, что надо бы мне франкское платье сшить, как все благородные люди нынче носят. Увы! Все горе нам бедным! На чужбину теперь меня увезли из родного гнездышка, бедного меня и несчастного! А пристанища нет, нет убежища! Консульство без консула стоит, а здесь оставаться я не могу. Голубушка мать моя, канарейка моя золотая, хорошо сказала, что в этом доме мне жить нельзя… Женщина эта дьявол сам во образе женщины. Шутка это, вчера на жандарма на турецкого закричала! Что́ же я такое для неё после этого? Червь, которого она растоптать может. А сам доктор? И он тоже не заслуживает никакой похвалы; ибо не прилично образованному и благородному человеку оскорблять и срамить так своих гостей. Саван турецкий! увы! это не жизнь, а мученье, это чужбина. В Франга́десе, в отчизне моей, никто меня так не оскорблял и никто надо мной не смеялся!»

Хорошо делают люди, что осуждают этого Коэвино. Пристойно ли человеку в летах так кричать и прыгать? И выдумал еще что́! Простую свою и безграмотную Гайдушу возвышает над янинскими архонтами, над землевладельцами и великими торговцами, которые в училищах обучались. Нет, он глуп и дурной души человек, и я скажу отцу, что я в доме этом жить боюсь и не буду!

Весь вечер после этого я провел в подобных мыслях. Пойти мне было некуда без отца, потому что я никого в Янине не знал. Итак, я сидел в углу и смотрел до полуночи почти с отвращением, как Коэвино без умолку рассказывал и представлял отцу разные вещи. И чего он не рассказывал, чего он не представлял! И чего он только не осуждал и кого не бранил!

И на веру христианскую нападал, и на духовенство наше греческое.

И про Италию очень долго рассказывал, какие улицы и дворцы, и какие графы и графини в Италии его уважали, и как папу выставят на площадь. И опять, как ему рукоплескали. Говорил и о консулах янинских; рассказывал, как они все его уважают и как принимают прекрасно. Хвалил г. Благова. «Милый, благородный, жить умеет». Хвалил старика англичанина: «Прекрасной фамилии… Корбет де-Леси! Почтенный старец Корбет де-Леси! Прекрасной фамилии… Голубой крови человек… Почтенный старец Корбет де-Леси!..» Француза monsieur Бреше хвалил меньше; «не воспитан, – сказал он, и довольно груб». Про австрийского консула отзывался, что он толстый, добрый повар, из пароходной компании «Лойда». А про эллинского закричал три раза: «дурак, дурак, дурак! Кукла, кукла в мундире, кукла!»

И патриотизм опять порицал.

– Я патриот? Я? О, это оскорбление для меня. Это обида! Эллада! Какие-то босые крикуны… Ха-ха-ха! Великая держава в один миллион. Ни ума, ни остроумия, ни аристократии, ни приятного каприза и фантазии! Мой патриотизм для всего мира, патриотизм вселенский. Англичанин-лорд, джентльмен, который при жене без фрака за стол не сядет. Француз любезный. Русский боярин. О! русские, это прелесть. Дельнее французов и любезнее англичан. Вселенная, вселенная! Я ее обнимаю в душе моей. Турок, наконец турок! Абдурраим-эффенди, тот самый, который мне голубой сервиз подарил.

И потом начал приставать к отцу:

– А? скажи? цвет небесный с золотом. Это хорошо? Скажи, благородный вкус? благородный? Абдурраим-эффенди! Вкус! Абдурраим-эффенди! Вкус!

Бедный отец чуть жив от усталости и сна сидел. Я отдохнуть успел после завтрака, а несчастный отец сидел на диване чуть живой от утомления и сна. Иногда он и пытался возражать что-нибудь безумному доктору, вероятно для того лишь, чтобы речью самого себя немного развлечь и разбудить, но Коэвино не давал ему слова сказать. Отец ему: «А я тебе скажу…» А Коэвино громче: «Абдурраим-эффенди! Аристократия! граф… Гайдуша… архонты все подлецы!»

Отец еще: «Э! постой же, я тебе говорю…» А Коэвино еще погромче: «Разносчики все… А? скажи мне? А, скажи? Благов, Корбет де-Леси, Абдурраим, Корбет де-Леси, Благов, Италия, папа, фарфор голубой: у меня три жакетки из Вены последней моды… Фарфор… Благов, Корбет де-Леси!..»

Сам смуглый, глаза большие, черные, выразительные, волосы и борода густые, и черные и седые. В один миг он менялся весь; взгляд то ужасный, грозный, дикий, то сладкий, любовный; то выражал он всеми движениями и голосом и глазами страшный гнев; то нежность самую трогательную; то удивление, то восторг; то ходил тихо и величаво как царь всемощный по комнате, только бровями сверкая слегка, а то вдруг начинал хохотать, и кричать, и прыгать.

Господи, помилуй нас! Сил никаких не было терпеть, наконец! У отца голова на грудь падала, но доктор все говорил ему: «А, скажи? А, скажи?..» А сказать не давал.

Било десять на больших часах; отец встал с дивана и сказал:

– Время позднее, доктор, не снять ли уже нам с тебя бремя беседы нашей?

Нет, – говорит, – я не устал и рад тебя видеть.

Било одиннадцать. Тоже. Било двенадцать, полночь…

– Ты уже спишь, я вижу, – сказал наконец Коэвино отцу.

– Сплю, друг мой, прости мне, сплю, – отвечал отец не поднимая уже и головы, бедный!

Коэвино огорчился, и я с досадой заметил, что у него как бы презрение выразилось на лице: посмотрел на отца с пренебрежением в лорнет, замолчал и позвал Гайдушу, чтоб она нам стелила.

– Я давно постелила, – отвечала Гайдуша. – Я сама деревенская и знаю, что деревенские люди привыкли рано спать. Это мы только с вами, господин доктор, привыкли так поздно беседовать.

И усмехнулась хромушка и прыгнула как заяц в сторону.

Опять оскорбление! Этот исступленный и на отца, которого сам же до полусмерти измучил, смотрит с презрением в стекло свое франкское, папистан такой, еретик ничтожный! И на меня стекло это оскорбительно наводит. И, наконец, эта хромая ламия, эта колдунья, смеет про нас, загорцев, говорить, что мы деревенские люди.

Нет, я скажу отцу: «Отец! ты меня родил, ты и похорони меня, отец, золотой ты мой, а я жить здесь не буду».

Когда мы остались одни, я снял с отца сапоги и помог ему раздеться, и он все время принимал услуги мои молча и с закрытыми глазами. Разделся он и упал на постель не помолившись даже по обычаю, а только успел сказать:

– Помилуй нас, Боже, помилуй нас!

Я тоже лег, помолчал и говорю:

– Отец!

А он спрашивает:

– Что́?

Я говорю:

– Отец, ты меня родил, ты и похорони меня, а я здесь жить не могу.

Отец ни слова даже и не ответил; он уже глубоким сном спал.

А я, как отдохнул после завтрака, то не мог так скоро заснуть и довольно долго тосковал и вздыхал на постели, размышляя о том, как тяжела в самом деле чужбина. Теперь еще и отец мой золотой со мною, ест кому защитить и от турецкой власти, от паши, и от Коэвино, и от Гайдуши. А когда один останусь… Бедная голубка мать моя что-то думает тепер? И бабушка моя дорогая? И Константин? И Несториди? И служанка наша добрая?

И вся молитва моя была, чтобы г. Благов, русский консул, возвратился поскорее и чтобы мне жить у него под сенью двуглавого орла всероссийского. Он хоть и пошутил надо мною, но совсем иначе. А этот во весь вечер даже и внимания не обратил на меня.

Кроме комплимента о турецком саване ничего не нашел сказать!

Нет, он даже очень глуп после этого, я вижу.

С этими мыслями я заснул наконец и на другое утро проснулся довольно поздно опять от шума и хохота! Коэвино хохотал и кричал уже в самой нашей комнате.

Я открыл глаза и с изумлением увидал, что он сам точно в таком же турецком саване, как и я, т.-е. в ситцевом халате, в длинной шубе (джюбе́) с широкими рукавами, в феске, шалью подпоясан по нижнему халату, курит чубук, отца кофеем угощает, хохочет и говорит ему:

– Теперь к тебе с визитами многие приедут! Архонты! Попы!.. Принимай их пока у себя в гостиной, а мне для туалета моего нужно еще по крайней мере два часа… Я раньше и к больным никогда не выхожу. Что́ я носильщик что ли? Архонт я янинский, чтоб я стал рано выходить из дома! А? скажи мне? А! Прав я? А!

На меня он опять взглянул небрежно в лорнет, даже и с добрым утром не приветствовал меня и ушел на другую половину дома. А мы с отцом остались, наконец, одни. Дождался я этой минуты!

– Что́, Одиссей, – спросил отец ласково, – здоров ли ты?

Я сказал, что здоров, но нарочно придал себе опят печальный вид.

– Однако, ты не весел, вижу? – спросил опять отец, – мордочку свою вниз повесил?.. Что́ так?

– Отец! – сказал я тогда с чувством, складывая пред ним руки, – прошу тебя, не оставляй меня в этом доме!..

Отец молчал задумчиво.

А я воодушевился и передал ему, что Гайдуша назвала нас с ним деревенскими людьми, на что́ он от усталости не обратил вероятно внимания. Сказал и о саване турецком, и о страхе, который наводят на меня Коэвино вспыльчивостью своей, а Гайдуша своею змеиною злобой…

– Это ведьма хромая, ведьма, а не женщина! – говорил я – Отдай меня в русское консульство. Прошу я тебя и умоляю!

Отец долго молчал еще и слушал меня и, наконец, сказал:

– Оно и правда, что мытарства наши еще не кончились, видно. Однако с надеждой на Бога подождем еще немного. Гайдуша – ведьма; это ты хорошо сказал. Ей, я думаю, и убить в гневе человека нетрудно. Ничего, однако, подождем еще.

Мне этот ответ отца показался жестоким, и я подумал про себя:

«Подождем, подождем!..» Вот и отец иногда ко мне не сострадателен. О саване турецком вот ни слова не упомянул. Отчего бы ему не сказать прежде всего: – Сын мой Одиссей! Я сошью тебе скоро, как можно скорее, модный сюртучок à la franca, чтобы не смеялись люди над твоим турецким халатиком. Подождем! Да, а каково жить так, об этом отец не спросит? Каково жить мне так. И в турецком платье ходить, и оскорбления терпеть от чужих людей ежечасно. Сельские люди: – спите рано! Говорить не умеете! Ну, чужбина! Истину говорит песенка наша народная про злую чужбину:

Ах! Не могу ходить я, бедный, не могу я…

Ах! ножки ноют у меня, ах, и колена гнутся.

Нет матушки поплакать обо мне и нет жены со мною.

И братцев милых нет, чтоб с ними пошептаться.

Анафема тебе, чужбина, да! анафема, со всем твоим добром.

III.

Мы прожили у доктора Коэвино в доме около трех недель. Я за это время думал иногда, что ум потеряю. У доктора всякий день что-нибудь новое; то ссоры опять с Гайдушей, то мир; то крик и рассказы за полночь. Мы ходили с отцом по городу, смотрели, принимали визиты, отдавали их. Сколько я новых людей за это время увидал! Сколько памятников старины! Сколько новых речей услыхал! Как же на всех этих людей и на все эти новые для меня предметы смотрел, открыв широко глаза, и как я многому дивился! Всех чувств моих я и передать тебе не могу!

Мы ходили с отцом в старую крепость, которая так романтически высится на неприступных скалах над озером.

Мы видели высокую деревянную башню над крепостными воротами; с неё в последний раз с горестью смотрел Али-паша эпирский на поражение своих дружин султанскими воисками. Видели его гробницу, подобную беседке из узорного железа… Под этим узорным, уже ржавым, навесом лежит его безглавое тело. Голова его, многодумная, голова рождающая, женская27, как у нас говорят, была отправлена в Стамбул. Везде до сих пор по всему Эпиру видны следы его мысли, и слышно его имя.

Здесь идет заброшенная мостовая по дикой горе. Кто вел дорогу эту, теперь забытую нерадением? Али-паша эпирский вел ее. Там остаток канала, старый мост; тут место, где у него содержались для забавы дикие звери. Вот здесь жила несчастная Евфросиние, которую любил его сын Мухтар и которую старик Али утопил ночью в Янинском озере из ревности, ибо и сам влюбился в нее страстно.

Здесь он однажды в гневе повесил на окне сына одной вдовы… Вот окопы его, окружавшие город. Вот старый и богатый бей турецкий, который помнит страшного владыку. Он здоров, но ходит согбенный. Еще он был отрок невинный, когда Али-паша приковал его, по злобе на отца его, в тесном углублении стены в темнице и так держал его долгие годы.

Вот другой старик, христианин, дряхлый и молчаливый капитан. Молодым паликаром он служил сыновьям паши, сражался в рядах его стражи, был им любим и едва не погиб вместе со всею семьей его от султанского гнева.

Там, за горами, христианский древний скит, которого седой игумен также помнит его. Он посещал этот бедный скит, заезжая отдыхать в него с охоты, чтил, любил его, иногда одарял.

Вот зеленеет издали на озере небольшой островок; среди деревьев видны здания. Это тоже скит. Туда скрылся побежденный Али с любимою женою своей и лишь одним верным слугой; там умертвили его люди султана. Старый пол смиренной обители хранит еще те отверстия, которые пробили в нем пули, и под навесом простого досчатого крыльца еще цел деревянный столб, рассеченный глубоко ятаганом столь долго непокорного сатрапа.

Мы входили с отцом и в деревянный желтый конак городской, который он построил и в котором жил. Теперь в нем заседает правитель края и производит суд и расправу. Мы посетили по делам отцовским нескольких турецких чиновников, и один из них, молодой Сабри-бей, очень образованный и вежливый, водил нас даже в большую залу с колоннами и расписным золоченым потолком, в которой Али-паша принимал иногда парадные посещения. «Здесь он сидел вооруженный, – рассказывают люди, – и посетители спешили проходить, низко кланяясь, мимо его в противоположную дверь. Он внимательно присматривался к их движениям, ибо остерегался врагов и в толпе гостей столь почтенных и преданных с виду»…

Мне показал отец издали и ту часть здания, где у Али был гарем. До сих пор на наружной стене видны какие-то грубые, не ясные изображения оружия, знамен и как будто огонь пылающий и дым.

В просторном жилище старик был окружен свирепою и отважною дружиной, которая верно охраняла его. Сулиот православный, янинский турок, приверженный исламу, и арнаут, равнодушный ко всякой вере, ему были одинаково дороги, лишь бы все они молодецки творили грозную волю его.

Пятьсот девиц, одна моложе и красивее другой, и пятьсот отроков и юношей прекрасных служили ему, веселили и развлекали его.

И девушки эти, и юноши были нарядны, разукрашены у него, в шелку, в червонцах, в фустанеллах белых, зимой в шубках, богато расшитых золотыми узорами. Когда ему, под старость его, становилось иногда скучно, он выбирал самых красивых из юношей этих, заставлял их веселиться и обниматься при себе с девицами, а сам сидел на софе, курил и любовался на них.

Когда он ехал в дорогу верхом, пешие паликары бежали вокруг него, и музыка играла, когда он приказывал.

Мне показал отец еще на башне у входа в крепость изваянное из темного камня лицо человека с усами.

Я спросил, что́ это значит? И отец сказал мне так: «Говорят, что внутри хранится голова одного смелого разбойника, который опустошал страну; Али-паша изловил его, снял ему с лица еще живому кожу, вставил отрубленную голову его в стену и велел в этом месте изобразить из камня его лицо, на вечный страх другим».

Грозное было то время. Не всякому такое время было под силу.

Мы ходили также на поклонение мощам мученика нынешнего века, чтимого святым, Георгия Нового, Янинского, и в дом его сына, который только что женился на молодой девушке, одной из первых красавиц в городе. Тихая, кроткая и прелестная девушка.

Но еще ты знаешь ли, когда и как приял свой недавний й свежий мученический венец наш Георгий Янинский? Боюсь, что ты забыл о нем, или даже вовсе и не знаешь этой новой славы твоего племени, славы смиренно погребенной в тихих долинах нашего полудикого Эпира… Боюсь, что классические мраморы древних эллинских Пропилей, от соседства которых ваша современная афинская жизнь все-таки не становится ни пышнее, ни изящнее, боюсь, что эти вечные мраморы угасили в тебе всякую искру любви к иным проявлениям греческого духа, к тем суровым и вместе восторженным примерам, которых сияло столько и в цирках языческих царей, и в тюрьмах византийских еретиков-гонителей, и под грозою сарацинской, и под страхом еще недавней турецкой кровожадности, под страхом необузданного своеволия надменных наместников султана!..

Икона нашего эпирского святого ходатая за нас бедных и грешных у престола Господня пишется по обычаю так: молодой паликар, в обыкновенной арнаутской одежде, в белой фустанелле и феске, покрытый багряным плащом, означающим его мужество, его царственную заслугу пред церковью христианской, стоит держа в правой руке крест, а в левой пальму страдания. Рядом с ним, на каменной стене, повешен полуобнаженный его же труп с глубокою раной в груди, источающей кровь. На небе дальнее сияние…

Я желал бы, чтобы когда-нибудь мою загорскую родную комнату украсила бы подобная икона того изящного русского искусства, которое нам, грекам, так нравится и которое умеет сочетать так трогательно для верующего прелестную идеальность византийских орнаментов, золотое поле, усеянное матовыми цветами и узорами, с естественностью лика; сочетать выражение живое, теплое, близкое нам, одежду и складки, полные правды, с вековою неподвижностью позы, с нерушимыми правилами предания и церковного нашего вкуса, которому так чужд и хладен кажется разнузданный идеал итальянских церковных картин… Я первый… не скажу, сознаюсь, о, нет!.. я с радостью и гордостью скажу тебе, что я могу любоваться на картину Делароша или Рафаэля, я могу восхищаться ими. Но молиться я могу лишь на икону, какова бы она ни была, – бедной ли и мрачной нашей греческой работы, или русской кисти, в одно время и щегольской, и благочестивой, и веселой, и строгой.

Такой бы кисти дорогую икону нашего святого эпирота я желал бы повесить в моем загорском жилище, чтобы молиться пред нею по вечерам, когда стариком сподобит меня Господь Бог провести на родине хоть десять или двадцать последних лет пред страшным и неизбежным концом…

Св. Георгий жил в тридцатых годах нашего века и был еще молод, когда смерть постигла его неожиданно. Он долго служил сеисом28 у богатых турок. Турки его любили за его тихий и серьезный нрав.

В Янине один ходжа, увидав раз, что он исполняет христианские обряды, по злобе (а может быть и по ошибке) обвинил его в том, что он не христианин от рождения, но мусульманин, изменивший исламу. Георгий еще накануне был смущен предчувствием и, ужиная вечером с семьей, встал вдруг из-за стола и, воскликнув печально, что судьба его скоро свершится, вышел вон.

В стране тогда царствовал ужасный беспорядок. Паша был бессмыслен и жесток. Георгия судили; убеждали и лаской, и угрозами отречься от Христа, заключали в тюрьму, били, давили ему грудь большим камнем, наконец, повесили и приставили к телу стражу. Один из низамов осмелился из кощунства выстрелить в висящий труп мученика; но внезапный свет, который разлился вокруг священного тела, привел и его самого и всех товарищей его в такой ужас, что они покинули свой пост, бежали оттуда и клялись начальству своему, что этот убитый человек свят и угоден Богу…

В маленькой церкви на дворе митрополии стоит его высокая мраморная гробница. Над нею, на стене изображены суд и страдания святого.

И когда видишь на этих простых и неискусных картинах столько правды, когда видишь молодого сеиса, одетого не в хитон или древнюю тогу, а в ту самую одежду, в которой тут же стоят и молятся и янинские и сельские наши люди, когда видишь, что солдаты турецкие, которые кладут тяжелый камень на грудь герою веры и стреляют в его удавленный труп, тоже одеты в нынешнюю европейскую, низамскую одежду, когда смотришь на все это внимательно, тогда действие на душу христианина становится еще живее и глубже… Видишь тогда и чувствуешь ясно, что для великих примеров нет нам, грекам, нужды обращаться к векам Диоклетиана или первых сарацинских нашествий; и что вчерашний день нашей Восточной церкви так же велик, как и глубокая древность.

Мы приложились к мраморной раке и отслужили параклис29 за здравие наше и всей семьи.

Белый домик, в котором живет почти у выезда из города сын святого, так и зовется домик св. Георгия. Он не очень мал и не стар с виду. Покои его чисты и просторны; диваны турецкие в приемной покрыты простым и толстым льняным полотном домашней работы, белым с голубыми полосками. Одна большая комната увешана иконами и лампадами, как церковь; в нее, так же как и в придел митрополии, заходят люди вспомнить о мученике и помолиться и жертвуют что-нибудь на свечи и масло для лампад; частью, вероятно, и на нужды семьи. Хозяин и молодая стыдливая красавица, жена его, приняли нас с великим почтением и лаской. Мы молились и пили у них кофе. Мне очень понравилось у них все; но отец мой думал иначе.

Вышедши из дома на улицу, он с сожалением сказал мне:

– Если бы меня сподобил Бог родиться сыном святого или мученика, я бы никогда не женился, а постригся бы смолоду в иноки и жил бы один или с почтенным старцем каким-либо в этом доме. Так было бы гораздо пристойнее!

Подумав и я согласился, что отец был прав.

Все эти воспоминания кровавых событий, вид всех этих мест, еще хранящих столько живых и неостывших следов прежнего порядка, были бы, конечно, страшны, если бы думать о них глубоко; и точно, позднее я не раз, вспоминая о первых прогулках моих с отцом по Янине, содрогался и снова благословлял Россию, которая победами своими смирила гордость турок и достигла того, что с ними теперь не только можно жить, но и любить их можно иногда сердечно; ибо до тех пор, пока не возбуждено в них религиозное чувство до исступления, до пожирающего пламени, они добры, уступчивы, великодушны, ласковы…

Я готов сознаться, что многие из них по прекрасным свойствам души, по доброте и милосердию стоят гораздо выше нас… Если бы ты был иностранец, я бы не сказал тебе этого; но зачем я буду скрывать правду от грека?

Все это, и хорошее и худое про турок, я обдумал гораздо позднее… А тогда я, гуляя с отцом по городу, смотрел на все то рассеянно, то внимательно; слушал рассказы про Али-пашу, про столькия убийства, грабежи, про все эти войны, набеги и казни; но слушал так, как будто бы я читал занимательную книгу. Особенного страха я не чувствовал даже и на улице. Мы встречали довольно много ходжей в чалмах и янинских беев с суровыми выразительными глазами: я взглядывал на них и робко, и внимательно, мгновенный страх овладевал мною; но отец шептал мне, что все янинские турки потому и фанатики, что их мало, что греков много, что граница свободной Жады близка, и гордость сменила в моем сердце тотчас минутное это движение страха. Встречались нам солдаты целыми партиями: они шли, тяжело ступая по мостовой и бряцая доспехами; отец провожал их полунасмешливо глазами и говорил: «Как мало у них здесь войска, у бедных!» И мы шли спокойно дальше; встречались чиновные турки; мы им почтительно уступали дорогу, и некоторые из них нам вежливо кланялись.

Чего ж мне больше? Что́ мне нужно? Живи, Одиссей, веселись, мой бедный, и будь покоен!

И что́ я буду делать против турок, чтобы мне так бояться их? Уступить дорогу я с радостью всегда уступаю; поклониться им не трудно… На войну против них я никогда не решусь идти, думал я, избави Боже… И где война? Где казни? Где ужасы? Где кровь? Город попрежнему, как в первый день приезда нашего, все так же тих и мирен; предместья его все в садах веселых; за предместьями, в обе стороны, так кротко зеленеет узкая и длинная долина… Осенние дни ясны и теплы. Люди все спокойно заняты работой и делами; греков так много, и между ними столько отважных молодцов; у стольких в доме есть оружие, у стольких за поясом или в обуви спрятан острый нож; турок меньше; синие горы свободных эллинских пределов близки… И еще ближе веет над высокою каменною стеной трехцветный русский флаг…

Благов! Благов, мой милый! О, мой молодчик! Где ты? Возвратись скорей, мой молодой и красивый эффенди! У тебя в доме, под сенью русского орла, я не боялся бы и самого грозного султана! Я не ужаснулся бы и его царского гнева под твоею защитой!

IV.

Г. Благов все еще не возвращался, и скоро мы получили известие, что он уехал в Македонию для свидания с другим консулом русским, и неизвестно, когда возвратится. «Посмотрим, что́ задумала еще Россия?» говорили люди. «Прежде она все с обнаженным мечом над Турцией стояла, а теперь за развалинами Севастопольскими прилегла и в подзорную трубку смотрит».

Первые дни мы, по старому обычаю, принимали посещения, сидя дома с раннего утра, а потом отдавали их.

Много перебывало у нас разных людей за эти дни, и больших и простых людей. Приезжал сам митрополит, архонты, были доктора, священники, монахи, учителя, ремесленники разные, были даже некоторые турки и евреи, которые знали давно отца.

Отец всех принимал хорошо, сажал, угощал; иных, кто был выше званием или богатством, он провожал до самой улицы.

Я же всем этим посетителям, без различия веры и звания, прислуживал сам, подносил варенье с водой и кофе, чубуки подавал и сигарки им делал. Чубуки, конечно, предлагали только самым высшим по званию, а другим сигарки.

Все меня поздравляли с приездом, приветствовали, хвалили и благословляли на долгую жизнь и всякие успехи.

«Мы тебя теперь, Одиссей, яниотом нашим сделаем», говорили мне все. Так меня все одобряли, и я уже под конец стал меньше стыдиться людей. Вижу, все меня хвалят и ласкают.

Доктор иногда выходил к гостям; но большею частью он уходил утром из дома к больным, чтобы показать, что не к нему гости, а к отцу моему приходят, и что он это знает.

Взойдет иногда на минуту в гостиную, посмотрит на всех в лорнет, поклонится, высокую шляпу свою венскую тут же наденет и уйдет, только бровями подергивает.

Ненавидел он яниотов.

Гайдуша была во все это время очень гостеприимна, помогала мне служить гостям, ничего не жалела для угощения. Когда я просил у неё: «Еще, кира Гайдуша, одолжите по доброте вашей кофе на пять чашечек». Она отвечала: «И на десять, дитя мое, и на двадцать, паликар прекрасный».

Так она была гостеприимна и ласкова, что я уже под конец недели перестал ее почти и ламией30 звать.

Видел я довольно многих турок за это время.

Видел я и самого Абдурраим-эффенди, о котором так часто говорил Коэвино; он приходил не к отцу, а к своему другу доктору. Наружность у него была очень важная, повелительная; худое лицо его мне показалось строгим, и хотя доктор клялся, что он добрейший человек, я все-таки нашел, что обращение его с отцом моим было уже слишком гордо.

Доктор представил ему отца, как своего старого знакомого; бей сидел в эту минуту с ногами на диване, завернувшись в длинную кунью шубку, и с важною благосклонностью взглянул в сторону отца. Отец подошел к нему поспешно, согнувшись из почтительности, и коснулся концами пальцев руки, которую бей чуть-чуть ему протянул, даже и не шевелясь с места.

Я заметил еще, что Абдурраим-эффенди как будто бы брезгливо отдернул и отряхнул те пальцы, к которым отец прикоснулся.

Когда отец говорил потом что-нибудь очень почтительно, бей выслушивал его как будто бы и вежливо, но почти не отвечал ему, а смотрел с небольшим удивлением, как будто спрашивая: «А! и этот деревенский старый райя тоже говорит что-то?»

Он даже иногда слегка улыбался отцу; но обращался тотчас же к доктору и говоря с ним становился весел и свободен, как равный с равным.

Искренно ли или лицемерно, но отец хвалил бея за глаза; но я не мог долго простить ему это надменное обращение с бедным моим родителем и со злобною завистью дивился, почему он оказывает такое предпочтение безумному Коэвино?

Гораздо приятнее было для меня знакомство со старым ходжей Сефер-эффенди.

Вот был истинно добрый турок, почтенный, простодушный и забавный. Нос у него был преогромный и красный; чалма зеленая; борода длинная, белая; руки уж немного тряслись, и ступал он не очень твердо ногами, но глаза его были еще живые и блистали иногда как искры. Все он шутил и смеялся. Знаком он был с отцом моим давно.

В ту минуту, когда он пришел к нам, ни отца, ни доктора не было дома. Мы с Гайдушей его приняли и просили подождать; я сам подал ему варенье и кофе. Он спросил меня, знаю ли я по-турецки? Я сказал, что на Дунае, когда был мал, недурно знал, но что здесь, в Эпире, немного забыл.

Сефер-бей, все улыбаясь, смотрел на меня пристально и долго не пускал от себя с подносом, долго сбирался на это ответить мне что-то; думал, думал и сказал, наконец, по-турецки:

– Видишь, дитя, никогда не говори, что ты знал хорошо по-турецки! Слушай. Арабский язык – древность, персидский – сахар, а турецкий – великий труд! Понимаешь?

Я сказал, что понимаю. Старик тогда без ума обрадовался и хохотал.

Я хотел унести поднос; но ходжа схватил поднос за край рукою и спросил:

– Знаешь ли, дитя мое, кто был Саади?

Я сказал, что не знаю и не слыхал.

– Саади, дитя, был стихотворец, – продолжал Сефер-эффенди, одушевляясь. – Вот что́ он сказал про тебя, мой сын: «Этот кипарис прямой и стройный предстал пред мои очи; он похитил мое сердце и поверг его к стопам своим. Я подобен змее с раздавленною головой и не могу более двигаться… Этот юноша прекрасен; взгляни, даже когда он гневается, как приятна эта строгая черта между его бровями!» А Гоммам-Эддин, другой стихотворец, сказал иные слова, про тебя же: «Одним взглядом ты можешь устроить наши дела; но ты не желаешь облегчать страдания несчастных». Это что́ значит, мой сын? Это значит, что ты должен всегда оставаться добродетельным!

Я от этих неожиданных похвал и советов его так застыдился, что ушел в другую комнату и, услыхав, что Гайдуша вслед мне смеется громко (она без церемоний села и беседовала с ходжей), еще больше растерялся и не знал уже, что́ делать. Слышал только, что Гайдуша сказала турку:

– Да, он у нас картиночка писаная, наш молодчик загорский, как девочка нежный и красивый. А глаза, ходжа эффенди мой, у него, как сливы черные и большие. На мать свою он похож.

– Это счастливый сын, я слышал, который на мать похож, – отвечал старик.

Сознаюсь, что хотя я и стыдился, а похвалы эти мне были… ах, как приятны!

Понравился мне также тот молодой чиновник Сабри-бей, который показывал нам в конаке залу Али-паши.

Ничего в нем не было страшного или грубого. Такой тихий, ласковый, с отцом моим почтительный, руку все к сердцу: «эффендим, эффендим!» Собой хоть и не особенно красивый, но такой высокенький, худенький, приятный, с усиками небольшими. По-французски он говорил свободно; а когда он начинал говорить по-турецки, языком высоким, литературным, то это было просто очарование его слушать; гармония и сладость!

– Эффендим! – говорил он отцу моему вкрадчиво, сидя у нас, – прошли времена мрака и варварства, и мы надеемся, что все подданные султана будут наслаждаться совокупно и в несказанном блаженстве равенством и свободой, под отеческою и премудрою властью!

– Есть еще, увы! многое, многое, эффенди мой, достойное сожаления и жалоб, – сказал ему отец.

– Эффенди мой, кто этого не видит! – возразил Сабри-бей с достоинством. – Но справедливо говорят французы: «Les jours se suivent, mais ne se ressemblent pas!» Постепенно и неспешно все изменяется! Все, решительно все, верьте мне! И еще древний латинянин сказал: спеши медлительно. И сверх того, прошу у вас прощения, сказал и другое хорошее слово француз: «Tout est pour le mieux dans le meilleur des mondes possibles».

Я, слыша это, вышел в другую комнату и воскликнул сам с собою: «Нет, действительно турки сильно идут вперед! Так что это для нас даже невыгодно! Истинно сказано: «пути Провидения неисповедимы!» И я печально задумался с подносом в руке.

В эту минуту на лестнице раздался страшный, дикий рев и крик; рев этот не походил ни на визг Гайдуши в гневе, ни на восторженные клики Коэвино. Я вскочил с испугом и встретился вдруг лицом к лицу со страшным человеком. Это был дервиш. Смуглый, нисенький и седой, в высоком остром колпаке набекрень, в длинной одежде и с огромною алебардой в руке.

Взгляд его был ужасно грозен, и на одном виске его под колпак был всунут большой букет свежих цветов.

– Га! га! – кричал он, – га-га!

Не знаю, как даже изобразить тебе на бумаге его ужасный крик и рев! Я совсем растерялся и не знал, что́ подумать, не только что́ сделать. Варвар, однако, шел прямо на меня с алебардой и сверкая очами. Поравнявшись со мной, он не останавливаясь поднес свою руку к моим губам; и я поспешил поцеловать ее, радуясь, что не случилось со мной ничего худшего. Отец в эту минуту приподнял занавес на дверях и воскликнул как будто с радостью:

– Браво! браво! Добро пожаловать, ходжи-Баба. Жив ты еще? Милости просим, дедушка Сулейман!

Ходжи-Сулейман не обратил на слова отца никакого внимания, движением руки отстранил его от дверей, прошел через всю комнату, едва взглянув на Сабри-бея, и важно сел на диване, потом уже сидя он осчастливил всех по очереди и небольшим поклоном. Отец подал мне знак, и я принес старику варенье и кофе (страх мой уже прошел и сменился любопытством). Сабри-бей с презрительною усмешкой спросил тогда у дервиша: «Как его здоровье?»

– Лучше твоего, дурак, негодяй, рогоносец! – отвечал старик спокойно.

Мы засмеялись.

– Мне сто двадцать лет, – продолжал ходжи, – а я скорей тебя могу содержать по закону четырех жен, дурак, негодяй ты ничтожный.

– Отчего ж у тебя одна теперь только жена, да и та черная арабка? – спросил бей, не сердясь за его брань.

Старик молча показал пальцами, что денег мало, вздохнул и стал молиться на образ Божией Матери, который был подарен доктору г. Благовым и висел в гостиной на стене.

Он молился вполголоса в нос и нараспев, поднимая руки и глаза к небу, и я только слышал раз или два: «Мариам, Мариам».

Потом он сошел с дивана и, не кланяясь никому, опять важно, величественно, тихо пошел к дверям и лестнице. Мы с отцом и Гайдушей проводили его в сени.

– Прощай, ходжи, прощай, дедушка, – говорил ему отец. – Не забывай нас, заходи.

Ходжи-Сулейман, не обращаясь и не отвечая, шел к лестнице медленно и гордо, но как только коснулся он босой ногой своей первой ступени, так вдруг побежал вниз, помчался с лестницы вихрем как дитя или легкая птичка какая-то! Даже стука не было слышно от его босых ног.

Это было так неожиданно и забавно, что не только мы с Гайдушей смеялись от всего сердца, но и отец долго без улыбки не мог этого вспомнить.

Возвратившись в приемную, отец рассказал Сабри-бею о выходке столетнего дервиша и дивился его здоровью и легкости его движений. Но Сабри отозвался о старике очень дурно.

– Нехороший человек, – сказал он. – Злой человек. Теперь он не может ничего сделать; но знаете ли вы, какой он был прежде фанатак и злодей? Я знаю о нем много худого. Ему точно, что более ста лет; отец мой и многие другие турки издавна помнят его почти таким же, каков он теперь на вид. Но поведение его было иное. Когда в двадцать первом году была война с эллиннами, он, знаете ли вы, что́ делал? Он пил кровь убитых греков и выкалывал пленным христианам глаза. Ужас! Я, эффенди мой, к таким свирепым людям питаю отвращение, какой бы веры и нации они ни были. Это ужасно, эффенди мой, мы в дом отца моего никогда его не принимаем, и потому он меня так бранит, как вы слышали.

– Времена такие были тогда жестокия, эффенди мой, – сказал вздохнув отец. – Будем надеяться, что подобные сцены не повторятся больше никогда.

Сабри-бей заметил еще, что иные турки все прощают ходжи-Сулейману и считают его как бы святым; «но я, сказал он, презираю подобные заблуждения!»

Потом он простился с нами и сказал отцу:

– Я, эффенди мой, слуга ваш во всяком деле; если вам и вашему сыну нужно что-нибудь у паши, господина нашего, обратитесь ко мне, и я всегда буду готов, хоть сила моя и звание еще невелики.

Отец с тысячами благодарений и благословений проводил его вниз с лестницы, не без труда однако; бей часто останавливался, умоляя отца не утруждаться для него и не делать ему столько незаслуженной чести; отец отвечал ему всякий раз: «это долг мой». А бей: «благодарю вас». И через три или четыре ступени они повторяли опять то же самое.

Я глядя на них думал: «Вот вежливость! Вот примеры, которые подают нам… И кто же? турки». И дивился. Скоро я узнал и другие подробности о Сабри-бее.

Рауф-паша, который в то время управлял Эпиром, был человек не злой, не жестокий, не фанатик, но зато и неспособный, слабый человек. Самая наружность его, ничуть не видная и ничем не замечательная, соответствовала его ничтожеству. В молодости он был военным и имел две раны от русских пуль в руке. Но и на войне распорядительностью он не славился. Он старался не притеснять народ, сколько мог, по крайней мере, явно не оскорблял никого; охотно готов был защитить иногда христиан от нападок и обид, которые в некоторых случаях желали бы им делать янинские турки; но тяжебными, даже административными делами занимался слишком неспешно и неохотно. Любимым занятием его была турецкая археология. По смерти его осталась любопытная книга о турецких старинных одеждах, с очень хорошими раскрашенными картинами, которые он заказывал в Париже. Книга эта была издана на двух языках, на французском и турецком.

Это занятие было его отрадой в старости и недугах; ибо бедный старик часто болел. Всем тем людям, которых он хоть немного любил или уважал, он показывал картины, рисованные акварелью по его заказу в Константинополе, и объяснял подробно, как изменялись моды со времен Османа Гази до султана Махмуда; объяснял, что с течением времени для каждого звания, чина и занятия определилась особая одежда вместе с особыми правами; что ни великий визирь, ни рейс-эффенди31 чалмы не носили, а имели высокие конические шапки, подобные шапкам дервишей – Мевлеви; рассказывал, как самые фасоны чалмы у султанов менялись с течением времени, и почему он находит, что красивее всех была чалма султана Селима III, который и сам был первейший красавец…

В делах же им самим правил диван-эффендиси32 Ибрагим-бей, его зять.

Гайдуша, которая знала все на свете, рассказывала нам о том, как женился Ибрагим-бей на дочери Рауф-паши. Она была в большой дружбе с арабкой, служанкой Ибрагима, и от неё узнавала все, что́ ей было угодно.

Рауф в то время, когда в первый раз встретил Ибрагима, не был еще пашою, но занимал уже значительную и выгодную должность. Он приехал на короткое время в Стамбул. Там, однажды, пришел к нему по делу отца своего молодой мальчик турок, софта33. Ему было всего пятнадцать лет. Рауф-эффенди в эту минуту был голоден, и дом его был далеко от той канцелярии, в которой он сидел. Он обратился к другим туркам, сидевшим с ним, и сказал: «Знаете ли, что я бы дорого дал теперь за простую головку свежого луку и за кусок хлеба!»

Не успел он произнести эти слова, как маленький и умный софта Ибрагим достал из кармана своего головку луку и большой кусок хлеба, завернутый в чистую бумагу; вынул ножик, разрезал лук, положил его на хлеб и с низким поклоном поднес его Рауф-эффенди. Рауф-эффенди воскликнул: «Вот ум!» приласкал Ибрагима, дал ему денег, устроил очень скоро дело его отца и взял его потом к себе. Отец Ибрагима был беден, детей имел много и сказал Рауфу: «Господин мой! У меня есть другие дети. Ибрагим больше не принадлежит мне. Он твой. Хочешь иметь его сыном, воля твоя; хочешь иметь его рабом последним, и на то твоя воля».

Рауф-эффенди скоро стал пашою. Мальчик подавал ему долго чубуки и наргиле и вместе с тем переписывал ему разные бумаги и письма, прилежно читал и учился, исполнял всякие поручения. Рауф-паша, хотя и держал его более как сына, чем как слугу, но Ибрагим сам старался служить ему, и когда Рауф возвращался усталый домой, Ибрагим не позволял черному рабу снимать с него сапоги. «Ты не умеешь!» говорил он, бросался на колени сам перед Рауфом и снимал с покровителя своего сапоги так ловко, так нежно дергал чулки за носок, чтоб они отстали от разгоряченных и усталых подошв, так хорошо надевал туфли, что Рауф-паша говорил за глаза про него с наслаждением: «Не видал я еще человека, который бы так сладко снимал сапоги, как этот маленький Ибрагим!»

И наргиле, раскуренный милым Ибрагимом, и чубук, набитый им, и кофе, поданный иногда им с умильным взглядом и поклоном, казались для Рауфа-паши слаще, чем наргиле и чубук и кофе, поданные другим кем-нибудь, и бумага, написанная Ибрагимом, была всегда для Рауфа умнее и красивее, чем бумага, написанная другим писарем.

Между тем у Рауфа-паши росла единственная дочь. Она была немного моложе Ибрагима. Ростом она была высока и стройна; имела большие и красивые глаза, но лицо её было немножко рябовато. Скоро она уже перешла за те года, в которые вообще и христианки и мусульманские девушки выходят замуж; ей было уже около двадцати лет. Рауф-паша был богат, дочь была единственная, он прочил ее за Ибрагима и не торопился сватать ее.

Однажды паша призвал дочь и сказал ей: «Пора тебя замуж отдать». Потом он повел ее в одну комнату, из которой было окошко в другое жилье, закрытое занавеской. Он поднял занавеску и сказал: «Смотри, вот тебе муж». В той комнате, на диване, сидел Ибрагим и читал книгу. Ему тогда было двадцать два года. Он был очень бел, черноок и чернобров, но слишком бледен и худ. Дочь паши, живя с ним в одном доме, хотя и на разных половинах, конечно, не раз видала его и прежде. Турчанки все видят и знают все то, что́ им нужно или хочется знать. Она отвернулась с досадой и сказала: «заиф-дер» (слишком слаб, нежен или худ). Паша возразил ей на это: «Он еще почти дитя. С годами пополнеет. Ты богата и отец твой паша; если я отдам тебя за сына паши или бея богатого, что́ будет? Бог один знает. Может быть он уважать тебя не станет и всякое зло ты от него увидишь. Я стар и умру: кто защитит тебя? Ибрагима же мы нашего знаем, и он будет вечные молитвы Богу воссылать за счастье, которое Он в тебе ему послал!»

Дочь согласилась тогда, и таким образом Ибрагим стал зятем паши, стал беем. Предсказания отца сбылись. Ибрагим очень пополнел, и так как ростом он был всегда высок, то самолюбивой жене теперь на наружность его жаловаться нельзя. Она смело может любоваться им из-за решеток своего окна, когда он едет верхом по улице, окруженный пешими слугами; и я любовался на него; вскоре после приезда нашего в Янину я встретил его на Крепостном мосту. Лошадь под ним была сытая и прекрасная, сам он был дороден и красив, бурнус на нем был хороший, из тонкого сукна, с башлыком и кистями. Лошадь слегка играла под ним, медленно и гордо выступая. Я позавидовал.

Заняв при тесте своем должность «диван-эффендиси», Ибрагим-бей, к сожалению, стал слишком горд и заносчив. Он обращался с богатыми и почтенными христианами гораздо суше и надменнее, чем простой и опытный паша, его тесть; бедных нередко и бил своею рукой в самом конаке. Он полюбил роскошь; держал много слуг и лошадей, купил карету, которая по нашим горным дорогам вовсе не могла проехать и ее от морского берега до Янины, на половину разобранную, несли носильщики на плечах за огромную цену. Сам он щеголял; двоих мальчиков своих он одевал в бурнусы из черного сукна, расшитые золотом: ковры дорогие заказывал, бесценные коврики, шитые золотом по атласу, для праздничной молитвы в мечетях при параде; заказывал много вещей серебряных, нашей тонкой янинской работы.

Отцу моему (которому все это необходимо было знать для его дел) приятели скоро объяснили, что Рауф-паша сам взяток не берет в руки, но что берет их иногда диван-эффенди, а иногда тот самый Сабри-бей, который так пленил меня своею образованностью. Они делятся оба потом с пашою. Ибрагим-бей был по-восточному очень образован и писал даже хорошие турецкие стихи, но европейских языков не знал ни он, ни паша. Поэтому Сабри-бей был им обоим очень нужен; Сабри знал хорошо по-французски и по-гречески; почти все дела иностранных подданных или шли через его руки, или, по крайней мере, не обходились без его влияния. Все ноты и отношения консулам, которые часто писались по-французски, сочинял Сабри-бей; почти все переводы на турецкий язык делал он. И сверх того, он своею уклончивостью и вкрадчивостью достигал нередко бо́льшего, чем зять паши своею гордостью и гневом. Зять паши на людей простых, нередко, как я сказал уж, поднимал руку в самом канаке; Сабри-бей никогда никого не бил. Зять паши, кроме митрополита и двух или трех самых важных старшин, никому из христиан визитов не делал и не платил. Сабри-бей знакомился со всеми. В самых простых речах и обычных восклицаниях между ними была большая разница; и тот и другой в разговоре обращались нередко к собеседнику со словом: «эффендим!» (господин мой!), но как говорил один и как произносил это слово другой!

«Эффендим!» говорил Сабри-бей, и взгляд его был льстив; он прикладывал руку к сердцу, он улыбаясь как будто говорил тебе: «О! как я счастлив, что я с вами знаком и могу от души назвать вас «господин мой!»

«Будь счастлив ты, несчастный, говорил, казалось, другой, что я так благосклонен и вежлив с тобою, и помни крепко, что только известная всем моя вежливость вынуждает меня говорить тебе «господин мой!» «Эффендим!» эффендим! Да! А поза надменная на софе, взгляд, движенье руки повелительное, все говорило у Ибрагима: «Я твой эффенди, глупец, а не ты, несчастный!»

Сабри-бей был принят хорошо во всех консульствах; а зять паши ни к кому из консулов не ехал, претендуя неслыханно, чтоб они первые его посетили. Один только Благов, который любил турок и хотел между ними быть популярным, был знаком с Ибрагимом. Благов, под предлогом спешного дела, зашел однажды сам, выходя от паши, в канцелярию диван-эффенди и посидел там пять минут; Ибрагим-бей был тронут этим и чрез несколько дней приехал торжественно в консульство русское и пробыл у Благова больше часа.

Сабри-бей был приятель со всеми; он не пренебрегал ни евреями, ни греками, и от этого нередко получал от них деньги и подарки тайком от паши и его зятя, и, как слышно было, в таком случае уже не делился с ними.

Он и с отцом моим поступил очень вежливо. Чрез два дня, не более, после того, как отец мой был у него в конаке, Сабри-бей пришел к доктору в дом и сказал отцу, что хотя он с доктором и давно знаком и любит его, как прекрасного человека, но что при этом посещении имел в виду именно моего отца.

На другой же день после этого визита я утром увидал, что отец торгует ковры в сенях у одной женщины. Он купил у неё, наконец, большой меццовский ковер в семь лир турецких, прекрасный, белый с пестрыми восточными узорами.

Потом, когда стемнело, он приказал мне взять носильщика, отнести ковер, аккуратно его свернув и прикрыв, к Сабри-бею на дом и сказать ему так:

– Отец мой кланяется, бей эффенди мой, вашей всеславности34 и спрашивает о дорогом для него вашем здоровье. Он слышал, что вы хвалите ковры здешней меццовской работы, и просит вас принять этот ковер, который был у нас уже давно, но лежал сохранно без употребления, и потому он как новый. Он просит также извинения, что скромное приношение это не сообразно с добротою вашей и ценности большой не имеет. Но отец мой желал бы, чтобы вы сохранили его на память об Эпире и о тех людях, которых вы осчастливили вашею дружбой».

– Понимаешь? – прибавил отец шепотом и тонко взглядывая на меня.

Как не понимать. Конечно понимаю я все, как следует понимать греку загорскому.

Г. Благов посмеялся бы вероятно опять над нашею реторикой, если б он слышал наш разговор, но мне такая возвышенная речь отца моего была как раз по душе. Я и не спросил даже, почему и зачем ковер нарочно купленный был назван давнишним: я сейчас понял, что гораздо вежливее именно так сказать бею, понял, какой в этом есть чувствительный оттенок, и поспешил к Сабри-бею.

Молодой турок принял меня почти с восторгом, как бы младшего брата.

– Садись, прекрасный юноша, садись!

И ударил в ладоши, чтобы принесли мне сигары и кофе.

Я встал тогда, велел внести ковер, сам ловко раскинул его пред беем по полу и начал было мою речь.

«Напрасно говорил Несториди, думал я про себя в то же время, что я не хитер, не мошенник, не купец. Вот как и мудрые люди ошибаются иногда! Чем я не купец? Чем я не мошенник? Я все могу!»

Сабри-бей, увидав прекрасный белый ковер наш, представился изумленным и спрашивал почти с неудовольствием:

– Что́ такое это? Зачем, скажите, такое беспокойство?

Но я продолжал речь мою твердо и, воодушевляясь, прибавил в нее еще несколько моих собственных цветов, например: «на память об Эпире, которого жители, с своей стороны, никогда не забудут отеческого управления Рауф-паши и его благородных помощников!»

Взор Сабри-бея становился все приятнее и приятнее, улыбка радости сменила на лице его выражение притворной досады; он взял меня за руку и сказал:

– Ковер этот будет мне столь же дорог, сколько мог быть дорог подарок родного отца моего. Так скажи, друг мой, от меня родителю твоему.

Я с восхищением поспешил домой.

Осудить мне Сабри-бея за взятку тогда и на ум не приходило. Я не задавал себе вопроса: «следует ли брать или нет, когда хорошие люди дают?» Я и не подозревал даже, что такой вопрос возможен. И если бы тогда у меня кто-нибудь спросил, я бы отвечал: «это не взятка, не лихоимство неправедного судьи; это дар, это искреннее приношение приязни, в надежде на будущее защитничество, в надежде на будущий труд ласкового и образованного чиновника». Что́ же тут худого?

Таково было мое первое знакомство с турками в Янине.

Ты видишь, что оно не было ни страшно, ни особенно печально или оскорбительно.

V.

Из христиан, я сказал уже тебе прежде, у отца моего было в Янине много старых знакомых; с другими он познакомился в этот приезд; и нас посетили многие из них тотчас по приезде нашем, и мы были у многих. Архонтов настоящих янинских, природных яниотов, напыщенных своим городским происхождением, и многих богатых загорцев, фессалийцев, живших в Янине, я видел за эти две-три недели или у них самих, или у нас, или в церкви, или в приемной преосвященного Анфима янинского, или на улице. Видел старого предателя Стерио Влахопуло, которого все боялись и которому все кланялись. Не задолго еще пред нашим приездом он помешал достроить здание для училища в родном своем городе, уверив турок, что это училище только для вида, а в самом деле будет боевым пунктом, зданием, из которого христианам легче будет в случае восстания поражать низамов, заключенных в маленькой цитадели. Мне показали также и одного загорского патриота нашего, который так был строг и скуп для себя и для домашних своих, что жена его иногда не могла подать без него варенья и кофе гостям; ибо он и ей не всегда доверял ключи от провизии. Но этот скупой человек жертвовал сотни лир на учреждение эллинских школ в Загорах, на починку наших сельских дорог и мостов. Видеть обоих этих людей было очень поучительно. Загорец был скуп для себя и для всех людей, но щедр для отчизны. Влахопуло был предатель отчизны своей, особенно когда его раздражали люди сильные противной ему партии, но зато он был нередко добр и щедр к людям бедным, ко всем тем, кто не мог или не хотел бороться против его влияния.

Прежде всех других знакомцев посетил отца моего его давнишний приятель и сверстник, загорец Чувалиди, который был тогда уже председателем янинского торгового суда. Про него мне еще дорогой, подъезжая к городу, отец сказал, что он далеко превзойдет в хитрости и даже в мошенничестве самого тульчинского болгарина Петраки Стояновича. Я не помню, писал ли я тебе тогда о нем подробно? я не держу черновых тетрадей, когда пишу к тебе, мой друг. Если я повторяюсь, прости мне. Чувалиди был беден и вдруг сделался богат; он был сначала скромным учителем, потом стал на время неважным купцом; потом он скрылся из Эпира и вот вернулся теперь, в триумфе, председателем торгового суда, вернулся чиновником Порты, – таким чиновником, который может бороться с консулами и с которым самим пашам нередко надо считаться! Все это чудо совершилось вот как. Один соотчич Чувалиди, загорский односелец его и добрый патриот, доверил ему отвезти на родину 400 лир золотых для наших общественных нужд. Чувалиди ехал под вечер горами. С ним были слуги и турецкий жандарм.

– Мне дурно что-то, молодцы! – сказал он им, вдруг останавливая мула. – Поезжайте вы вперед тихо; я слезу и помочу здесь у ручья голову мою водой. – Люди удалились. Не прошло и десяти минут, как Чувалиди внезапно выбежал из-за скалы, расстерзанный, без фески, с ужасным выражением в лице и голосе, стал звать людей и кричать: «Стреляйте, ловите! Разбойники!.. Сюда! сюда!..» Когда люди подъехали, Чувалиди сказал им, что уже поздно, что разбойников было всего двое и что они скрылись в скалах неизвестно в какую сторону. Он подробно описывал их приметы и объявил, что его ограбили… «Не своих денег мне жалко! – прибавил он почти со слезами: – мне жалко тех 400 лир, которые я вез для общественных нужд!»

Ты скажешь: это невероятное бесстыдство; ты может быть не поверишь этой молве; однако так все говорят об этом деле у нас и все знают, что Чувалиди скоро после этого стал торговать и богатеть; потом прожил несколько времени в Константинополе, поступил там на царскую службу и возвратился на родину, как я сказал, в триумфе и почете, важным чиновником.

Как бы то ни было, но отца моего Чувалиди любил: – они еще с детства были дружны, и на второй же день нашего приезда я увидал, что в приемную доктора вошел какой-то чисто и хорошо одетый человек, полный, среднего роста и приятной наружности; вошел и, простирая объятия отцу моему, воскликнул: «Йоргаки! Это ты, мой бедный Йоргаки!» Отец дружески обнял его и казалось чрезвычайно был обрадован этим посещением.

Долго сидел он у отца моего, долго они беседовали, и когда Чувалиди, наконец, ушел, отец мой провожал его до самой улицы, благодаря и еще раз обнимая его. Держал себя Чувалиди, надо сказать, с большим достоинством, говорил очень хорошо, и сам доктор, который был так скуп на похвалы грекам, сказал про него: «Очень умный человек! очень умный человек! Мало чести, но много ума, много начитанности и даже скажу остроумия… И даже скажу остроумия!» Впоследствии, как ты увидишь, Чувалиди стал почти благодетелем нашей семьи. Он поддержал нас в такие тяжелые минуты, в которые мы и от самых благородных людей не имели ни помощи, ни даже доброго совета!

Вспоминая теперь обо всех этих людях и о моей первой встрече и с ними и с жизнью вообще, вспоминая о том, что у каждого из этих людей был хоть какой-нибудь луч света среди мрака их пороков и грехов, что каждый из них хоть чем-нибудь, хоть для кого-нибудь, был иногда добр или полезен, я повторяю всегда притчу о древнем мудреце и о мертвой собаке, которая лежала на пути и на которую с отвращением плевали люди, проходя мимо.

«Не плюйте на нее и не ругайтесь над её трупом, сказал людям мудрец. Верьте, боги так устроили мир, что и у мертвой собаки этой может быть нечто хорошее и даже лучшее, чем у нас!» Сказав это, он посохом своим раскрыл ей губу и воскликнул: «Скажите, у кого из вас такие ровные, прекрасные и белые зубы, как у этой издохшей собаки?»

Я видел еще многих людей в эти дни.

Я видел и того богача Куско-бея, которого, помнишь, так разбранил и осрамил наш отчаянный доктор.

Куско-бей знал тоже отца давно. Он прислал сказать ему, что счел бы долгом побывать у него, если б отец жил не у врага его, доктора Коэвино, в доме.

Мы после этого сами пошли к нему.

Куско-бею было тогда более тридцати пяти лет; однако он был еще удивительно красив; в бороде его уже показалась седина; но черты лица его до того нежны, тонки и правильны, глаза так выразительны, что я понимаю, почему его звали смолоду Адонисом Янины. Говорят, жена одного прежнего паши была без ума влюблена в него. Она умела сочинять стихи и прислала к нему старую еврейку с маленькою бумажкой, на которой было написано по-турецки:

Я люблю одного свежого грека больше самой жизни моей.

Когда фига созрела, какой садовник может укрыть ее от людей?

Куско-бей и молодая турчанка видались не раз у еврейки, которой домик был близко от сада паши; стали видаться и в самом гареме. Наконец паша узнал об измене жены.

Пылая гневом, он неожиданно вечером возвратился домой; Куско-бей успел, однако, выбежать с помощью служанки в сад, перелез через стену на двор к еврейке; но, соскакивая с высокой стены, ушиб себе ногу так сильно, что и до сих пор заметно хромает.

Я заметил, что его никто не хвалил; и сам отец мой, который отзывался о людях очень осторожно и злословить не любил, и тот сказал мне про него: «Развратный человек! Не христианского поведения человек!»

Не понравилось мне также вот что́ у Куско-бея: этот богач, этот первый архонть, который скупал столько имений у турок, этот Адонис, из-за которого жены пашей подвергались опасностям, от скупости носил сюртук до того старый, что все сукно его на груди и отворотах блестело как стекло, а на рукава его было даже отвратительно взглянуть. Хотя я тогда и мало понимал еще толку в европейской одежде и, по правде сказать, всякий сюртук и пальто казались мне тогда одеждой благородства и просвещения, но все же я был не настолько слеп, чтобы не различать, что́ опрятно и что́ грязно и гадко для богатого человека!

Однако и у него впоследствии мне удалось открыть те белые зубы, на которые указал своим посохом древний мудрец!

Гораздо больше Куско-бея и вообще больше всех янинских архонтов понравился мне старик Бакыр-Алмаз-Би́чо.

Разсуждения его о политике мне показались очень тонки и глубоки. Наружность его была почтенная, истинно архонтская, патриархальная. Ростом и видом, всем он был молодец и настоящий эффенди. Худой, сухой, бороды не носил, а только большие усы, седые, капитанские. Носил низамский однобортный черный сюртук, чистый, новый всегда и, конечно, феску, как подданный султана. Входил в комнату тихо, уходил важно, говорил не спеша; по улице ехал верхом тоже как следует архонту пожилому, шагом, на смирном и статном белом коне и с двумя слугами. Один из них нес за ним везде его собственный чубук и особый табак первого сорта.

Он (мне так показалось с первого раза) очень хорошо говорил о восточном вопросе.

– Восточный вопрос, – говорил он отцу, – подобен котлу. Котел стоит и варится!

Мне это понравилось, но несносный доктор Коэвино (я было стал соглашаться с ним насчет развратного и скупого Куско-бея, у которого уже непомерно блестел сюртук) не мог и в этом случае не раздражить меня и не оскорбить моих чувств. Он возвратился в ту минуту, когда Бакыр-Алмаз уходил от нас. Они поздоровались между собою и потом, пока почтенный архонт ехал медленно верхом через площадь, доктор долго смотрел на него в лорнет и, засмеявшись громко, вдруг воскликнул:

– О, дубина! О, добрая христианская душа! О, истукан деревянный, рассуждающий о котле восточного вопроса! Как глупы и бессмысленны все наши эти греки, все эти попытки Фукидидов и Солонов, и самих чертей, когда они говорят о политике! Ты заметь… Нет, я тебе говорю, ты заметь, какую лукавую рожу делает этот Би́чо, и глаз один… о, Маккиавель! и глаз один прищурит, и палец к виску указательный приложит, когда говорит о восточном вопросе… Ха, ха, ха! «Мы дипломаты, значит нас не обманет никто!..» О, дубина! О, Валаамова ослица, одаренная словом! Заметил ты, как они рассуждают? Заболел французский консул лихорадкой. «А! Интрига! Пропаганда! Восточный вопрос!» Выздоровел русский консул от простуды. «А! демонстрация! Восточный вопрос!» Приехал австрийский консул, уехал английский. «Ба! Мы знаем мысли этого движения; от нас, греков, ничто не утаится. Мы эллины! Мы соль земли!» О, дурацкия головы! О, архонтские головы!

– Перестань, доктор, – сказал ему на это отец. – Ведь и ты архонт янинский. Все люди с весом и положением в городе зовутся по-эллински архонтами.

– Я? я? Архонт? Никогда! я могу быть бей, могу быть аристократ, могу быть, наконец, ученый. Но архонт янинский… о, нет!..

С этими словами доктор обратился к образу Божией Матери и воскликнул, простирая к нему руки, с выражением невыразимого блаженства в лице:

– О, Панагия! будь ты свидетельницей, как я был рад и как мне было лестно слышать, когда мой друг Благов говорил мне, что в Янине есть только два замечательные и занимательные человека, это – ходжи-Сулейман, дервиш, и доктор Коэвино.

– Да, да! – продолжал он потом, грозно наскакивая то на отца, то на меня, то на Гайдушу, которая стояла у дверей. – Да, да! Я вам говорю, ходжи-Сулейман и я. Да! Один уровень – ходжи-Сулейман и я. Но только не с Бакыр-Алмазом и Куско-беем я сравню себя… Нет, нет! я вам говорю: нет, нет!

Наконец бедный отец уже и сам закричал ему в ответ:

– Хорошо! довольно! верим, дай отдохнуть!

И тогда только взволнованный доктор замолчал и несколько успокоился.

Что́ за несносный человек, думал я, все он судит не так, как другие люди. Никого из своих соотечественников не чтит, не уважает, не хвалит. Не зависть ли это в нем кипит при виде их богатства, их веса в Порте и митрополии, при виде их солидности? За что́ напал он теперь на г. Би́чо, на человека столь почтенного? Что́ ж, разве не правда, что восточный вопрос похож на котел, который стоит и варится? Очень похож. И к тому же Би́чо человек семейный, как следует, жена, дочка, два сына; дом хороший; патриот, хозяин; не с Гайдушей какой-нибудь открыто живет (все это знают и понимают! И стыд, и грех, и бесчестие имени) Би́чо-Бакыр-Алмаз живет с женой законною, которая была одною из первых красавиц в городе когда-то; она женщина и добродетели непреклонной; ей один турецкий ферик или мушир35 в её молодости предлагал двести лир в подарок, и она не взяла, отвергла их и осталась верна своему мужу.

Имение еще недавно новое они купили в горах; говорят, вода там превосходная ключевая и лес значительный.

Нет, Коэвино все блажит и хвастается. Я уверен, что г. Благов уважает Бакыр-Алмаза больше, чем этого, может быть и не злого, но все-таки беспутного Коэвино. Хороша честь с юродивым дервишем быть на одной степени! Безумный Коэвино!

В доме у Би́чо мне также очень понравилось. Такой обширный, хозяйский дом; двор внутренний устлан большими плитами; цветы и кусты хорошие на дворе; весной и летом, вероятно, они прекрасно цветут. Покоев множество, ливаны просторные, старинные, кругом, ковры, зеркала большие, портреты европейских государей. Супруга пожилая, почтенная, в черном шелковом платье и в платочке. Идет от дверей к дивану долго, тихо, как прилично архонтисе; точно так же как и муж, говорит не торопясь и с достоинством. И во всем она согласна с мужем, во всем она ему вторит и поддерживает его.

– Погода хороша; но скоро начнет портиться, – заметил муж. – Зима. «Зимой всегда погода портится», – подтвердит и она. Муж едва успеет вымолвить: «Наполеон – прехитрейшая лисица!» а она уже спешит поддержать его и говорит с негодованием: «Ба! конечно, его двоедушие всем известно».

И я, внимая речам этих почтенных людей, радовался на их счастье и думал про себя, сидя скромно в стороне: «Не шумят и не говорят эти люди с утра до ночи, как доктор, но что́ ни скажут они, все правда. Правда что и погода к зиме всегда портится, это и я замечал не раз, правда и то, что хитрость императора Наполеона всем известна!»

Тогда, конечно, я не мог предвидеть, что Бакыр-Алмаз и жена его будут со временем мне тесть и теща, и что в этом самом обширном доме, в этой комнате, где я теперь так почтительно молчал, сидя на краю стула, будет уже скоро, скоро – о! как быстро льется время! – будет здесь в честь мне, именно мне, греметь музыка громкая, будут люди песни петь, прославляя меня, и вино пить, и есть, и веселиться, и дети будут ударять в ладоши, прыгая с криками по улице при свете факелов вокруг моей невесты.

И даже невеста моя будущая подавала мне сама тогда варенье и кофе, и я смотрел на нее рассеянно и думал: «дочка, однако, у них не так-то хороша. Худа слишком и очень бледная». Вот что́ я думал, принимая угощение из её рук.

И точно, маленькая Клеопатра была собой непривлекательна, личико у ней было как будто больное, сердитое или испуганное. Ей было тогда тринадцать лет, и не пришло еще время скрываться, по эпирскому обычаю, от чужих мужчин до дня замужества.

Когда она внесла варенье, Бакыр-Алмаз сказал отцу моему:

– Это дочь моя, Клеопатра.

– Пусть она живет у вас долго, – ответил отец.

Потом Бакыр-Алмаз велел поставить поднос и сказал:

– Она знает сатирические стихи на нынешнее правительство короля Оттона. «О, доколь саранча чужестранная… Доколе, о греки, баварец глухой36… Несчастной отчизны…» Садись, Клеопатра, и спой эту песню; почти наших гостей.

Клеопатра молчала.

– Спой, Патра, когда отец желает. Почти гостей, – подтвердила мать.

Но Клеопатра вышла тотчас же из комнаты, не говоря ни слова и с недовольным видом.

«Некрасивая и непослушная девочка», – подумал я тогда, и тем кончилось наше первое свидание. С того дня я ее почти до самой свадьбы моей не видал, ибо вскоре после этого ее уже перестали пускать в приемную при мужчинах.

В первое воскресенье, которое пришлось после нашего приезда, мы с отцом были в митрополии у обедни.

Старого митрополита нашего я видел не в первый раз. Года полтора тому назад он объезжал Загорье: служил обедню в нашем Франга́десе. Я при нем пел и читал Апостола; он дал мне целовать свою руку, хвалил мое усердие и сказал мне: «Вот ты начинаешь жизнь свою службой при храме. Начало доброе; смотри, чтобы птицы злые не расклевали эти благия семена. Не связывайся никогда с безумными юношами твоего возраста! Турок и тот хорошо говорит: «Дели-базар – бок базар»; то-есть – общество безумных есть рынок грязи».

Я поклонился ему в ноги и еще раз поцеловал старческую дрожащую его десницу. Краткая встреча эта, эта торжественная епископская служба, которую я в первый раз видел в нашей загорской церкви, милостивое внимание, которым отличил меня преосвященный Анфим от других моих сельских сверстников, все это оставило в сердце моем глубокое впечатление, и я ужасно обрадовался, когда увидал, что преосвященный еще бодр и крепок на службе. Он был росту огромного, и белая короткая борода очень шла к его полному и очень красному, но предоброму и даже иногда немного застенчивому лицу.

После обедни мы зашли к нему и застали у него несколько янинских старшин. Казалось, полное, примерное согласие царствовало между архипастырем и мирскими богатыми представителями христианской общины. Архонты (в их числе был и Би́чо) почтительно целовали его руку, низко ему кланялись, подавали ему туфли, говорили беспрестанно «преосвященнейший», «отче святый»; улыбались ему: он им тоже всем улыбался и, прикладывая руку к сердцу, называл то одного, то другого с большим, по-видимому, чувством «благословенный ты мой!» Я радовался.

Однако скоро разговор принял не совсем любезное направление, а одно слово преосвященного и мне показалось очень колким. Один из архонтов спросил его, доволен ли он последним своим путешествием по епархии. Преосвященный вздохнул, подумал и переспросил его: «доволен ли я путешествием по епархии?» Еще раз вздохнул и сказал наконец вот что:

– Всякое путешествие, благословенный мой, поучительно чем-нибудь. В этот раз я видел нечто, весьма полезное, видел людей, которые пасли овец и других людей, которые за свиньями смотрели. Боже мой, – думал я, – какая благодать кротких овечек пасти! Все они вместе, все согласны, куда одна, сердечная, бежит, бегут и другие. Пастырю доброму и радость. Совсем иное дело свинья. Пасти свиней это мука адская; с утра выгнали их вместе, а к вечеру уже и собрать их нельзя; они все разбежались по роще. Тогда что́ должен делать бедный пастух? Он раскалывает небольшую палочку, ловит одну свинью и ущемляет ей ухо. Услышав только визг этой свиньи, и вся остальная скотина сбегается в ту сторону! Вот что́ я видел, и на многие мысли навело меня подобное зрелище, благословенный ты мой.

Некоторые из старшин улыбнулись; другие громко засмеялись; Бакыр-Алмаз, который с архиереем был очень дружен, обвел все собрание торжествующим взглядом, постучал пальцем по виску, моргнул отцу моему глазом и сказал:

– Гм! понимаете?

Но красивый Куско-бей, который с небрежною важностью, хотя и все в том же отвратительном сюртуке, почти лежал в углу на диване, заметил на это довольно дерзко и с презрением в лице.

– Разные вещи бывают на свете!.. Но я полагаю, ваше преосвященство, что тот пастух и почитается больше, который умеет применяться к характеру пасомых!..

После этого Куско-бей встал и, поклонившись почтительно архиерею, вышел. За ним вскоре ушли и другие посетители; поднялся и отец; но преосвященный еще при других показал ему рукой и глазами на диван и сказал ему:

– Мы с тобой, кир Георгий, давно не видались. Я Загоры ваши всегда помню и, когда вижу вдали высоты ваши из янинских окон, то всегда вспоминаю псалом: «Лучше день один во дворах Твоих, паче тысяч!»

Когда мы остались одни с архиереем, он указал рукою на дверь и сказал отцу:

– Видел их? видел ты их?.. Распри, корысть, зависть, лицеприятие. Увы! благословенный ты мой… Когда бы знал кто из вас, как тяжко и многотрудно положение христианского епископа в Турции!

– Знаем, святый отче, знаем! – сказал отец. – Епископ здесь не только пастырь церкви, он и народный начальник… Знаем мы вашу скорбь!

– Нет, ты не знаешь скорбей наших… Ты думаешь, что знаешь, ибо у тебя сердце мягкое, христианское, благочестивое. Вот ты и жалеешь иногда старика; думаешь, «трудно бедному старику!» А как трудно, почему – ты сердца моего не можешь понять… Скорбь мою, ты, мирской человек, едва ли можешь понять. Взгляни на этих богатых яниотов. Раздоры, вражда, я тебе говорю, зависть! Суммы, пожертвованные благодетелями Эпира на добрые дела, нехорошо расходуются. Ужасный грех! Простой народ наш янинский тоже раздачей этой денежной избалован. Все он беден, все он жалуется. Молодые работники наши отчаянные люди: разбойники, ножеизвлекатели. Турок самих не боятся. Не так давно один молодец ножом издали грозился старику Бакыр-Алмазу на празднике, чтоб и ему дали денег при раздаче. Влез на камни и показал Бакыр-Алмазу нож. Должны были и ему дать, хотя он молод и крепок. Но Бакыр-Алмаз вытребовал для него денег: «Не то, чтоб я его боялся, говорит, а не хорошо благородному человеку с таким разбойником дела иметь». А турки свое, а консулы свое, а наши попы и монахи, тоже и они не ангелы, сам знаешь! Наши люди говорят: «Когда же у нас колокола будут звонить? пора бы гатти-гумайюн исполнять!» А турки янинские говорят: «Погибнем все, а проклятого звона гяурского не услышим!» Трудно архиерею в Турции, трудно! К кому пойти о колоколах просить? с кем дружбу сводить митрополиту? С русскими? и турки, и англичане, и французы крик и шум поднимают… Патриарх советует осторожность, средним «царским путем идти!» Как же это идти? попросить западных представителей о колоколах? Скажу тебе: и сердце не расположено; я человек старый, из тех еще ржавых людей, которые говорили, что лучше чалму в Царьграде видеть, чем митру папскую… А к тому же, пойду я к англичанину – русского оскорблю! И этого не хочу, и не до́лжно. А яниоты меня осуждают… Митрополит у них виноват все!.. Один из них недавно сказал: «Хорошо, что у протестантов епископы женатые! и апостол говорит: «Епископ должен быть одной жены муж…» Монахи люди жесткие и семейных дел не понимают ничуть».

– А что́ сами они делают, я тебе скажу сейчас: Приходит ко мне недавно протосингел мой и говорит: «Посмотрите, что́ у нас в Янине делается… Старая вдова Алексина дочь свою хочет за турка отдать». Я посылаю за вдовой. Нейдет. Послал за ней кавасса, насильно привели. Привела с собой и дочь. Женщина смелая; остановилась вот тут в дверях, взяла дочь за руку и закричала не женским голосом, а лютым: «Отче! видишь ты сироту?» – Я говорю: вижу. Она опять: «Отче! видишь ты сироту?» Я опят говорю ей кротко: «Вижу, благословенная, вижу!» – «Возьми же ее; я уйду и откажусь от неё. Ты ей будь отец, если ты не дашь мне воли судьбу ей сделать…» Я и так ей и иначе говорю; нет сил. «Видишь ты сироту?» – Вижу. «Ну, возьми ее». Шум, крик, девушка плачет, скандал великий! В чем же дело? А вот в чем. Люди они точно бедные, отца нет; домик только есть один и больше ничего; кроме этой старшей дочери еще есть шестеро детей. Пришла она пред последнею раздачей милостыни к Куско-бею и говорит: «Дайте мне на приданое сколько можно из благодетельских сумм, я нашла ей жениха». А Куско-бей отвечает…

Тут архиерей остановился и посмотрел на меня… Отец хотел было удалить меня, но старец одумался и сказал: «Нет, пусть и он слышит все; пусть учится отличать добро от зла с ранних лет!..» И продолжал:

– Куско-бей говорит ей на это: достану ей двойное приданое, пусть ночует там, где я ей скажу. Ушла вдова. К другому, и другой то же: «я ей и своих прибавлю». Третий, постарше, говорит: «У архиерея проси, я не знаю этого». Еще один, тот говорит: «И беднее вас есть, у Куско-бея проси». Бакыр-Алмаз сказал: «Рад бы, но один без других и я не могу обещать». По несчастью увидал в это время дочь её один вдовый турок; человек лет тридцати, не более; хозяин, лавочку на базаре имеет. Понравилась турку девушка, он и говорит вдове: «Не ищи для дочери приданого, я ее возьму так. В вере же я, клянусь тебе, я стеснять ее не буду. И церковь, и пост, и все ей будет на свободе. Даже и попу приходскому, старику, не возбраню вход в жилище мое». Посуди, каково искушение? и посуди еще, каков скандал? Лукавая женщина в этот первый раз мне ничего не сказала искренно, а ушла отсюда и оставила тут дочь, закричала на нее: «Проклятие мое, если отсюда за мною пойдешь!» Долго сидела сирота и плакала здесь на лестнице. Насилу старуха одна и кавасс увели ее домой. «Чтобы не прокляла меня мать», боится сердечная. «На нас грех, на нас!» сказали мы ей все. Потом призвал я их с матерью при старшинах и при всех стал уговаривать ее, чтобы не выдавала замуж за турка. Тогда-то она стала вдруг как львица лютая и с великим гневом обличила при мне всех старшин. Верь мне, что от стыда я в этот час не знал, что́ мне сказать и что́ делать. Больше всех она обличала этого Куско-бея, и он не находил уже слов в свое оправдание; только гладил бородку свою, плечами пожимал и, обращаясь ко мне, говорил презрительно: «Клевета, святый отче, одна клевета. Все это от простоты и неразвитости происходит. Женщина неученая и неграмотная. Все это от того недостатка воспитания, которым страдает наш бедный народ…» Другие ему не возражают. Однако решили ей дать хорошее приданое, и она отказала турку и выдала теперь дочь за одного бедного христианина. Что́ ты на это мне скажешь, благословенный друг мой?

Не помню, что́ сказал на это архиерею отец мой; я был потрясен негодованием, слушая это, и с удивлением вспомнил о презрении, которое питал к архонтам этот, казалось бы, столь легкомысленный и безумный Коэвино.

На время я совершенно перешел на его сторону и готов был признать его умнейшим и справедливейшим из людей.

В ту минуту, когда, уходя из митрополии, мы спускались с лестницы, на дворе послышался какой-то шум, раздались крики и мужские и женские. Мы увидели у порога толпу; служители архиерея, старухи, нищие, дети окружили осла, на котором лежала, испуская жалобные вопли, молодая женщина, в простой и бедной сельской одежде. Около неё стоял худой, высокий, тоже бедно одетый мужчина; лицо его было ожесточено гневом; волосы растрепаны; он спорил с дьяконом и произносил самые ужасные проклятия, и потрясал с отчаянием на груди изношенную одежду свою. Это был муж несчастной, привязанной веревками на спине осла. Так привез он ее из села; так сопровождаемый толпой проехал он чрез весь город до митрополии. Мы остановились; сам преосвященный вышел на лестницу.

– Что́ ты делаешь, варвар, с женою своей? – сказал он свирепому мужу.

– То, что́ должно ей, непотребной, делать, – отвечал муж, дерзко взглядывая на архиерея. – Я знаю свой долг, старче. Делай и ты должное, разведи меня с этою блудницей, или я убью ее.

– Молчи, зверь! – воскликнул старец, поднимая на него свой посох.

– Пойдем отсюда, – сказал отец, увлекая меня за руку. Мы вышли из ворот митрополии и долго шли молча и задумчиво. Наконец отец мой вздохнул глубоко и воскликнул: «Свет, суетный свет! Земная жизнь не что́ иное, как мука!» И я вздохнул, и мы опять пошли молча.

Так приятно началось и так печально кончилось это праздничное утро.

За завтраком доктор немного развлек нас. Он стал жаловаться на небрежное служение греческого духовенства, стал хвалить католиков (накануне ужасно бранил их за фанатизм), вскочил из-за стола и сперва представил в лицах, как должно кадить почтительно образам, читать и молиться с благочестием и солидностью, а потом стал передразнивать наших здешних попов, как они спешат и не уважают святыни. «Вот тебе Христос!» и прыжок направо. – «Вот тебе Ай-Яни37» и прыжок налево!

Отец уговаривал его перестать кощунствовать, говорил: «Грех, Коэвино, грех». Но от смеха воздержаться и он не мог; я же до слез смеялся.

Доктор, наконец, устал, сел опять за стол и сказал: «Не мне грех, а тем, кто дурно литургисует; не мне грех. Бедный старик архиерей все-таки лучше их всех. Он и служит в церкви хорошо, благолепно. Я его за это уважаю. К тому же там, где нет, как у нас здесь, ни рыцарских преданий, ни чувства чести, ни высокой учености, ни, могу так сказать, аристократического воспитания, там остается одно – религия. Архиерей человек истинно религиозный; а эти архонты… эти архонты…

Опять мне пришлось согласиться с доктором. Я чувствовал, что он все возвышается и возвышается в моих глазах; я не понимал только того, что он хочет сказать своим аристократическим воспитанием?

Разве не аристократы Куско-бей и другие архонты? Роды их – старые торговые роды Эпира; они богаты, имеют хорошие дома, начальствуют над ремесленниками и сельскими людьми, садятся у консулов в приемной, имеют голос в митрополии и в Порте…

Посмотрим, что́ скажет об этом г. Благов; когда приедет, я, может быть, решусь спросить у него, если он попрежнему будет ко мне благосклонен.

VI.

Консулы не подчиняются у нас в Янине старому восточному обычаю, по которому живущий в городе делает первый визит новоприезжему.

Они и тогда, когда сами вновь приезжают, и тогда, когда наши местные люди после них прибывают в город, ждут первых посещений от нас. Между собой, как равные с равными, они следуют нашему примеру; новый консул ждет дома посещений от консулов, прежде его прибывших в Эпир. Исключение одно – паша. К нему как к сановнику, гораздо их высшему по чину, консулы едут первые. У эллинского консула отец мой был вскоре после приезда своего, но не застал его дома. Не застал он дома и г. Бакеева, который в отсутствие г. Благова управлял русским консульством. Я очень желал видеть г. Бакеева и посмотреть, какой он. На мое несчастье, он даже сам два раза заходил к доктору, на первой же неделе после нашего приезда, но оба раза меня не было дома. Один раз меня увел к себе на дом старик, ходжа Сефер-эффенди, чтобы познакомить меня с сынком своим, Джемилем, очень милым юношей, моих лет; а другой раз я, по приказанию отца, ходил кое-какие вещи покупать на базар.

Так я дней около десяти, думаю, прожил в городе и не видал еще ни одного иностранного агента. На второе воскресенье отец сказал мне: «Оденься и причешись почище: мы пойдем сегодня ко всем консулам». Он сказал мне при этом еще, что г. Бакеев много разговаривал с ним, когда в последний раз сидел у доктора, и приглашал его заходить почаще в консульство; принял из рук его те статистические тетради, которые мы заготовляли в Загорах по просьбе г. Благова, и даже просил его совета по тяжбному делу между одним турецким беем и бедными христианами.

– Я знаю коротко это дело; оно старое, оно возобновлялось при двух пашах, – сказал отец. – И Коэвино крепко просил меня объяснить г. Бакееву всю правду. Г. Бакеев сказал мне: «Я вам верю. Я даже согласен показать вам ту записку, которую я составил об этом деле». Посмотрим.

– Кто же этот бей? – спросил я у отца.

– Этот самый Абурраим-эффенди, которого ты здесь видел, – отвечал отец.

– А как вам показался г. Бакеев? – поспешил спросить я с любопытством.

Отец улыбнулся и подумал; потом сказал:

– Ни первого нумера, ни самого последнего, а среднего. Не той выделки, к которой относится наш Благов, а подешевле. Вот сам увидишь.

Я оделся и причесался не без волнения внутреннего; мне было и приятно и очень страшно, что я пойду теперь ко всем представителям европейских держав. Феска у меня была новая, но полосатый халатик мой (хотя тоже свежий и из хорошей материи) и верхняя широкая одежда моя из тонкого серого сукна меня очень тревожили и смущали. Ах, как я бы рад был в эту минуту самой дешевой европейской жакетке. Бьп может и консулы подумают про себя то же самое, что Коэвино громко сказал: «Этот молодой мальчик носит «турецкий саван». Но, что́ делать? Терпение! Имя эллинского консула было г. Киркориди; многие полагают, что родной отец его был из армян. Он давно состоял на службе по разным городам Турции. Все в городе про него говорили, что он человек опытный, но слишком осторожный, смирный и тяжелый и потому ни вреда, ни пользы большой никому не делал. Он был вдов и жил скромно и уединенно, с незамужнею дочерью, уже не слишком молодою.

Жилище его было бедно и довольно пусто.

Мы увидали здорового, свежого, очень толстого старика, степенного, солидного, действительно очень осторожного.

Принял он отца – не мог я и понять – хорошо ли, худо ли. Как будто внимательно, а вместе с тем как будто и холодно. Отец тоже хитрый; начал его испытывать понемногу. Это я сейчас же понял. Сперва он рассказал ему о своем затруднительном положении в Тульче и о том, что от английского вице-консула Вальтер Гея видел больше защиты, чем от своих греческих консулов, и прибавил, что он и теперь очень боится бьть вынужденным прежде времени отсюда уехать с больными глазами.

– Да, неприятно, – говорил консул. И потом прибавил, вздохнув: – Турция!

Потом отец стал говорить про г. де-Леси, здешнего английского консула.

– Я его давно знаю, – сказал отец, – он у меня дом нанимает. Стар, ничем не занимается, кавасса своего, турка, говорят, во всем слушается.

На это консул наш отвечал:

– Да. Он в летах, это правда. – И только.

Отец опять: – Дел не любит.

А консул: – Что́ ж их любить? За что́? человек аккуратный, почтенный. Люди везде много слишком слов говорят. Всему верить нельзя.

Отец похвалил г. Благова, и консул согласился: – Прекрасный молодой человек; умный молодой человек.

Отец говорит: – Не молод ли слишком для своей должности?

А консул: – Молод, но очень хороший человек.

Отец спрашивает: – Вот про управляющего, г. Бакеева, не так-то хорошо отзывается общественное мнение. Проще, говорят, Благова умом?

– Не верьте, – сказал Киркориди. – Не верьте людским разговорам. Он тоже очень хороший человек. Он и учен. Имеет золотую медаль из университета русского.

– Я думаю зайти к нему. Как вы скажете, ваше сиятельство? – спросил отец.

– Зайдите, зайдите, – отвечал Кнркориди. – Ко всем иностранным агентам зайдите. Отчего не зайти и не представиться? И к французскому консулу зайдите. Великия три державы, которым Эллада равно обязана. Вы знаете, мой долг защищать ваши интересы; хотя ваш паспорт и неправилен. Но турки подозрительны, а мы не сильны, и личное знакомство ваше с консулами облегчит ваше положение. Жаль, что у нас в Греции так охотно выдают турецким подданным паспорты. Это большое неудобство!

Все это он говорил тихо и равнодушно и толстыми пальцами по столу барабанил.

Отец встал и говорит:

– Позвольте, господин консул, снять с вас бремя моего посещения.

А он как будто бы обрадовался.

– А! – говорит: – куда же это вы? Спешите, вероятно? Прощайте. До свидания.

От него мы пошли к г. Корбет де-Леси, великобританскому консулу. Он (ты, вероятно, не забыл этого) нанимал давно наш янинский дом и платил за него нам очень хорошие деньги.

Мы очень обрадовались, когда увидали, в каком порядке держит он все наше хозяйство. Двор был чист; сад и цветник мило зеленели, несмотря на осеннее время. Не видно было ни одной сорной травы, ни щепки, ни бумажки, ни разбитой посуды, как бывает у других. По большому двору ходили павлины; красивые красные утки не здешней породы плавали в маленьком мраморном бассейне, который посреди двора нашего устроил англичанин на собственный счет.

В особенном, очищенном и огороженном месте, у г. Корбет де-Леси разводились в последнее время белые куры и петухи. Он был уже стар, холост и должно быть скучал. Несколько лет тому назад он еще любил охотиться и держал хороших верховых лошадей. Но с годами охотой он начал тяготиться; что касается до лошадей, то он их всех продал вдруг, в досаде на своего конюха. У него был тогда прекрасный конюх, молодой полу-араб, бронзового цвета, сын того юродивого дервиша ходжи-Сулеймана, который меня так и напугал, и насмешил у доктора в доме. Консул наряжал богато молодого сеиса в разноцветные и разукрашенные куртки и шаровары и давал ему много свободы, требуя только одного – послушания и чистоты. Однажды сеис подвел ему лошадь. Г. де-Леси хотел ехать к паше. Занося ногу в стремя, консул увидал вдруг на этом стремени кусок прилипшей грязи. Он сказал тогда со вздохом: «У меня нет слуг! Я такой службы не называю службой». Отправил лошадь назад в конюшню; пошел к паше пешком; араба расчел в тот же день и отпустил его, а лошадей тотчас же продал.

С тех пор он стал заниматься археологиею визаитийской и белыми курами. Он хотел сделать их как можно более хохлатыми и не желал видеть на перьях их ни малейшей желтой или черной отметины.

По нескольку раз в день он сам посещал их и заботился усердно обо всем, что́ до них касалось.

Зная эту страсть его, отец мой привез из Загор очень большего и хорошего петуха, почти совсем белого, и курицу в таком же роде.

Они кормились у доктора; мы с Гайдушей все время смотрели за ними; в этот же самый день, когда мы с утра собрались делать консулам визиты, отец послал еще прежде себя пораньше нарочного человека с петухом и курицею к де-Леси. На дворе, однако, мы их напрасно высматривали, их не было с другими курами.

Полюбовавшись на прекрасное хозяйство, мы вошли, наконец, в разубранное жилище. Я был поражен! Комнаты наши были полны древностями, раковинами, редкими камнями из гор; китайскими, сирийскими, персидскими пестрыми вещами; разною мелочью; на столах стояли ящики под стеклами, с древними монетами и другими антиками. Книг было много, в золотых и разноцветных переплетах; хороших гравюр и картин так много и на стенах, и по столам, что я в одно посещение не успел их рассмотреть. Ковров и ковриков разной величины, ценности и цвета было везде множество. Как выставка! В большой приемной диван был турецкий, крытый желтым атласом, и страшный тигр, разостланный около него, глядел на посетителей большими стеклянными глазами, как живой.

Сам консул был стар; он казался старше Киркориди и больше походил, по-моему мнению, на капризную старушку, чем старца. Ростом маленький, лицо то веселое, то сердитое, красное прекрасное, головка белая, немного трясется; борода и усы гладко выбриты. Чистенький, чистенький; на руках рукавчики не такие, как у других, а мягкие и со сборками, как у дам.

Несмотря на двукратное приглашение консула, я долго не смел и сест даже на желтый шелковый диван. Такой материи на диване я никогда еще не видал, и мне все казалось, что здесь может сидеть только сам великий визирь или, по крайней мере, такой раздушенный ароматами и даже в дороге в бархат одетый паликар благородный, как мой будущий благодетель г. Благов. Сел, однако, вспоминая приказание отца не быть слишком уже диким и чрез меру не стыдиться.

Разговор, впрочем, и здесь, как у Киркориди, был не слишком занимателен сначала. Консул с радостью сказал отцу моему, что он недавно узнал одну прелюбопытную вещь: «Я узнал, что куры едят муравьев».

Потом, когда отец мой передал г. Корбет де-Леси поклон от г. Вальтера Гея, старичок вдруг раздражился, покраснел и как бы с презрением спросил: «Вспомнил он обо мне? Это удивительно! удивительно!»

Отец после сознался мне, что г. Вальтер Гей никогда поклона г. де-Леси не посылал и вообще не хвалил и не любил его. Но отец лучше ничего не мог придумать для того, чтобы начать речь о своих делах и о том, что надеется на помощь могущественной Англии, если турки начнут сильно теснить его по делу его с Петраки-беем и Хахамопуло.

Пока отец с восторгом рассказывал о подвигах г. Вальтера Гея в Тульче, о том, как он на базаре прибил солдат, я внимательно смотрел на старого джентльмена и замечал, что он недоволен. Он то делал презрительное лицо, то слегка пожимал плечами, то переменял позу в своем огромном кресле. Головка его старушечья еще больше затряслась.

Когда отец мой кончил и прибавил: «Я очень ему благодарен! Я мог приехать на родину, благодаря его энергии, достойной представителя такой великой державы, как Великобритания!», г. де-Леси несколько времени помолчал и потом, слегка наклонив головку на сторону, засмеялся с пренебрежением: хе! хе! хе!..

– Вы не согласны со мной, г. консул? – спросил отец.

Г. де-Леси еще раз: хе! хе! хе! и потом очень строго:

– Я, к сожалению, скажу вам, что не согласен с вами, г. Полихрониадес!

– С чем же именно? – спросил отец.

– Со всем! – еще строже повторил старичок.

Отец смутился, и я за него тоже покраснел.

Подумав, г. де-Леси вдруг поспешно прибавил:

– Нет! извините меня, г. Полихрониадес, я согласен… не с вами… О, нет, но с г. Вальтер Геем, в одном. В одном я с ним согласен, именно в том, что он сам гораздо более варварски и незаконно поступил в вашем деле, чем турки, на которых он так нападает. О! с этим я согласен… О! это с его стороны было очень остроумно сознаться громко, что он обнаружит, как он тогда сказал, больше варварства, чем турки.

– Так вы, ваше сиятельство, находите, что нас, христиан, не надо защищать и тогда, когда мы правы? – спросил отец с негодованием и даже изменился в лице.

– Я этого крайнего мнения, кажется, не выразил, – отвечал старичок и замолчал.

Он довольно долго сидел после этого молча и разглядывал внимательно резной потолок; потом, указывая на него, сказал с приятною, почти восторженною улыбкой:

– Вот искусство, к которому некоторые эпироты, по-видимому, естественно склонны, искусство точить из дерева. В митрополий прекрасный иконостас. Жаль, если эта отрасль будет предана забвению.

Отец молчал. Он был взволнован. Он больше всего ждал помощи от английского консульства. Он всегда говорил: «Русским трудно; их считают турки врагами. Французы умеют действовать только одною дерзостью; но если англичанин захочет нам помочь у паши, ему это легче всякого. В общих делах надо верить русским и на них надеяться; в мелочах же англичанин, которому турки больше верят, может быть полезнее… если только захочет!..»

Отец ничего не ответил на замечание консула о резьбе и, глубоко вздохнув, спросил его наконец:

– Итак, г. консул, чего я могу ожидать от вашего сиятельства в случае каких-либо притеснений? Наше эллинское консульство, вы знаете, не сильно, а несвоевременный отъезд на Дунай может быть пагубен и здоровью моему и расстроить все мои расчеты. Чего, смею повторить, могу я ждать?

– От меня? – спросил с притворным удивлением Корбет де-Леси. И опять: – хе! хе! хе!..

Несчастный отец, я видел, ужасно стыдился и мучился. А я бы, кажется, убил на месте эту капризную старушонку, которая жарила моего доброго и больного родителя на медленном огне.

Посмеявшись так оскорбительно, консул встал, и мы за ним. Он протянул отцу руку, чтобы сказать этим: «пора вам и уходить отсюда», и несколько минут стоял пред нами, опустив глаза в землю; наконец вдруг поднял их на отца и воскликнул: «От меня? Чего вы можете ждать от меня? Я полагаю, хотя и не наверное… хотя и не наверное, что вы можете ожидать от меня всегда прекрасного совета!»

– В каком роде, г. консул? – спросил отец.

– В роде того, что нужно придерживаться большей правильности относительно эллинских и вообще иностранных паспортов в Турции, г. Полихрониадес. Несомненные автохтоны Эллады стеснений не имеют в этой стране.

Мы поклонились и стали уже спускаться с лестницы, как вдруг услыхали, что Корбет де-Леси спешит за нами по большой зале и зовет отца. Мы остановились.

– Я должен извиниться еще и просить вас об одном предмете убедительно, – сказал он любезно. – Убедительно прошу вас ни кур, ни тем более петухов с рыжими перьями, примешанными к белым, мне не присылать более; ибо, если даже и выдергать эти рыжия перья, о которых идет речь, то расположение к этому оттенку остается в крови у птицы, и она может мне испортить неисправимо, я думаю, всю породу. Особенно петухи! Курицу вашу я пустил временно гулять по двору; но петух ваш и до сих пор лежит связанный в углу комнаты кавасов, и вы его можете там найти.

Кончив речь, консул вежливо поклонился нам и вернулся в свои внутренние покои.

На улице отец приостановился и сказал мне:

– Этот старик, слушай, редкое сокровище! Вот ядовитый старичок какой. Он прежде был лучше, с годами стал хуже. Ничего, ничего!.. Терпение!

От Корбет де-Леси мы пошли к м-сье Бреше, французскому консулу.

У него квартира была тоже недурна; но я не заметил у него тех редкостей, древних сосудов, монет, разнородных ковров и ковриков, как у англичанина. Кавассы его были горды, суровы и одни из всех консульских кавассов одеты не по-албански, в фустанеллы и разноцветные куртки, а в низамское турецкое платье, в панталоны и черные сюртуки, с кривыми саблями сбоку. В городе говорили, что это ввела мадам Бреше от скупости; низамское платье проще и дешевле. Другие говорили, что на это есть иная причина. рассказывали, будто бы г-жа Бреше выражается так: «Je déteste l’habit Albanais; c’est trop Grec. Я ненавижу греков. Везде простой народ зол, но злее парижского работника и простого грека ничего нет на свете! стоит только послушать, как ссорятся и каким голосом люди кричат в Пирее, чтобы понять это».

Нас провели в холодную большую приемную, в которой не было ни печки, ни жаровни, и заставили ждать нас одних, по крайней мере, целый час.

Все было тихо в доме. Мы прислушивались. Консул не показывался.

Гордые кавассы не подали отцу даже табаку и бумажки, чтобы скрутить сигары, как делают всегда слуги гостеприимных домов, чтобы гость не скучал, ожидая хозяина.

Видя это обращение, отец и свой табак не смел достать из кармана. Он сидел повесив голову и грустил. Долго тишина не нарушалась ничем; только раз мы услыхали издали громкий женский голос, который довольно сердито кричал: «Alfred». Мужской голос из другой комнаты ответил на это: «Tout-à-l’heure, Mathilde!»

И потом опять все умолкло. Наконец дверь растворилась, и вошел г. Бреше гордой поступью и с необычайною строгостью во взоре.

Мы стремительно вскочили с дивана. Г. Бреше был худ и довольно высок; он казался еще не стар; волосы и борода его были еще не седы; но все лицо было в мелких морщинках и, как мне и тогда уже показалось, он втягивал себе внутрь живот насильно, чтобы выставлять больше грудь вперед и казаться гордее.

Он не сел, а стал у стола, оперся на него одною рукой и спросил у отца по-гречески, но очень неправильно и неприятно:

– У вас есть дело? Что́ вам нужно?

– Дела у меня есть, это правда, г. консул, – отвечал отец почтительно. – Но на этот раз я осмелился придти к вашему сиятельству лишь для того, чтобы рекомендовать себя представителю одной из трех великих держав, создавших нашу свободную Грецию. Я загорский уроженец и эллинский подданный, а это мой единственный сын.

Г. Бреше молча кивнул головой. Он наводил на меня ужас. «Французы никого и ничего не боятся», говорили яниоты. «Они делают везде что́ хотят. А м-сье Бреше не только вспыльчив; он жесток и бьет людей крепко, не разбирая ни веры, ни звания, ни возраста».

– Eh bien? – сказал г. Бреше. – Ваши дела? Ваши тяжбы? Говорите. Быть может, вас турки оскорбили или ограбили? Скажите смело. Я выучу их обращаться получше с людьми. Русские учили их, но мало. Теперь возьмемся мы. Говорите! у меня мало времени (он взглянул на часы).

Из другой комнаты опят раздалось восклицание: «Alfred! Dois-je encore attendre?» И консул отвечал опять: «Tout-à-l’heure!»

– Я могу зайти в другое время, – поспешил сказать отец. – Извините, что я осмелился обеспокоить вас.

– Нет, это ничего, – отвечал г. Бреше все так же сурово. – Говорите, если у вас есть дело, не терпящее отсрочки. Консульство императора французов открыто всегда для тех, кто нуждается в поддержке. Тотчас же по приезде моем сюда, при первом посещении, которое мне сделали здешние христианские старшины, я сказал им: «Здесь ваш паша! Здесь ваш конак! Идите сюда смело и будьте уверены, что вам будет всем хорошо. Франция никогда не будет потворствовать неразумию преждевременных греческих стремлений. Турки, при всей их необразованности, имеют больше государственного смысла, чем вы, и свобода была бы гибельна для вас самих. Но ваши личные, ваши гражданские права, ваша жизнь и собственность обеспечены отныне!.. с той минуты, как я здесь, говорю вам, нет более конака! я низверг уже трех пашей в разных местах и выгнал из их епархий двух греческих архиереев, которые делали свои поповские глупости. В этом доме теперь, повторяю я, ваш конак! Entendez vous!? – грозно прибавил он, возвышая голос и стуча по столу рукой.

Отец мой в ответ на это поклонился и отвечал:

– Кому же неизвестно, г. консул, что Франция теперь преобладающее государство в Европе?

– Теперь? – повторил г. Бреше с презрительным выражением в лице. – Теперь? Франция была такой и прежде, государь мой, и будет вечно! Франция была всегда во главе человечества. Она предназначена распространять всегда и везде свободу и равенство, противодействовать всем вредным и варварским началам, откуда бы они ни исходили…

– Alfred! Je pars! – произнес в дверях женский голос, и вслед за этим через комнату прошла поспешно сама г-жа Бреше. Она была очень нарядно одета. Шелковое платье её было такое широкое и длинное, какого я никогда до тех пор не видывал… Разве только на царских портретах. Серьги у неё были длинные, самой нежной работы; на плечах дорогой меховой воротник; а шляпка просто игрушка!

Зато лицом она была очень некрасива: худа, бледна; нос слишком длинен. Проходя, она едва-едва ответила на наш почтительный поклон и сказала мужу что-то вполголоса по-французски. Я тогда еще говорить по-французски не мог; но понимал уже немного, когда предмет разговора был не очень трудный.

Вслушиваясь в то, что́ сказала француженка мужу, я запомнил два слова: «se morfronde» и «ces individus». Потом, расспрашивая, я узнал, что первое значит что-то в роде «возиться», «связываться», а второе «эти неделимые, эти люди», но с оттенком пренебрежения.

Итак, г-жа Бреше, мало заботясь о том, что мы могли бы и хорошо знать по-французски, так невежливо и дерзко выражалась о нас в нашем присутствии. И эти люди, эти чиновники императора, эти защитники просвещения и свободы хотели приобрести популярность у нас на Востоке. Чем же? Хвастовством, дерзостью, оскорблениями и… католическою проповедью, прозелитизмом веры, которую (как будто мы не знаем этого!..) они у себя в государстве всячески потрясли и стеснили.

Не правда ли, как умно?

Г. Бреше тогда взял со стола свою шляпу и перчатки и сказал отцу:

– Если нет спешного дела, то извините меня. Зайдите в другой раз: я сделаю вам несколько вопросов, касающихся вашей родины.

С этими словами он вышел в большую залу и вместе с женой и двумя кавассами важно спустился с лестницы.

Осторожно, издали, спускались за ними и мы.

Поворотя из ворот на улицу, мы увидали, что г. Бреше подал руку своей жене, и лицо его здесь на улице, при виде встречного народа, сделалось уже не суровым, как дома, а вполне свирепым. Кавассы махали бичами во все стороны. Народ расступался.

Не прошли мы и десяти шагов, как уже пришлось нам быть свидетелями одной сцены, в которой г. Бреше показал, как Франция защищает везде равенство и свободу.

Молодой деревенский мальчик, куцо-влах, почти дитя, неопытный, по-видимому, и совсем невинный, ехал на осле своем, спустив ноги в одну сторону с седла. Он, кажется, был утомлен и дремал.

Консулу показалось, что он осмелился слишком близко проехать по узкой улице около шелкового платья г-жи Бреше.

– Бей его! – закричал консул.

Кавассы тотчас же сорвали мальчика с седла и начали крепко бить его толстыми бичами своими по спине и даже по голове, куда вздумалось. Несчастный молчал, пригибаясь. Мадам Бреше сперва посмеялась этому, а потом сказала: «Assez!» И они пошли дальше.

Мне до того было жалко бедного мальчика (который был одних лет со мною), что я еще при консуле довольно громко закричал, всплеснув руками: «Боже мой! Что́ за грех! Что́ за жалость? За что́ это?»

Подошли, оглядываясь на удаляющегося француза, и другие люди, и христиане, и турки, и евреи. Все утешали мальчика, который сел на камне и горько плакал. Его подняли опять на осла, старались шутками развеселить и говорили ему: «Айда! айда! дитя, добрый час тебе, паликар; не плачь, поезжай домой!»

Мы пошли дальше; отец задумчиво качал головой; а я с изумлением и ненавистью думал еще долго, долго о гордом и морщинистом лице французского консула и о его нарядной, но злой и отвратительной мадаме.

VII.

Едва мы сделали еще несколько шагов по улице, как вдруг пред нами предстал сам Коэвино. Несмотря на всю необузданность и живость своего характера, доктор по улице ходил медленно и важно, в pince-nez, в новом цилиндре, в свежих перчатках; серьезно, солидно, изредка только и грозно сверкая бровями.

Увидав нас, он однако повеселел, подошел к отцу и воскликнул:

– А, добрейший мой, я искал тебя! Знай, что ты завтракаешь сегодня позднее обыкновенного, на острове, и в монастыре св. Пантелеймона, со мной, с Бакеевым, и с другом твоим Чувалиди. Жаль, что Бакеев любит этого глупого патриота Исаакидеса… Ты знаешь того, который пишет иногда корреспонденции в афинские газеты… Я ненавижу этого лакея и боюсь, чтобы Бакеев не пригласил и его… Но что́ делать!.. Готовься; дом мой будет заперт сегодня.

– Господи помилуй! – возразил отец. – Теперь зима, ноябрь! Разве делают зимой чумбуши38 за городом?.. Положим, что погода хороша и тепла…

– А! а! – воскликнул доктор с восторгом. – О! разве это не причина, разве не наслаждение сделать именно не так, как делают другие! Яниоты едут на остров летом, а я не еду! Яниоты говорять: «теперь зима!» Они не едут, а я еду! Спеши, мой друг, между тем к Бакееву. Он ждет тебя, чтобы поговорить о деле Абдурраим-эффенди. Ему доставили ложные сведения, и он хочет действовать против него и в Константинополе и здесь. Иди, прошу тебя.

Отец сказал, что зайдет только на минуту в австрийское консульство.

Я был очень огорчен, не зная, возьмут ли меня на остров или нет; но, к счастью, доктор, уходя, вдруг остановился, позвал опять отца и с улыбкой, рассматривая меня в лорнет, сказал:

– И сына, и сына, и сьна единородного привези!

Добрый человек доктор! Истинно доброй души!

Видеться с австрийским консулом отец мой не слишком заботился. Он имел мало влияния на дела. И потому мы были очень рады, что его не было дома. Отец велел мне латинскими буквами написать на бумажке нашу фамилию (так как карточек визитных мы, конечно, не употребляли) и просил кавассов убедительно не забыть сказать г. Ашенбрехеру, что Георгий Полихрониадес, загорец и греческий подданный, приходил засвидетельствовать ему свое почтение.

Пока отец говорил с кавассами, я взглянул вокруг себя и заметил, что это консульство было как будто хуже и беднее всех. Прихожая была довольно тесна; на внутреннем дворе висело и сушилось белье, – все на виду, как у простых людей. Кавассы были одеты беднее, чем у англичанина и француза; наверху ужасно шумели и кричали дети; из кухни пахло жареным. Над лестницей на минуту показалась и сама мадам Ашенбрехер. Она была очень просто одета, беременна и держала на руках маленького сына; за ней с топотом, визгом и криком бежало еще трое детей… Лицом она была моложава и приятна. Увидав нас, она покраснела и скрылась, а дети побежали опять с визгом за ней.

Оттуда мы пошли в русское консульство.

Г. Благов нанимал огромный и прекрасный дом одного турецкого бея. На обширном зеленом дворе, окруженный высокою толстою и древнею стеной, по которой как бы деревьями разрастался темный и величественный плющ, этот дом показался мне царским жилищем. Широкая новая галлерея, вся в стеклах, два изящных выступа с комнатами по бокам, лестница каменная, просторная, на верхний этаж; мраморными плитами выложенные нижния стены… За домом сад хороший.

Внутри было еще лучше; на этот раз мне пришлось видеть только канцелярию, в которой, несмотря на праздничный день, занимался г. Бакеев спешными делами.

Увидав нас, г. Бакеев встал, пожал руку отцу, ласково поклонился мне и предложил нам сесть.

Отец спросил у него, доволен ли он теми статистическими сведениями, которые он составил в Загорах по желанию г. Благова?

– Сведения? – спросил г. Бакеев, как бы рассеянно. – Извините, я не понимаю. Вы знаете, такое обилие дел.

– Тетради, которыя… – сказал отец.

– Ах, да, тетрадки!.. Да!.. Извините, помню, помню. Но что́ делать, я не успел посмотреть. Знаете, управление очень трудно… Впрочем, я уверен, что ваши сведения прекрасны.

На вид, если хочешь, г. Бакеев был еще более консул, чем Благов. Очень рослый, полный, хотя и очень еще молодой, он при всем этом был и лицом чрезвычайно красив; еще красивее Благова. Глаза его, черные большие и выразительные, одни уже могли бы украсить и облагородить всякую физиономию. В одежде его не было ничего фантастического, как у Благова; но он одет был щегольски и по последней моде.

Все движения Бакеева были тихи и величественны, как у трагического актера; и глядел он в лицо собеседнику, мне казалось, как будто бы несравненно лукавее, чем его начальник.

Г. Бакеев угостил нас сигарами и кофе и сказал еще, что не прочь от скуки провести сегодня день на острове вместе с отцом и бедным доктором (так он называл Коэвино, – бедный!).

Потом он начал расспрашивать отца о Загорах. Говорил он обо всем как будто осторожно и загадочно, а пожалуй, что и безтолково (но так я понял с течением времени; в первый же раз я принял это за высшую дипломатию и образованность).

– А! Загоры? Загоры? Да, Загоры! А скажите, прошу вас: Франга́дес – это в Загорах?

– Это наше село, государь мой, – сказал отец.

– А, это ваше село! Самое ваше?.. То-есть оно вам принадлежит?.. Вам самим?

– Нет, как можно, г. управляющий. Это село большое, богатое, свободное; я один из простых жителей его – больше ничего.

– Житель… А… Житель… Прекрасно… Франга́дес?.. Франга́дес? Тут что-нибудь франки в древности… Вероятно! А позвольте еще спросить: Нега́дес – это тоже Загоры?

– Тоже Загоры, г. управляющий.

– Тоже Загоры. И Линьядес тоже Загоры?

– И Линьядес принадлежит к нашему округу. Наши Загоры, г. управляющий, имеют издревле особые права; у нас нет вовсе турок и турецкого начальства. Наши Загоры можно бы назвать особою маленькою республикой под властью султана и в прямой зависимости от янинского паши.

– Да, это известно, – сказал равнодушно г. Бакеев. – Загоры? Загоры? славянское имя. Впрочем, это я так… Что́ значит имя? Пустой звук. Здесь все греки… Франга́дес, Нега́дес, Линьядес… Да, у одного из наших подданных в селении Нега́дес есть дело… Прескучное! Так вот как, вы из Франга́деса… А кстати о тяжбах. Мне доктор Коэвино сказал, что вы знакомы коротко с тяжбой здешних огородников с турком Абдурраимом-эффенди, который… Это дело идет о земле, которая простирается… вплоть… почти вплоть… До чего она вплоть, м-сье Бостанджи-Оглу?

Бостанджи-Оглу был молодой писец русского консульства; он, в отсутствие настоящего драгомана, который уехал с Благовым, заменял драгомана. На вопрос г. Бакеева Бостанджи-Оглу ответил, что земля эта идет «вплоть до стены и дома еврея Менахема Варуха».

– Да, да, Варуха, – сказал г. Бакеев. – Вот и прекрасно. Вы знаете, значит, коротко эту плачевную историю, этот образец, один из бесчисленных образцов здешних притеснений и страданий… Это ужасно!

Потом г. Бакеев велел писцу запереть дверь и, обращаясь к отцу моему, таинственно сказал: – Я доверю вам некоторые отрывки из мемуара, который я составил по этому вопросу. Вы знаете, конечно, что сообщать посторонним лицам то, что́ мы пишем, не в правилах наших. Но вы даже и здесь, в городе, давно известны, как пламенный руссофил; я слышал об вас еще прежде. Я знаю и то, что в 54-м году ваша жизнь чрез русских была в сильной опасности… Нам все известно! к тому же долгом считаю прибавить, что я не настолько невинен, чтобы без цели прочитывать мои депеши и мемуары посторонним лицам… Без цели… Понимаете?.. Надо, чтоб единоверцы наши знали, как мы горячо блюдем их интересы… Надо… Знаете…

Говоря это, г. Бакеев с улыбкой простер пред собою руку и представил, как надо сеять семена на почву земли.

Отец скромно склонил голову.

Тогда г. Бакеев обратился к писцу Бостанджи-Оглу и приказал ему читать не спеша и переводя прямо и с точностью с русского на греческий. Хотя отец мой на Дунае и в Бессарабии выучился говорить по-русски, но литературный и дипломатический язык были ему не доступны; и потому г. Бакеев и велел читать мемуар по-гречески.

«Осмеливаюсь почтительнейше повергнуть на благосклонное внимание ваше дело Абдурраим-эффенди с янинскими огородниками».

Так начал Бостанджи-Оглу. Он был родом фанариот, но ребенком еще жил долго в Одессе и потом с ранних лет служил писцом при генеральном русском консульстве в Константинополе. Поэтому он оба языка, и греческий и русский, знал отлично и переводил очень хорошо и не долго думая.

«Многосложность моих теперешних занятий могла бы дать мне некоторое право замедлить этими сообщениями; но слезы бедных огородников, обильно пролитые под сенью двуглавого орла, побудили меня к усиленной деятельности во имя гуманности и самых священных интересов нашей великой отчизны. Элемент православия несомненно страдает на Востоке! Дело огородников тому живой пример. Теперь это дело мне ясно. Гордиев узел разрублен. Абдурраим-эффенди, негодяй и отъявленный фанатик, стремится завладеть давнею собственностью единоверных нам бедняков, собственностью, дававшей им и семействам их вполне достаточное и приличное содержание».

Отец внимательно выслушал всю бумагу до конца. Я тоже старался вникнуть в её смысл.

Когда Бостанджи-Оглу кончил, я посмотрел на отца. Он был, казалось, не совсем доволен этим изложением дела и молчал, глядя в землю.

– Что́ же вы имеете сказать в пользу или противу этого мемуара? – спросил г. Бакеев. – Быть может найдутся какие-нибудь погрешности в подробностях и вы… конечно… вы здешний житель. Но главное, я желал бы знать, ясно ли изложено… хорошо ли изображены все обстоятельства этого дела? Вот, что́ главное!

– Мемуар прекрасный, – отвечал отец, – и написан высоким, дипломатическим языком, которому я, по недостатку ученого воспитания, едва ли и судьей быть в силах. Но если вы желаете, чтоб я откровенно выразил мое мнение, г. управляющий, я осмелюсь возразить одно… только одно… я спрашиваю, не полезнее ли будет для нас христиан, если высшие власти великих держав будут извещаемы лишь о действительных притеснениях и обидах? Они найдутся в обилии. Дружественно ли или враждебно держава расположена к христианам и к Турции, все равно. Имея как можно более фактов, избегая как можно более увлечений, ошибок и клеветы, высшие власти какой бы то ни было иностранной державы будут знать лучше, на чем основывать свои действия, на что́ надеяться и чего опасаться… Ложные сведения дают оружие в руки врагам, которые могут обвинить дипломатию в незнании или в клевете…

– Как так! – воскликнул, краснея и меняясь в лице, г. Бакеев. – Разве эти сведения ложны?

– Извините! вы желали знать правду, – сказал отец, потупляя глаза и прикладывая руку к сердцу.

Г. Бакеев, видимо смущенный и недовольный, обратился к Бостанджи-Оглу и сказал ему: – Не вы ли проверяли эти факты…

Бостанджи-Оглу покраснел еще более, чем начальник его, и с досадой обратился к отцу моему: – Мне все подробно изложил Куско-бей. Куско-бей был сам здесь, и многое я записал прямо с его слов.

– Вы никого больше не спрашивали? – спросил его отец.

– Кого же спрашивать? – возразил Бостанджи-Оглу, – Исаакидеса спрашивали. Он сказал, что не знает дела этого основательно: слышал только, что Абдурраим-эффенди правее… Но Куско-бей предупредил меня, чтоб Исаакидесу мы именно в этом деле не верили, потому что у него есть старая тяжба с Шериф-беем, племянником Абдурраим-эффенди. У племянника с дядей дела почти все общие, и г. Исаакидесу желательно, чтоб у Шериф-бея было больше средств и денег для уплаты ему… Ему невыгодно, чтобы другие выигрывали тяжбы против этой семьи. Доктор Коэвино приходил нарочно три раза и тоже говорил в пользу бея. Но Коэвино в подобных делах не человек…

– Конечно, Коэвино не человек! – подтвердил г. Бакеев.

– Приходил еще вчера дьякон от митрополита и говорил также в пользу бея, но г. Бакеев не изволил снизойти…

– Разумеется! – воскликнул г. Бакеев, – митрополит Анфим известный туркофил, я же имел в пользу противного мнения два элемента: народ… понимаете, народ, притесненный в своих правах, и кого же еще?.. Куско-бея, первого из здешних архонтов. И аристократию и демократию!.. Ясно?

Отец молчал. Г. Бакеев настаивал, однако, и хотел знать непременно его мнение. «Хотя бы для того, чтобы лучше опровергнуть его!» – несколько раз повторил он…

Тогда отец, со всевозможньми смягчениями, с вежливостью и даже с лестью и комплиментами, но зато и с большою точностью, доказал ему, что все дело изложено не так и что даже вовсе о нем никому доносить не нужно.

– Во-первых, – сказал отец, – всем известно, что я не туркофил. Избави Боже! Не проходит дня, чтоб я не воссылал молитвы об удалении агарян туда, откуда они пришли. Но национальная ненависть моя не так слепа, чтоб я не мог различать одного турка от другого и не отдавать каждому должное. Абдурраим-эффенди не только не негодяй, а напротив того, один из самых лучших в Янине турок. Человек он умный и благородный. Лично я познакомился с ним недавно; но характер его давно мне известен, и род, к которому он принадлежит, древний янинский род, никогда фанатизмом и христианоборством не отличавшийся. К тому же в этой тяжбе, которую я знаю давно, он не что́ иное, как маска для иной цели. Часть доходов с этой земли была предоставлена издавна одному христианскому небольшому монастырю, который даже и построен был турком, дедом этого Абдурраим-эффенди, по следующему странному случаю. Этот бей запоздал однажды зимою в дороге. На горах начал к вечеру дуть сильный ветер, и с утра уже падал снег. Съехал, наконец, бей верхом, со всеми людьми и вьюками своими, на большое и гладкое поле, по глубокому снегу. Ехали они долго ли, мало ли, только ехали на лай собак перед собою, догадываясь, что Янина близко; огней же городских за бурей снежной не было видно. Наконец, с большими усилиями достигли они до города и тогда только с ужасом и радостью поняли, что переехали по новому льду, поперек всего Янинского озера. Озеро наше замерзает очень редко: с тех пор, кажется, и не случилось этого еще ни разу… И не слыхано было никогда, чтобы кто-либо дерзнул переходить у нас пешком по льду, не говоря уже о лошадях и тяжелых вьюках. Бей сообразил тогда, что он спустился на лед около того места, где стояли развалины одного древнего маленького скита, разоренного мусульманами в смутную годину. Он благодарил Мать «Пророка-Иисуса», столь дивно его сохранившую; отстроил заново на свой счет маленький и красивый скит и назначил ему в пользование ту самую землю, о которой идет теперь речь. Г. Бостанджи-Оглу упомянул о Шерифе-бее, племяннике Абдурраима. Отец Шерифа, по имени Омер-бей, был женат на христианской девушке, плененной в 20-х годах. Эта девушка была матерью Шериф-бея; она жива до сих пор; сохранила христианскую веру, бывает нередко в церкви и приобщается. Шериф-бей очень ее чтит, как слышно, и любит. С братом покойного мужа, Абдурраим-эффенди, она в хороших отношениях. Земля же, о которой идет речь, находится по наследству во владении Шериф-бея и его матери, и они выплачивают постоянно доходы на монастырь; земля эта издавна отдавалась внаймы под огороды; теперь же, по-видимому, Шериф-бей и его дядя хотят распорядиться ею иначе и выгоднее; во всяком случае, увеличение дохода с земли увеличит и монастырский доход… Куско-бей, с своей стороны, имеет претензии на эту землю, на основании каких-то дел его отца с отцом Абдурраима-эффенди, и дело это вообще крайне запутано и темно. Но ясно одно, что Абдурраим-эффенди, потомок спасенного турка, является в этой тяжбе защитником православной церкви и её доходов; а противники его, эти огородники, вовсе и не собственники этой земли; они лишь орудие Куско-бея. Куско-бей, благодаря своей ловкости и деньгамь, сумел выиграть несколько процессов противу богатых турок, которым он часто дает деньги за большие и незаконные проценты для их роскоши и разных прихотей восточного воспитания. Этим путем он приобрел в собственность же несколько чифтликов, и обязанным селянам, как слышно, не стало лучше при нем, чем было при турках. По каким-то соображениям, он в этом деле не хочет являться сам; вероятно, стыдится открыто показать себя грабителем церкви и потому посылает огородников плакать по консульствам.

Кончив это объяснение, отец еще раз наговорил тысячу извинений, сказал, что он не дипломат и может быть не дальновиден, но что по мере сил своих разделяет мнение г. Благова, который просил при собирании сведений ничего не преувеличивать.

Услыхав, что ему как будто ставят в пример Благова, Бакеев опят изменился в лице и, холодно сказав отцу, что он все-таки благодарит за объяснения, прибавил:

– Хотя, конечно, сущность дела… или, лучше сказать, сущность моего взгляда изменить уже не может никто, но я благодарю вас все-таки за труд, который вы на себя взяли.

И обратившись к Бостанджи-Оглу, он сказал ему повелительно:

– Чтобы мемуар был переписан во-время… Завтра я его непременно отправлю… Слышите?

Позднее мы от того же Бостанджи-Оглу узнали, что г. Бакеев бранил его за дурные сведения; мемуар разорвал, ничего об этом больше не писал, и когда огородники пришли опять плакать, он их не принял, а велел им сказать, что он все уже сделал, что́ мог, и никакая сила всех здешних беспорядков прекратить не может. Это было, положим, очень лестно для отца; но обо всем этом мы узнали, как я сказал, гораздо позднее; а теперь впечатление от всех визитов консулам было для нас не слишком веселое и ободрительное.

Эллинский консул принял нас, разумеется, вежливо, и до дверей провожал, и говорил о долге своем относительно греческих подданных; но сознался, что защищать их интересы в Турции иногда очень трудно державе слабой и туркам недружественной. Англичанин, несмотря на старое знакомство свое с отцом, насмешливо отказал ему в помощи.

Француз принял его как простого носильщика или лодочника, не посадил и руки не подал. Обещал все, не зная даже в чем дело. Можно ли ему верить?

Русского управляющего отец, вопреки своей обычной осторожности, некстати огорчил и оскорбил, увлекшись на минуту своим старым расположением к русским чиновникам, желанием своим видеть их всегда толковыми и знающими.

Простившись с г. Бакеевым, мы поспешили к доктору, который ждал нас уже давно и сердился, собираясь на остров. Г. Бакеев, недовольный отцом, даже не сказал ему: «До свидания, на острове», когда мы прощались.

Он едва кивнул ему головой, а я, несчастный, успел поклониться только спине его.

Досадно и грустно.

Тем более досадно, что накануне приехал в Янину с Дуная один еврей и сказал, что в Тульче русское консульство, непременно и скоро откроется. Как бы кстати было, если бы здешние русские чиновники послали бы хорошее рекомендательное письмо тульчинскому консулу для того, чтоб он мог поддерживать дядю против Петраки-бея.

Не досадно ли!

Блестящий серебром и золотом кавасс-баши Маноли, бряцая доспехами, выскочил к нам, когда мы спустились в нижиия сени консульства. Он не мог покойно слышать в сенях никакого движения, и ни один кавасс, ни один слуга не поспевал прежде него выбежать из кавасской комнаты, чтобы взглянуть, что́ делается, чтобы вытянуться и сделать честь паше или иностранному агенту, когда они посещали русских; сказать два-три любезных слова другим посетителям, пониже, подать пиастр нищему по приказанию консула или усмирить какого-нибудь буяна.

Отец подал ему руку и спросил у него тихо:

– Есть ли надежда, чтобы г. Благов скоро вернулся? Что́ слышно об этом? Будь жив и здоров вечно, Маноли! Скажи мне всю правду, что́ слышно?

– С удовольствием, даже с великим удовольствием я скажу вам всю правду, г. Йоргаки, – отвечал Маноли и улыбаясь поправил усы свои. – Я вас уважаю и люблю. Я скажу вам; слушайте, прошу вас, меня внимательно. У г. Благова есть великия цели. Я его любимец, потому что он знает твердо, что́ такое значит капитан злой Лакки Сулийской39. Злая Сулия! Одно слово и одно название! Злая. Это что́ значит? Значит – злая, не покоряется никогда. У г. Благова есть великия цели, но он их никому не открывает. Например со мной… «Маноли!» «Что́ прикажете, эффенди». (Это мы вместе едем верхом в поле.) «Маноли!» «Эффенди?» «Когда ж ты, Маноли, будешь в самом деле эпирским архистратигом?» Я отвечаю: «Это, эффенди, в вашей воле. Вы, эффенди, мой сиятельный г. консул, можете все эпиро-фессалийские обстоятельства поставить вверх дном». «Ты думаешь?» говорит. Я говорю: «Не только думаю, и уверен в этом». Он замолчал. Верьте мне, г. Йоргаки, что он даже иногда лежит по целым часам на диване, закрыв глаза; это все думы и думы. Например теперь, разве без цели он меня (меня – кавасс-баши) здесь оставил и не взял с собой? Нет. Он знает, что г. Бакеев управляет первый раз консульством, что он неопытен. Поэтому он и сказал мне: «Маноли, ты останешься здесь и со мной не поедешь. Смотри». Я понял и смотрю.

– А где ж теперь г. Благов и скоро ли, слышно, возвратится? – еще раз спросил отец ласково и терпеливо.

– Это трудно сказать, – отвечал архистратиг. – Быть может он скитается по горам и страну изучает, дух, дух! И быть может веселится уже в самой столице на Босфоре. Вы не были никогда, кир Йоргаки, в Буюк-Дере? Я был. Что́ за великолепие! Какие цветы! Что́ за ужасные деревья! Церковь; архимандрит; дамы молодые, официальные дамы! Каики с золотом. Драгоман, и не спрашивайте, это лев. Борода до сих пор… Туркам трепет… Деревья, ужас… Дамы! Церковь!

Едва-едва избавились мы от героя Сулийской Лакки; он преследовал нас еще долго по улице.

Итак, что́ же, наконец? Что́ же мы узнали и чего достигли?

Узнали мы, что г. Благова едва ли скоро дождемся и что в Тульче скоро будет русское консульство… А достичь мы ничего не достигли.

Захочет ли Бакеев после этого разговора трудиться для отца, поддерживать его здесь, писать для него в Тульчу? Сомнительно.

Вот как иногда люди самые осторожные могут поступать необдуманно в ущерб своим интересам.

Бедный отец мой! Бедный отец!

VIII.

Отец рассказал доктору о своем разговоре с г. Бакеевым! Он полагал, что управляющий русским консульством очень недоволен им и что теперь приличнее будет ему вовсе не ехать на остров.

Но Коэвино вышел из себя и воскликнул, что отец мой судит слишком по-гречески.

– Греки, – кричал он, – до того обезумели от политики и тяжб, что не умеют вовсе отделять деловых отношений от личных. Но Бакеев, каков бы он ни был, Бакеев все-таки русский! Он все-таки сын великой империи, он дитя общества, в котором умеют жить, забывая политические оттенки и дела. Это не то, что́ здешние ваши маленькие презренные народцы!.. Не греки, не сербы и не болгаре, которые лопаются с досады, что их мало… Это не то, что́ вы! не то, что́ вы! Я говорю тебе, русские не то, что́ вы! – кричал он с пеной у рта.

Отец уступил. Гайдуша взяла корзину с вином, фруктами и сладостями, и мы все четверо сели в лодку и поехали.

Погода была осенняя, но прекрасная; чуть-чуть прохладная, лучше чем бывает летом.

На острове мы нашли уже целую толпу слуг из русского консульства, повара, который готовил что-то в монастырской кухне, и партию цыган-музыкантов. Вскоре вслед за ними приехал и г. Бакеев с Бостанджи-Оглу и тем самым Исаакидесом, который имел тяжбу с племянником Абдурраима-эффенди и не хотел доставлять Бакееву верных сведений. Они привезли с собой тоже вина хорошего и портера. Недоставало только Чувалиди. Его Коэвино пригласил, чтобы доставить удовольствие отцу. Впрочем и сам доктор, открыто и везде называя Чувалиди мошенником, чрезвычайно уважал его ум, его начитанность и уменье вести себя в обществе.

– И еще за то, – говорил доктор, – что он одевается чисто и хорошо; приличен и похож более на турецкого чиновника, чем на греческого патриота.

Немного погодя и лодка Чувалиди причалила к берегу. Доктор приказал музыкантам играть. Цыгане запели по-турецки:

 
Ах! Аман! аман! мой багдадский друг,
Ах! как летом гулять хорошо…
 

Печальные впечатления этого утра понемногу рассеивались. Я видел, что разговор между старшими оживлялся; заметил, что г. Бакеев смеялся и говорил благосклонно с моим отцом; видел также, что и сам отец, слушая музыку и турецкия песни, понемногу светлел и успокоивался. Любя бедного отца моего всем сердцем, я обрадовался; забыл все худое и предался вполне блаженной беззаботности…

Я выпил в стороне с кавассами немного вина и начал петь вместе с цыганами все те песни, которые знал; а знал я их много еще с детства.

Завтрак на открытом воздухе был очень оживленный. Музыка все время играла.

Отца, как старшего по возрасту, посадили на лучшее место. Сам г. Бакеев любезно сказал ему:

– Мы все яниоты; а вы гость. Займите место председателя.

Доктор снял с головы отца феску и воскликнул с восторгом:

– Клянусь честью, я крепко люблю твою почтенную плешь, мой добрый Полихрониадес! Люблю твои седые волосы, спадающие по бокам так низко. Взгляните, м-сье Бакеев, разве он не похож на великого французского поэта Беранже? Клянусь честью! Взгляните все… Это сам Беранже!

С этими словами доктор сорвал ветвь плюща, который стелился не подалеку по скале, свил ее венком и увенчал отца, восклицая: «Беранже!»

– Я твоего француза Беранже не знаю и об нем не слыхивал, любезный мой друг, – отвечал отец смеясь. – Может быть он был иезуит какой-нибудь…

– О! о! – закричал Коэвино, простирая с хохотом руки к небу. – О! Беранже иезуит! Беранже – певец веселой доброты и военной славы… «Vous, que j’appris à pleurer sur la France!..» А! мой Беранже… мой благородный Беранже! Он выше Горация… Он полнее его; он возвышеннее!.. Могу так сказать… Да!

Господин Бакеев пожал плечами и заметил на это доктору, что Беранже не стоит так хвалить в наше время – он восхищался военною славой. «Кто же восхищается нынче военною славой? Нынче нужен прогресс, промышленность, всеобщее благо»… «Я не уважаю Беранже! Такой он француз!» прибавил еще господин Бакеев с презрением.

Меня ужасно поразила тогда эта речь господина Бакеева; несмотря на всю боязливость мою и невоинственность нашего загорского воспитания, я без восторга не мог читать о молодецких подвигах наших клефтов и в первый раз в жизни услыхал, что военную славу неприлично воспевать в стихах. Удивило меня также презрительное выражение Бакеева: «такой француз!» Ведь французы, говорят, самый образованный народ в мире… Что́ ж это значит? О, как многому, бедный Одиссей, ты должен еще учиться!

Чувалиди, с своей стороны, выразил так:

– На что́ нам французские писатели, когда у нас и свое здешнее, и греческое, и турецкое, так хорошо?.. Прислушайтесь, доктор, к этой песне… Разве не нравится вам это: «Я держу двух девушек: одну правою рукой, а другую левую, и не знаю, которую оставить и которую удержать»! Слышите этот стих: Чаир! Чаир! (Трава! трава!) Разве не мило это, господин Бакеев?

– Дико несколько, – отвечал господин Бакеев с презрительною усмешкой. – Однако и я привыкать стал к этой странной музыке, – прибавил он потом.

Когда кушанье было готово, я, по знаку, данному отцом, не сел вместе со старшими, но, взяв из рук слуги блюдо, стал служить всем, начиная с господина Бакеева и кончая отцом.

Доктор навел на меня лорнет и закричал весело:

– А! Сын! Сын Одиссей служит! Ха! ха! ха! По-древнему… А! а!

Господин Бакеев, напротив того, казался недовольным этим и заметил отцу моему, что он напрасно приучает меня к такому рабскому духу.

– Я этого не люблю! – сказал он.

Чувалиди заступился за наш старый обычай и возразил Бакееву:

– Вы сегодня, господин Бакеев, сами объявили, что хотите быть яниотом. Поэтому не чуждайтесь, будьте так добры, наших старых обычаев; пусть наш милый Одиссей не отучается чтить старших своих, а мы за это женим его со временем на первой янинской богачке, на девочке распрекраснейшей из всего Эпира и потанцуем старики на его свадьбе… Я тебе пророк, мой сын! – прибавил Чувалиди и потрепал меня по щеке.

Я так был смущен и тронут этою лаской, что счел за лучшее поблагодарить его и поцеловал его руку, прикладывая ее и ко лбу.

Все тогда засмеялись. Отец был доволен мною. Я это видел по выражению, с которым он смотрел на меня. Я служил, но, конечно, не обижал и себя, уходя от господского стола к кавассам, я у них утешался как приходилось, то пирожком, то барашком, то фруктами и вином. Мне было очень весело!

После завтрака все пошли в то маленькое монастырское строение, где был убит Али-паша. Под старым навесом балкона еще был тогда цел простой деревянный столб, глубоко рассеченный тогда ятаганом. Теперь этого столба уже нет; он сгнил, и его бросили.

Мы вошли и в низкую, темную, небольшую комнату со старым очагом. её грязный пол в одну доску был во многих местах пробит пулями. При монастыре живет еще и до сих пор старушка, которая помнит эти времена.

Она рассказывала нам о том, как прекрасна и стройна была знаменитая Василики; описывала её бархатную одежду, изукрашенную червонцами и шитьем; показывала нисенькую дверь в темный чуланчик, в который скрылась красавица, когда посланные султана вошли на монастырский двор. При падшем властелине не было никого кроме её и одного верного слуги. Паша и слуга заперлись вдвоем в той самой комнате, в которой мы теперь все задумчиво стояли. Султанские солдаты не стали выламывать дверь: они подошли под комнату в низкие сени и стреляли вверх сквозь пол, приставляя прямо к доскам ружья. Али был скоро ранен в ногу. Он сел на диван, и слуга стал ему перевязывать рану. Убийцы прислушались, конечно, к их движениям.

– Еще одна пуля пробила снизу пол… (Отверстие мы сами трогали руками)… И эта пуля была последняя; она попала прямо в толстый живот паши, который висел с дивана над этим самым местом в то время, когда слуга перевязывал ему ногу.

Прекрасную Василики пощадили. Иные утверждают, что она, как христианка, предала пашу…

– Ужасная была эпоха! – сказал г. Бакеев, выходя из этой мрачной комнатки на двор.

Коэвино говорил, что он верить не хочет, будто бы Василики предавала своего мужа и благодетеля…

– Я все-таки настолько грек, – сказал он, – что меня подобная низость в гречанке возмущает глубоко…

– А я верю, что она предавала его, – сказал Исаакидес. – Может разве душа хорошей, благородной гречанки иметь искреннее сочувствие к турку, к врагу её нации? Нет, не может… Грязь предательства иногда проистекает из чистого источника.

– Я не понимаю такой греческой нравственности, – ответил доктор, отворачиваясь от него.

Оттуда мы все пошли в маленькую церковь монастыря, приложились к иконам, вслед за г. Бакеевым, и осмотрели в ней все, что́ было любопытного.

Монах поднес г. Бакееву фигуру. (Так называют у нас в Эпире образ печатанный на бумаге, который кладется на блюдо и подносится тем лицам, которые в первый раз посещают какой-нибудь храм.) Г. Бакеев положил на эту фигуру турецкую золотую лиру.

Потом, взглянув на всех, сказал значительно:

– Храм, кажется, древний!

И вышел вон.

В эту минуту я только заметил, что с нами нет ни г. Исаакидеса, ни отца моего.

Доктор спрашивал, где отец; Бакеев искал Исаакидеса…

На дворе, между тем, расстелили ковры и принесли много подушек с монастырских диванов.

Музыка играла арнаутский танец, и кавассы собирались плясать.

Я вышел из монастыря в село, которое построено около него на острове, и долго искал отца.

Наконец я увидал, что он сидит задумчиво на камне, а Исаакидес, стоя перед ним, говорит ему о чем-то горячо и таинственно…

Они увидали меня и пошли ко мне навстречу… Я сказал им, что их ждут на монастырском дворе.

Из разговора их я слышал только, что Исаакидес говорил отцу так:

– Попробуйте. Постарайтесь. Это дело будет верное. Вы сами говорите, что Благов как будто бы остался доволен вами в Загорах…

– Да! – сказал отец, – Благов! А где Благов?

– И этот, и этот добрый человек… Он с вами был очень любезен здесь на острове.

– Вежливый человек, образован, – возразил отец…

– Не бойтесь; и я постараюсь. Конечно, он человек молодой, неопытен, с краем нашим не знаком; управляет в первый раз, торопится, думает по доброте души угодить нам, христианам. Бостанджи-Оглу человек ничтожный, жалкий, он тоже не здешний; всех сплетений интересов здешних еще не знает, верит Куско-бею: Бакеев пожалел огородников.

– У меня и своих дел достаточно, – возразил отец. – Я и без того не имею покоя. И мне люди должны и не платят…

– Ничего, ничего! – говорил Исаакидес. – Милый мой Одиссей, поди туда и скажи, что мы сейчас придем. И вместе с тем вызови потихоньку сюда Бостанджи-Оглу…

Я исполнил желание Исаакидеса, сказал г. Бакееву и доктору, что́ было нужно, и вызвал Бостанджи-Оглу из монастыря.

Исаакидес тотчас напал на него.

– Зачем же вы сообщили такие неосновательные сведения г. Бакееву по делу огородников? Зачем вы поверили Куско-бею? Счастье еще, что г. Бакеев благоразумен и спросил сведущих людей.

– И это не помогло, – перебил отец. – Г. Бакеев завтра пошлет свой мемуар… Он так сказал.

– Нет! нет! – воскликнул Исаакидес. – Вы, Бостанджи-Оглу, человек молодой, умный, ученый, хороший. Если вы по молодости увлеклись, надо исправить это дело. Надо сделать так, чтобы мемуар уничтожить и чтобы г. Бакеев на кир-Полихрониадеса не сердился. Устройте это, душечка моя, прошу вас.

Бостанджи-Оглу сильно покраснел и смутился.

– Я не виноват, – сказал он, – Бакеев сам хотел этого. Он говорил: «довольно… я уже все понял!» Может быть ему хотелось без Благова поскорей отличиться. Чем же я виноват?..

– Никто вас винить не будет, – отвечал ему Исаакидес, – добрый мой, если вы исправите это дело. Надо, чтобы г. Бакеев убедился, что кир-Полихрониадес желал добра русскому консульству. Заходите завтра ко мне; вы так долго у нас не были. И супруга моя спрашивала не раз: «отчего Бостанджи-Оглу давно не был? Он такой приятный и остроумный юноша!» Заходите, мы поговорим. Какое варенье сварила моя кириакица! И не говорите!

С этими словами Исаакидес вошел на монастырский двор и мы все за ним.

Кавассы, взявшись за руки, плясали посреди двора.

Архистратиг эпирский, Маноли, кавасс-баши, прыгал высоко, звеня оружием и развевая складки пышной фустанеллы. Но он не мог превзойти в искусстве плясать семидесятилетнего старика Ставри, который сражался когда-то под начальством Караискаки, был пятнадцать лет потом разбойником в горах и теперь жил процентами с собственного капитала и служил при консульстве из чести и для права носить оружие. Ставри был первый танцор в Янине.

Г. Бакеев, Чувалиди и доктор лежали на коврах и смотрели.

Мы присоединились к ним.

Казалось, все так было весело и мирно. Сама воинственность арнаутская являлась в этот приятный миг лишь в светлом виде красивой и безобидной военной пляски.

Однако конец этого дня должен был помрачиться, и вечерния мои ощущения были еще хуже утренних, когда я видел раздоры в митрополии, нерешительность греческого консула, насмешки британского, свирепость Бреше и досаду Бакеева на моего обремененного заботами и дорогого отца.

Утро этого дня было пасмурно, полдень ясен, а вечер…

Когда пляска кончилась, музыкантам приказано было отдохнуть.

Чувалиди возобновил случайно разговор об Али-паше.

– Об этом человеке можно было бы написать книгу в высшей степени занимательную и героическую, – сказал он. – На дне этого тихого озера, которое нас окружает, погребено много человеческих костей. Недавно еще был жив здесь один старик, который еще юношей присутствовал при гибели прекрасной Евфросинии. Али-паша знал, что сын его Мухтар любим этою красавицей. Он и сам влюбился в нее страстно и, не надеясь или стыдясь отбить ее у сына, решился в его отсутствие утопить ее. Поздно вечером призвал он христианских старшин и приказал немедля привести в конак нескольких молодых архонтисс и в их числе Евфросинию. Ослушание было невозможно. Старшины пошли по домам; при них был тот юноша, о котором я говорил; одна из несчастных этих женщин скрылась на чердаке и быть может жива была бы и до сих пор, если б этот молодой человек (он не знал даже, с какою ужасною целью требует их всех паша), если б он не отыскал ее на чердаке. Уже стариком он со слезами говорил мне: «О! грех мой! О! жалость! Зачем я, несмысленный мальчишка, это сделал тогда? Мне даже никто ничем и не грозил». Евфросиние только что прилегла отдохнуть на диван и сказала своей старой няньке: «няня, я спать что-то хочу!» Тут застучали в её дверь старшины. Ночь была темная; всех молодых женщин посадили в лодки и повезли по озеру. Посреди озера люди паши остановились и начали их топить. Тогда Евфросиние сказала своей старой няне: «Парамана40 моя, мы расстанемся!» – «Нет, нет, мое дитя, мы будем вместе», отвечала старуха и сама кинулась вслед за нею.

Чувалиди рассказывал хорошо, кратко, выразительно и с чувством.

Трагическая история эта рассказана была уже под вечер, на берегу того самого озера, где погибла молодая Евфросиние и её бедная няня; она была рассказана так близко от столба, рассеченного самим Али-пашою, так близко от тех старых досок, пробитых пулями, по которым текла в последний раз кровь бесстрашного тирана.

Все задумались и долго молчали. Г. Бакеев вздохнул глубоко. Я сам содрогнулся от ужаса, и в первый раз по приезде в Янину голубое это озеро, которое нас окружало, показалось мне страшным.

Отец мой первый прервал молчание.

– Сердечная нянька! – сказал он грустно. – Вот любовь!

– Ужасная эпоха! – воскликнул г. Бакеев.

– Другая эпоха, – сказал Чувалиди примирительно, – другая эпоха. Где эти времена?

Мало-помалу по этому поводу завязался горячий спор о турках. Г. Бакеев и патриот Исаакидес доказывали, что «времена все те же» и что турки измениться не могут; доктор защищал турок. Отец мой и Чувалиди держались середины. Они находили, что Исаакидес преувеличивает пороки мусульман, а доктор возвышает их добрые качества и умышленно, из духа противоречия грекам, умалчивает обо всем худом, обо всем лукавом, жестоком, грубом и бессмысленном.

Мы с Бостанджи-Оглу внимательно слушали старших.

Г. Бакеев рассказал, как в Трапезунте, тотчас после окончания Восточной войны, мусульмане вообразили, что западные державы принудили Россию изменить свой флаг. Россия, думали они, для того имела прежде красный цвет внизу, чтобы показать, как она попирает Турцию ногами. Ибо красный цвет на флаге – цвет турецкий. С радостью рассказывали они, что теперь этого более не будет, что красный цвет на русском флаге будет теперь наверху, внизу будет белый. По возвращении русского консульства в их город они увидали, что красный цвет все попрежнему внизу. «Но это консул, – говорили они, – это он делает самовольно, из гордости!» Консула оскорбить они боялись, но нашли случай выразить досаду свою иначе. Пришел в Трапезунт купеческий корабль под русским флагом. И на нем красный цвет был внизу. Тогда несколько турецких солдат (и кажется с разрешения офицера) сели в лодку и поехали на этот корабль; они нашли в нем мало людей и прибили их; капитан и другие матросы были на берегу. На возвратном пути турки встретились с лодкой капитана. Тут же на воде произошла схватка; турки одолели матросов, побросали полуживых в воду, и сам капитан, с переломленною ногой, едва не утонул. Подоспели на помощь другие лодки; матросов избитых и несчастного капитана спасли, а турки поспешили уехать.

– Что́ ж сделал русский консул? – тревожно и поспешно спросил Исаакидес.

– Разумеется он принял строгия меры, – отвечал г. Бакеев. – Паша не осмелился медлить удовлетворением. Всю роту солдат привели на консульский двор; при чиновнике Порты вывели виновных и во главе их сообщника их офицера, раздели и били палками. Паша предоставил количество ударов на волю консула. Консул смотрел из открытого окна. Офицеру первому дали, – не помню наверное, – по крайней мере, пятьдесят, если не сто ударов. Потом били двух-трех солдат слабее, остальных консул простил.

– А, браво, браво! – закричал Исаакидес, – Так их надо! Так их следует учить. Дай Бог консулу этому долгой жизни и здоровья… Пусть живет долго и счастливый ему час во всем!.. Браво ему, браво!..

– Это подтверждает, однако, мою мысль, – сказал Чувалиди спокойно. – Фанатизм в простом народе и у людей отсталых есть, но правительство турецкое подобных вещей терпеть не намерено и, мало-помалу, достигнет до того, что мы с турками станем жить недурно.

Отец после этого рассказал г. Бакееву подробно свою собственную историю с нанятым убийцей Мыстик-агою в Добрудже и прибавил:

– А я думаю, скорей, хоть бы по примеру этого благодетеля и спасителя моего Мыстик-аги и по многим другим, что в народе турецком есть много добрых и честных душ, но в управлении нет ни честности, ни порядка.

– Я рассматриваю мусульманизм иначе, шире и гораздо возвышеннее! – сказал доктор с чувством. – Я люблю суровую простоту этой идеальной, воинственной и таинственно сладострастной религии. «Бог один!» Какой Бог? не знаю! Один Бог. «И я Магомет – его пророк». Величие! Я люблю, когда темною зимнею ночью с минарета раздается возглас муэцзина: – «Аллах экбер!» Бог велик! Аллах «экбер!» На каком языке вы скажете лучше?.. «Dieu est grand?» Не то. «Ο Θεός είναι μεγάλος?» Не то… «Аллах экбер!» А многоженство? О! я друг многоженства! Я друг таинственного стыдливого сладострастья!..

– Прежде было лучше в Турции, – начал Исаакидес, не обращая никакого внимания на поэзию доктора. – Прежде янычар подавал тебе только платок, в котором были завернуты пуля и золотая монета. «Выбирай!» Ты вынимал, давал ему золото, и он становился твоим защитником. А теперь? Теперь кто спасет от грабежа чиновников и судей, от жандармов, которые отнимают у селянина последнюю курицу и последнего барана и говорят еще: – Дай мне дишь-параси, зубные деньги. Сколько я зубов истер у тебя в доме, оттого, что много жевал! В селах еще грабят народ по-янычарски, в городах – по новым методам. Что́ вы скажете, почтеннейший наш доктор, на это? Вы человек ведь воспитанный в Италии… За наш простой разум пиастра не даете и судите дела подобные иначе, возвышеннее… Просветите нас…

Это последнее обращение Исаакидеса к доктору Коэвино было искрой для гнева, уже давно накопившегося в душе доктора. Коэвино вообще ненавидел Исаакидеса. За что́? За многое. За то, что он эллинский патриот и говорит часто «глупые, свободолюбивые фразы», за то, что неопрятен, за то, что криво и гадко выбривает себе под длинным носом промежуток между усами, – за все! за все!.. Еще прежде раз, у Благова на обеде (разсказывали люди в Янине), Коэвино вскочил из-за стола и пересел на другое место, гораздо ниже, чтобы не быть против Исаакидеса, и когда Благов его дружески упрекал за этот скандал, Коэвино ответил ему:

– О, мой добрый, благородный друг! Простите мне… О, простите! Я так обожаю все изящное, все прекрасное, что предпочел сесть на нижний конец стола, откуда я во время обеда видел против себя вашу красивую наружность. Я не мог спокойно обедать, когда предо мной был этот глупый взгляд, этот длинный нос, эти пробритые усы, этот комический патриотизм великой Эллады величиною в кулак мой!

Исаакидес знал, что Коэвино и презирает и ненавидит его, но он не огорчался, считая доктора, как и многие в Янине, полупомешанным; обращался с ним всегда внимательно и вежливо, но любил дразнить его и, говоря с ним как будто почтительно, насмешливо улыбался.

Это и я заметил, еще в начале при встрече их на острове.

Исаакидес с улыбкой:

– Как вы, доктор? Как ваше здоровье? Здорова ли кира Гайдуша? Ах, она здесь… Очень рад!..

А Коэвино мрачно:

– Здоров. Хорошо. Благодарю!

Если бы ты мог видеть, что́ сталось с доктором, когда Исаакидес обратился к нему вдруг с таким ироническим вопросом. Он вздрогнул, и черные глаза его заблистали…

– Что́ я думаю? что́ я думаю об этом? Ха! ха! ха! Я думаю, что турки хорошо делали, обращаясь с греками жестоко… да! они прекрасно делали! О, о, о! Вы были лучше тогда, когда над вами висел всегда Дамоклов меч… Тогда вы были идеальнее, теперь вы низкие торгаши, вы мошенники…

– Доктор, прошу вас, успокойтесь и умерьте ваши выражения, – заметил ему г. Бакеев серьезно.

– Нет! нет! я не умеряю их! – воскликнул доктор, вставая и принимая угрожающий вид. – Греки были лучше, когда над ними висел Дамоклов меч…

– Постой, доктор, – сказал ему отец, стараясь взять его за руку.

– Нет, – кричал Коэвино, отстраняя отца. – Нет! Греки были лучше, когда над ними висел Дамоклов меч мусульманского гнева! А теперь? Теперь вы что́? Вы ничтожные искатели вещественных интересов. У вас нет рыцарского воспитания в прошедшем… У вас не было Байардов и Роганов…у вас нет ни романтической чистоты, ни изящных пороков… да! вы все купцы, разносчики, продавцы бубликов, носильщики, сапожники, мерзавцы!.. Вам был полезен ужас; ваши чувства тогда были от страха идеальнее… у вас тогда по крайней мере было глубоко православное чувство… Вы за церковь, за Христа в старину отдавали жизнь… Я материалист, я может быть атеист, но я понимаю высоту христианства… а теперь, когда турки перестали вас бить и резать, вы уже не строите монастырей; вы строите ваши национальные школы, где оборванный осел-учитель (дурак! дурак!) кричит: «Эллада! Эллада!» Вы теперь не веруете, вы не бежите в пустыню, не молитесь, рыдая… нет! вы лжете, обманываете, торгуете… вы как жиды грабите процентами турок, которые гораздо лучше, благороднее вас… Вы…

– Доктор, – перебил Исаакидес краснея, – вы гордитесь вашим воспитанием… будьте-ка вежливее…

– Зачем? с кем? против кого? – возразил Коэвино вне себя: – Против тебя, несчастный… тебя! тебя!.. ты первый фальшивыми расписками и незаконными процентами ограбить хочешь бедного Шериф-бея, которому ты не достоин развязать ремень на обуви…

Исаакидес побледнел… и все смутились крепко, слыша это; отец мой в отчаянии схватил себя за голову руками…

Тогда г. Бакеев тоже встал с ковра и обратился к доктору очень строго и твердо.

– Г. Коэвино, – сказал он, – и я вам говорю, наконец, умерьте ваши выражения… Вы грубо оскорбляете моих друзей. Я вам это говорю… Поняли вы? Это я… я!..

Коэвино побледнел; он взглянул несколько раз, весь вздрагивая, в лицо г. Бакееву.

– Вы, г. Бакеев? вы? Знайте же, что и от вас… да! и от вас мне нейдет принимать уроки хороших манер. Да!.. прощайте. Лодку мне! лодку… Гайдуша! лодку!..

Бакеев и за ним Исаакидес громко захохотали ему вслед.

Отец мой и Чувалиди звали доктора назад, умоляя его образумиться, но просьбы их были тщетны! напрасно и я бежал за ним, по приказанию отца, до берега, повторяя ему: «Вернитесь, доктор, вернитесь, отец мой просит вас… Во имя Божие просим вас, вернитесь…» Все напрасно! он прошел грозно мимо всех слуг и кавассов, которые с удивлением вскочили и слушали, как он кричал: «Лодочник! лодку мне! лодку!»

Гайдуша кинулась собирать свои вещи в корзину. Но и она не поспела за доктором.

На берегу он нашел спорящих лодочников, толкнул одного из них ногой и сам, вскочив в лодку, закричал ему: «Вставай! бери весло!»

Напрасно я взывал к нему: «доктор милый наш, золотой доктор… вернитесь…»

Он был уже далеко, и сама быстрая Гайдуша прибежала к берегу с корзиной слишком поздно.

Без доктора все стали скучнее.

Г. Бакеев, узнав от меня, что Коэвино уж далеко отплыл от берега, презрительно пожал плечами и, обратившись к отцу моему, сказал:

– Безумный и нестерпимый человек. Я всегда дивлюсь г. Благову, как он может проводить с ним так часто целые вечера. Я очень рад, что он убрался. Пусть играет музыка!

Но музыка не оживила никого. Сам Бакеев задумчиво молчал. Чувалиди говорил о каких-то делах с Бостанджи-Оглу. Исаакидес опять отвел отца моего в сторону и шептал с ним…

Мне стало сперва жалко доктора, над которым все смеялись, потом грустно, а потом и страшно…

Я сел за монастырем на камне и смотрел, как заходило солнце за гору, по ту сторону города, как темнело широкое озеро, в котором утопили турки молодых архонтисс и несчастную параману… Ах! горько! горько жить на этом свете!..

Все темнело и темнело… Музыка умолкла. Г. Бакеев приказал готовиться к отъезду.

Ударили с крепости против нас пушки… На минаретах в городе загорелись плошки… Я вспомнил, что у турок начался Рамазан.

– Когда бы скорей домой, в теплое и тихое жилище… Отчего так грустно мне и страшно… отчего – не знаю!

Я бросился поспешно за г. Бакеевым, чтобы не отставать от него и быть под его покровительством.

Отец мой был тоже близко, и мы втроем сели в первую лодку. В другой поехали Чувалиди, Исаакидес с докторскою Гайдушей и с Маноли кавасс-баши. В остальных лодках ехали музыканты, слуги и старый, семидесятилетний кавасс Ставри, тот самый, который в двадцатых годах сражался под начальством Караискаки и так хорошо умел танцовать по-албански.

Наш первый лодочник был турок и гребец хороший, и мы скоро оставили всех других далеко назади.

Г. Бакеев и отец молчали. Я все смотрел с непостижимым содроганием то на черную бездну, по которой плыла наша плоская и ветхая лодка, то на огни дальних минаретов, то на суровое, не бритое и усатое лицо турка лодочника нашего. Я сидел около него, и мне показалось, что он раза два окинул всех нас свирепым взглядом.

Я молился про себя Божией Матери и св. Георгию Янинскому и искал глазами в темноте того низменного берега, к которому мы должны были пристать.

Отец сделал наконец один вопрос г. Бакееву:

– Я осмелюсь спросить, – сказал он, – сколько драгоманов трактаты позволяют иметь консулам в Турции?

– Простое консульство может иметь трех, генеральное четверых, – отвечал г. Бакеев.

– Отчего же, ваше благородие (простите мое любопытство), – продолжал отец, – здешнее консульство держит только одного? Мне кажется, что и двое были бы полезны.

– Не знаю, – отвечал Бакеев. – Это не мое дело. Это распоряжение консула… Что́ ж до этого… Посмотрите, как эти фанатики осветили свои минареты.

Услыхав это неосторожное слово, я с ужасом взглянул на сурового лодочника… Все янинские турки знают по-гречески как греки, а г. Бакеев говорит по-гречески. Опять вообразил я мгновенно и капитана с переломленною ногой, брошенного в воду, и Евфросинию, и няньку. Лодка качалась от малейшего движения… Лодочник молчал и греб как будто медленнее прежнего.

Смотрите, думал я, отчего ж он гребет медленнее? Отчего это? Боже, спаси Ты нас! Боже, спаси нас!

Помолчав отец мой еще спросил:

– Осмелюсь обеспокоить вас, ваше благородие; вы никакой записки не получали от господина Благова из Загор обо мне?

– Записку? Записку об вас? Записка была и было что-то там, кажется, и об вас… под конец… две строки… Не помню… У г. Благова отвратительный почерк, и я, признаюсь, не слишком трудился все разбирать. Довольно мне и той скуки, что по обязанности должен разбирать его скверный почерк на казенных бумагах… Вы как находите Янину? Не правда ли прескверный городишка… Тоска!

– Конечно, город не европейский, – отвечал отец мой.

– Еще бы! Какая тут Европа!.. Это такая скука, такое варварство! У меня нервы расстроены от одной мостовой здешней.

Отец не отвечал. Все опять стихло… Вода кругом чернела; лодочник медленно греб; а я опять молился.

Наконец низменный берег близко. Воскликнув мысленно: «Слава Тебе Боже, слава Тебе!» я выскочил вслед за г. Бакеевым, не дожидаясь отца. Отец за мною…

Вдруг, в эту самую минуту, человек шесть или семь турецких солдат с чаушем явились пред нами из мрака с ружьями на плечах.

– Ясак41! – грозно воскликнул чауш, толкая в грудь отца: – Назад, назад… Запрещено из острова по захождении солнца. Ясак, говорят тебе! – повторил он, прогоняя отца к воде.

– Постой, добрый человече, – сказал ему кротко отец, – постой, мы не знали этого. Вот и сам московский консул.

– Ясак!..

Г. Бакеев тогда схватил за руку чауша и воскликнул взволнованным голосом:

– Ты не видишь, кто я… Ты пьян, животное…

Чауш отдернул грубо руку и, взмахнув прикладом, воскликнул:

– Я пьян, я пьян? Постойте же, покажу я вам… Окружи их и приставь штыки, – скомандовал он солдатам.

Вмиг всех нас троих замкнули в круг, и штыки со всех сторон почти уперлись в наши груди.

– Кто вы такие? – спросил еще раз чауш грозно.

Я трепетал и не мог даже и молиться… Вот мои предчувствия. Сбылись они. Я держался крепко за платье отца.

– Ты строго ответишь за это, – сказал чаушу г. Бакеев.

Голос его все так же дрожал.

– Я говорю, кто вы такие? – повторил чауш.

Но в эту самую минуту причалила вторая лодка. С неё быстро и легко как птичка вылетел старый Ставри, обнажил мгновенно ятаган и закричал зверским голосом на солдат:

– Прочь вы, сволочь бессмысленная! Не видите вы, анафемы, что вы оскорбили русского консула… Прочь все сейчас… Или я вас всех как собак в озере утоплю…

Тут же раздалось бряцание доспехов Маноли кавасс-баши… Он тоже вынул ятаган и воскликнул:

– Разойдитесь, животные. Прочь!

За ним бежала и Гайдуша с криком:

– Бей, бей их, Маноли! Режь их, Ставри!

Солдаты расступились… Чауш молчал…

Кавассы наши и Гайдуша продолжали их ругать.

– Я что́ ж, – сказал наконец чауш угрюмо. – Я не знал, кто это. Мне приказано не пускать; сказано ясак, я и говорю ясак.

– Дурак, – возразил ему Ставри. – Разве ваши законы для консулов писаны…

– Ты мне ответишь за это завтра, – сказал чаушу г. Бакеев сильным, уже спокойным голосом.

И мы пошли… Исаакидес и Чувалиди скоро догнали нас.

Исаакидес был в негодовании и говорил, что простить этого невозможно. Чувалиди молчал.

При входе в город мы расстались с ними. Нам с отцом и Гайдуше нужно было повернуть к доктору.

К счастью ключ от дверей был не у доктора, а у Гайдуши, и мы могли отпереть дом без него.

Сам Коэвино вспомнил о ключе только подходя к дому. Делать ему было нечего. Он ушел к Абдурраим-эффенди и там провел целый вечер, понося Исаакидеса и расхваливая турок. Так он сам говорил нам радостно на другой день.

Когда мы раздевались и ложились спать, отец мой сказал мне:

– Много, сынок мой, видели мы вещей сегодня, очень много…

– Да, отец, – сказал я, – много мы видели. А ты не огорчен ли, отец?

– Нет, сынок мой, нет. С Божьей помощью все будет хорошо. Бакеев, я вижу, не сердится на меня.

– А знаешь, отец, – сказал я еще, – ты, не знаю, как об этом думаешь… А я думаю, что Бакеев Благова не любит. Все он как будто не рад, когда ты о Благове ему говоришь.

– Вот ты какой хитрый, – отвечал мне отец смеясь. – Несториди наш бедный порадовался бы на это. Сказано: грек, да еще загорский.

– А послушай, отец, как ты скажешь, а ведь величия дипломатического у Бакеева больше, чем у Благова. Рост какой…

Отец засмеялся опять.

– Плоть сильна, но дух немощен у него, – сказал он. – Ты смотри только об этом никому не говори, дитя мое. Я тебе скажу, что русскому чиновнику не надо бы и кавассов ждать, а самому бы чауша этого сегодня крепко ударить… Я думаю, Благов хоть и раздушенный как барышня, а сделал бы так. Я слышал о нем уже такие дела. Только все-таки нам по городу смеяться над русскими чиновниками не следует. И ты смотри, историю эту для г. Бакеева выгоднее рассказывай. Русские все, каковы бы они ни были, наши первые благодетели. А ума и мужества не всем уделил Бог в одной мере. Покойной ночи тебе, сынок. Бедному этому чаушу, я думаю, завтра будет худо. Судьба, все судьба… А ты помолись Богу и спи спокойно, дитя мое.

Я помолился, поблагодарил Бога за спасение от воды и от турок, снял с отца сапоги и платье и мирно уснул.

IX.

На другой день весть о том, что турки оскорбили управляющего русским консульством, разнеслась по всему городу.

Иные говорили, что Бакеева ударили турки прикладом, другие, напротив того, что он ударил в лицо чауша и сказал ему: «О необразованный, дикий ты человек! Ты не знаешь о трактатах великих держав».

Я с утра выпросил у отца позволение сходить в русское консульство в гости к Бостанджи-Оглу, который еще прежде приглашал меня, и там был свидетелем многого.

Чауш с рассвета пришел в консульство и ждал г. Бакеева, чтобы просить у него прощения. Его послал сам полковник. Но у Бакеева на квартире был также уже с утра Исаакидес. Когда чауша допустили к г. Бакееву, Исаакидес уже успел раздражить его.

– Эти фанатики!.. Эти звери… Не верьте, что он не знал, кто вы такой… Не верьте. Они все такого азиатского духа… Все пытаются оскорбить иностранцев на удачу. Если удастся, хорошо, не удастся – просят прощения и лгут… Весь город уже знает о том, что вас вчера оскорбили…

Эти же самые слова повторил Исаакидес и внизу, при мне, в канцелярии.

Напрасно чауш униженно кланялся, напрасно он хватал полу Бакеева, управляющий не обратил на него никакого внимания и приказал оседлать себе лошадь, чтоб ехать ко всем консулам и к паше. Он зашел на минуту в канцелярию и объяснил Бостанджи-Оглу, в каком духе надо приготовить для паши ноту…

Мы все стоя слушали.

– Жестче, понимаете, жестче! – говорил он.

Исаакидес краснел от радости. Бостанджи-Оглу также как будто радовался. Но мне, признаюсь, стало жаль бедного чауша. Я верил его раскаянию, верил и тому, что он ошибся вчера. К тому же он исполнял лишь приказания своего начальства.

Г. Бакеев вышел из канцелярии в сени, чтобы сесть на лошадь; чауш еще раз кинулся к нему…

– Эффенди! – произнес он, прикладывая руку к сердцу.

Г. Бакеев остановился и сказал ему:

– Любезный мой, ты виноват меньше твоего полковника: он должен учить тебя… Но я простить не могу.

В эту минуту в больших дверях консульства показались два чужих кавасса, и за ними вошли сперва г. Бреше, а потом Ашенбрехер, австрийский консул. Оба были в форменных фуражках.

– Quoi! mon très cher monsieur! – воскликнул с первого слова г. Бреше. – Правда ли, что вас осмелились оскорбить вчера?

– Да! вообразите! – отвечал г. Бакеев, с чувством пожимая руки обоим консулам. – Я сбирался ехать ко всем коллегам моим и подвергнуть дело это их беспристрастному суду.

– Montons et racontez nous! – воскликнул Бреше. – Что́ сделала вам эта сволочь?.. Cette racaille! Я выучу их помнит, что такое европейское консульство.

– Мы все солидарны, все солидарны, – говорил толстый Ашенбрехер.

И они ушли наверх.

Старый Ставри сказал тогда чаушу:

– Я говорил тебе вчера, что ты дурак. Видишь, несчастный, что я правду тебе говорил. Если бы ты вчера на месте попросил бы прощения, наш бы простил. А теперь, когда француз вмешался, пропала твоя голова. Жаль и мне тебя, несчастный. Но ты, я сказал тебе, дурак… Слышишь?

– Судьба, – сказал турок, вздохнув, и пошел печальный из консульства.

– Бедный, – сказал я, обращаясь к Бостанджи-Оглу.

– Да, – отвечал Бостанджи-Оглу, – теперь его строже накажут, когда Бреше вмешался… Бреше зверь.

– Не зверь, – возразил ему Исаакидес, – а ловец хороший на диких зверей. Консул, каким должен быть на востоке консул.

Немного погодя оба западные консулы и г. Бакеев сошли сверху и простились у дверей. Г. Бакеев сел на лошадь и поехал к паше, а Бреше и Ашенбрехер пошли в другую сторону.

Я тоже хотел идти домой, но Исаакидес удержал меня на минуту, отвел в сторону и сказал:

– Скажи по секрету отцу, что его дело по драгоманату почти устроено и чтоб он непременно зашел сегодня в консульство. Чем скорее, тем лучше.

Возвратившись домой, я застал доктора еще дома. Он вообще выходил к больным поздно. Хоть в Янине было и кроме его несколько докторов, учившихся в Германии и в Италии, но Коэвино и до сих пор считается у нас лучшим. У него быстрый взгляд, решительность в лечении, находчивость, счастливая рука. Поэтому он и знать никого не хотел. Напрасно было приглашать его рано, напрасно было умолять его и давать ему деньги, чтоб он вышел из дома раньше, чем ему хочется. Ни дружба, ни сострадание, ни корысть не могли изменить его привычек. Он пил кофе и курил не спеша, в турецкой одежде; потом чесался и переделывал себе пробор раз десять по-английски до затылка; вынимал из комода несколько пар французских перчаток, разглаживал их, расправлял, выбирал то коричневую, то зеленую, то серую пару, нюхал их с восторгом, опять прятал. Потом надевал модную, чистую, венскую рубашку, одевался долго с помощью Гайдуши. Чистил долго сам свой новый цилиндр.

– Гайдуша! Что́ я сегодня надену? Я думаю, черный мигре (так звал он сюртук).

– Наденьте мигре или коричневый жакетон.

– А как ты думаешь? А? Или мигре?..

– В жакетоне вы моложе, в мигре серьезнее, – отвечала Гайдуша.

– А! жакетон! жакетон! Я сегодня хочу быть моложе. Великий Дант сказал. Ты помнишь, Гайдуша, тот великий, великий итальянский поэт, который об аде писал: Lasciate ogni speranza. Помнишь? Давай жакет… А! а! а! молодость – весна жизни. Учись, Одиссей, по-итальянски, непременно учись.

Если случался поутру при этом какой-нибудь знакомый или приятель, доктор начинал бесконечные споры об астрономии, религии, любви, поэзии (менее всего он любил говорить о политике). И в это время, когда он чесался, помадился, гляделся в зеркало или говорил то о расстоянии земли от солнца, то об Уголино, грызущем в аду голову врага своего, в это время никакая сила не могла вызвать его к больным из дома.

Раз один богатый албанский бей из дикой и воинственной Чамурьи приехал лечить сына в Янину. Он вошел к доктору весь в золоте, в оружии и гордо потребовал, кладя на стол десять английских золотых, чтобы Коэвино сейчас же спешил к нему на дом.

Это было поутру, и пробор доктора еще был не пробран.

– Я! я! спешить?.. Я? – воскликнул он; швырнул все золото перед беем на пол, ушел и заперся в спальне.

Гордый бей, привыкший повелевать в Чамурье, удивился, что грек не хочет денег; но медицинская слава Коэвино была велика в городе, и он решился ждать в гостиной, пока доктор оденется и соблаговолит выйти.

В это утро, возвращаясь из русского консульства уже довольно поздно, я застал Коэвино еще в халате и феске.

Он был весел, несмотря на вчерашнюю ссору с Исаакидесом и Бакеевым; громко хохотал и шумел и спорил с отцом.

Гайдуша принимала отчасти тоже участие в споре, то стоя у дверей, то прыгая по комнате, то поправляя уголья в мангале. рассуждали о том, освободят ли рабов в России или нет, о том, каково дворянство русское и что́ такое г. Бакеев, дворянин по породе или нет. рассерженный на Бакеева доктор утверждал, что вероятно он не дворянин; что вкусы у него слишком низки, что он проводит слишком много времени с Куско-беем, у которого сюртук блестит как зеркало, и с ослом Исаакидесом, у которого тоже сюртук сален и который выбривает себе криво промежуток между усами. «Он не аристократ!» говорил доктор. Отец возражал ему, что здесь и не знают, что́ такое русское дворянство; что у русских есть благородные люди, у которых есть нечего, несмотря даже на то, что они имеют десятка два-три рабов. В Бессарабии, например, он видел подобных людей очень бедными, но они были горды и рассердясь говорили богатым купцам: «Хоть ты и богат, но я дворянин, а ты все-таки мужик!»

Коэвино, услыхав это, пришел в восторг, в исступление:

– А! а! Это испанское! это испанское! Кавалер! Бедный рыцарь! Я не ошибся в русских!.. О! как я люблю эту гордую независимость крови.

Лицо его делалось попеременно то блаженным и сладким, то грозным и воинственным; он носился по комнате то к отцу, то ко мне, то к Гайдуше, выхваляя испанцев и мелких русских чиновников за то, что они не купцы и не банкиры.

На миг он успокоивался и говорил тихо и медленно:

– Когда здешние Би́чо, Куско-беи, Конди и другие янинские так называемые архонты говорят про свой круг «наша местная аристократия», я возражаю им так: «Слушайте! Аристократия происходит или от силы меча, от великих военных подвигов, или дается за высокие гражданские труды на пользу государства… Да! В Европе есть аристократия. Например… (Коэвино вставал и шел через всю комнату к отцу.) Например, Principes, князья! (тихо подходя ко мне). Dúkides!.. Герцоги! (погромче) Cóntides!.. Графы! (Еще громче, обращаясь к Гайдуше. Опять шел к отцу на другой конец комнаты и еще громче и басистее): – Viscóntides!.. Виконты!

И все важно, медленно и гордо; а потом как вдруг взвизгнет, вспрыгнет, захохочет, закричит:

– А вы? Вы все что́ такое, не только здесь, но и в Элладе? А? Семиджи, варкаджи, бояджи, папуджи, лустраджи42!.. Ха! ха! ха!..

Мы все трое, отец, Гайдуша и я, умирали от смеха.

Однако и на этот раз веселость наша не была продолжительна; кто-то застучался в дверь. Гайдуша пошла отпереть, возвратилась, и вслед за нею вбежала в комнату старая бедно одетая турчанка и с криком: «Хеким-баши мой, эффенди мой… Аман, эффенди, спаси моего сына…» бросилась к ногам доктора, хватая его полу.

В первую минуту мы все думали, что она просит вылечить бедного сына; но Гайдуша сказала, что она мать тому чаушу, который вчера оскорбил г. Бакеева, и знавши, что доктор очень близок с русским консульством, пришла просить его заступничества.

Старушка была очень жалка. Зеленое фередже́ её было потерто; ямшак стар и груб; рабочия руки жесткия; день был осенний и сырой, и она дрожала и от волнения, и от холода. Она говорила по-гречески так же, как говорят простые наши гречанки; употребляла те же самые ласковые или горькия слова… «Золотой мой доктор». «Бог да благословит тебя, мой сын, мой барашек милый… Спаси мне сына». «Я ему невесту нашла недавно, барашек мой доктор, добрый мой доктор!.. Поди, сын мой, поди, эффенди мой. Русский тебе друг… Попроси его, чтоб он простил моего Мехмеда… Бог наградит тебя, Бог, сынок мой!..»

Мать, все мать… Я с беспокойством смотрел на Коэвино и ждал, что́ он скажет. Доктор был впечатлителен и добр. Он был тоже взволнован и молча, содрогаясь всеми чертами своего оживленного лица, глядел в лорнет на старуху. Она в утомлении села наконец у ног его на ковре и плакала, утираясь старым своим покрывалом.

Гайдуша вопросительно глядела на своего господина. И она хотела помочь старухе. Отец тоже заметно был тронут и сидел на диване задумчиво.

Доктор вздохнул, наконец, и сказал:

– Ты говоришь, Мехмед чауш твой сын!.. Что́ мне делать?

– Эффенди мой! – сказала старушка, складывая пред ним руки.

– Неприятно!.. – воскликнул Коэвино, обращаясь к отцу. Потом он сказал старухе: – Бедная, я не этому консулу друг, а тому, который уехал…

– Эффенди мой, будь жив и здоров! – повторила турчанка необыкновенно ласково и кротко.

Доктор был в большом волнении и долго молчал… Потом он сказал отцу:

– Слушай, Полихрониадес, сделай ты это доброе дело. Видишь, мой друг, Бакеев не джентльмен… Если я пойду… Я готов… Я жалею эту женщину. Но если… если… (Лицо Коэвино налилось кровью.) Если он меня не примет или примет со своими гримасами… Гм! да!.. Гм! да!.. Конечно!.. Может быть… О! о! мой друг… Тогда!.. Нет, поди ты! У тебя и нрав иной, и нервы крепче, и ты не был в ссоре с ним…

Отец пожал плечами…

– Как идти! И я не близок с ним… Что́ значит моя защита в его глазах?.. И меня он может не принять…

В эту минуту я вспомнил о словах Исаакидеса на пороге консульства и с радостью вызвал отца в другую комнату…

Я передал ему там по секрету, что г. Бакеев будет его ждать сегодня и что дело его почти сделано… Так, как сказал Исаакидес.

– Вот и попросишь и за женщину, отец… Будь жив и здоров… Жалко бедную старушку.

Отец сначала не хотел и верить, заставил меня еще раз повторить слова Исаакидеса и, наконец, смеясь сказал:

– Какой интриган этот человек! Когда так, можно пойти…

Турчанку, впрочем, успокоить было не легко; она очень огорчилась, когда узнала, что не доктор пойдет, а неизвестный ей человек, мой отец. Гайдуша, однако, сумела объяснить ей, что доктор с этим консулом не друг, а будто бы первый друг ему именно мой отец…

Отец оделся и пошел в консульство, и я из любопытства за ним; а турчанка шла немного особо вслед за нами.

Неподалеку от консульства отец мой еще раз спросил меня, не ошибся ли я? Он заставил меня повторить еще раз слова Исаакидеса…

Напряжение умов в консульстве продолжалось. Г. Бакеева еще не было дома. Он возвратился на минуту из конака, подписал ту бумагу, которая была им заказана на случай неудачных словесных переговоров с пашой, отправил ее и тотчас же ушел к Бреше.

Бостанджи-Оглу рассказывал нам, что Рауф-паша сначала притворился, будто ничего не знает о вчерашнем, но потом, когда г. Бакеев сказал ему через переводчика, что он дивится, как начальство не знает о том, что простые солдаты оскорбляют иностранных представителей, Рауф-паша смутился и начал извиняться и уверять, что он дело разберет и чауша примерно накажет…

– Дело не в чауше, а в полковнике, который должен был, отдавая полицейское приказание, прибавить: «исключая консулов и чиновников их»!

Бакеев предупредил Рауф-пашу, что если к вечеру полковник не явится просить у него извинения, он должен будет прибегнуть к мерам крайне неприятным.

Паша на это ничего не ответил. Бреше обещал пойти сам, если переговоры Бакеева не приведут к концу… Ашенбрехер сказал, что он сделает то же. Киркориди отговаривался болезнью и обещал послать драгомана, а Корбет де-Леси, у которого Бакеев был вместе с Бреше, сначала стал было защищать чауша, но когда Бреше сердито сказал ему: «Итак, господин де-Леси, я прошу вас сказать мне решительно, желаете ли вы быть солидарны со всем консульским корпусом или нет в этом случае?» Леси отвечал лукаво, что он и сам очень заинтересован этим вопросом, что драгоман его и без того должен идти по делам сегодня в Порту и он прикажет ему «вникнуть между прочим и в то, как намерена местная власть отнестись к поступку чауша».

Вскоре пришел и сам г. Бакеев. Он любезно поздоровался с отцом и позвал его наверх. Там они разговаривали долго, потом отец сошел, и г. Бакеев, провожая его на лестницу, повторял ему:

– Очень вам благодарен… Очень благодарен. Будьте и вы покойны! Я все сделаю, что́ могу.

Отец велел мне ждать и сам поспешно пошел в конак.

В чем же было дело? Ты, я думаю, отчасти уже догадался…

После отец рассказал мне все.

Исаакидес, у которого, как ты знаешь, было дело с Шериф-беем, молодым племянником Абдурраим-эффенди, дело запутанное и не чистое, давно желал перевести тяжбу эту, посредством векселей, на имя какого-нибудь русского подданного или на имя чиновника русского консульства. На искусство и вес эллинского консула он так же мало надеялся, как и отец мой. Людей, записанных в русское подданство, в Эпире было человек шесть-семь, но двое из них были в отсутствии; другие жили не в Янине, а в селах; иные были люди простые и ничтожные. Драгоман, который уехал с Благовым, не хотел мешаться в это дело. Исаакидеса самого Благов не хотел сделать вторым драгоманом и не стесняясь отказал ему, когда Исаакидес предлагал свои услуги. «Вы, я знаю, приверженец великой идеи, отвечал он ему, человек беспокойный и как раз начнете либо ссориться с турками каждый день в суде и конаке, либо будете чуть не с тарелкой ходить по базару и собирать на восстание. К тому же у вас все одна фраза: «Турция и варварство!» а я этого терпеть не могу. Завтракать милости просим; а доверяться я такому фанатику, как вы, не могу».

Исаакидес, узнав откуда-то, что Благову очень понравился мой отец, порешил поскорее устроить его вторым драгоманом при русском консульстве. Он находил удобным начать это дело немедля, при г. Бакееве, по нескольким причинам. Во-первых, потому что он сам на Бакеева имел гораздо больше влияния, чем на Благова, который над ним подсмеивался; во-вторых, потому что Благов, пожалуй, и для Полихрониадеса не захотел бы пустить в ход сомнительную тяжбу, а раз уже отец сделался драгоманом и тяжба признана, то и Благову будет неловко отступиться от тяжбы или удалить отца. И наконец, для того, чтобы вообще времени не терять и пользоваться тем, что отец здесь, а не в Тульче.

Руководясь этими целями, Исаакидес, с одной стороны, уговаривал отца проситься в русские драгоманы, как для того, чтоб иметь лучшую защиту от Петраки-бея, так и для того, чтобы с него, Исаакидеса, взять деньги за перевод векселей Шериф-бея на свое имя… (будто бы то-есть Исаакидес должен отцу и поручает ему взыскать с бея). С другой стороны, он звал Бостанджи-Оглу есть к себе варенье и, уверяя его, что он и умен, и тих, и образован, что жена его даже соскучилась без него, старался, чтоб и он примирил Бакеева с отцом моим. А сам, лаская молодого писца, бросил его наедине с г. Бакеевым. Мы после узнали все в точности, что он говорил Бакееву в этот день так: «Я отчасти жалею, что Бреше вмешался. Хорошо турок пугать. Но вся честь достанется теперь не вам, а французскому консулу. К тому же лучше бы ограничиться наказанием чауша; а теперь с помощью Бреше дело приняло такой оборот, что надо ждать извинений полковника или спустить флаг. Это уж слишком затруднит ваши отношения с Портой надолго».

– Пусть трепещут меня турки так, как они трепещут Бреше… – говорил ему Бакеев. – Разве Россия хуже Франции? или я хуже Бреше?

Исаакидес не говорил ему на это правды, то-есть, что он не сумеет быть так свиреп и решителен, как Бреше, который на его месте зарезал бы чауша может быть сам ятаганом.

– Главное, – говорил он, – без хорошего драгомана невыгодно. Бостанджи-Оглу и молод и неспособен к делам. Без достоинства, без веса в конаке, и ломается, и стыдится. Даже физиономия у него неприятная, такой слабый и худой, и борода уже предлинная; турки зовут его «Москов-Яуды»43… Они его не любят. Через дружбу с второстепенными чиновниками можно бо́льшего достичь. Теперь разве можно послать Бостанджи-Оглу в конак и сказать ему просто: – Ну, смотри там, что́ будет. Все узнай и все сделай… Я всех обстоятельств, сидя дома, предусмотреть не могу. Можно? Нет, нельзя. Я бы пошел… Но меня турки ненавидят. То ли дело, если бы Полихрониадес вам служил… Испытайте его; пошлите сегодня его в Порту…

Бакеев послушался совета и послал отца в Порту с просьбой и разузнать как можно больше, и сделать что-нибудь, чтобы дело не доходило без крайности до разрыва.

Отец мой, пользуясь минутой, не забыл о бедной матери чауша и просил г. Бакеева пощадить бедняка, обращаясь прямо с требованиями к его начальству.

– Так и сделано уже, – сказал г. Бакеев.

Когда отец ушел в Порту, г. Бакеев, довольно веселый, сошел к нам вниз, в канцелярию, любезно поздоровался со мною и велел позвать турчанку.

– Только ради Бога, – сказал он, – чтоб она мои нервы пощадила и не выла много.

Мы уговорили старушку не кричать и привели ее в канцелярию.

Г. Бакеев принял ее величественно, но благосклонно, и сказал ей:

– Ваш сын не так виноват, как его полковник. Будьте покойны, я сумею наказать полковника и защитить вашего сына. Идите.

– Эффенди мой… – закричала было мать, – Я скажу тебе, эффенди мой…

– Идите! – сказал ей твердо г. Бакеев, и когда мы вышли, он почти упал на диван восклицая:

– Однако, какие тут нужны воловьи нервы. Порядочный человек может ли здесь долго дышать!

Бостанджи-Оглу молчал, а я даже и сесть не смел без приглашения и, почтительно сложив спереди руки, стоял в углу. Хотя и сам отец отозвался о нем и вчера и прежде еще не совсем выгодно, я все еще никак не мог понять, в чем дело… Почему и чем он неспособнее или хуже Благова? Благов был веселее, правда, со мною любезнее и с отцом; но зато этот дипломатичнее, величавее, строже.

Помолчав он спросил:

– Скажите, Бостанджи-Оглу, не цела ли у вас та записка г. Благова, которую он прислал мне из Загор?.. У меня её нет… Там что-то есть о г. Полихрониадесе. А… вы, молодой человек, все еще стоите? Я и не заметил. Стыдитесь, сядьте! Что́ это за гнусное рабство. Нынче не та эпоха… Записка? Где же записка?

Бостанджи-Оглу тотчас же отыскал в бумагах записку. Бакеев начал читать ее, пожимая плечами и презрительно приговаривая:

– Конечно, конечно!.. Кто же будет разбирать эти иероглифы? Это просто невежливо так писать ко мне. Начальству он так не пишет. Вот он что́ пишет под конец, вот об отце его… «Полихрониадес человек… Человек опытный… Рекомендую… знание страны… ум…» А под самый конец ужасно написано… «Если он приедет в Янину без меня с сыном, отведите им одну или две комнаты в доме и вообще устройте, чтоб им было хорошо!» Вот я этого тогда и не разобрал, даже внимания не обратил, признаюсь… Жаль, очень жаль.

Так мы узнали, что не г. Благов забыл о своем обещании принять нас к себе в дом, а г. Бакеев не дал себе труда дочитать до конца его записку.

Чрез час отец мой возвратился из конака и ушел опять с г. Бакеевым наверх.

– Что́ у них за секреты, Одиссей? – спросил меня Москов-Яуды, Бостанджи-Оглу, которому самому хотелось быть вторым драгоманом.

– Я почем знаю! – отвечал я. – Разве отец станет все говорить мне, такому мальчику еще неразумному!

– Лжешь, мошенник, знаешь! Когда знаешь, будь друг как друг и скажи мне. Какие у отца дела с Исаакидесом?

Я поклялся, что ничего не слыхал. И почувствовал тотчас же, что поклялся ложно, мысленно просил прощения у Божией Матери загорского параклиса нашего, Широчайшей Небес.

X.

Отец в конаке узнал многое и устроил кое-что по мере сил своих. Он виделся с Сабри-беем и Чувалиди; говорил с ними долго; встретил там Абдурраим-эффенди и от него узнал некоторые подробности. Сабри-бей нашел возможность свести его и к гордому Ибрагиму, зятю паши.

Одни желали защитить чауша; другие хотели принести его в жертву, сохраняя достоинство Порты и полковника.

Сабри-бей говорил отцу:

– Несчастье наше, кир-Йоргаки, в простоте нашего народа. Этот чауш должен был сам понять, что такой порядок не для консулов и их чиновников, а для пьяниц и побродяг, которые возвращаются с острова ночью в нетрезвом виде. Полковник не может извиняться за простого солдата.

Чувалиди, напротив того, по секрету сообщил отцу, что чауш клянется, будто сам полковник ему так сказал: «Хоть бы бей, хоть имам, хоть сам дьявол выйдет на берег, кричи: «ясак» и силой не пускай в город. Я отвечаю…» А теперь он от этого отрекается…

Абдурраим-эффенди говорил так:

– Девлет это, эффенди мой, или не Девлет? До чего же дойдет наше унижение, когда каждый босоногий пришлец из Франции или России будет полагать на все свои законы? Если наш Девлет не Девлет, то зачем же Англия и Франция погубили столько людей и денег в Крыму? Россия не искала взять Константинополя. Они из могучего нашего соседа создали нам непримиримого врага; тогда как Россия два раза уже доказала нам свою умеренность: в 29-м и в 40-м году… Они не для нас, эффенди мой, воевали с Россиею, а для своих торговых выгод и для своей славы. Да! и теперь они больше русских командуют нами. «Мы друзья!» Аллах! Пусть лучше мы от русского штыка потеряем с честью то, что́ мы приобрели мечом Османа, Амурата и султан-Магомета… чем видеть каждый день злобу и интриги наших европейских друзей… Аллах! Аллах! Как не понять этого!.. Как не понять; но сказано давно: «Баш бостанда́ бетме́с!» (Головы не растут в садах; не скоро их найдешь.)

Потом прямой и независимый бей прибавлял с презрением:

– Полковник наш бедный хотел устрашить всех, а теперь сам боится… Паша расположен послать его с извинением; но Ибрагим-бей и Ферик его отстаивают…

Таким образом отец мой узнал, что есть надежда заставить полковника извиниться. Он сказал и Чувалиди, и Абдурраим-эффенди, и Сабри-бею (каждому особенно и по секрету), что Бреше решился во что́ бы то ни стало поддерживать Бакеева. Отец, сообщая это и застращивая французским консулом турок, надеялся избавить г. Бакеева от необходимости спустить флаг. Драгоманы французский и австрийский уже были по этому делу в конаке: но австрийский наедине с Ибрагим-беем сказал, что он не собственно по этому делу, а по другим, «хотя г. Ашенбрехер очень сожалеет, что столкновение» и т. д.

Драгоман французский говорил прямо и сначала по этому делу самому паше; но он был итальянец; мягкий и сладкий человек, портной при этом и шил на турок платье. Грозные речи Бреше были: «Подите, скажите этим ослам, чтоб они не забывали о солидарности всех консульств по некоторым вопросам и… что они будут иметь дело со мной, если Бакеев не будет удовлетворен…»

Но вместо свирепого, худого и сморщенного лица Бреше, вместо его твердого взгляда и решительной поступи турки видели пред собою сладкогласного, румяного и подобострастного синьора Кака́чио, и речь его выходила вовсе иная: «Паша-эффенди мой!.. Г. Бреше свидетельствует вам свое почтение. Он очень жалеет, что давно не имел счастья вас видеть. Он и сам хотел зайти и спросить, что́ такое за неприятность случилась… Он полагает, что надо удовлетворить русское консульство. Паша-эффенди мой…»

Рауф-паша медлил… Зная это, отец и сказал Сабри-бею: «Предохраните Рауф-пашу от неприятностей с французом, когда вы хотите ему добра. Бреше был в русском консульстве и поклялся придти сюда и сделать скандал… Вы его знаете!.. Бакеев тоже твердо решился спустить к вечеру флаг. У него в консульстве уже укладывают архивы в ящики, кавассы уже торгуются с погонщиками. Быть может завтра запрут консульство и уедут все отсюда… Я слышал, что в подобных случаях им велено не уступать… Вы знаете, русские не дерзки, как эти французы, но они чрезвычайно тверды в государственных делах… А я желаю блага и вам, и Ибрагиму-эффенди, и нашему доброму паше… самые мои интересы того требуют… Берегитесь Бреше… Он при мне был в русском консульстве; и Ашенбрехер, и эллин не отделятся от Бреше и Бакеева в этом случае…»

Сабри-бея эти слова сильно поразили, и он тотчас же пошел к паше.

Отец, узнав и об этом, пошел искать портного Кака́чио и сказал ему: «Какие неприятности, синьор! Что́ будут делать консулы теперь? И чего ждать нам бедным, если их не будут бояться?..»

– О! – сказал портной, – я довольно напугал пашу… имя г. Бреше, его тень достаточна для них!..

– Незаметно, чтобы турки боялись, – сказал ему отец на всякий случай и ушел.

Возвратившись в русское консульство, он передал все это г. Бакееву, который крепко пожал ему руку и сказал: «Благодарю! благодарю! Я не ошибся в вас».

Не прошло и часу, как раздался у ворот стук копыт конских. Г. Бакеев бросился к окну… Это г. Бреше возвращался верхом с прогулки. Он не хотел сходить с лошади. Г. Бакеев радостно сбежал к нему вниз. Я отворил окно и слушал:

– Eh bien? – спросил француз.

Г. Бакеев пожал с отчаянием плечами.

– Если бы вы сами, г. консул, потрудились съездить туда… Ваше появление…

Говоря с французом, г. Бакеев утратил все то величие, которое он имел с отцом, со мной, с чаушем, со старою матерью чауша, с Коэвино, когда на острове делал ему строгия замечания. Мне не понравилось это.

Бреше сухо ответил ему на это: «Nous verrons!» и ускакал.

– Ему хочется, чтобы вы спустили флаг и поссорились с турками, – сказал г. Бакееву отец мой.

Г. Бакеев покраснел и не отвечал на это ни слова.

Отец мой опять пошел в Порту. Он имел получить несколько тысяч пиастров долга с одного села и прикрывал этим делом главную причину своих частых появлений в этот день в конаке.

– Не спрашивай, друг, о делах своих сегодня, – сказал ему Чувалиди. – Весь конак вверх дном… Кто за полковника, кто против… Наскучили и мне. Поди, скажи скорее Бакееву, чтоб он написал скорее ноту о спуске флага, и полковник извинится, я ручаюсь тебе.

Отец пошел, но на лестнице его догнал посланный от Сабри-бея. Сабри-бей свел отца моего к Ибрагиму.

– Что́ есть и чего нет, эффенди мой? – спросил его как будто между другим делом и небрежно сам Ибрагим. – Вы, кажется, друг со всеми консулами… Чего эти люди от нас хотят? Скажите откровенно.

Отец отвечал ему на это так:

– Я, эффенди мой, слишком неважный человек, чтоб иметь вес в глазах дипломатов. Я имел счастье заслужить только личную благосклонность гг. Благова и Бакеева и еще с г. Леси знаком давно, потому что он уже несколько лет нанимает у меня дом.

– Прекрасный дом! – воскликнул Ибрагим. – И г. Леси наш друг и почтенный человек. Скажите мне, что́ хочет от нас г. Бакеев, который с вами дружен? Умный ли он человек или нет?.. Умный человек должен различить злобу от ошибки. Ошибся чауш, и его накажут.

В эту минуту занавесь на дверях внезапно поднялась, и в дверях предстал г. Бреше, бледный, в сапогах со шпорами и с большим бичом в руке.

Отец говорил, что и его самого, и Сабри-бея подняла вдруг с дивана неведомая сила.

Гордый Ибрагим поднялся медленнее их и сделал было несколько шагов навстречу, не теряя достоинства. Но г. Бреше, звеня шпорами, подошел к нему и сказал, махая ему пред лицом бичом своим.

– Эффенди мой! Вы славитесь вашими интригами против консулов. Советую вам быть осторожнее и не раздражать меня. Если паша не пришлет через час полковника извниться к г. Бакееву, вы будете иметь дело со мной… Вы, а не кто другой.

Отец поскорее вышел. Он боялся, чтобы турки не возненавидели его за то, что он был свидетелем такой унизительной для них сцены.

Все это, конечно, он тотчас же передал г. Бакееву, который был очень рад. Отец объяснил ему, что слово, сказанное им мимоходом сладкому, но самолюбивому портному Кака́чио, принесло плоды. Он должно быть передал г. Бреше, что турки не очень испугались его угроз.

Через час, действительно, послышался опять конский топот. Это был полковник в сопровождении Сабри-бея.

Уверяю тебя, что мне стало жалко этого турка от всей души! Он мне показался добрым человеком; высокий, толстый, пожилой уже, тихий. Он медленно и опустив глаза поднялся мимо всех нас на лестницу. Мы, конечно, поспешили тоже наверх, и Бостанджи-Оглу показал мне внутреннее окошко в стене, из которого была видна вся большая зала Благова.

Г. Бакеев уже успел сесть величественно, как паша, на диване. Он едва приподнялся с него, принимая Сабри-бея и бедного полковника.

Толстый турок подошел к нему, по-моему, с большим достоинством, не улыбаясь и не унижаясь, но, приложив руку к сердцу, сказал печально и серьезно:

– Pardon, консулос-бей, pardon!..

Г. Бакеев тогда попросил их обоих сесть, и Сабри-бей начал по-французски длинную и цветистую речь о трактатах и о взаимной дружбе государств.

Полковник молчал.

Сабри-бей прибавил под конец вставая:

– Что касается до чауша, то он будет лишен должности и пробудет в тюрьме столько, сколько вы желаете, г. консул. Это приказание его превосходительства Рауф-паши…

Г. Бакеев отвечал на это:

– Мое желание, чтоб этого человека простили. Проступок лица столь ничтожного не может унизить нас. К тому же он клянется, что ошибся. И старшие более его виноваты плохими распоряжениями… До свиданья…

Таким образом старания отца способствовали тому, что русское консульство флага не спустило, что честь его была удовлетворена чрез меру, что бедный чауш был спасен и что досада и ненависть турок за события этого дня обратились опять-таки больше на Бреше и Францию, чем на Бакеева и Россию.

Репутация отца была составлена в глазах Бакеева; Чувалиди, кроме того, говорил ему потом, что и турки его хвалят. Они говорят: «бедный Полихрониадес советовал нам утушить скорее. Он предвидел и знал, что Бреше оскорбит и пашу и диван-эффендиса Ибрагим-бея! Хороший человек! Прямой человек Полихрониадес».

Вечером отец радовался всему этому и сказал мне:

– Это все за доброе дело, которое я хотел сделать этой бедной турчанке, меня благословил Бог в этот день. Я пошел больше для неё, а выиграл и для себя. Учись этому, сын мой. Добро у Господа Бога не пропадет никогда!

Через три дня после этого пришла нам из Тульчи ужасная весть. Дом наш тульчинский сгорел. Дядя писал отцу, что вещи успели почти все спасти, но от здания осталась только одна стена. Он писал также, что после этого несчастья Петраки-бей стал опять настойчивее и даже, встречаясь с ним в кофейнях или на базаре, говорит ему: «Когда же ваш эллинский консул посадит вас в турецкую тюрьму за Полихрониадеса? Пора бы! У него теперь сгорел дом, который я все сбирался конфисковать. Остается одна надежда на ваши деньги!» «Ответил бы я ему на это, – писал дядя: – но если говорить правду, то надо обвинять и правительство; а я, ты знаешь, оскорблять теперь турок не могу, ибо сбираюсь купить землю для магазинов на берегу Дуная и хочу попробовать паровую мельницу построить. Турки же готовы все для меня сделать, если я сам перейду в турецкое подданство. «Нам таких образованных людей нужно!» сказал мне сам паша. Что́ мне делать, рассуди ты сам? Одна надежда на твой приезд. Новый греческий консул наш личный мне враг, ибо я не хотел подписаться на том прошении, которое многие из тульчинских греков наших подали на его предместника. Человек он ничтожный и мстительный; а главное – жена его очень зла. На позор и всеобщий наш срам, вообрази себе, г. консул послал людей с кавассом своим и музыкой выкапывать мачту с греческим флагом, которая стояла у дома его предместника для того, чтобы перенести ее к себе в дом, желая оскорбить его! Удалил прежнего драгомана и писца, которые были люди очень полезные, и даже одного бедного турка, который служил консульству верно уже несколько лет. За что́ же? За то, что бедный Гуссейн пошел не спросясь провожать на пристань своего прежнего господина! Жаль старика Гуссейна; семейный человек, заслуженный, раненый! Из этой черты ты легко себе представишь, что́ за консула прислало нам наше свободное Ромейское государство! Увы! когда оно было бы свободно от интриг и низостей! При таком консуле, при вражде его ко мне, как к другу его предместника, и при необходимости, в которой я нахожусь, не ссориться с турками, одно спасение – твой скорый приезд в Тульчу. Иначе за добро мое ты заплатишь злом».

Отец так долго плакал, читая это письмо, что доктор Коэвино, опасаясь за его больные глаза, послал за лекарством.

И доктор, и Гайдуша в эту тяжелую минуту показали и отцу и мне очень много доброты. Доктор серьезно придумывал, что́ бы такое посоветовать отцу и где бы достать ему денег на поездку. Гайдуша радушно прислуживала отцу, приносила ему лекарство, ободряла его и, видя мое сокрушение о бедном отце и о расстройстве дел наших, говорила мне ласково:

– Мужайся, мужайся, бедный Одиссей!.. Мужем будь, мальчик мой хороший… Бог велик, помни!

И начинала мне рассказывать о других людях, как страдал тот или другой и как они опять поправились.

– Благодарю вас, кира Гайдуша, – говорил я ей, – что вы нас так утешаете.

И верь, мне всякий раз становилос легче от её слов… Как огонь или железо раскаленное была эта отчаянная женщина! Взгляд её, слова, – все у неё было крепкое, быстрое, жгучее!..

Доктор тоже выражал свое сострадание не одними словами: он оделся (конечно все-таки франтом и вовсе не спеша) и пошел сам отыскать Чувалиди, чтобы тот дал отцу какой-нибудь хороший, практический совет. Чувалиди тотчас же пришел и успокоил отца. Они долго говорили одни и шепотом; я входил и выходил; от меня они как будто не скрывались, но я мог расслышать только отрывки их речей. Позднее мне отец подробно рассказал, о чем у них шла секретная эта беседа. Она шла все о тех же известных тебе делах: о процессе отца с Петраки Стояновичем, о переводе на имя отца векселей Шериф-бея, племянника благородного Абдурраим-эффенди, о совете, который давал отцу господин Благов еще в Загорах, начать дело против Стояновича в уголовном смысле у кади и по шариату, о русском драгоманате и проч.

Пока мы не получили известия о тульчинском пожаре, отец не соглашался на соблазнительные предложения Исаакидеса. Исаакидес давал ему двести золотых лир задатка тотчас же и одну треть всей суммы после взыскания с Шериф-бея, если он приобретет русское подданство или получит должность русского драгомана в Янине и переведет тяжбу эту на свое имя. Отцу не хотелось впутываться в такое сомнительное и нечистое дело. Шериф-бея он знал с хорошей стороны; молодой человек этот был очень расточителен и предан кутежу, но очень добр, откровенен и любим многими христианами, особенно низшего класса. Его старая мать была благочестивая, хорошая христианка, а он был по отношению к ней самый почтительный, любящий и послушный сын. Неприятно и совестно было без всякой причины и личной вражды способствовать разорению такого хорошего человека. О тяжбе Исаакидеса отзывался дурно не один только капризный и страстный Коэвино, многие другие яниоты говорили, что кроме незаконно больших процентов, вписанных в капитал, кроме неслыханного роста всей суммы, в числе расписок у Исаакидеса есть еще две или три, которые он должен был возвратить бею и не возвратил посредством какой-то очень грубой воровской уловки.

Правда, другие утверждали, что это клевета врагов, что это выдумки некоторых эллинов, против политики которых Исаакидес писал анонимные корреспонденции в афинских газетах. Эти защитники Исаакидеса говорили, что его тяжба нейдет вперед, потому что Чувалиди, председатель торгового суда, взял с бея хорошую взятку. «Есть разбойники в горах, прибавляли эти люди; но это те разбойники, которые ходят в звонких сапогах и стучат на весь свет, они не так страшны, а есть другие разбойники более опасные; они носят мягкие чарухи44… Их не слышно. Чувалиди носит чарухи и сидит спокойно на широком диване европейски устроенного судилища».

Отец не знал, кто правее, враги или друзья Исаакидеса… Но во всяком случае ему мало было охоты начинать новые дела. «Я хочу, наконец, отдохнуть, говорил он, и часто завидую тем бедным людям в Загорах наших, которые искали на чужбине малого и давно уже успокоились в родном селе. Они сидят теперь у церкви под платаном, наслаждаются здоровьем, женят детей своить и играют с внучатами, а я?.. Я болен, стар, хлопочу и тоскую по родине»…

Однако тяжба Шериф-бея иное дело, и вовсе иное – русский драгоманат. Бог знает еще, откроют ли консульство русское в Тульче и когда откроют, а состоять под русским покровительством в Янине и помогать политике русской было бы отцу очень приятно. Поэтому он не только не мешал Исаакидесу трудиться для доставления отцу драгоманства, но и сам он (если помнишь), на лодке ночью пробовал, хотя и тщетно, заводить об этом исподволь речь с г. Бакеевым.

Отец был также согласен с Исаакидесом вот в чем. Поступить в драгоманы, по мнению Исаакидеса, надобно было именно теперь, при Бакееве; Благов сам принять нового драгомана может быть и не согласится; его взгляд на это неизвестен, иметь влияние на него труднее, чем на Бакеева; он иногда на зло не сделает чего-нибудь, если заметит, что им хотят явно руководить. Однажды Исаакидес очень наскучил ему просьбой дать в другое русское консульство хорошую рекомендацию одному священнику, который уезжал из Эпира. Благов рассердился и написал так. «Рекомендую вам отца Савватия. Он священник. Больше я про него ничего не знаю. Разве только то, что он очень дурно служит литургию, спешит, шаркает туда-сюда по церкви и вовсе неприлично иногда оборачивается и выглядывает на паству из царских дверей». «Что́ с ним делать?.. говорил Исаакидес отцу. Принять он может быть и вас не согласится, но удалить именно вас ему будет, конечно, трудно. Попробуем!» «Попробуем!» говорил и отец сам с собою. «Драгоманство не обяжет меня вмешаться непременно в тяжбу Шериф-бея, но может стать для меня великою опорой против болгарина Стояновича и негодяя Хахамопуло… Не говоря уже об удовольствии помогать Благову в местной политике, когда придется».

События последних дней, история чауша и помощь, которую отец оказал консульству в конаке, еще более укрепили в нем желание стать русским драгоманом. Он уже мечтал продать свой тульчинский дом и магазины, передать все торговые дела на Дунае дяде или вовсе оставить их, нанять квартиру в Янине, перевезти сюда мать и бабушку Евге́нку из села и предпринять какие-нибудь обороты в самом Эпире или разве-разве в соседней хлебородной Фессалии. Пусть ищут его оба Стояновичи, Петраки и Марко-бей! В Тульче у него нет русского консула, а только греческий. Здесь у него будут и греческий консул на защиту подданного свободной Эллады, и русский, на поддержку своего драгомана; вместе они будут всесильны. В Тульче председатель тиджарета, болгарин Марко-бей Стоянович, личный враг и родной брат противной тяжущейся стороны; здесь у него председателем того же торгового суда загорец, товарищ детства и друг, хитрый, умный Чувалиди! Пуст попробуют отсюда вытребовать его на Дунай, если он будет драгоманом! Пусть назначает Петраки Стоянович себе в Янине эпитропа, поверенного, кого хочет и как знает!.. Пусть его судят с ним здесь!..

Отец от этих мыслей очень повеселел было за последние дни. Шутил со мной, с Гайдушей, с доктором, написал матери длинное и радостное письмо и все повторял: «Эта бедняга старая, мать чауша, счастье мне принесла в делах. Если я буду драгоманом, сделаю ей подарок. Одиссей, скажи мне, что́ подарить приличнее турчанке? Скажи, что́ мне ей подарить?»

Письмо дяди расстроило всю эту радость. Надо ехать скорее в Тульчу. Денег мало, сын не устроен, погода вдруг началась зимняя, дождливая; глаза болели, с семьей не простился, драгоманом еще не признан! Быть может надо будет на Дунае или в Константинополе дать что-нибудь не малое тому или другому лицу. Соперник болгарин так влиятелен, так богат и так ловок! Быть может даже придется уступить и помириться на половине, заплатить хоть часть небывалого долга. Что́ теперь делать? что́ предпринять? где деньги на дорогу занять? кто даст? Дом заложить янинский или загорскую землю бабушки? Боже! неужели и до этого дойти после стольких работ, трудов многолетних, лишений и одиночества на чужбине, вдалеке от дорогой и доброй жены, от дома, от родины, от сына единственного?

– Погибель моя! дитя мое, погибель моя! – говорил бедный отец и, облокотившись на стол, плакал.

А я плакал, слушая, еще горче его…

Глаза стали хуже болеть.

– Ослепнешь, отец! – говорил я ему.

– Ослепну, дитя мое, ослепну!.. – отвечал отец.

Боже! Боже мой!.. Ни на какой ступени общественной нет спокойствия людям в этом живом свете… Землю ли ты пашешь, торгуешь ли ты, царством ли правишь – горе ждет тебя, как дикий зверь в логовище своем, чтобы растерзать твое сердце в куски…

Дай Бог здоровья хитрецу Чувалиди! Он устроил тогда дела наши.

Каков бы он ни был, какова бы ни была его разбойничья обувь, а я не мог иногда не благословлять его, видя, как он скоро осушил слезы моего доброго отца…

Позднее из этого добра вышло худо и нам и еще больше другим. Но разве есть добро без худа в этой тщете тщеты, в которой мы боремся все до гроба!

XI.

Итак отец рассказал Чувалиди все откровенно и подробно: о предложениях Исаакидеса, о своем разговоре на лодке с г. Бакеевым, о драгоманстве, о совете г. Благова (еще в Загорах) насчет русского паспорта и уголовного суда против Петраки-бея и Хахамопуло. На это Чувалиди отвечал ему так:

– Г. Благов очень умный молодой человек и, несмотря на молодость свою, хорошо понимает и страну и свои обязанности; но и он может иногда ошибаться. Уголовный суд – это ошибка. Нет примера, чтобы в Турции такого рода тонкие уголовные процессы решались бы чем-нибудь. Другое дело убийство, грабеж, драка… Эти преступления еще судятся… Но я желал бы знать, какой это русский консул найдет верное средство выиграть в Турции уголовную тяжбу против Марко-бея, председателя тиджарета, и его брата, Петраки-бея? Благов говорит, что будущий тульчинский консул может действовать посредством ловкости и дружбы с кади. Но во-первых консула там еще нет; а во-вторых надо полагать, что турки, за малыми исключениями, боятся сближаться дружески с иностранцами; они боятся своего начальства, боятся доносов, стыдятся своего незнания европейских обычаев, боятся проговориться… Кади тульчинский, как и все другие кади и моллы, знает, что они на месте долго не остаются. Что́ ему любезность консула, когда Петраки-бей ему взятку даст? Он спешит нажиться. Положение этих людей тоже не легкое. Люди они семейные, привыкли иметь по нескольку жен. А тут переезды с места на место. Правительство само разорено и в платежах не всегда аккуратно; это не то, что́ Россия или Англия, где общество стоит на прочных основах. Жизнь турецких судей и чиновников в этих отношениях тяжка, страдания турок теперь быть может нередко глубже наших, но ими никто не интересуется. Что́ кому за дело до бедности и разорения турецких семейств, до их домашних горестей?.. Войди ты в жилище кади, ты увидишь опрятность, некоторое изящество, потребность даже роскоши… Как же удовлетворить этому? На любезности консулов шелковых шубок на рысьем меху трем женам не сошьешь, черкешенку им в помощницы не купишь. Чубуки с янтарями и серебряные чашечки для кофе не заведешь! А Петраки-бей дает и на шубку, и на чубук, даже на черкешенку… Он сам отыщет ему даже эту черкешенку! И турки, мой друг, люди, и у них есть душа, желания, нужды и горести! Что́ ж делать! Вот тебе и уголовный суд. Быть драгоманом русским? это дело другое. Достигни этого, и тогда Исаакидес даст тебе, по крайней мере, 200 лир золотых, теперь же. Положим, дело его не совсем чисто; есть подозрение, что некоторые расписки украдены им у бея. Но тебе что́ до этого за дело? Ты этого знать не обязан. И много ли дел в торговом суде таких, чтоб один был чисть, а другой вовсе нечист? Мне, как председателю тиджарета, тоже нет до этого дела. Я, конечно, насколько позволяет мне закон, буду защищать бея, ибо консулы завели обычай и в правом, и в неправом деле защищать своих подданных. На нас, турецких чиновниках, поэтому лежит прямая обязанность сколько возможно отстаивать права турецких подданных против иностранных. Консулы хвастаются друг перед другом количеством процессов, которые они выиграли неправдой. Турция – это для них арена самоуправства и молодечества и больше ничего. Ты знаешь, что делают французские консулы? Или лучше сказать, чего только они не делают? Итак мне дела нет до ваших сделок с Исаакидесом; будучи судьей, я свидетелем быть не могу. Тебя я люблю и вижу твое горе. Возьми деньги с Исаакидеса, переведи тяжбу с Шериф-беем на себя и будь покоен. Если Исаакидес впоследствии проиграет дело – ты тех денег не потеряешь, которые возьмешь с него в задаток теперь. Не выиграешь лишь той части, которую выдал бы тебе Исаакидес при взыскании с бея всего. Что касается до Петраки-бея, то в соглашение с ним не входи и ничего ему не уступай и не плати теперь. Достань себе место русского драгомана, возьми 200 лир с Исаакидеса, возьми отпуск и поезжай скорей в Тульчу. Я тебе дам письмо к одному жиду, банкиру в Константинополе, которому, я знаю, много должен тульчинский теперешний паша. Он примет тебя хорошо, и с рекомендацией этого жида ты иди к паше смело. Он будет на твоей стороне, сколько есть сил. Вот тебе еще совет. В сношение с Петраки не входи, а если будет очень трудно, дай Марко-бею, его брату, председателю тиджарета, хорошую взятку. Это все-таки облегчение.

Когда Чувалиди это сказал, отец мой говорил, что он вскочил от изумления на диване.

– Как брату родному против брата дать взятку? Но ведь они не в ссоре, и все дела у них вместе?

А Чувалиди, сказывал отец, как демон улыбался и смотрел на него…

– Дай взятку Марко-бею, – повторил он, – не очень большую; лир тридцать, сорок, не сам, а через кого-нибудь, для того чтобы дали тебе честное слово хоть год один тебя не трогать и дать тебе поправиться. Надо поставить и себя на их место. Они не в ссоре между собой, ты говоришь? Тем лучше. Они посоветуются между собою по-братски. Жить у них есть чем, слава Богу. Зачем же им спешить? Какая выгода? «Вот, скажут они про тебя, дурак, еще платит сверх того, что́ мы с него после возьмем!» Подумают и о том, что ты русский драгоман теперь и что теперь с тобой труднее бороться. А ты дай взятку, братья поделятся быть может, ты же отдохни и приезжай сюда назад. Все легче так, чем идти на соглашение; за что́ же? Меньше 500 лир они не возьмут.

Такими речами этот хитрец наш загорский оживил, воскресил отца.

Отец обнимал его, а Чувалиди был сам очень тронут и говорил: «Что́ ж делать, друг! свет такой!»

Теперь затруднение главное было за г. Бакеевым. Отец попросил было доктора идти к нему и помириться для его пользы. Но доктор затопал, закричал: «Нет, никогда, никогда! Бакеев слишком ничтожен, чтобы я мог пред ним смириться. Это не Благов! Нет! Никогда».

Что́ было делать? Пошел отец сам к Исаакидесу, и с Бакеевым все тотчас же устроилось. К счастью Исаакидес не знал ничего еще ни о том, что дом наш в Тульче сгорел, ни о том, что отец сам сбирается на Дунай. Конечно, отец ничего ему не сказал; иначе он дал бы меньше. Теперь, считая отца в самом хорошем положении, он с радостью согласился дать ему 200 лир тотчас же, как только увидит, что Бакеев сообщил в Порту бумагу о назначении отца драгоманом русским. Исаакидес сказал: «Я сам пойду просить об этом г. Бакеева». И тотчас же пошел, предлагая отцу подождать его в кофейне. Бакеев согласился; но затруднение вышло неожиданное из Порты.

Паша ответил на бумагу Бакеева, что Порта Полихрониадеса эллинским подданным признать не может, и потому, как турецкому подданному, Полихрониадесу необходимо вытребовать особый фирман из Константинополя для признания его драгоманом.

Опят мученье и хлопоты.

Тут и мне пришлось бегать по разным местам, потому что дождь полился проливной и отцу моему Коэвино запретил выходить несколько дней, чтобы не испортить глаза на дорогу.

Я внимательно выслушивал приказания отца и исполнял их с величайшею точностью… Я видел, что отец был доволен мною.

Трудно было. Бакеев сердился на пашу; и это отчасти сделало нам пользу, потому что он горячее взялся от досады за дело. Он говорил: «Я покажу паше, что́ я значу».

Исаакидес советовал, напротив, не горячиться; он находил, что можно уж и не слишком спешить.

«Напишите в Константинополь», говорил он Бакееву.

А нам нужно было, напротив того, именно спешить… Признаться Бакееву о пожаре? Быть может он Исаакидесу скажет. Просить: «не говорите?» «Почему?» Подозрения будут, недоверие. Просили Чувалиди хлопотать в Порте; но он отказался решительно и сказал: «Нет, этого я не могу». Но совет опять хороший дал, чтобы г. Бакеев, по крайней мере, выхлопотал у паши такого рода согласие: обозначить отца в бумаге от консульства просто загорским уроженцем, не упоминая о подданстве. Исаакидес опять уговорил Бакеева. Бакеев написал новую бумагу и частным образом послал предложить паше, чтобы старая была возвращена и сочтена, как говорится по международному праву, «nulle et non avenue». Паша колебался. Мы не знали, что́ делать.

Можно было бы доктору пойти к Абдурраим-эффенди и просить его ходатайствовать через друзей в Порте. Но отец находил, что это уже слишком подло и жестоко действовать по этому делу через дядю, когда цель всех хлопот есть перевод на имя наше тяжбы Исаакидеса с Шериф-беем, который ему заменял сына и который его очень любил. «Нет у меня на это сердца», говорил отец. И против доктора было стыдно.

Раз утром встали; я стал говорить с Гайдушей об этих затруднениях (конечно не обо всем; о деле Исаакидеса и Шериф-бея я тогда почти и не знал ничего, а только о пожаре и о драгоманате, который нам был бы полезен). Гайдуша сказала:

– Не бойся, Бог велик. Скажи-ка еще раз пояснее, чего хочет отец?

Я сказал с точностью о греческом и турецком подданстве, и фирмане, и колебаниях паши.

Гайдуша сейчас же пошла в гарем Ибрагим-бея, зятя паши. Там служила по найму одна арабка, старая приятельница Гайдуши. Она прежде была рабою другого хозяина, убежала от него, нуждалась, боялась наказания, и Гайдуша долго скрывала ее у доктора в доме, кормила и свела потом во французское консульство, где ее приняли под защиту и освободили вовсе из рабства.

– Я все сделаю, – сказала Гайдуша уходя.

Через два-три часа она возвратилась из гарема с триумфом. Дочь паши взялась попросит мужа о признании отца драгоманом без обозначения подданства в бумаге.

Отец отдыхал, когда она принесла эту радостную весть. Но мы с доктором посадили энергичную хромушку и заставили подробно рассказывать, как она это дело обделала. И она рассказала нам все.

– Я взяла целый узел тех маленьких апельсинов, которые нам прислали из Корфу. Потом зашла в английское консульство и от имени доктора попросила у самого консула большой букет лучших его цветов. Он велел мне нарвать, сколько хочу. Оттуда я пошла прямо на кухню к своей арабке. Она мне очень обрадовалась. Я отдала ей букет и апельсины и сказала: «Эти фрукты, которые нам присланы издалека и зовутся мандаринами, доктор Коэвино посылает с большими поклонами Ибрагиму-эффенди. Цветы также он посылает ему, как редкость в это время года и потому, что бей любит все прекрасное».

– Браво, браво! – кричал доктор и рукоплескал ей.

Гайдуша продолжала:

– Арабка отнесла все дочери паши, возвратилась с благодарностью и сказала: «У неё жена Мухасе-беджи в гостях сидит; она критская и по-гречески знает». Потом арабка стала смеяться, а я говорю ей: «Не смейся, голубка, душа моя болит!» Она спрашивает: «Отчего, глупая, имеешь ты такую печаль?» Я тогда говорю: «Есть у доктора друг, загорец, г. Полихрониадес; он живет у нас теперь в доме и глазами страдает. У него на Дунае дом сгорел, а его паша драгоманом русским признавать не хочет. И он плачет и сынок молодой плачет… Вот печаль моя». Арабка говорит: «Подожди». И пошла туда. «Иди, говорит, тебя зовут. Я сказала, что ты песни знаешь хорошия». Пошли мы. Сидит дочь паши, важная, хотя и рябоватая, но приятная очень женщина; воздух от неё такой приятный веет. Одета по-домашнему, просто; а рядом с ней Мухасе-беджидина красуется. Молоденькая, волосики как у мальчика остриженные с боков, носик как у канареечки и голосок как у соловья… И одета, одета! В настоящий шелк небесного цвета. С длинными двумя хвостами на широких шальварах. А на головке три завездочки из алмазов трясутся. «Ба, – думаю я, – нашел себе наш Мухасе-беджи сокровище!» И веселая такая; все говорит и все смеется. Пашапула погордее; больше молчит и стьдится. А та, критская, сейчас мне по-гречески: «Это ты хорошие песни знаешь? Пой, чтобы нам веселее было». Я говорю: «Что́ прикажете?» Она по-турецки у пашапулы спросила; та говорит: «Что́ знает. Хорошее». Я стала прямо против пашапулы и запела:

А, а! Ханум-эффенди моя…

А, а! Пашапула моя…

Из злата было то чрево, что́ родило тебя!

Из серебра были сосцы, что́ питали тебя…

И пою, и пою.

Дочь паши улыбается. «Еще!» – сказала Мухасе-беджидина. Я еще пою. – «Еще». – Я еще. – «Ну, довольно, говорит сама пашапула, – отдохни, сядь». Я не сажусь. Она опят: «Сядь». Я села на пол. «На стул сядь». Я говорю: «Не могу на стуле я при таких султаншах сидеть. Этого слова и не говорите мне!» Посидели. Велела она арабке мне кофе дать. Арабка говорит: «Она и сказки знает». А Мухасе-беджидина вдруг закрылась рукой, засмеялась и спрашивает: «А доктор отчего не женится?» Пашапула ей: «Брак, брак!» (оставь, оставь это). А та припала к ней на плечо, умирает от смеха. «Нет, скажи, отчего твой доктор не женится?» Я говорю: «Не нравятся ему девицы здешния. Он все жалеет, что он не турок; он говорит: турчанки благороднее наших, воспитаннее, нежнее… У наших руки грубы». – «Смотри, смотри!» говорит Мухасе-беджидина. А пашапула ей: «Переведи по-турецки, что́ она говорит». И когда та ей перевела, пашапула тоже покачала головой и сказала: «бак! бак! Смотри, – какие слова!» Так я их долго занимала и веселила. А потом арабка моя говорит им: «Она других веселит, а сама печаль о друзьях имеет». И рассказала им о кир-Йоргаки. Пашапула пожала плечами и сказала с гримасой: «Я такие вещи почем знаю!» Я говорю арабке: «Ты зачем это сказала? Госпожа гневается теперь». Начали они тогда по-турецки скоро, скоро говорить и обе госпожи и арабка. Я сижу и не понимаю ничего. Под конец пашапула говорила что-то Мухасе-беджидине долго, и толковала ей, и глаза у неё заблистали, и щеки зарумянились. И последние её слова и я даже поняла. «Скажи ей это по-ромейски. Хорошо, хорошо!» Мухасе-беджидина перевела. «Вот тебе что́ Ханум-эффенди говорит. Отчего ж вы, христиане, от нас помощи просите? Ведь вы говорите, что турки все злые и жестокие… Отчего?» Я говорю: «Простите. Это не так!» – «Как не так?» – «Не так!» – «А как?» – «А вот как: когда я еще маленькой была, отец мой простым носильщиком был. Случился неурожай в наших селах, голод. Потом собрали и хлеба и денег. А пришлось так, что мать моя три дня не ела. Приехал простой турецкий солдат в село. – «Хозяйка, – говорит он матери, – что́ ты лежишь? Вставай. Жарь мне курицу. Да что́ с тобой? Отчего ты так крепко подпоясалась?» Мать ему сказала: «Я три дня не ела!» Тогда он из своего мешка вынул хлеб большой, отдал ей и сказал: «Больше нет у меня», и сам голодный уехал. Тогда мать говорила мне: «Ах, дочка, дочка! добрее доброго турка нет человека другого! За их доброту видно Бог и Девлет их сохраняет так долго!» Это раз, говорю я, а другое то, что я у доктора Коэвино давно живу, который турок больше уважает, чем христиан, и я от него много просветилась. Человек он учености не здешней, а европейской, извольте хотя бы у ваших спупругов, у беев спросить». Кончила я. А Мухасе-беджидина птичка по-турецки запела, и пашапула улыбалась, слушая ее. Потом отпустили они меня ласково, и дочь паши обещалась попросит мужа за кир-Йоргаки. Арабка проводила меня и сказала: «Заходи чаще. они тебя хвалят и говорят: Разное, разное – знает эта женщина!» Вот как я сделала!

Так кончила Гайдуша свой рассказ, и мы с доктором опять рукоплескали ей.

Отец проснувшись узнал от нас все; он был и рад, и благодарил Гайдушу много за её труды, но верить успеху не хотел.

– Нет мне доброго часу ни в чем в этот раз! – говорил он вздыхая. – Ошибся я, когда думал, что старая мать чауша принесла мне удачу!

Мы все старались его утешить.

Пашапула, однако, сдержала свое обещание. На другой же день паша, увидав Чувалиди, спросил у него об отце:

– Ты знаешь его?

– Он соотчич мне, из одного села, – отвечал Чувалиди.

– Хороший человек?

– Человек тихий, – сказал Чувалиди.

– Ссор в судах и дерзостей не любит?

– Нет, не любит.

– Это главное в драгомане. А то они хуже консулов дерзки и горды становятся, когда их консулы из грязи поднимут. А каков он с политической стороны?..

Чувалиди на это отвечал смеясь:

– Меня, паша-эффенди, считают все вашим шпионом и потому при мне остерегаются. Я не знаю, какие мнения у Полихрониадеса. Знаю только, что он в делах худых и опасных, кажется, замешан никогда не был. Впрочем поручителем я ни за кого быть в политике не берусь.

Паша засмеялся и велел признать отца моего драгоманом.

В тот же вечер Исаакидес дал отцу моему двести лир и вексель на Рауф-бея. О пожаре и о скором отъезде отца он все еще и не подозревал ничего, и когда отец сказал ему, что не так-то пристойно будет новому драгоману начинать службу с защиты собственного процесса в торговом суде, Исаакидес сказал: «Это правда; это вы хорошо говорите. Подождем две недели! Сказать и то, что так как Благову не будет охоты удалит вас, потому что он вас любит, то при нем будет и лучше для тяжбы, он защищать дела умеет, разумеется, искуснее, чем бедный м-сье Бакеев. У Бакеева одно слово: «это возмутительно!» А толку мало; хоть он и друг мне: «но Платон друг, а истина еще мне милее!»

Так успокоился Исаакидес; и мы с отцом тоже спокойнее взялись тогда за мое устройство в Янине и за приготовление к отъезду на Дунай.

XII.

Все страдания отца и все заботы его о тяжбах, о нуждах, о торговле нашего дома не могли, однако, заставить его на миг забыть о моем устройстве в Янине, то-есть о таком устройстве, которое могло бы быть и надежно и безвредно для моей нравственности.

О доме г. Благова отец в первые дни запретил и думать. Образ жизни в русском консульстве казался ему слишком открытым и шумным для той ученической и трудовой жизни, которой и должен был (да и сам хотел от всего сердца) предаться.

О самом Благове отзывался хорошо не один только Коэвино, но очень многие.

Люди говорили, что политики его еще нельзя было ясно понять в течение каких-нибудь четырех месяцев его службы в Эпире. Замечали все, однако, что он сразу умел очень понравиться паше, и вот по какому, может быть и ничтожному, поводу.

Г. Благов очень любит простой народ. «Он, кажется, демократ» (так говорили наши греки; но они ошибались).

Раз было гулянье за городом. Народу было много. Благов пришел туда с Бакеевым, с Коэвино, с Бостанджи-Оглу и несколькими другими гостями; с двумя кавассами, со слугами, разодетыми по праздничному, в золотые куртки и фустанеллы чистые как снег; с коврами разноцветными, с чаем, русским самоваром, фруктами и вином; сам расфранченный по-русски в бархаты и выпустив красную шелковую рубашку поверх шальвар. Велел разостлать ковры в тени; послал за музыкой, выбрал лучших юношей из толпы, чтоб они плясали около него албанские пляски. Молодцы пили вино, пели и плясали во здравие консула; г. Благов пил свой чай и кофе с друзьями на коврах. Пришел старик Хаджи-Сулейман (тот самый дервиш с алебардой, который меня напугал); Благов посадил его с собой на ковер, угощал его чаем и дал ему свежую розу подсунуть на виске под колпак.

Народ весь, и христиане, и турки, и евреи, все радовались на благородное консульское веселье. Составила вся толпа широкий, преширокий круг; передние посели на землю, чтобы задним не мешать смотреть, и полиция турецкая сидела тут же и веселилась.

Говорят, что это было прекрасно!

Проехал тоже по дороге около этого места г. Бреше с женой; оба верхами. Заптие тотчас же в испуге повскакали; встали и христиане некоторые; но г. Благов сказал громко своим кавасам:

– Скажите им, чтоб они сидели смирно и веселились, когда я тут.

Так злой француз и проехал мимо, замеченный только на минуту. Хотел, кажется, и австрийский консул, бедный, показаться народу. Вышел толстяк с женой и шестью детьми своими. Так они и прошли, никто на них и не взглянул даже. Только одна старуха сказала: «Вот как эту франкису, католичку эту, благословил Бог! сколько детей! А у твоей дочери ни одного нет».

Все так было мирно и весело. Немного было испортилось дело на минуту, но г. Благов и то поправил сейчас же. Один пожилой грек, который долго жил в Египте и умел танцовать по-арабски, закричал из круга дервишу Хаджи-Сулейману, не хочет ли он вместе проплясать.

Хаджи-Сулейман был родом феллах. Он согласился и стал с греками плясать. Разбегались они и сбегались по-арабски долго; потом грек, желая, по глупости своей, над столетним дервишем позабавиться, толкнул его; тот ему ответил, и началась борьба. Грек был роста большего, силен и лет не старше пятидесяти; он шутил, но дервиш сердился и начинал уже драться крепко, видя, что не может одолеть грека. Г. Благов тотчас же понял, что такого рода игры не удобны пред толпою разноверною, разнородною. Когда грек повалил дервиша, Благов закричал ему по-гречески: «брось его, дурак; чему ты обрадовался? Что поборол столетнего старца! Попался бы ты ему лет двадцать тому назад, он показал бы тебе, каков он был прежде!»

Грек наш вскочил и скрылся в толпу; а Хаджи-Сулейман важно возвратился к благородному обществу на ковры и сел около консула.

Турки хвалили доброе сердце г. Благова, а греческие архонты хвалили его ум. «Могли бы от неосторожности ссора и скандал великий выйти. Наши греки, египетские работники, головорезы великие; и турок было довольно много на гулянье. Умный человек г. Благов!»

Молодцы христиане, которые плясали на гулянье, пришли после в консульство и там праздновали до полуночи, пили, плясали опять на дворе и пели разные песни. Один из них бросил вверх пустой стакан выше дома, и стакан не разбился.

Тогда все молодцы закричали: «Zito! Да здравствует Россия! Крепка она! Zito!»

Г. Благов вышел на балкон, посмеялся с ними и отпустил их говоря: «Смотрите, не буяньте, а то попадетесь туркам». И лег спать. Только что он лег, вдруг в двери консульства стучат. Что́ такое? Матери молодцов пришли и плачут, что их сыновей турки в тюрьму заперли. Г. Благов успокоил этих женщин и сам поутру встав поехал к паше.

– Мне очень жаль, – сказал он ему, – что в самом начале нашего знакомства уже случаются неприятности.

Разсказал, как у него народ пел на дворе и как заперли молодцов.

– Здешний эпирский простой народ, и мусульмане и греки, все драчуны и буяны, я их знаю, – сказал ему паша смеясь. – Они любят всякие истории. Эти шалуны были без фонаря и кричали на улице. Когда заптие их остановили, они выругались, и часть их ушла, а двое попались. Они бранили полицию.

На это Благов отвечал:

– Я не имею официального права защищать турецких подданных и верю, что эти мальчишки виноваты сами; но знаете что́? Хорошо ли для вас самих, для турецкой власти, чтобы народ говорил: «Не за то, что мы бранились нас заперли, а за то, что мы именно у русского консула веселились. Нам и веселиться с единоверцами нельзя!»

– Это я и сам понимаю и хочу забыть это дело в угоду вам, – сказал паша. Он позвал офицера и велел их выпустить.

С этой минуты паша и Благов сошлись.

Паша хвалил его и за такт, с которым он не дал разыграться страстям при себе на гулянье (ибо, конечно, он узнал все об истории с дервишем), и за то, что он так добродушно угощает этого юродивого дервиша, не делает различия между своими единоверцами и турками, за то, наконец, что он так деликатно и тонко выхлопотал прощение молодым повесам нашим.

Все говорили, что старый паша с тех пор уже очень полюбил г. Благова и что он предпочитает его всем остальным консулам. Сам он бывает у него редко, боясь возбудить зависть других агентов, к которым у него нет и охоты даже ездить часто; но он ужасно рад, когда Благов приходит к нему; вскакивает, спешит к нему навстречу с криком: «Милости просим, милости просим!» угощает его турецкими пирожками, советуется с ним насчет своих археологических занятий и с удовольствием делает ему хатыр45 там, где только может.

Чувалиди, который, несмотря на всю свою важность и медленность, умел иногда очень хорошо передразнивать людей, презабавно представлял, как паша хвалил всех консулов. Все они у него хорошие люди; каждый «эи-адам!», но, хваля их, старик так искусно умел менять тон и выражение лица, что каждый понимал всю глубокую разницу его чувств и скрытых мнений.

Надо было видеть, как умел Чувалиди, сидя на диване, подражать ему, как у него, удивительно быстро менялись лицо и голос.

Про Корбет де-Леси, например, Рауф-паша говорил снисходительно и сострадательно:

– Эи-адам! Хороший человек! старичок.

Про Киркориди, эллина, сухо и равнодушно: «эи-адам».

Про австрийского консула серьезно и значительно:

– Эи-адам. Очень хороший человек; уступчивый, сговорчивый, вчера он мне сделал большую уступку.

Про г. Бреше с досадой и беспокойством:

– Эи-адам! Хороший человек. Что́ будем делать! Франция очень сильная держава!

Но когда речь заходила о Благове, Рауф-паша восклицал с восторгом:

– А! Благов, прекрасный молодой человек! Прекрасный! Приятный молодой человек, откровенный, умный! Это сад, уверяю вас, сад, а не человек.

Говорят, будто бы паша даже часто обнимал и целовал Благова и звал его: «сын мой!»

Влияние сильное имели на пашу только Благов и Бреше. Англичанин и австриец охотно сами ему во всем почти уступали, – один по равнодушию и лени, другой по личной боязливости и вследствие слабой поддержки от интернунция. Киркориди тоже уcтупал паше нередко, хотя и поневоле. Сам он был довольно тонок и очень тверд; но Греция была слаба и вечно враждебна.

Рауф-паша угождал только двум агентам: Бреше – из страха и личного, и политического, а Благову – из политического страха и из душевной к нему симпатии.

К тому же люди говорили, что Благов, когда захочет, так умеет быть очень решительным и твердым.

Благов в короткое время успел также приобрести и расположение, конечно, не всех, но многих архонтов янинских. Они приходили в консульство с утра. И г. Благов принимал их всех равно и просто: пил при них свой чай, смеялся, расспрашивал новости, выслушивал жалобы, сам рассказывал им много, и если не всегда мог помочь, то старался ободрить и утешить. Часто обедали у него наши греки-купцы, доктора, учителя. Часто в консульстве играла музыка; и сам г. Благов делал грекам нередко визиты; по вечерам у него иногда консулы или архонты наши играли в карты далеко за полночь. Проигрывал он как будто охотно и не огорчался. Большие ворота консульства были с утра до ночи настежь открыты по его приказанию; нищих не отгоняли никогда, и жизнь, и движенье, и деятельность, разговоры и шум в этом доме не прекращались ни на миг.

Отцу моему очень нравилось все, что́ он слышал о г. Благове, и он говорил, слушая эти рассказы:

– Вот консул! вот молодец!

Но меня отдавать в такой шумный и веселый дом он, разумеется, не желал: «Всякому свое место!» говорил он.

Особенно одно обстоятельство было ему не по вкусу.

При одной труппе янинских цыган-музыкантов была пожилая танцовщица мусульманка, и у неё была молоденькая дочка Зельха́.

Зельха́ имела от роду всего четырнадцать леть; собой она была то, что́ турки зовут назик, грациозная, нежная, милая. Я ее видел тогда же и не нашел ее красивою: губы у неё были очень толсты и носик круглый, как у черных арабок; глаза только большие, смелые, черные-пречерные. Худа была так Зельха́, что ее многие считали за переодетого мальчика. Думали, что старая танцовщица, не имея дочери, на замен себе обучала сьна плясать и сбирать деньги с тамбурином, рассчитывая, что он успеет набрать довольно до тех пор, пока возмужает заметно.

Другие говорили, что это ложь и что Зельха́ девушка.

Вот эту Зельху́ г. Благов очень ласкал и баловал; это была его любимая танцовщица на всех вечерах и пикниках, которые он давал у себя или за городом.

Зельха́ стала скоро нарядна как картинка; у неё были голубые, лиловые, красные юбки с большими цветами и золотою бахромой, курточки шитые, фески новые с голубыми кистями; шея её была вся убрана австрийскими червонцами и турецкими лирами, и, незадолго до своего отъезда в Загоры, г. Благов дал ей огромную золотую австрийскую монету в шесть червонцев, чтобы носить напереди ожерелья.

Когда у неё спрашивали: «Зельха́, дитя мое, откуда у тебя столько золота на шее?» она отвечала: «Мне его отец мой московский дал».

Молодые греки, которые вместе с ней иногда у Благова плясали, звали ее: «Турецкий червонец с российской печатью».

Турки в городе тоже смотрели на эту дружбу довольно благосклонно и смеялись.

Сам старик Рауф-паша раз пошутил с девочкой этой. На одном турецком пиру Зельха́ по приказанию хозяина подала паше на подносе водку. Паша тихонько спросил ее: «Ну, как идут дела с русским?»

Зельха́ от ужаса чуть не уронила поднос; они обе с матерью едва дождались окончания вечера, до утра проплакали, а поутру пришли в консульство и закричали:

– Аман! аман! Мы погибли! Нас в далекое изгнание пошлют!.. Грех великий у нас такие дела…

Благов очень этому смеялся, и конечно никто танцовщицу и не думал тревожить.

Люди, которые знали дело близко, уверяли, что отношения эти между молодым консулом и танцовщицей совершенно невинны и чисты. Просто турецкое дитя очень занимает консула новизной речей своих, капризов и разных ужимок. И он жалеет ее к тому же.

Коэвино, например, ручался за Благова и клялся, что Благов любит и жалеет Зельху́ платонически.

– Благов весел, – говорил доктор, – но очень благороден и нравствен, а Зельха́ слишком молода. Но Благов сходен со мной, он любит все оригинальное, выразительное, особенное. О! я уверен, он любит Зельху́ идеально, за то, что она мусульманка, дика и дерзка и ничего не знает. Он говорил мне сам: «Я вас, Коэвино, люблю, ха! ха! ха! Да! я вас, Коэвино, люблю за то, что вы безумец и оригинал»… О! Благов! о! мой артист… О! мой рыцарь! О! прекрасный Благов…

Так объяснял Коэвино отношения консула к молодой турчанке. Так было и в самом деле, но не все этому верили.

И отец мой сказал доктору: «Все это хорошо, но не для нас. Консулы люди большие и могут иметь свои фантазии, а я человек неважный и желаю, чтобы сын мой жил в доме скромном и тихом».

Я тогда подумал, что отец нарочно так сказал, чтобы вызвать доктора на предложение поместить меня в одной из нижних комнат; но тут же убедился, что это ошибка. Доктор действительно помолчал, поморгал бровями, поглядел на нас в pinse-nez, еще помолчал, а потом с некоторым волнением спросил: «А у меня несколько времени жить он не может?»

Отец поблагодарил его и отвечал, что подумает. «Как бы не обременить тебя, и к тому же от училища далеко».

Доктор, по всему было заметно, очень обрадовался. Что касается до меня, то мне уже надоела эта нерешительность, эти ожидания и перемены. К умной Гайдуше за всю эту неделю я расположился всем сердцем и очень любил слушать её песни, остроты и рассказы. Доктора тоже перестал бояться. Я охотно остался бы в этом просторном доме и сидел бы часто у окна, любуясь на зеленую площадь, покрытую старыми плитами еврейского кладбища, на турецкую большую караульню и на прохожий и проезжий народ.

Я и сказал отцу наедине:

– Отец, отчего ж бы и здесь не остаться, если доктор хочет?

– Оттого, что не надо, – отвечал отец, и я замолчал.

Отчего ж не надо? Что́ за перемена? Я перестал бояться, а отец испугался чего-то. Безнравственности? Отношений доктора с Гайдушей? Но Гайдуша хрома, худа, постарела. Пример не искусительный, и, живя один в городе, посещая друзей и молодых товарищей, я увижу, если захочу, какие-нибудь пороки более соблазнительные и страшные своей привлекательностью? Не то это было!

Отец испугался, это правда; но чего? Он за эти дни узнал от людей, отчего у Гайдуши на левой щеке шрам небольшой, отчего у неё рот чуть-чуть искривлен, когда она улыбается, и как года два тому назад у доктора горел дом. Я тоже заметил и шрам и улыбку странную, слышал что-то еще в Загорах об этом пожаре, но не обратил ни на то, ни на другое большего внимания.

Года два тому назад и прежде еще хаживал к доктору в дом один молодой столяр. Он чинил потолки, мебель, двери, окна и с Гайдушей был очень дружен. Однажды после полуночи, на самую великую утреню Пасхи, когда почти все христиане были по церквам, увидал один еврей пламя в зеленом доме имама. «У Коэвино горит!» закричал он, и тогда вместе с ним бросилось двое турецких жандармов из караульни и несколько гречанок соседних. Дверь выломали и погасили огонь. Доктор был в церкви, и дом казался пустым. Но, заглянув в одну из комнат, люди с ужасом увидали на полу окровавленное тело Гайдуши. У неё на шее и на щеке были раны; волосы вырваны клоками, и крови вытекло из неё так много, что платье и тело её были прилипши к полу. Однако заметили в ней признаки жизни; побежали люди в разные стороны. Пришли доктора; пришли турецкие чиновники; английский драгоман и кавассы. (Коэвино был подданный Ионических островов.) Гайдуша ожила, и началось следствие. Убийца был столяр; он и не долго отпирался; но уверял, что Гайдуша пригласила сама его этою ночью, чтобы вместе ограбить доктора и убежать с ним («так как она меня любила», сказал в суде столяр); он уверял еще, что она напоила его пьяным и потом деньгами захотела завладеть одна. Это показалось неправдоподобным. Гораздо было естественнее и проще объяснение Гайдуши: она признавалась, что может быть и была несколько расположена к столяру, что он даже хотел на ней жениться; но грабить он вздумал сам; начал ломать ящик комода, в котором у Коэвино лежало золото; она вступилась за собственность своего «хозяина, отца и благодетеля, который (так она и в суде выразилась) ее дурой деревенской и сиротой в дом взял и человека из неё сделал». Она вступилась, и тогда завязалась между нею и грабителем борьба на жизнь или смерть. Доктор пламенно отстаивал везде Гайдушу, и пред турками и у консулов, прося их поддержки. Столяра осудили работать в тюрьме янинской в цепях на несколько лет и уплатить Гайдуше из заработков значительную сумму.

Однако дело многим все-таки казалось темным. «Отчего же она не звала на помощь? Отчего она не кричала? говорили иные люди… Борьба видимо была долгая и тяжелая; Гайдуша ужасно смела и сильна, несмотря на свою худобу и малый рост». Так рассуждали иные люди… Отец готов был больше верить доктору и Гайдуше; он говорил, что столяр мог с начала самого зажать ей рот или сдавить ей горло; и, видев преданность её доктору и его хозяйству, вспоминая их долгую жизнь вместе, отец говорил: «Не думаю, чтобы женщина, которая не берет жалованья у человека за столько лет, вздумала грабить его! Но… но… лучше подальше от домов, где случаются подобные дела!»

Позднее он объяснил мне и больше.

– Ты тогда только что стал подрастать и был уже очень красив. Гайдуша женщина страстная, решительная, бурная… Я боялся, дитя мое, за тебя.

Вот была та неизвестная мне тогда причина, которая вооружила отца моего против докторского дома.

Мне было очень это досадно тогда; я хмурился и грустил размышляя:

«Два дома веселых в Янине, я слышу, есть: консульство русское и докторский дом, и в них-то мне жить не дозволено! Нет, видно, мне бедному счастья хорошего в этом городе!»

После того, как было получено из Тульчи письмо о пожаре, отец дня два только и думал, что о драгоманстве и о деле Исаакидеса; но, кончив все это, он принялся думать опять обо мне и даже ходил со мной вместе смотреть мне квартиру. Долго мы не могли найти ничего по нашему вкусу. Там далеко от училища, там очень дорого; здесь семейство не так-то хорошо; а там по соседству все цыганки живут, танцовщицы из окон выглядывают, нарумяненные женщины на порогах сидят и смеются.

Опять все та же Гайдуша сказала нам: «Я вас в хорошее место сведу!» И привела она нас в церковь св. Николая, к отцу Арсению, старому священнику, у которого мы и нашли маленькую комнату, окном на двор.

Отец Арсений был вдовый старик, воспитывал при себе двух внучат, и кроме этих детей и пожилой параманы никого у него и не было в доме. В комнатке моей стены были чистые, белые, один простой диван, шкапы в стенах по-турецки; на окнах занавески белые, пред окнами снаружи по стене большие лозы винограда; столик и стул. Чего же лучше? Мне полюбился сразу тихий церковный двор, мощеный плитками; а когда я остался на минуту один в той комнате, которую мне назначили, и облокотился на открытое окно, сухие листья виноградной лозы вдруг зашелестели от ветра; я вспомнил Загоры, и сердце мое сказало мне: «здесь тебе жить!» Такая же точно лоза вилась у бабушки под окном, так же шелестели на ней осенью сухие листья, и точно такая же трепетная тень падала от них на белую занавеску!..

«Здесь тебе жить!» сказало мне сердце. Старик священник был седой, почтенный, веселый, ласковый. В городе его уважали. Цену он взял небольшую за комнату и пищу мою. И таким образом все вдруг хорошо устроилось. И от училища недалеко, и недорого, и тихо, и удобно, и нравственно. Отец радовался, и я был рад и про себя еще прибавлял: «и от русского консульства очень близко».

По возвращении домой от отца Арсения отец мой тотчас же стал сбираться в путь. Ему хотелось уехать, не начиная дела с Шериф-беем. Достав себе на все непредвиденные расходы 200 лир от Исаакидеса, он рассчитывал так: «надо уехать внезапно и оставить Исаакидесу записку с извинениями и обещанием скоро вернуться, в Тульче кончить поскорее все дела, возвратиться в Янину и тогда уже, вникнув хорошенько в сущность тяжбы Шериф-бея, решиться либо начать ее, если в ней нет мошенничества со стороны Исаакидеса, а если есть, то сказать ему, что раздумал, и возвратить ему тогда без труда эти 200 лир, которые теперь нам так дороги и необходимы». Обмануть Исаакидеса, так сказать, внутренно, оставаясь по внешности правым, и возвратить ему позднее его деньги, казалось отцу менее низким, чем грабить в суде заодно с этим бессовестным интриганом хорошего человека. Но надежда перехитрить афинского патриота не осуществилась. Человек этот был вовсе не умен; но он был тем, что́ мы зовем «кутопо́нирос» – глупо-хитрый человек. Когда дело касалось его денежных выгод или политических интриг, он был неутомим, бдителен и ни на минуту не терял из вида своей главной цели. Он как-то сумел узнать о сборах отца на Дунай; прибежал взволнованный к дому Коэвино и, не смея взойти внутрь, просил, чтоб отец вышел на улицу.

Отец, в оправдание свое, показал ему письмо дяди; но Исаакидес сейчас же вспомнил, когда пришла последняя почта, и сказал отцу:

– Письмо это вами уже несколько дней тому назад получено, а вы мне ничего не сказали. Оно было получено, сознайтесь, прежде, чем вы просили меня идти к Бакееву по делу вашего драгоманства?

– Это правда, – сказал отец, – но я не считал себя обязанным говорить вам о пожаре. Это дело касалось только меня одного.

Исаакидес потребовал, чтоб отец тотчас же шел к нему на дом писать прошение в русское консульство о начатии дела против Шериф-бея под русским покровительством; отец, колеблясь, вздыхая и сокрушаясь, уступил. Исаакидес нашел в тот же день для ведения дела без отца ловкого поверенного, с которым согласился в цене за хлопоты; написал сам прошение и отвел отца в консульство. Бакеева не было дома, и они объяснили, о чем идет речь, Бостанджи-Оглу. Отец сознавался мне после не раз, что он очень страдал в этот день. Он часто говаривал потом, что считает этот поступок свой хотя и вынужденным обстоятельствами, но все-таки очень дурным, очень грешным, худшим из всех своих поступков в жизни.

Бостанджи-Оглу, который досадовал на то, что отца моего, а не его сделали вторым драгоманом, принял прошение неохотно и сказал даже Исаакидесу:

– Что́ это вы, в самом деле, точно все условились разорять эту турецкую семью! Куско-бей на старика Абдурраима напал, а вы на бедного Шериф-бея. Вы погубите их!

– Ты птенец еще безгласный, мой друг, – отвечал ему Исаакидес грубо. – Молчи, любезный! Во-первых, разве ты не понимаешь, что разорять и губить всячески турок есть долг всякого хорошего христианина? Не можем мы с тобой взять оружия и проливать вражию кровь? Если так, то по крайней мере иным путем мы должны уничтожать врагов отчизны. Да! А к тому же, что́ тут до тебя? Ты должен подать эту бумагу г. Бакееву, вот и все твое назначение. Понимаешь, дружок?

Отец возвратился домой опять убитый и расстроенный, его мучила совесть, он целый вечер вздыхал и, возводя глаза к небу, говорил: «О, Боже! все мы люди! все человеки!»

Я не смел спросить, что́ с ним такое, и только гораздо позднее узнал все тайные пружины и подробности этого дела, которое его так смущало.

На другой день отец уехал в Тульчу; я провожал его один до хана. Доктор проспал; Чувалиди занимался с турками во время рамазана по ночам, а днем отдыхал. Исаакидес верно не хотел приехать. Погода опять немного поправилась в день отцовского отъезда.

В хану, в двух часах расстояния от города, мы простились с отцом, я поцеловал его руку, и он сказал мне: «Учись, матери чаще пиши; о пожаре и о глазах моих ей теперь не пиши, а только старику Стилову; церковь не забывай. Что́ же тебе еще сказать? Как бы это мне сказать тебе – не знаю. Полагаю, что у тебя уже есть свой разум?»

Я отвечал, что разум уже есть у меня. Тогда отец сказал мне так: «А если разум есть, то связей не бросай; ходи в хорошие дома, бери полезные в них примеры образованности и благородства, а на то, что́ твоему возрасту непристойно и что́ несообразно со строгою нравственностью доброго православного, от того устраняйся. Вот тебе мое слово отеческое. Я сказал, а ты это помни!»

Отец сел на мула и скоро скрылся со своими пешими провожатыми за горой; а я сперва долго плакал, сидя один у дверей пустого хана; а потом тоже сел на мула и поехал не спеша и в горьком раздумье в город, на свою новую квартиру.

«Что-то ждет меня там? Что-то ждет меня, молодого, глупого, робкого, одинокого и всем теперь в этом городе чужого?» спрашивал я себя, проливая слезы.

III. Мои первые испытания и успехи, соблазны и дела

I.

Я снова беру перо, мой добрый друг. Я обещал тебе когда-нибудь, когда придется, еще и еще рассказать о моей юности, о первых и робких шагах моих на жизненном пути земном, загадочном пути, тернистом и прекрасном; на этом пути неудержимого течения, которого и самый близкий, завтрашний ночлег сокрыт для нас за страшною завесой никем не разгаданной тайны…

Ты похвалил мои первые отрывки. Они понравились тебе больше, чем я ожидал, сознаюсь нелицемерно. Тем лучше. Твое сочувствие ободряет меня. Не искусство мое нравится тебе, мой друг, поверь мне; тебе нравится правда жизни, изображаемая мной.

Я буду продолжать; но прошу тебя, не думай, чтоб это было так легко и просто, как ты может быть полагаешь.

Все это далеко от меня; с тех пор прошло лет десять. И я иной, и все вокруг меня другое.

Теперь мне скоро тридцать лет. Я женат уже второй раз, женат по любви; я счастлив в браке, ты знаешь – я не беден, я богат скорее. У ног моих играют наши дети.

Пред окнами моими не долина Янины, не безлесные горы тихого, сурового и живописного Эпира: пред ними течет Дунай, извиваясь в камышах по плоским полям Добруджи и Молдавии; не мулы, тяжело навьюченные, всходят медленно по каменным уступам; здесь пароходы спешат опередить друг друга с шумом, свистом, дымом и толпой. Здесь паруса кораблей белеют пред самым домом моим, а не снега далеких и родных высот.

Другая жизнь, другие люди, встречи, чувства вовсе новые, иные, чем были там, тогда!..

Ты помнишь ли, на чем остановился мой первый рассказ?

Ты помнишь – я остался в городе один без отца и без матери, без покровителей и почти без денег… Добрый отец мой благословил меня и уехал в Тульчу.

«Что-то ждет меня в Янине? Что-то ждет меня молодого, глупого одинокого и всем теперь в этом городе чужого?» так думал я, когда расстался с ним в хану.

Проливая слезы, возвращался я шагом на муле к городу, который так красиво рассыпался туда и сюда тихими и веселыми предместьями по узкой и зеленой долине, между двумя высокими стенами обнаженных гор. Озеро было тихо, и в лазурных водах его суровою и прекрасною твердыней воздвигалась турецкая крепость на диких скалах, поросших древним плющом и кустарником. На тонком минарете крепостном звал ходжа мусульман к полдневной молитве, и его голос, звучный, сильный и приятный, издали долетал до меня…

Под городом мирно паслись стада овечек, бряцая позвонками; и весь город как будто бы весело покоился в радостном сиянии ясного зимнего полудня. И мое взволнованное сердце понемногу утихало и открывалось для более утешительных чувств…

Подъехал я к высокой стене, за которой была скрыта церковь св. Марины, сошел с мула и сказал себе: «Теперь смотри, море́46 Одиссей!.. Ты сам отцу сказал, что у тебя есть свой разум; а ты сам знаешь, несчастная твоя голова, что начало всякой премудрости есть страх Божий. Смотри же теперь!»

Я расседлал мула, поставил его на место и пошел поклониться отцу Арсению. Старик принял меня благодушно и даже радостно.

– Теперь-то мы тебя яниотом настоящим сделаем! – сказал он.

И и стал жить у него. Очень скоро привык я к тихому церковному двору. Мне пришлись по вкусу его простор, его чистота, большие каменные плиты, которыми он был мощен; понравились мне и могилы около церкви: они все имели вид деревянных саркофагов, и во всех них с одного конца была стеклянная дверка, в которой родные умерших зажигали лампадки. Когда вечером в темноте за церковью сияли эти кроткия звезды родственной любви, я думал, глубоко вздыхая, о чем-то и печальном, и приятном, о чем-то дальнем, дальнем, и утешительном, и страшном… О чем?.. Теперь я понимаю, тогда я понять и сказать не умел.

Начал я в училище ходить. Увидал я там множество детей и больших юношей, таких же, как и я. Учителя хвалили мои познания. Один из них заставил меня изложить на новом и простом греческом языке отрывок из Гомера. Я изложил. Учитель был доволен и спросил: «Ты не ученик ли господина Несториди?» Я сказал: «Да, господин учитель, я ученик господина Несториди». – «Браво тебе, паликар ты мой, браво и наставнику твоему почтенному… Высокословесный человек твой наставник господин Несториди, он похвальба и слава нашему знаменитому Эпиру!.. браво тебе, браво!»

Потом учитель оставил меня и спросил у других больших учеников:

– А что́ же это за боги эти у Гомера, которые все бранятся между собой, как наши лодочники и носильщики, и всякому смраду греха и невоздержности всею бессмертною душою своей предаются?

Все молчали. Один из учеников сказал, наконец:

– Это все неправда. Это все глупости и сказки!

Хитрый учитель помолчал и потом вдруг, обратясь ко мне, сказал:

– Ты, загорец, скажи мне одну вещь: ты кто такой… турок ты, или немец, или армянин?..

Я помнил все уроки Несториди и быстро воскликнул:

– Я эллин! господин учитель, я эллин! Мы все здесь эллины…

– Прекрасно! однако, чему же ты рад?.. Эллины древние были ослы или неразумные малые дети… так говорит вот этот товарищ твой. Они, говорит он, все глупости сочиняли.

Так изловчился учитель лукавый; но на этого рода вещи и у меня были, как говорится, очень «открытые глаза».

Я минуточку, только одну минуточку помедлил в недоумении и потом вдруг сказал так:

– Нет, господин, учитель, простите! Наши великие предки, знаменитые эллины, были одарены возвышенною мудростью. Но они не были просвещены верой истинною. Они поклонялись собственным слабостям и страстям; они боготворили злых духов и демонов злобы, блуда, лжи и коварства…

Учитель отступил от меня на шаг с удивлением и сказал еще раз:

– Браво тебе, загорский юноша! браво тебе! А откуда ты это знаешь, скажи мне, молодой мудрец?

Я опустил глаза и сказал краснея:

– Вот знаю!..

Учитель улыбаясь настаивал; я тогда поднял на него смущенные от радости глаза мой и сказал:

– Я читал об этом в житии св. Екатерины Великомученицы. Она была царского рода и очень образована. Она все знала…

Тут у меня голос прервался от стыда и волнения; но учитель сам покраснел от удовольствия и, потрепав меня ласково по плечу, сказал:

– Сиди! сиди!.. Успокойся! Из тебя выйдет, я вижу, такой именно человек, каких нам нужно теперь. Кланяйся от меня господину Несториди, когда будешь ему писать, и скажи ему, что мы все давно его ждем сюда и что я первый жажду его просвещенной беседы, как елень источников водных!

Так помог мне Бог в этот день! И, возвращаясь домой, я сказал себе опять: «Эй, море́-Одиссей несчастный!.. Все хорошо пока, все хорошо!»

Все хорошо, все отлично, мой добрый друг, но те соблазнительные и прекрасные демоны, которым воздвигали столь изящные храмы наши блистательные предки, эти коварные бесы бессмертны; они незримо живут и в наших собственных слабых сердцах; они реют неслышными тенями вокруг, глумясь над нашими грехами и поднося беспрестанно к жадным устам юности благоухающую чашу наслаждения, на дне которой скрыт яд духовной гибели и муки позднего покаяния!..

Однажды (дня через два, не больше, после моего первого триумфа в гимназии) около меня сел один ученик, уже большой и по виду мне сверстник, но в самом деле он был постарше меня. Одет он был по-европейски и широкую шляпу свою любил носить набок с особым молодечеством. Лицом он был красив, смел, весел и приятен, хотя и очень смугл; глаза у него были черные и огневые. Он захотел сам познакомиться со мной и сказал мне, что он сын греческого драгомана, старика, которого я знал уже в лицо. Имя этому юноше было Аристид. Отец его был с Ионических островов, а мать итальянка.

Аристид в тот же день увел меня из училища к себе домой; потом пришел и к нам на двор св. Марины, и мы стали с тех пор постоянно вместе ходить и проводить время. В первые же дни нашей дружбы он начал учить меня худу и говорил: «Стой, я тебе на все открою глаза!» Он знал все тайные городские истории; над всем смеялся; представлял учителей; знал все кофейни, все самые дальние переулки в городе; знал, кто кого любит и кто кого ненавидит. Он рассказывал мне множество анекдотов, полных соблазна. Меня одни из них смешили, другие ужасали, но смущали и тревожили меня равно те и другие… «Много ты знаешь, Аристид!» говорил я ему, а он хвалился: «Погоди еще, ты и лучше этого от меня услышишь!»

Несмотря на то, что Аристиду было только всего восемнадцать лет, он уже старался нравиться женщинам и девушкам и проводил иногда целые вечера в бедном предместье Канлы-Чешме́, которое у нас имеет очень худую славу. Он прекрасно ездил верхом, никого не боялся и не стыдился, ходил и в разные консульства, посещал и самых простых людей, и везде заводил и дружбу, и ссоры. Ссорился с учителями и переставал ходить в школу, а брал уроки дома, да и то когда вздумается, потом опять возвращался в училище. Он был большой друг с молодым турком Джемилем. Отец Джемиля был тот самый дряхлый Сефер-эффенди с длинным и горбатым красным носом, который ласкал меня и говорил мне персидские стихи «о стройном кипарйсе», когда мы с отцом гостили у доктора. Джемилю было семнадцать лет. Мальчик он был тоже красивый, но белокурый, с большими тихими голубыми глазами, ленивый, немного глупый и отцом ужасно избалованный. По целым часам занимался он голубями, щенятами, барашками, раскрашенными на спине и голове розовою краской. Песни пел, сидя на камне у ворот отцовских, или играл на улице с самыми маленькими детьми; или по целым часам бросал в потолок бумажки, скрученными в трубочки и разжеванными с одного конца, и веселился, что они прилипали к потолку. Старый эффенди никогда его не бранил и, когда заставал его за такими пустяками, утешался сам и, дрожа от радости и смеха, говорил: «дитя!! джу джук!» И кончено.

Дружба Аристида с Джемилем была так велика, что они иногда по целым дням не расставались. Уходили вместе на охоту; нередко старый эффенди, которого драгоман греческий нанимал, чтобы давать Аристиду уроки турецкого языка, посылал вместо себя сына или приглашал Аристида к себе, и тогда вместо уроков начинались шалости и шутки.

В турецкой азбуке есть буквы: «айен, гайен» и еще «лам-элиф» и «вау». Вот они оба вместе и начнут, прыгая, твердить сперва: айен-гайен! айен-гайен!.. А потом закричат вместе: лам-элиф-вау! изо всех сил, и дразнят друг друга: вау! вау! вау! А старый эффенди хохочет и радуется на них.

Они и ему то же: вау! вау! И он не только не сердится, а еще и сам принимает в этом участие. Приподнимается дрожащими ногами на цыпочки и тоже к ним навстречу длинным носом своим кивает как птица и кричит: «вау!»

Я бедного и доброго старика этого душевно полюбил и, думая о нем и теперь, когда уже его давно нет на свете, нередко повторяю то, в чем сознаются в минуту искренности и примирения все немусульманские жители Турции, что «уж добрее доброго турка не найти человека на свете!»

Он и мне, и Аристиду рад был всегда, как бы собственным детям своим, как родным братьям своего обожаемого Джемиля.

Он встречал нась и трясясь, и смеясь, и восклицая: «Добро пожаловать! Милости просим! Счастливого утра вам!» Меня всегда потреплет по щеке рукой и заговорит иногда опять о «кипарисе» или начнет возвышенно декламировать по-турецки:

«Однажды я был огорчен и спрятал голову мою в воротник моей одежды. Но внезапно принесся из степи ветер, напоенный благоуханиями рая… Я взглянул и увидал пред собою щеку, подобную слоновой кости, обделанной в драгоценное черное дерево юных кудрей»…

Такие он вещи мне говорил, и мы все смеялись, слушая его; а с Аристидом он обращался иначе. Приветствуя его, он сжимал свой слабый старческий кулак, чтоб изобразить его силу и отвагу, и говорил по-гречески: «Нна! паликар! Бобо47! человек! бобо!» Или, указывая мне на него, с отеческою радостью восклицал: «Что́ нам с ним делать? Дели-Канлы! Бешеная юная кровь!»

Аристид начальствовал над нами; у него было гораздо больше опытности, чем у нас с Джемилем, и потому во всех увеселениях и шалостях и предприятиях он предводил, а я, и еще больше Джемиль, повиновались ему. Я говорю – особенно Джемиль. Если случалось, что Джемиль чего-нибудь не хотел или на что-нибудь не соглашался, Аристид упрашивал его ласковыми словами: «Ага ты мой прекрасный! паликар ты мой! кипарис ты! апельсин ты! лимон ты мой!..» И ленивый Джемиль, потягиваясь и зевая, соглашался. Иногда, когда он уже очень упорствовал, то Аристид, махая на него прямо рукой, называл его без страха и совести: «Э! ты старая турецкая дрянь!» или, напротив того, молча брал его обеими руками за его свежия полные щечки и говорил: «Поди сюда, дитя мое!» и целовал его в губы и в глаза. Тогда Джемиль шел за ним покорно, как идет за хозяином раскрашенный весною ягненок. Я дивился этой дружбе и смелости, с которою Аристид бранил Джемиля. Но Аристид однажды отвечал мне:

– Ты бедный турко-райя и потому боишься. А я грек свободного королевства! Кого мне бояться? А кто меня обидит, для того вот что́ готово… И нагнувшись он достал из сапога своего складной широкий и преострый нож.

– Смелый же ты, молодец! – сказал я, вздыхая и завидуя. От времени до времени, после прилежных занятий, мне было очень весело видеться с Аристидом и Джемилем. Джемиль хотя был и не умен, и не разговорчив, но всегда рад был меня видеть, уводил меня к отцу и угощал в изобилии всякими сладостями, кофеем и табаком, на который денег у меня еще не было; что касается до Аристида, то устоять против него, когда он был ласков или весел, было очень трудно. Многое впрочем не нравилось мне в шалостях и во вкусах его; часто они были вовсе не детские и не невинные; совсем другого рода, непохожие ни на «айен-гайен», ни на бумажные трубочки Джемиля. Раз Аристид взял с собою на гулянье, которое было за городом в праздник, нитки и иголку и сшил тихонько в тесноте платья двум небогатым женщинам; они хотели разойтись; платье у одной разодралось. Женщины начали кричать и ссориться; мужья и знакомые вступились. Заптие подошли унимать. Я от страха и стыда сидел полумертвый и так и ждал, что нас с Аристидом изобьют или схватят и отведут к паше; а он сидел около меня на камне спокойно и смотрел равнодушно и только мне шептал: «молчи! молчи!»

Нищего обругать, старуху на улице толкнуть, товарища в училище прибить, девушке, проходя мимо, сказать непристойность, – все это нравилось Аристиду. Джемиль сам ничего, ни худого, ни хорошего, ни вредного, ни забавного, выдумать не мог, но всем дурным поступкам Аристида он смеялся и радовался от души и говорил только: «Аман! аман! Смотри, смотри, что́ он делает!» И прыгал и рукоплескал тогда от восторга.

Меня же все это очень огорчало и беспокоило мою совесть; я нередко уходил от них с досадой или укорял их, напоминая, что это грех, что это жалко или страшно.

Джемиль на минуту тогда задумывался и смотрел беспокойно то на меня, то на Аристида. Но Аристид толкал меня говоря: «Молчи ты! у попа живешь и сам скоро поп будешь… Убирайся, если тебе что́ не нравится… Вареная ты говядина, а не паликар».

Потом на другой день в училище или на улице он с улыбкой и ласковыми словами протягивал мне руку, обнимал меня, и я снова ему поддавался.

II.

Могла ли нравиться отцу Арсению моя дружба с Аристидом и Джемилем?

Конечно не могла. Отец Арсений был священник старинный, по-старинному хороший. Он не учился богословию ни в Константинополе, ни в Киеве, ни в европейских городах, не знал германской нынешней апологетики, знанием которой, быть может, и справедливо гордится теперь наше новое духовенство. Для него все было ясно, просто и незыблемо. «Старое православие одно хорошо, остальное все неправда; все даже смешно и нестерпимо глупо!»

Когда он говорил: «о́ полетизмо́с» (просвещение), надо было понимать под этим словом «христианство», и христианство настоящее, идеальное, то христианство, которое иные зовут «мистическим», без всякого прямого отношения к земному блаженству всего рода человеческого; одним словом, то христианство, которое и я зову истинным и которому я, теперь уже зрелый человек и семьянин не бедный, как ты знаешь, остался верен, вопреки всем соблазнам, всем слабостям моим и глубоким греховным падениям; вопреки тому, что с ранних лет я начал слышать вокруг себя совсем иное, вопреки растлевающим примерам и грубо-чувственным и самым изящным, самым нежным и тихо искусительным примерам.

И теперь, живя не в горах незабвенной моей родины, но на дальней чужбине, среди иной природы, на берегах мутного, торгового и многолюдного Дуная, среди иных людей и сам уже совсем иной, настолько изменившийся, насколько яблоня, обремененная осенними плодами, разнится от молодого полудикого побега, который просит ухода и заботливой прививки от рук искусного садовника, – и теперь, говорю я, с любовью и почтением хранит сердце мое память о старце этом и добром, и строгом, и простом за то, что он поддерживал во мне в самый опасный и восприимчивый возраст мой те чистые, суровые предания, которых духовный аромат наполнял воздух вокруг очага нашей загорской семейной святыни.

Отец Арсений не читал мне беспрестанных наставлений: он и не умел их долго читать; он становился красноречнвее лишь под влиянием очень сильного чувства досады или радости. У него была дурная привычка в обыкновенное время беспрестанно повторять одни и те же слова, самые незначащие: «Будьте здоровы! будьте здоровы! Кланяюсь вам, кланяюсь вам, кланяюсь! Отчего? отчего? отчего?» – и на этом нередко останавливалась его речь.

Но его собственный образ жизни был уже сам по себе наставлением.

И вот и теперь я с улыбкой (с такою улыбкой, с какой я желал бы, чтобы мой собственный сын вспоминал обо мне!) вспоминаю о сединах его; вижу пред собою его необыкновенно длинную белую бороду, которую он иногда брал шутя за конец и, приподнимая его, говорил: «не Арсением надо звать меня, а недостойным Онуфрием, Онуфрием, Онуфрием грешным! а? а? а?» (Потому что св. Онуфрия, великого пустынника, изображают с седою бородой до колен и ниже.)

И твердил он опять: «Онуфрий! Онуфрий!» и смеялся, и хохотал, и веселился таким своим простым словам.

Вставал он рано, рано, до свету, шел слушать в церковь или прочитывал то, что́ нужно по уставу; домой возвращался, садился у горящего очага, выпивал одну турецкую чашечку кофе и долго молча курил агарянский наргиле, размышляя пред огнем очага… Это была его дань плоти и турецкому на нас влиянию. Потом он занимался. Он заботился о переводе всего Св. Писания с греческого на албанский язык. Он полагал, что и творения некоторых свв. отцов, как разъясняющих более в приложении к жизни евангельское учение, необходимо было бы перевести на этот язык. Он сам был родом албанец, и его мать, столетняя старица, которая тогда еще была жива и жила в одном дальнем горном селении, ни слова не знала по-гречески.

Многие люди высшего класса в Янине укоряли отца Арсения за эти ученые труды его. Они говорили ему: «Оставил бы ты, старче, лучше в покое своих арнаутов белошапошников! Азбуки у них своей, слава Богу, нет: написана она, как слышно, была у вас на капустных листах, и вы ее съели. Оно и лучше так. Не довольно разве с нас стольких народностей, которые, как плевелы, пробились по всему Востоку из-под благодатных всходов эллинской пшеницы? Молдо-валахи, сербы, болгары-дьяволы, куцо-влахи, из которых нам неизвестно еще, что́ для нас выйдет. Останутся дикие арнауты при своем неписьменном языке, падет скоро Турция, и мы овладеем хоть ими посредством нашего божественного языка, так как быт и нравы их схожи с нашими, и станут они хорошими греками, как стали сулиоты и другие, подобные им, ибо они прямо из варварской гомерической безграмотности своей влились в светлый поток нашего вековечного эллинского просвещения. А утвердишь ты язык их писанием, хотя бы нашими буквами, хотя бы турецкими, и вырастет еще одна голова у этой ужасной гидры, с которой даже Гераклу всесильного греческого ума не под стать бороться, ибо разнородные главы эти, которые зияют на нас и с Дуная, и из Балканских ущелий, и с Черногорских высот, и из дальней арабской Сирии, – всем этим зияющим главам один неизмеримо обширный желудок-кормилец скрыт в гиперборейском мраке Невских берегов! Да и что́ за язык этот наш арнаутский! Иоанн Предтеча, «Иоаннис Про́дромос», по-албански выходит «Янни-Перидромос» – «Яни-чума». Это даже и грех бы так говорить и писать, а так говорится и переводится».

Так полушутя, полусерьезно говорили отцу Арсению иные купцы, доктора и ученые наставники наши. Так говорил Куско-бей, так говорил особенно Несториди, когда был в Янине. Если была в словах этих и шутка, то лиш потому, что все люди эти знали: не справиться старцу и с сотою долей того труда, который он желал бы свершить. Но отец Арсений был истинный, искренний поп; он был и патриот, конечно, как всякий грек, но православие политическое никогда не могло в нем исказить и затмить вполне духовного, настоящего православия, простой и великой мысли о загробном спасении многих душ, осужденных неизбежно здесь на земле вечно страдать и вечно грешить!

И на все эти умные речи, в которых, надо сознаться, было много односторонней истины, с точки зрения нашего греческого этно-филетизма, отец Арсений отвечал свое: «Нет, добрый человече мой, нет. Надо и этих ржавых людей просветить истинным светом!.. Когда еще они выучатся такому высокому языку, как эллинский, а пока пусть на своем читают. А греки не пропадут до скончания мира, не бойся, не бойся, не бойся! Говорят, Петр Великий российский сказал: «Музы, покинув Грецию, обойдут весь мир и снова возвратятся на свою родину…» Не бойся, Россия и Греция – вот два столпа вселенского православия, и греков сам Господь наш Бог милосердый хранит!»

И мне случалось слышать в доме отца Арсения такие споры, и не только слышать, но даже и понимать их так хорошо, как только мог понимать я их в те годы. Выразить и рассказать словами я тогда не мог, конечно, и сотой доли того, что́ могу выразить теперь; но понимать полусознательно, получувством, полумыслью – я понимал очень много и тогда.

В минуты, свободные от своих занятий, отец Арсений учил азбуке своих маленьких внучат; иногда шутил и смеялся с ними, заботливо вникал в их распри, расспрашивал подробно, мирил и даже бил их иногда, но не крепко, не гневаясь в сердце своем и приговаривая: «Еще хочешь? еще? море́-мошенник ты этакий? А?»

К бедным он был милостив и жалостлив и нередко наскучал богатым людям, ходя по домам и выпрашивая у них для этих бедных деньги, когда у него самого недоставало. Старый Би́чо, Бакыр-Алмаз иногда, принимая его у себя, восклицал: «Уж вижу я, ты опять хочешь, мой поп, развьючить меня легонечко, чтобы поскорей в игольное ушко пропустить меня в рай!.. Нет, дай уж немного во гресех отдохнуть, сердечный ты мой!»

Но отец Арсений настаивал смеясь и шутил настаивая, и хоть не много, но добывал денег от почтенного архонта, который и сам, впрочем, был человек набожный и добрый.

Меня старец сам иногда будил рано и полусонного вел с собой в церковь, напоминал – какого святого сегодня, заставлял петь и читать, чтобы не отставать от церковной диаконии, а по большим праздникам и по воскресным дням я всегда пел и читал Апостола, как и дома в Загорах.

Мог ли такой старец благосклонно относиться к моей новой дружбе с молодым сорви-головой корфиотом и с турченком, который, как все почти турчата, у нас считался несколько развращенным?

После того как Аристид и Джемиль посетили меня раза два, отец Арсений спросил у меня: «Часто ты бываешь у этого калдырим-челибея, у этого гранителя мостовой (уличного барина)?»

Я солгал и сказал, что редко. Мне было так весело с Аристидом! «Как знаешь, сказал священник, только я скажу тебе, берегись ты таких молодцов». Больше он на первый раз ничего не сказал; а я поспешил только предупредить моих друзей, чтоб они на наш двор не ходили за мною часто и что я и сам их найду, где нужно. И стали мы почти неразлучною троицей: то у Аристида, то у Джемиля в доме, то за городом, то у дальних кофеен на лужайках, и все смех громкий, веселые песни, рассказы непристойные, пересуды и насмешки над старшими… Я заботился только об одном, чтобы не слишком опаздывать вечером; тогда бы отец Арсений заметил, что я уже слишком много где-то гулял, и узнал бы истину.

Аристид не раз уговаривал меня сходить с ним вместе в предместье и посетить которую-нибудь из лучших городских гетер. Он говорил:

– Куда хочешь: хочешь к Анне, хочешь к Вьене, хочешь к Нице; хочешь, наконец, к черной арабке Бессире? Я их всех знаю. Арабка – это любопытнее; у Анны волосы очень густые и длинные; Вьена лучше всех смеяться и шутить умеет; а Ница первая по красоте и такая благородная, как самая важная мадама. В шелковом черном платье, и родинка на щеке, и даже брат у неё родной офицером в Элладе служит. Ее паши любили. Куда хочешь?

Я вздыхал и говорил, что мне страшно и грех.

Он называл меня дураком и опять немного погодя предлагал то же.

– Ведь не в монахи же ты готовишься.

– Грех! – отвечал я ему.

И было мне очень жалко чистоты моей.

Однако я решился, наконец, и пошел с ним. Он повел меня к Вьене, которую он больше других любил за веселый нрав.

Был тогда темный вечер; ветер дул сильный: листья в садах шумели, мне казалось, как-то сильнее и страшнее обыкновенного. Аристид нес фонарь; я шел за ним, и сердце мое крепко билось. Наконец привел он меня в узкий и темный переулок по глубокой грязи и остановился у маленькой калитки в большой и длинной стене.

Он хотел уже постучаться, но я остановил его и сказал ему:

– Аристид, душа моя, Аристид!.. Подожди!.. Скажи мне, именем Бога тебя умоляю, что́ мы там будем делать? Умоляю тебя!..

– Не бойся! не бойся, глупый, – отвечал Аристид, – ничего мы не будем худого делать. Сядем, поклонимся старухе тетке и Вьене самой. они скажут: «Доброго вечера… Как ваше здоровье?» А мы скажем: «Благодарю вас, как ваше?» они опять: «Благодарю вас…» Потом варенья хорошего и кофе нам подадут, вина и сигарки… Мы поговорим благородно и вежливо и уйдем.

Если б не упомянул о вине, я бы может быть пошел смелее; но мысль о вине напугала меня еще больше. Я подумал, что могу напиться пьян, и тогда, кто знает, на что́ я решусь!.. Я вспомнил в этот миг кроткия очи матери, воздетые к небу с мольбою, отца больного и трудящегося на дальнем Дунае в борьбе со злыми людьми; веселый, правда, но опытный, испытующий взгляд отца Арсения и густые брови Несториди, который так сердечно ненавидел всякий разврат… Ночь была так темна… Листья под страшною стеной так страшно шумели…

– Нет! – сказал я, – нет, Аристид, пусти меня… Я стыжусь…

Аристид начал стучаться.

– Постой, Аристид, – говорил я, – постой…

– Зачем?

– Говорят тебе, я стыжусь… Боже мой! Боже!.. Стыжусь я; море́ Аристид мой, стыжусь…

Аристид оттолкнул меня от замка и начал опять стучаться. Но в эту минуту я вырвал из другой руки его фонарь (он был мой, а не его) и убежал домой по камням и грязи, преследуемый его проклятиями и бранью.

Я дня три после этого был печален, вздыхал, молился, твердил слова псалма: «Окропиши мя иссопом, и очищуся; омыеши мя, и паче снега убелюся»; уроки даже, которые я всегда вытверживал так прилежно, и те не давались мне.

Мне казалось, что и отец Арсений, и старушка парамана его, учителя все и на улице все встречные на лице моем видят душу мою и говорят себе: «Вот он, этот распутный мальчишка Одиссей, который вчера был у блудной Вьены… не подходите к нему и не пускайте его к себе в дом!»

Однако я напрасно тревожился. Никто не говорил мне о Вьене, никто даже и не заметил моего волнения и моей тоски. Отец Арсений не наблюдал меня внимательно; у него были иные заботы. Ему нужно было что-нибудь более ясное, чтобы привлечь все его внимание на состояние моей нравственности. Это ясное не замедлило случиться.

Через месяц после моего ночного бегства от дверей Вьены я встретил на улице Джемиля. Я давно у него не был, и он стал звать меня к себе.

У него была привычка довольно мило ласкаться и ломаться, когда он кого-нибудь из сверстников о чем-нибудь просил, и расположение его ко мне было, кажется, искреннее.

– Пойдем ко мне, – говорил он ласкаясь, – я тебе скажу, все у меня есть… Все! все! Табак есть, конфеты ест, варенье из вишен есть… кофе есть… раки́ есть. Аристид придет.

Я зашел; пришел скоро Аристид и начал угощать меня раки́, смешанною с водой, и предлагал закусывать сладостями, и сам пил, приговаривая: «Я все думаю о том, когда ты человеком будешь!» Я вьпил три стаканчика, мне понравилось; я выпил шесть, выпил еще и не совсем пьяный, а не такой, как всегда, пошел домой.

Дорогой со мной поравнялся старый кавасс Ставри, поздоровался и спросил об отце моем. Я, будучи уже как бы вне себя, начал говорить с ним на улице пространно и громко, рассуждая о делах, как большой и опытный муж.

– Да, Ставри ага мой! – сказал я важно и небрежно, – да, эффенди мой, в варварской в этой стране жить трудно хорошему человеку. Отец мой, конечно, как ты знаешь, человек хорошего общества и состояние имеет значительное по нашему месту, и в дружбе величайшей состоит с такими важными лицами, как господин Благов и господин Бакеев и эллинский консул… С доктором Коэвино в родстве и в древнейшей приязни…

– Ну, Коэвино что́! – сказал Ставри, – Коэвино дурак! Он никаких порядков не хочет знать…

С этими словами кавасс хотел проститься и уйти от меня, но я удержал его за руку и начал так громко увещевать его, чтоб он взял в расчет общественное положение отца, беспорядки турецкой администрации и мои собственные усилия на поприще науки для будущего благоденствия нашей семьи, – увещевал его так шумно и многозначительно, что прохожие не раз оглядывались на нас и сам Ставри, поняв, в чем дело, порывался уйти. Много раз останавливал я его почти насильно, уверяя, что «хотя этот свет и суетный, однако трудиться необходимо» и что «несомненно за грехи наших праотцевь великое эллинское племя находится в том жалком положении, в котором мы его видим теперь…»

– Бог, все это Бог! – восклицал я, указывая на небо.

– Оставь ты, дитя, теперь имя Божие, – сказал мне наконец старый кавасс. – Поди отдохни. Ты выпил, я вижу…

Меня это замечание нисколько не смутило. Мы были уже у ворот св. Марины; я опять на минуту удержал Ставри и отвечал ему:

– Это ты прав, кир-Ставри. Но, знаешь сам, выпить с друзьями не грех… И Псалмопевец сказал: «Вино веселит сердце человеческое, и хлеб сердце человеческое укрепит…»

Ставри, наконец, вырвался у меня, а я взошел шумно на двор, напевая одну насмешливую песенку про янинскую девицу, которая когда-то с ранних лет, «проклятая», постриглась в монахини и хотела жить свято, «в рясе и с четками», у церкви св. Марины, а потом выходила навстречу юношам и говорила: «Прекрасный юноша! приди в мою келью, мы будем там одни, и я лежу там, завернувшись в рясу, как свежий сыр в полотне».

Никогда я не позволял себе петь громко на дворе у отца Арсения и тем более такие свободные песни. Я прошел прямо на кухню и не заметил, что отец Арсений следит за мной из открытого окна. В кухне я начал рассуждать громко и шутить со старою параманой.

Взялся помогать ей, все распевая громко «о молодой чернице», и начал укорять ее в том, что женщина она и хорошая, но не умеет делать так вкусно иные кушанья, как делает моя мать…

Парамана смеялась и уговаривала меня не кричать…

– Возьми лучше отнеси все эти тарелки наверх, – сказала она.

Я взял пять-шесть тарелок в обе руки и, стоя посреди кухни, запел героическую песню:

 
Олимп и Киссамос – две горы спорят –
И говорит Олимп…
 

В эту минуту в кухню вошел отец Арсений, посмотрел на меня с минуту пристально, подошел и дал мне сильную пощечину, не говоря ни слова.

Я успел только воскликнуть «за что́!» и уронил все тарелки, которые и разбились в дребезги.

После этого мне сделалось дурно, я упал на кровать и заснул крепким сном до самой ночи.

Поздно проснулся я, больной, усталый, огорченный, хотел выйти на свежий воздух, но дверь моя была заперта снаружи на ключ. Я понял, что отец Арсений хочет наказать меня, покорился и, отворив окно, долго сидел у него, прохлаждая себе голову… Я не в силах был ни рассуждать, ни плакать и только все шептал: «Маменька моя! маменька, что́ они со мной сделали! Маменька моя милая, что́ они сделали с бедною моею головкой!»

На другой день отец Арсений взялся уже и за увещание и долго говорил мне:

– Шутовство, шутовство!.. Разврат, разврат!..

Я поклонился ему в ноги, прося пастырского прощения, и в умилений души моей, поколебавшись немного, рассказал ему и о Вьене, и о побеге моем. Увидав мое раскаяние, старик обрадовался и смягчился, начал смеяться и хвалить меня за то, что я ушел.

– А то бы я тебе шесть месяцев св. тайн не дал приобщаться, – прибавил он.

Однако, хотя сердечно он мне все тотчас же простил и пожалел меня, но, прибавив, что по писанию «тот отец сына не любит, который его не наказывает», велел мне три месяца по шести земных поклонов утром и вечером класть за увлечения мои; с захождением солнца приказал каждый вечер вперед быть дома и от Аристида, разбойника и мерзавца, удаляться как можно более.

– И от Джемиля, старче? – спросил я покорно.

– И от него тоже, – сказал отец Арсений. – Что́ за дружба у христианского юноши со врагом своей веры и нации! Они же и скверн всяких полны… И что́ ты выиграешь от этой дружбы?.. Когда бы еще какой сын паши или великого бея он был. Интерес бы был. А какой ты интерес от Джемиля получишь?..

Я поклонился еще раз священнику в ноги, решился повиноваться ему и целую неделю избегал даже встречи с Аристидом вне школы и к Джемилю не ходил. Я заметил, что после этого и самые уроки, которые я выучивал и при прогулках с ними все-таки не дурно, гораздо больше стали меня занимать, когда все мое внимание устремилось на них одни, и вслед за горьким раскаянием на умиленную душу мою сошла некая несказанно спокойная и сладкая благодать.

Я все вздыхал, но приятно и утешительно, молился весело, учился прилежно и бодро и благословлял старика за его ко мне строгость.

Аристид и Джемиль, соскучившись без меня, пришли ко мне сами, но едва только они ступили на двор св. Марины, как отец Арсений вышел с палкой и начал бить ею крепко Аристида. Аристид, как ни был дерзок и силен, но не осмелился поднять руку на старого иерея и бороться с ним, а только приговаривая: «Что́ ты, старче! Что́ ты с ума сошел!..» уклонялся от его ударов и бежал со двора.

Он, впрочем, не казался ни рассерженным, ни испуганным и, убегая со двора, даже громко смеялся, а за калиткой закричал: «юхга́48! поп! юхга́!..» и ушел. Джемиль, напротив того, был очень поражен и испуган; он широко раскрыл глаза, сначала не зная, что́ делать, глядя на то, как старец преследовал с жезлом своим Аристида, а потом, подобрав полы своей длинной одежды, кинулся тоже бежать. Его отец Арсений не тронул, вероятно, чтобы не иметь неприятностей с турками, и только молча погрозился ему, когда он, согнувшись, проскользнул мимо него в калитку.

Я сначала смеялся над бегством моих приятелей и над триумфом отца Арсения, который возвратился ко мне сияющий от радости и твердил со смехом: «Вот я как! Вот я их как!..».

Но потом, подумав, я стал очень опасаться, чтоб Аристид и Джемиль где-нибудь меня не побили или, по крайней мере, словами бы не оскорбили на базаре или где-нибудь еще при людях не вздумали бы и мне кричать: «юхга́! юхга́!»

III.

Однако ни увещания и угрозы отца Арсения, ни изгнание Аристида и Джемиля со двора св. Марины, ни даже собственное мое столь искреннее покаяние не могли бы, вероятно, подействовать на меня так, как подействовало одно ужасное зрелище… Оно надолго отвратило меня от сообщества Аристида и Джемиля. Особенно от молодых турчат я поклялся с тех пор удаляться и долго бегал от них, как от страшной проказы.

Это было в один праздничный день. Я только что вышел после литургии с нашего церковного двора и стал смотреть туда и сюда, раздумывая, куда бы лучше пойти и, по правде сказать, очень желал встретить как-нибудь нечаянно Аристида… Как вдруг я увидал, что по ближней улице кучками-кучками спешит куда-то народ…

Наши греки и куцо-влахи, албанцы, евреи и турки, турчанки в зеленых одеждах своих, дети и даже иные взрослые бежали и прыгали по камням, стараясь обогнать других. В толпе стоял гул от голосов.

Я сам побежал туда, и не успел перейти нашу улицу, как почувствовал, что меня кто-то нагнал и тронул сзади рукой. Я оглянулся и увидал Аристида…

Я очень обрадовался ему, и он, сверкая глазами, воскликнул:

– Идем, идем скорее, человека убивать будут. Турка будут резать…

– Как резать? Что́ такое?

Аристид рассказал мне поспешно, что это дело не очень новое и началось еще до моего приезда из Загор. Два молодых турка, почти такие же юноши, как мы с ним, месяцев пять тому назад поспорили и побранились между собой. Один из них ударил другого в лицо; обиженный хотел постращать его карманным ножом, но тот сделал неосторожное движение, и нож вошел ему весь в живот. Судили их по шариату, и родные убитого выкупа не взяли, а потребовали по старому закону «кровь за кровь». Аристид говорил еще, что отец убитаго – лавочник, который на базаре продает чернильницы, подсвечники и другие подобного рода вещи; отец же убийцы – писец хороший. Он уже все узнал и разведал. Он даже знал, что убийцу зовут Саид, а убитого звали Мустафа.

Мы скоро добежали до конца города и увидали, что на поле за предместьем Канлы-Чешме́ столпилось уже множество народа. Другие догоняли нас.

С Аристидом пробиться вперед было недолго. Мы пробились, и я увидал… Ах! нет, никогда в жизни я не забуду этого.

Кругом палача и его жертвы стоял отряд солдат; ружья их были заряжены, и они беспрестанно отстраняли толпу прикладами; два офицера с обнаженными саблями стояли молча и угрюмо и только изредка взглядывали сурово туда и сюда.

Виновный Саид стоял посредине и горько плакал. Ему было не более восемнадцати лет… На нем были опрятные новые шальвары, и его пестрая ваточная курточка на шее и плечах была открыта и отвернута.

Палачом взялся быть за небольшую плату один оборванный цыган-водовоз, который на осле развозил по домам ключевую воду. Он был очень грязен, черен и оборван. На лице его было написано беспокойство и печаль (он в первый раз в жизни поднимал нож на человека); за старым поясом его был заткнут большой и дорогой ятаган, который он достал где-то, говорят, нарочно по этому случаю, и еще другой нож поменьше.

В кругу же, около офицеров, стояли и родные убитого: отец, пожилой турок-лавочник, в полосатом халате и феске, полный, румяный и седой, и две турчанки, – одна была жена его, а другая сестра – тетка убитому юноше.

Отец был спокоен и печален; обе женщины кричали…

Но могу ли я изобразить тебе верно, как это все вдруг мне представилось… Все предстало вдруг: и палач оборванный и встревоженный, и отец задумчивый, и эти женщины, которые кричали и махали руками в страшном исступлении… Только и слышно было: «Проклятый! проклятый!.. Нет! нет!.. Нельзя… Крови хочу… крови!..» Так кричали эти две фурии; длинные тонкие носы их выставлялись через покрывало, которое не мешало видеть ни худобы их, ни глаз, сверкающих огнем исступленной злобы. «Крови! крови!» твердили они себе. Тетка казалась еще исступленнее матери. Она начинала крик, а мать вторила ей.

Офицер сказал им: «Постойте! дайте сказать слово человеку!» Из толпы впустили в круг дядю убийцы. (Отец его заболел от горя, и брат пришел на место казни, чтоб еще раз попытать счастья воспользоваться льготой выкупа денежного, которую разрешал убийце закон.)

Он был одет в сюртук и феску, худощав и не стар еще. Лицо его было желтое от ужаса и горя… И руки и ноги его дрожали… Войдя в круг, он поспешно кинулся к купцу, схватил полу его платья и воскликнул по-гречески:

– Эффенди! эффенди! Господин мой! Во имя Бога великаго… Согласитесь уступить… Ты отец и брат мой тоже отец… Посмотри на него, он дитя… Двадцать тысяч пиастров!.. Двадцать тысяч пиастров, все, что́ у нас есть… возьми!..

Мальчик также в эту минуту бросился в ноги купцу, и что́ он говорил, я расслышать за рыданиями его не мог… Я слышал только, что он говорил: «нечаянно!»

Купец молчал; опустив голову на грудь и заложив руку за халат свой, он, казалось, был погружен в глубокое раздумье.

– Возьми! возьми деньги! Возьми, Мехмед-ага! – кричала толпа.

И я закричал громко:

– Возьми, эффенди! возьми!

– Несчастное дитя! О! несчастный! – кричали другие и женские голоса, и мужские.

Мехмед-ага обратился к толпе и к дяде убийцы и сказал, указывая на женщин:

– Я согласен; пусть они согласятся…

Мальчик подполз по земле к матери убитого и сказал, стараясь охватить её ноги, таким ужасным голосом, что кажется камень растаял бы, слушая его:

– Ханум! Ханум-эффендим… Боюсь я, боюсь… Мать моя, барашек ты мой… Слышишь… боюсь я, боюсь!

И он старался поцеловать её желтую туфлю, и руки ломал, и загнул голову назад, открывая глаза свои, полные слез…

Даже Аристид, который смотрел, положив подбородок на мое плечо, и держал меня, обняв за стан, сказал:

– Ух! какая холодная49 вещь! – и сжал меня руками, содрогаясь…

А я стоял полумертвый от жалости и ужаса, но уйти до конца не хотел… не мог бы даже; толпа беспрестанно напирала на нас, и с трудом и грозным криком и ударами прикладов солдаты беспрестанно расширяли круг.

Поднялся общий шум и вопль; офицеры и солдаты кричали на народ; мальчик рыдал и кричал; толпа начинала реветь в негодовании… Но громче всех раздавался голос неистовой тетки. Офицер схватил, наконец, за плечо цыгана и, встряхнув его, грозно сказал ему:

– Кончай!

Цыган схватил Саида. Я не стану изображать тебе ужас бедного юноши. Я не могу передать тебе, с какими исступленными мольбами он обращался, влачась по земле, то к самому цыгану, то к офицерам… Это свыше моего уменья… Но я желал бы, чтобы ты вообразил себе весь этот нестерпимый ужас, который был написан на его лице, почти детском… И если ты и это вообразишь, то не знаю, вообразишь ли ты, что́ последовало за этим…

Цыган не умел убивать людей; он в первый раз в жизни поднимал руку с ножом, и поднимал ее из-за нескольких золотых на душу ни в чем пред ним неповинную…

Наконец один из офицеров взял под руку Саида и, приподнимая его, сказал ему ласково:

– Дитя мое! Покорись твоей несчастной участи… Так Бог желает… Что́ ты сделаешь против Бога…

Саид только воскликнул:

– Аллах! Аллах! – и, глубоко вздохнув, стал на колени пред цыганом и протянул ему шею…

Что́ с ним делал цыган – я не видел… Я закрылся весь в слезах и бросился в толпу, чтобы не видать более… Я слышал только пронзительный визг. Я слышал опять рев толпы и громкую команду офицеров… и опять новый визг.

Еще несколько минут – и не стало бедного Саида…

В народе продолжали раздаваться проклятия и вопли негодования… Вдруг кто-то закричал:

– Бей палача! Рви на куски цыгана! Бей его! Анафема старухам!.. Бейте этих ведьм!..

Я оглянулся и увидал, что солдаты с остервенением отбивались прикладами от толпы и офицеры подставляли сабли иным, которые слишком бросались вперед… У одного деревенского паликара из Чамурьи (я его знал; его звали Яни) шла кровь из руки… Его слегка ранили чем-то, верно оттого, что он рад был случаю наложить эту руку на цыгана-мусульманина и на двух старых турчанок… На носилках, покрытых чем-то белым и кровавым, уносили труп Саида, и около носилок шел его дядя… Я взглянул на него и увидал пред собою такое спокойное и печальное лицо, что спокойствие это мне показалось кажется еще страшнее и жальче криков несчастного Саида…

Народ, отбитый солдатами, скоро успокоился, и отряд с офицерами направился к городу, охраняя палача и родных убитаго… Я долго следил издали за зелеными фередже́ этих двух женщин и думал: «Какой же демон крови и мщения должен был обитать в их сердцах!.. И что́ же было бы с нами, христианами, если таким турчанкам и туркам дана была бы над нами полная воля!..»

Толпа начала рассеиваться и расходиться по домам. Я искал глазами Аристида, которого оттолкнул в ту минуту, когда хотел отвратить взоры свои от ужасной сцены холодного убийства… Он скоро и сам нагнал меня и сказал опять с улыбкой, как бы находя удовольствие вселять во мне ужас:

– Ти крио прагма! (Какая неприятная вещь!) Ты не видал, а я видел, как он его, бедного, повалил и перерезал горло ему как барану… Прежде хотел ему сзади голову отрубить, но не умел… Ударил раз… Саид как закричит… Только кровь полилась… А потом бедняжка уж и не кричал, а все молча терпел, когда он его…

Я заткнул уши и просил его перестать. Впрочем он и сам был очень бледен, и только чрезвычайная сила духа его, отвага и желание подразнить меня и представить себя самого безжалостным, только эти чувства внушали ему бодрость. Мы прошли несколько времени молча, и наконец он сказал мне:

У меня есть несколько пиастров… Зайдем в кофейню, в Лутцу, выпьем холодной воды и кофе… А то боюсь я, чтоб тебя не стошнило или чтоб ты в обморок не упал… Ты очень бледен, душенька!

Это он сказал без всякой насмешки, но с тою лаской и любезностью, которая всегда так смягчала мне сердце; она смягчила и теперь.

Мы скоро пришли в предместье Лутцу, спросили себе стулья, кофе и холодной воды и сели на лужку, лицом к озеру и горам и спиной к городу. Народу не было никого в это время. В кофейне только два человека играли в шашки. Предместья издали казались так мирны и тихи. Долина зеленела, зеленело то самое поле, на котором убили Саида; и на дальних синих горах белели широкия жилы снега, так неподвижно и спокойно блистая!..

Я созерцал, умиротворяя в себе взволнованную душу… Курил и кофе пил вздыхая. Аристид, тоже не говоря ничего, запел прекрасную песню, под которую пляшут на свадьбах в дальней Эгине:

 
Веселитесь, молодые, веселитесь, девушки –
А день идет все к вечеру…
А Харон50 дни наши
По одному, по одному все отсчитывает…
Ну, так давайте же землю эту топтать веселяся.
Ту землю, которая нас пожрет…
Нет у Харона разбора,
Верности нет у него никакой!..
Младенцев от груди берет
И старцев не оставляет…
Придавим-ка еще, пристукнем ногами ту землю…
И пляска наша пусть станет вкуснее…
Веселитесь, молодые, веселитесь вы, девушки,
Радуйтесь в прохладе молодости вашей.
Смотрите – придет время,
Как и вас съест гробовая доска…
Ну, так давайте же землю эту топтать веселяся.
Ту землю, которая нас пожрет…
В эту землю, по которой мы ходим ногами,
В нее все мы пойдем;
Она под травкой своей под зеленой
Поедает паликаров молодых,
И под цветочками под своими
Ест девушек молодых и девчоночек.
Ну, так дайте ей еще ногою,
Дайте хорошенько…
Веселитесь, молодчики, девушки, веселитесь!
До того года проживет ли кто?
У Харона есть решение:
Ни души ни одной в живых не оставить,
И архонтов, и больших людей,
И всякую остальную бедную бедность, –
Всех ждет их и нас Харон,
Молодых, стариков и детей…
 

Так пел Аристид долго, а я слушал его. И стало мне легче, хотя и грустно.

Я попросил его снова спеть песню. Он опять запел, а я стал опять слушать.

Наконец мы встали. Аристид повеселел вовсе и говорил мне смеясь:

– Пойдем теперь к Джемилю. Я буду ему рассказывать, и ты увидишь, как он будет бояться.

Но я сказал:

– Ни за что́ теперь к туркам не пойду. Далеко пусть будут от меня теперь все турчата молодые! Пусть Господь Бог меня спасет от них…

Аристид назвал меня с презрением «несчастным» и все пять пальцев наложил на лицо: «вот тебе все пять на глаза твои51!» и ушел, а я возвратился к отцу Арсению.

К Джемилю после этого я вовсе перестал ходить и кланялся ему только на улице; но с Аристидом я долго бы не нашел ни причины, ни охоты, ни силы прервать (так с ним было всегда весело: такой он был занимательный, «курьезный», как у нас говорят), если б он сам вскоре не уехал в Корфу. Чрез неделю какую-нибудь после казни молодого турка он поссорился с одним из учителей наших. Ученики подняли шум; больше всех шумел сын Куско-бея, того красавца в грязном сюртуке, которого так ненавидел наш доктор Коэвино; Аристид на этот раз был гораздо менее виноват.

Но учитель, боясь оскорбить сына богача всемогущего в городе и в самой Порте, воскликнул, обращаясь к Аристиду: «Замолчишь ли ты, негодяй, шут маскарадный!» и поднял на него книгу, которую держал в руке. Боже мой! как сверкнули гордые очи у моего Аристида!.. Он только пожал плечами, улыбнулся и сказал, приступая к учителю: «Это ты меня-то, меня, учитель? Ты, море́, не в своем уме, вероятно!» Дал ему раз по книге, книга полетела из рук, а мой Аристид надел свою европейскую шляпу, загнул ее на́ бок и вышел с триумфом из школы.

Разсказал дома отцу; отец огорчился и, опасаясь, чтоб он совсем здесь не изленился и не потерял головы, отправил его в Корфу. Тогда еще были там англичане; и был у них один дальний родственник англичанин, человек очень суровый и ученый. К нему отправил его отец.

Аристид, прощаясь со мной, говорил, пожимая плечами:

– Мне все равно!.. Что́ меня режет?.. И там и здесь одно и то же. Там еще лучше. Там Европа. Там мне будут женщины и девушки сами из окон платками знаки делать. Она мне вот так, а я ей вот так тоже платком… И сейчас понимаем друг друга… Ты знаешь ли, какой я клефт? И какой злодей? Я такой злодей, как в той песенке поется:

 
Яни тот да Янаки, да распутный Яни
Обводит все девушек, проводит прекрасных…
Вот я что́, сын мой любезный ты, Одиссей!
 

И опять шляпу на́ бок; обнял меня, поцеловал и уехал; а я остался, и мне сначала стало без него гораздо скучнее.

IV.

Долго говорили в городе о казни Саида. Давно ничего подобного в Янине не видали; закон этот прилагался не часто, и не все родные были так жестоки и требовательны, как мать и тетка убитого Мустафа. Иные христиане, попроще или позлее, восклицали: «Тем лучше! Пусть турки режутся между собой. С нами они этого делать не могут так легко теперь… Державы не допустят… А за этот анафемский род кто заступник? Разве один Лесси, старичок». Другие радовались, что консулы напишут своим правительствам об этом происшествии и во всех европейских столицах будут знать, какие ужасы делаются в Турции. Но были и такие, которые вникали в дело гораздо глубже и, качая головой и вздыхая, говорили печально: «Еще есть крепость духа у мусульман! Не правительство желало такой казни, а семья требовала приложения закона во всей его древней строгости!.. Неприятно христианину видеть, что его враги еще так преданы своему суровому, кровавому закону! Увы нам! увы!.. Мы здесь заняты нашими мелкими раздорами, в Элладе министерство падает за министерством, а мусульмане все терпят, все переносят, мирятся молча со всеми тягостями, и с теми, которые на них налагает правительство, пытающееся хоть для виду стать прогрессивными, и с теми, которых от них требует Коран».

Доктор Коэвино, который многое понимал так верно и тонко, даже и в политике, хотя он ее и ненавидел (потому вероятно, что все архонты, учителя и доктора наши на Востоке много занимаются ею), судил об этом деле именно так, как я сейчас сказал. Но он не вздыхал и не печалился, как другие греки, согласные с ним во взгляде, а восклицал почти радостно, на зло всем соотечественникам своим: «О! средние века! О! браво! Средние века! Ха-ха! ха-ха! Какая мрачная, величавая картина!.. Какая трагическая сила духа есть еще у этого племени и в этой религии! Деньги! 20.000 пиастров!.. На что́ нам деньги?.. Мы презираем их, хотя мы и бедные!.. Мы жаждем крови!.. Мы мщения хотим!.. О! что́ за возвышенный ужас!.. Архонт бы наш, учитель наш премудрый – не 20.000!.. О, о! Он 20 пиастров взял бы с радостью за умерщвление сына!»

Исаакидес, вечный революционер, послал тотчас две корреспонденции об этом в Афины и в Триесть… Я читал их (отец Арсений доставал и запрещенные в Турции газеты). Исаакидес постарался описать дело еще мрачнее, чем оно было, но преднамеренно оставляя кое-что в тумане… Например Саид, все это знали, рассерженный подставил товарищу нож: Исаакидес писал, что они играли и что ссоры вовсе не было. Он даже нарочно не называл казненного по имени, не говорил, что он турок, и выражался так: «один несчастный юноша», «одно семейство…» Издали люди невнимательные или незнакомые с турецкою жизнью могли думать, что казнили грека. Корреспонденции кончались пламенными фразами о варварстве, о равнодушии Европы… О русской крови, бесполезно пролитой под стенами Севастополя…

Консулы, вероятно, все что-нибудь писали об этом. На месте казни были почти все драгоманы; я сам мельком видел их форменные фуражки; один Бостанджи-Оглу не успел побывать и не узнал даже ничего об этом во́-время. Г. Бакеев был очень разгневан на него за это упущение, и он был прав; все заметили, что из русского консульства не было на месте казни ни чиновника, ни даже кавасса. Маноли-кавасс, всегдашний мой покровитель и друг, тотчас же вспомнил обо мне (он как-то уже успел узнать – всезнающий! – что я там был) и предложил г. Бакееву мои услуги. Г. Бакеев был очень рад, и вечером в самый день казни Саида за мной прислали, посадили в канцелярию и заставили все рассказать, что́ я видел, без прибавления и утайки. Я рассказал. Г. Бакеев сказал мне довольно холодно: «Merci»; а Бостанджи-Оглу тут же заметил: «Не хорошо, что ученик гимназии и совсем посторонний мальчик исполняет ваш долг!»

Бедный Москов-Яуды потупил очи и краснел, извиняясь и называя г. Бакеева даже «господин консул», а не г. Бакеев.

Воля ли Божья была на то, или такое особое стечение обстоятельств, только отец мой и я, мы во всем и везде стояли на пути этому очень сведущему в языках и трудолюбивому, но все-таки неспособному, ничтожному и даже несколько низкому молодому человеку! Со временем эти отношения приняли характер настоящей ненависти и явной борьбы, которая кончилась для меня полным торжеством.

Меня, ученика неопытного и застенчивого, какая-то незримая, но сильная волна житейского течения приподнимала и как бы приносила к порогу русских и к русскому консульству. Еще до возвращения отца моего и г. Благова как будто мне чувствовалось, что я уже теперь не просто райя беззащитный, а сын русского драгомана, который в Порте может сделать при случае больше самого консула, и воспоминание об этом часто, как богу Гермесу, окрыляло мне ноги и хоть на минуту, но приподнимало меня от земли смелостью и гордостью. Оставаясь все эллином, я почти русский теперь!.. Никто меня не обидит!.. Как это прекрасно и утешительно! думал я… Я сказал: «какая-то незримая волна житейского течения»… Да! Это было до такой степени справедливо, что я сам, почти и не замечая того, еще тогда, почти ребенком, начал делать дела… и в митрополии, и в консульствах, и в самой Порте… высокой и страшной Порте… И показалось мне очень скоро многое не так уже высоко и не через силу страшно!

Первое дело мое, и сразу в самой Порте, было вот какое: нужно было защитить от неистовой Гайдуши доктора Коэвино, и я защитил его… Ты дивишься? Слушай, и ты увидишь, что это сделалось все просто и легко.

Был в Янине у нас еще другой доктор (докторов у нас хороших и обученных в Европе много), по фамилии Арванитаки. Он был уже стар и женат давно на гречанке с одного из дальних островов…

Ты, как житель Эллады, сам лучше меня, я думаю, знаешь, как много на островах красивых женщин; я же скажу тебе, что они гораздо оживленнее и чувствительнее наших янинских дам и девиц.

Г-жа Арванитаки хотя в то время была уже не очень молода, но еще красива, разговорчива, бойка и, как слышно, иногда тяготилась однообразною, тихою жизнью нашего города. Я видел сам позднее не раз, как она смело и много разговаривала с Благовым и другими консулами, тогда как наши янинские дамы, надо правду сказать, обыкновенно ограничивались во время визитов и при встречах с иностранцами расспросами о здоровье и погоде или замечаниями о том, что «здесь Турция, варварство»; что «здесь приезжему из Европы должно показаться все нехорошо». Все говорили почти одно и то же и очень мало разница была в том, что мадам Бакыр-Алмаз говорила степенно и тихим голосом; мадам Несториди говорила нежно, склоняя головку на́ сторону, как милый анемон, а мадам такая-то кричала пронзительно и на весь дом: «Туречина! Туречина! Господин консул! Туречина! Дороги у нас дурные, несчастные, непроездныя…»

Вот и вся разница.

Мадам Арванитаки хотя и прожила уже около десяти лет в Янине и одевалась по-янински в очень широкое и короткое платье на огромном кринолине, из-под которого были видны изредка цветные турецкия шальвары, хотя носила расшитый цветной, узенький платочек, прикрепленный лишь на одной стороне головы, но и взгляд её был пламенный, и походка иная, и речь, как сказать, гораздо более смелая и занимательная, чем у других дам.

Даже одна пустая вещь… У нас есть один обычай: когда на вопрос о здорове знакомый ответит, что он сам нездоров, или жена его, или сын, или кто-нибудь близкий, то приличие требует сказать непременно: «Мне это очень неприятно…» Нельзя воскликнуть: «Ах! Что́ такое? Что́ у вас?.. Какое горе!.. Боже!..» Это можно, но после, а прежде сказать надо: «мне это неприятно», хотя бы и небрежно, и улыбаясь, и холодно, изображая на лице своем «что́ мне, брат, до тебя за дело!» Но сказать нужно… Оно как-то само и не подумав говорится. И точно, все янинские дамы, всех классов общества, и богатые, и бедные, и безграмотные, и в лучшей школе обученные говорят это приветствие точно таким же тоном, каким бы они сказали вам: «сегодня вторник, а не среда!» Только одна мадам Арванитаки умела придать сожалению своему в подобных случаях какую-то живую и приятную театральность: «Боже мой! Ваша жена? Ваша жена нездорова? Почему? Чем? Как мне это неприятно! Как мне жаль… Поверьте! Такая молодая, милая!.. Еще недавно она как юный ангел шла по улице!.. Что́ с ней! Что́ с ней!» И человеку приятно было слышать эти восклицания даже и тогда, когда он мог сомневаться в их искренности.

У мадам Арванитаки были две маленькие дочери; она занималась ими; но может быть ей все-таки было дома очень скучно.

Постоянных гульбищ общественных, балов, театров у нас нет; в домах друг друга посещают редко… Сам Арванитаки был, как я уже сказал, и тогда не молод, гораздо старше жены; седой, в очках, всегда с табакеркой, смирный, простодушный, весь погруженный в чтение и задумчивость, собою неприглядный, нисенький. Когда я позднее стал встречать больше людей разных наций и разнородного воспитания, я всегда, вспоминая о скромном, честном, ученом и бесхитростном Арванитаки, находил, что он больше похож на германского профессора, чем на грека; видно было, что долгая жизнь в Германии пришлась вполне ему по природе. Греческого в нем было только имя, язык и, конечно, то сильное патриотическое чувство, которое есть стихия всякой греческой души! Сверх своих серьезных медицинских познаний Арванитаки был замечательный теолог и знал отлично каноническое право. Он был один из тех почтенных греков, которые, не пренебрегая полудикою своею родиной, возвращаются домой из Европы, с большим запасом знаний и потом живут у нас по-нашему в однообразном труде и честной неизвестности.

Итак черноокая мадам Арванитаки тосковала; она сверх того болела чем-то и доктору Коэвино доверяла больше чем мужу. Людям очень близким она и сознавалась в этом, говоря с улыбкой: «Я очень уважаю господина Арванитаки, и все считают его очень знающим врачом; но что́ ж мне делать! У него нет той божественной искры в уме, которая есть у этого безумного Коэвино». И в этом она была права. Когда Коэвино хотел, он был врач превосходный, находчивый, изобретательный, внимательный. Он часто посещал дом скромного Арванитаки, подолгу просиживал, особенно в те часы, когда старик старательно обходил своих больных; он рассказывал жене его о том, что́ делала Франческа да-Римини, или о том, что на Марсе есть атмосфера и океан, а на Луне вероятно нет.

Человеку впечатлительному с Коэвино могло быть иногда томительно и даже пожалуй и страшно от чрезмерной быстроты и силы его душевных изменений, вспышек гнева и восторгов, необдуманной смелости и самого ребяческого малодушие и страха… Но скучать с ним было трудно.

Таким образом посещая часто мадам Арванитаки и врачуя ее, Коэвино вместе с тем и развлекал ее много. Она очень дорожила его обществом.

Однажды она созналась ему, что смолоду умела писать стихи, отыскала тетрадку и подарила ему на память следующее свое стихотворение:

 
В час поздний, вечерний,
Когда выхожу я
На берег пустынный,
Глубоко тоскую…
Луна моя, луночка,
Прошу я, свети мне
Дорогой утесистой,
Чтобы легче идти мне…
Чтобы видеть мне море
И слышать мне волны,
О скалы как бьются,
Страдания полны!
И мой путь нелегкий,
И я молодая
По другу прекрасному
Томлюсь, изнывая…
 

Коэвино в восторге возвратился домой, рыкая как лев. Он никогда не сочинял стихов, сел за перо, хотел писать, не мог и, наконец, ответил ей следующим бешеным взрывом страсти, который он выписал из печатного сборника, и отнес ей на другой день, как бы косвенно объясняясь ей этим самым в любви:

 
Ах! поцелуй
Один раз в рот!
Ну вот!!..
Тысячу в грудь…
Дай мне вздохнуть!
Ах! образумься –
Что́ ты, в уме ли?
О! я не я!
Глаза потемнели –
Убил ты меня… и т. д.52
 

К несчастью Коэвино дома г-жу Арванитаки не застал и неосторожно отдал записку со стихами служанке.

Служанка в простоте своей отдала мужу. Арванитаки оскорбился и просил жену не принимать Коэвино так часто наедине без крайности. На следующий день Коэвино явился одетый щеголем и довольный изобретательностью своей, чтоб узнать, что́ будет дальше… поймут ли его и, если можно, то и насладиться победой… Мадам Арванитаки начала жаловаться на ревность скучного мужа. Вдруг застучали в дверь… Арванитаки, встревоженный за честь свою, возвратился раньше обыкновеннаго… Коэвино предпочитал остаться в гостиной и не подать никакого вида; но мадам Арванитаки, не желая слышать новых старческих, утомительных упреков, почти насильно втолкнула его в стенной шкап и приперла. Арванитаки взошел, посмотрел туда и сюда и прямо к шкапу; отпер его и увидал Коэвино там с венскою тросточкой, в жакетоне, со шляпою круглой, в свежих перчатках и с pince-nez!..

Арванитаки тотчас отошел, сел на диван и, приподняв на лоб очки, чтоб они не мешали ему утирать платком слезы, начал плакать и сказал:

– Я живу, думаю только о том, чтобы никого не обидеть и не оскорбить!.. Зачем же меня люди так безжалостно оскорбляют!..

Доктор Коэвино был иногда очень добр и совестлив; он вышел, до крайности смущенный и пристыженный кроткими жалобами собрата. Его игра в легкую итальянскую страсть причинила глубокое горе человеку, которого он сам уважал.

Он пришел домой печальный и взволнованный. Разделся, надел турецкую шубку свою, феску; велел с горя приготовить чай на балконе (потому что день был теплый) по-русски, с самоваром, который ему выписал из Одессы Благов, и на который он всегда глядя утешался; сел у столика, закурил наргиле и, пригласив Гайдушу сесть с собою, начал ей, как старому другу, изливать свое горе и каяться, и хвалиться, и тосковать, что обидел ближнего, и восхищаться стихами…

Гайдуша сидела, пила чай и слушала… Но когда Коэвино кончил, она внезапно вскочила, так что чуть-чуть не опрокинула на доктора самовар, связала свои вещи в узелок, ушла со двора и потом опят вернулась и с диким хохотом сказала:

– Смотри, доктор, что́ я сделаю. Я подам паше прошение, чтобы простили того злодея, который хотел меня зарезать и сжечь твой дом; через меня он в цепях работает; я же и выпущу его. Ты знаешь, доктор ты мой, какая я собака?.. Я собака из пастушьей овчарни… от которой волки дрожат и трепещут. Выйду я за него, за паликара, замуж и тогда… посмотри ты, что́ будет тебе… ни днем ни ночью не будет тебе покоя! Прощай!

Что́ было делать доктору? Он был ужасно перепуган. Куда броситься за помощью? К кому идти? Ближе всего было идти к г. Корбет де-Леси, так как Коэвино был подданный Ионических островов… Он и пошел, но… буря и погибель!.. Леси осмеял его и даже позволил сказать себе, что такие дела с Гайдушей, с убийцами, заключенными в тюрьму, нейдут такому джентльмену. Вообрази себе ярость Коэвино! С тех пор он не ступал на порог своего консула и дал себе клятву посетить его только тогда разве, когда он будет, умирая, звать его, как лучшего, именно лишь как лучшего врача! Но теперь, сейчас что́ делать?.. Страх его был так же быстр и требователен, как и все другие его чувства и страсти! Идти к Бакееву? Враг… К Бостанджи-Оглу? Глуп; не понимает его, доктора, не ценит… глуп! К Бреше? Необразован; груб. К австрийцу? Добрый повар. К греку? Медлен, осторожен. Скажет: подождите еще немного. Куда? Прямо в Порту? Стыдно, неудобно! И вот нашел наконец. Пришел ко мне взволнованный и бледный; прямо ко мне в комнату; заперся со мною и шепотом, почти со слезами на глазах и обнимая крепко и целуя, рассказал все, как взрослому другу:

– Ты сын русского драгомана, мое сокровище… Тебя Сабри-бей, этот милый мой Сабри-бей, так хвалил. Иди, мое сокровище, к нему сейчас, только к Сабри-бею… И скажи ему вот как: ваш друг Коэвино страдает от этой мегеры! Помешайте ей сделать это дело… Записки писать, понимаешь, я не желал бы… И об Арванитаки не говори ни слова… А только о мегере и об убийце.

Я не верил, что в силах буду что-нибудь сделать. Но решился и пошел охотно.

Мегера была уже и сама в Порте и прыгала, хромая и сверкая взорами, по большим сеням с прошением в руках. Сабри-бей, выслушав меня, много смеялся и сказал: «Бедный доктор!» Потом пошел один к Ибрагиму; потом кликнули меня туда же, и Ибрагим, улыбаясь, заставил меня повторить все. Я повторил все, смиренно и почтительно стоя у стены. Потом кликнули Гайдушу, и беи начали ее серьезно допрашивать:

– Ты может замуж за этого наказанного человека желаешь? – сказал Сабри-бей.

– Это воля Божья, – отвечала Гайдуша.

– Нет, – сказал Ибрагим важно, – ты должна говорить здесь всю правду. За искренность твою будет тебе и награда. Хотела бы за него замуж? Говори, баба, когда тебе приказывают…

– Какая же девушка не хочет замуж… – отвечала Гайдуша улыбаясь.

– Ты говоришь… девушка? А? Никак ты сказала: девушка?.. – насмешливо присовокупил Сабри.

– Незамужняя то-есть женщина, – отвечала ловкая Гайдуша очень весело, принимая эти шутки за добрый признак благосклонности к её делу. (На меня она взглянула войдя, но верно ей и в голову не пришло, что я по этому же делу здесь!)

– Как же ты хочешь освободить этого злодея и простить ему и стать его женою, когда у тебя и теперь на лице видны следы его зверства?

– Бог велит прощать обиды, бей мой.

– Прекрасно. А бедного доктора как же ты оставишь, кто же будет смотреть за ним? – спросил Ибрагим.

– Брить его? – сказал Сабри.

– Разве он худо с тобой обращается?

– Нет, – отвечала Гайдуша. – Дай Бог ему здоровья и долголетия… Он взял меня в служанки сиротой и мужичкою меццовской; я дочь носильщика простого. А он из меня теперь человека сделал, который все понимает, и ум мой развил даже, бей эффенди мой. Но доктор человек большой, имеет связи, отношения, звание прекрасное, а я желаю устроить тоже мою судьбу и освободить этого человека, который уже довольно был за меня правительством наказан.

Турки помолчали, и потом Ибрагим, приняв опять серьезный вид, сказал спокойно:

– Этого нельзя… Иди по-добру по-здорову. Вон!

Гайдуша побледнела, но сказала твердо:

– Прошу вас, бей эффенди мой, отдать это прошение мое самому паше господину нашему.

Ибрагим бросил ей назад прошение и отвечал:

– Несчастная! Иди вон! Не ты наказала разбойника, а девлет (государство). Не твоей морде, которую он разрезал, цена, а нужен порядок в городе. Слышишь?

– Бей эффенди мой… – осмелилась еще сказать Гайдуша.

Но Ибрагим привстал немного с дивана, и Гайдуша выскочила в дверь как молния.

Беи захохотали громко, и я засмеялся, но слегка и всем видом моим показывая, что я никогда не позволю себе забыть, в каком высоком месте недостойный, пребываю в этот миг.

Я поблагодарил обоих беев, низко поклонился им и вьшел очень довольный, конечно, собой и первым ходатайством своим в Порте. «Вот, что́ значит тень отца моего и русский флаг!.. И я, мальчик, сделал дело, благодаря тому, что этот флаг и эта тень меня осеняют…»

Но и эта радость моя была очень непродолжительна. За воротами конака меня встретила фурия. Я не ожидал никак ее тут увидать и, не принимая никакого участия в сцене её с беями, я думал, что и она не обратила на меня внимания.

Едва только вышел я со двора на улицу, как Гайдуша внезапно кинулась на меня и закричала так, что прохожие остановились.

– Это ты, bastardo, это ты, змея подкрался уязвить меня… Проклятый!.. Вы все с отцом своим, загорская деревенщина, путаетесь во все. Подожди, подожди! Почернеешь и ты скоро, три раза проклятый, чтобы тебя взял Харон скорее от лица земли… Подождите!.. И отец твой ослепнет, я тебе говорю, я!.. И ты, bastardo, ни в чем успеха не будешь иметь… И матери твоей глупой пусть Бог никогда грехов её не простит… А! Чтобы вы все никогда не спаслись ни в этом свете, ни в будущем…

– Стой, стой, кира-Гайдуша, за что́ ты нас проклинаешь! – воскликнул я в ужасе, и точно вся внутренность моя содрогнулась от этих искренних и пламенных проклятий… У этой женщины было столько энергии и в духе, и в речах, и в движениях, и во взоре!

– За что́? за что́?.. Смотрите на этого невинного и бедного мальчика! Подожди… лопнут у отца твоего больные его глаза, лопнут… И что́ вы такое? Что́ вы? Разве вы из настоящей архонтской городской семьи? Разве в вас какое-нибудь особое благородство есть? Какая-нибудь фантазия? Образованность? Деликатные вы люди что ли?.. Знаешь ли, что у меня, дурак ты, больше ума, чем у всей вашей семьи!..

Я не знал, куда укрыться от стыда и ужаса; жиды, которыми полон этот квартал, обступили нас и смеялись. На счастье мое один из турецких солдат, находившихся поблизости, обратил внимание на вопли Гайдуши, подошел и, обратясь к ней, спокойно спросил ее:

– Зачем ты здесь, блудница, так громко кричишь?.. Здесь конак паши близко.

– Конак паши?.. – вспыхнув еще больше в лице, повторила исступленная женщина. (Должно быть она горела желанием и пашу оскорбить в этот миг, но удержалась.)

– А если к паше бедных людей добрые люди не пускают?..

– А не пускают, значит не надо; должно идти домой, – сказал ей спокойно старый солдат, взял ее за плечи, повернул, толкнув хорошенько в спину, и хладнокровно промолвил:

– Гид, роспу́! (марш, блудница!) Одним мановением руки разогнал жидов и сказал мне строго: – И ты, малый, иди домой.

Я признаюсь, грешный человек, благословил в эту минуту и власть султана, и беев, и солдата! Я с радостью вручил бы старому воину пять-десять пиастров бакшишу; но я говорил уже тебе, что мать моя редко позволяла отцу давать мне деньги; она, ты это знаешь, все боялась, чтоб я не пошел куда-нибудь… туда, куда, по её мнению, уже давно вероятно влекли меня мой высокий рост, мои восемнадцать лет и розы воздержной и здоровой юности, которые все больше и больше расцветали на моих щеках. Однако я нашел в кармане два пиастра, подошел тихонько к солдату, сказал почтительно и робко: «Ага мой, я вас благодарю!» и положил ему деньги в руку. Солдат сурово взглянул на меня, на деньги, приложил руку к груди и удалился молча.

«Добрый воин, – подумал я, – ничего худого мне не сделал и от ведьмы бешеной спас! Дай Бог ему жить и спастися! Нет, хорошие люди эти турки, что́ говорить!»

Я поспешил обрадовать и утешить доктора. Он побился без служанки дня два, а на третий Гайдуша снова пришла к нему, и они надолго помирились. Он кричал ей: «А-а! ты поняла теперь мою силу в Порте! Поняла? Постигла?»

Со мной с тех пор он навсегда перестал обращаться важно и небрежно, а все ласкал и обнимал и звал: «сокровище мое!» Незадолго до этой истории я пришел к нему просить немного денег взаймы на табак; он все переспрашивал у меня: «На табак? на табак?» и достал очень медленно и дал немного, с недовольным выражением лица. А после этого дела он сам, встречая меня, тотчас отводил в сторону и заботливо и тихо спрашивал: «Табак есть?» И если не было, поспешно клал мне в руку большую серебряную монету и настаивал: «Возьми! возьми, мой Адонис! Возьми, мое сокровище!»

Таково было мое первое дело в Порте.

V.

Другое дело, в котором мне волей и неволей пришлось принимать участие и за которое я пострадал немало, было гораздо важнее ссоры доктора с Гайдушей. Если гнев и проклятия Гайдуши причинили мне много стыда на улице и заставили меня вознести к небу даже мольбу за долголетие султана и его слуг, то в этой второй истории я прошел через такие минуты страха, которых я не испытывал ни на озере ночью, когда мне казалось, что лодочник с большими усами хочет нас утопить за то, что г. Бакеев назвал рамазан праздником фанатизма, ни при виде казни Саида.

На озере я не чувствовал по крайней мере за собой самим против турок никакой вины и преступления; во время казни я был поражен больше жалостью, чем страхом за себя… Но теперь… Слушай и радуйся, мой патриот!

Есть в Эпире некто поп Ко́ста. Кто только его не знает? И как его не знать! Голос у него громкий, рост высокий, вид бесстрашный, взгляд орлиный; он уже не молод – бородка и кудри его давно седеют, но лицо его, тонкое и твердое, мне кажется, до сих пор еще моложе моего, и в то время в нем не было еще ни одной морщины. У него в предместье есть небольшой домик; есть попадья еще не старая, румяная и полная; есть двое деток; но нет ни прихода, ни денег… Приход у него отняли за «постоянное вмешательство в неподобающие дела». Приход, по настоянию турецких властей, отнял у него сам янинский владыка. И владыку утомил поп Ко́ста необузданным и беспокойным нравом своим. Престарелый владыка искал лишь спокойствия и мира. Довольно с него было и тяжкой ответственности, которую он нес пред Портой, как главный представитель народа своей епархии, народа, ты знаешь, местами угнетенного в чифтликах у беев-землевладельцев (из них очень немногие, увы! похожи на благородного Абдурраима), зато местами независимого, тревожного, воинственного, склонного к распрям, восстаниям, разбою, по одной лишь страсти к геройству и молодечеству. Довольно было с бедного владыки распрей и оппозиции наших архонтов, которые претендовали распоряжаться без зазрения совести суммами благодетелей; которые хотели, чтоб их дети в училище имели особые права (как ты видел в истории учителя с отчаянным моим Аристидом); довольно было с преосвященного и того, что богатые яниоты не признавали равными себе не только бедных и порабощенных землепашцев янинской долины, не только сулийских героев-клефтов, которые в случае борьбы за отчизну сумели бы снова напомнить деяниями своими кровавые и блестящие времена Марков Боцарис и Дзавели; нет, они не хотели равнять с собою и нас, богатых и грамотных загорцев, во всей Турции, Греции и Молдаво-Валахии знаменитых умом, изворотливостью, ученостью, жертвами денежными и трудами на пользу родины… Митрополиту приходилось с утра и до ночи думать то о том, чтобы паша не подозревал его в сообщничестве с недовольными, то о том, чтобы бедные греки не роптали на него за потворство богатым; чтобы богатые не сочли его демагогом и не потребовали у патриарха его смены, не набрали бы сотни подписей под жалобой на него; чтобы консулы, наконец, не писали бы против него в свои посольства – один, что он «слишком туркофил и даже по-турецки говорит охотнее, чем по-гречески»; а другой – что он в постоянных сношениях с людьми подозрительными и буйными, что он может быть председатель какой-нибудь тайной гетерии революционной, орудие греко-русских крамол и подкопов. Ему хотелось отдохнуть на диване, почитать спокойно, грея у жаровни старые кости, а тут присылали от паши его требовать немедленно… Поймано двое греков; они вырезали в дальних горах турецких караульных. Один из этих ужасных, растрепанных людей с длинными волосами, с лицом зверским и бесстыдным, ссылался на него, уверяя, что владыка его знает давно и что он совсем не тот убийца, а человек миролюбивый и хороший. И вот ему надо было сесть на коня и спешить в Порту и отрекаться от этого человека и усовещевать его…

Прибегал к нему из дальнего сельского прихода молодой и красивый священник и показывал с гневом и воплями синие пятна на теле и царапины глубокие и говорил, что его поймали ночью какие-то люди христиане и арнауты-турки вместе… и пытали, и увечили, и убить хотели… И что он дойдет до патриарха, и до послов великих держав, и до визиря великого, и до султана самого, если его не удовлетворят и не накажут примерно оскорбителей и мучителей этих; что он, если его не удовлетворят сразу, примет мусульманство или католичество, лишь бы найти себе защиту и путь ко мщению… Поднимал опять владыка тяжелое и старческое тело свое с мягкого дивана и садился на коня и ехал… И вот оказывалось, что молодой священник был волокита и обольститель, что он был именно тем, чем хвастался Аристид: «Яни и все тот же Янаки, да распутный Яни!» И что арнаутам-соседям и крестьянам-грекам наскучили его грехи и его любострастные интриги, от которых не могла защитить ни христианская святыня семейного очага, ни мусульманские затворы; несколько молодцов и той и другой веры согласились поймать его ночью и наказали сурово и крепко. Турки-чиновники и беи радовались и смеялись этому позору и говорили одобрительно: «Хороший поп! красивый, очень красивый поп! прекрасный поп!!» И владыка был посрамлен…

Полагая, что Корбет де-Леси (особенно в политическом смысле) близок к Порте и что дружба с ним епископа послужит на пользу общую и отвратит вечные подозрения в руссофильстве, владыка искал подружиться со старым причудником; но Леси ему не верил и, между прочим, однажды вот что́ сделал с ним. В нашем доме, который нанимал английский консул, была небольшая и прекрасная турецкая баня (в Эпире это встречается гораздо реже, чем в восточных областях Турции; у нас народ турецких бань не любит и думает, что муро святое от них выходит из тела). Однажды святый53 янинский жаловался, что здесь нет таких хороших бань, как в Царьграде и Адрианополе; Леси велел истопить свою, приказал нарочно нанять двух банщиков, ловких ребят, и пригласил митрополита. Митрополит с радостью поехал и вымылся; но в ту минуту, когда, лежа в предбаннике на хорошей постели, весь окутанный и с чубуком в руке, он сбирался насладиться в мире этою земною радостью, вдруг двери растворились, и предстал смеясь сам красный выбритый и седой Корбет де-Леси; а за ним стояли гг. Благов, Бакеев, Бостанджи-Оглу и английский драгоман, очень злой и насмешливый человек. Что́ хотел этим доказать капризный старик? Не хотел ли он унизить епископа или доказать Благову, что митрополит англофил и больше ему друг, чем Благову? Как бы то ни было, Благов вышел из этого, по обыкновению, хорошо; он поцеловал руку у владыки, сел около него на ложе и начал говорить с ним и расхваливать турецкия бани, потом сам поправил ему одеяла на ногах и с поспешностью принял из рук его чубук, не дав времени прислужнику взять его, когда владыка сделал одно лишь движение…

Корбет де-Леси надоело стоять в жару, и он вышел; тогда, взглянув значительно на его спину, владыка простер руки к Благову и умилительно прошептал: «Сын мой! Что́ делать!.. Знаешь!» «Знаю, знаю!» сказал Благов, опять поцеловал его десницу и вышел.

И опят это все тотчас же разнеслось по городу; друзья архиерея хвалили его тонкую дипломатию, враги пожимали плечами и восклицали: «Этот человек не уважает своего сана… Если б я был патриарх, я бы его банщиком в наказание в Царьграде сделал. В былые времена так делали с монахами виновными…»

Так было трудно и скучно иногда митрополиту, а тут еще от попа Ко́сты покоя нет. Вздохнет владыка и скажет себе: «Слава Тебе, Господи, кончились главные дела!.. Сии на колесницах, сии на конех, мы же во имя Господа Бога нашего призовем».

Но нет, самое главное дело еще впереди. Поп Ко́ста не дремлет: то девушку-христианку из деревни трое турок похитили и везут на муле в город, чтобы потурчить ее (с её согласия, так как ей один из этих турок понравился и обещал ей много денег). Поп Ко́ста один нападет на турок при въезде в город, отбивает девушку, стыдит ее, ведет в митрополию, шумит… Правда, он поклонится прежде в ноги владыке, но встав он говорит почти повелительно: «Делай свой долг; святый янинский, я свой кончил!»

То случается так, что маленький сын попа Ко́сты ссорится с соседним турчонком; турчонок его бьет; мальчик бежит домой, турчонок за ним; попадья выходит из дверей и бьет маленького турка; мать турчонка вступается и бьет попадью, срывает с неё платочек, треплет ей косы; возвращается домой поп Ко́ста и говорит: «Хорошо!» Идет к турчанке на двор, вызывает ее, внезапно припирает калитку – «око за око, зуб за зуб!» – срывает с неё покрывало; треплет её остриженные в кружок волосы; бьет по щекам и уходит к себе. По всему кварталу крик и вопль неистового негодования. Турки сбираются толпою; всякие турки: ходжи сердитые, купцы с базара, арнауты сельские, лодочники и носильщики оборванные и крепкие; вопль и крики; камни летят в двери и на двор попа Ко́сты. Поп Ко́ста ворота на запор; берет двухствольное ружье в руки и говорит попадье: «Иди за мной и держи заряды». Он идет на небольшую вышку, которая у него есть около ворот, с окном прямо на улицу; отворяет окно; камни летят в него, но он, поводя грозными очами, румяный от какого-то полурадостного гнева, взводит курки и прицеливается… в одного ходжу… ходжа бежит. «Разойдитесь все! кричит им поп Ко́ста: слушайте меня». Турки ободряют друг друга, и снова камни летят в окно; один попадает попу в грудь, он опять целится и кричит: «Разойдитесь и позовите солдат. Иначе вас накажет паша. Не то время теперь, что́ вы думаете! И на вас есть у падишаха закон. Отойди ты, молодец, я в тебя стрельну». Молодец отходит, бегут за солдатами. «Ага мой! – кричит поп Ко́ста начальнику, – разгони народ этот и веди меня к паше, если я виноват, а в доме моем разбойничать я их не пущу. Ты помни, ага, что это долг твой, и берегись».

– Знаю, знаю! – говорит мрачно чауш. Советует людям разойтись по-добру по-здорову, советует попу положить ружье и выйти. Приставляют одного солдата к дверям – хранить дом и детей, а попа и попадью ведут в Порту, окруженных толпой. Турчанка прибитая идет тоже и несет в руке клок волос своих.

Паша опять шлет за митрополитом. Поп ничего не отрицает; он считает себя правым и сам требует удовлетворения, ибо не должна была турчанка врываться на его двор и бесчестить его жену. Паша присуждает его на месяц в тюрьму; он сам находит, что турчанка виновата, но Ибрагим и прогрессивный Сабри-бей оба говорят, что невозможно допустить такого преобладания гяуров… Неслыханное дело, чтобы гяур осмелился взойти в турецкий двор и избить мусульманку. Только опасаясь консульского вмешательства, можно заменить ссылку тюрьмою. Поп в свою очередь не дремлет; он находит себе помощника, он из тюрьмы пишет циркуляры консулам, он во всем винит владыку; он пишет: «Невыносимые гонения, которые я претерпеваю от святого янинского, превосходят меру моих сил, истощенных на поприще служения алтаря Господня. Цивилизация иностранных агентов такова, что они легко поймут мое положение»…

Ашенбрехер идет к Бреше; Бреше идет к Благову и Киркориди; все идут к равнодушному Корбет де-Леси. Корбет де-Леси полагает, что Порта права. Благов, неожиданно для Бреше и для всех, согласен с ним и прибавляет, что поп Ко́ста подает о себе очень дурное мнение жалобами иностранцам на своего владыку. Бреше вне себя; ему хочется показать везде свою власть, и в этот день, как и в другие, он, конечно, с раннего утра думал – кого бы еще устрашить? Бреше опять грозится «снять кожу с головы митрополита, de cet indigne pasteur!» Но, погорячившись, он однако не делает ничего, ибо считает попа Ко́сту агентом Благова и не хочет за это ему помогать.

Благов между тем посылает сказать попу, что это ему полезно; пускай посидит немного и охладится от бурных своихь страстей.

Но сам он его очень любит и открыто говорит и Бостанджи-Оглу, и Бакееву, и доктору: «Что́ архонты? Архонты скука! Вот поп Ко́ста! Таких я люблю… разбойников!» И чрез неделю, не более, он говорит митрополиту: «Поклонитесь за этого попа. Мне его жалко. А об облачении и о митре я уже писал, куда следует»… Едет опять старик в Порту; кланяется, просит дрожащим от волнения голосом и обещает за первый же поступок лишить попа Ко́сту прихода. Поп выходит и благодарит митрополита, как будто он и не знает, что митрополит ничуть не желал его выпустить; и владыка благословляет его на новые подвиги патриотизма и отваги, как будто и он не знает о том, что поп Ко́ста писал: «Нестерпимые гонения, которые святый янинский»… как будто он, владыка, не горюет, думая, что консулы давно написали об этом все ко всем своим дворам, кабинетам и посольствам, что святый янинский гонитель невинных и кротких служителей алтаря Господня в угоду агарянам… Владыка янинский уверен разве только в одном Леси… Леси или вовсе ничего не писал, или писал, что Порта умеет еще покорять буйных людей и встречать поддержку в почтенном пастыре янинских христиан.

И вот однажды, «одним печальным четвергом и средой одною горькою», я сидел после полудня у окна и учил прилежно урок. На широкия плиты церковного двора лился потоками зимний дождь. Вдруг, вижу я, идет, бежит по нашему двору женщина в турецкой одежде; она останавливается, открывает лицо, озирается со страхом, смотрит в окна наши… Я вижу, что она очень бледна и худа, не стара, но и не первой молодости; собой еще не дурна. Я открываю окно с удивлением и хочу спросить ее, что́ ей, но в эту минуту вслед за ней бежит поп Ко́ста, тоже озирается, тоже смотрит на наши окна… Потом бежит назад, со тщанием запирает калитку нашу и кричит ей: «Иди, иди в комнату скорее!» Женщина бросается поспешно в нашу дверь… Я тоже выбегаю из моей комнаты и застаю ее лежащую у ног отца Арсения, который взволнован немного, но весело смотрит и повторяет: «Хорошо, хорошо, хорошо, хорошо! Опомнись, благословенная моя, опомнись!»

Турчанка молча держит одною рукой его рясу, а другую прижимает к сердцу и, закрыв глаза, шепотом восклицает: «Христос и Всесвятая! О, Всесвятая Дева моя!.. Госпожа моя, помилуй меня, помилуй!»

– Помилует, помилует, – говорит ей растроганный священник.

Входит поп Ко́ста; лицо его еще веселее, чем у отца Арсения; руки в карманах рясы: «Видишь нас! Что́ мы такое!» Входит парамана наша, несет воду свежую и дает пить турчанке. Выпив, она вдруг встает и внезапно восклицает со страстью и отчаянием: «Нет, нет! Я погибла! Сердце мое испорчено, и Харон меня скоро возьмет». Потом опять садится на пол, опять закрывает глаза и, качая головой, твердит: «Харон, Харон, Харон! буря и погибель моя… Смерть!»

Что́ такое? Что́ такое? Я смотрю на всех с изумлением, и любопытство пожирает меня.

Вижу, оба священника все веселы. Турчанку поднимают и успокаивают на диване. Но она все держится за грудь и все говорит о Хароне, о лютой смерти неизбежной.

– Что́ ж Харон? Что́ ж Харон? – замечает отец Арсений: – Что́ тут вредного? На том свете венец неувядаемый ты получишь.

– Сердце мое разрывается, учитель ты мой, – говорит турчанка. – Я давно больна, и в груди моей точно птичка живая крыльями бьется что-то, все бьется… Ах! Увы мне! увы мне!

Священники уходят оба в другую комнату, совещаются долго и опять приходят; парамана тогда говорит мне с улыбкой:

– Я знаю ее. Она маленькая еще потурчилась. Она была служанкой тогда у Раки-бея; потурчили ее; замуж выдали; приданое дали; муж её хороший был молодец: высокий, цветом цвел тогда. Правда, что турок он был. Ну, что́ делать! А в 54-м году его убили… Вот она, бедная, овдовела… Что́ вдова? вдова разве человек? Тихо пойдет по улице – люди скажут: «она ломается так нарочно»; скоро пойдет – люди скажут: «Она мужа хочет… за мужем бежит!» Да! И так дело противное, и этак дело худое. Несчастье!

– А теперь чего она хочет? – спросил я у параманы.

Но прежде, чем успела парамана ответить, турчанка встала быстро с дивана и, взяв мою руку, воскликнула с жаром:

– Ты, дитя мое, хочешь знать, чего я хочу? Чего я хочу, ты спрашиваешь? Спроси ты у меня самой, паликар мой молоденький! Я хочу умереть в Христовой вере… Я хочу, чтобы св. Георгий Янинский Новый исцелил меня, и хочу, чтобы перестала трепетать эта птичка живая, которая в груди моей так делает… скоро, скоро, скоро. И потемнеет в глазах моих… И я падаю. А если мне умереть судьба скоро, хочу, чтобы меня попы хоронили, не ходжи, попы… Вот чего я хочу, паликар ты мой, мальчик ты мой хороший. И боюсь я турок, боюсь я быть с ними, боюсь, что они или убьют меня как-нибудь, или настращают меня, и издохну я в грехе, как собака.

Священники возвратились задумчивые. Поп Ко́ста сказал:

– Хорошо, теперь и сам привел ее сюда днем через огороды и дивлюсь только одному, как это нас с ней никто из турок не приметил… Днем, посудите! Поп Ко́ста с турчанкой бежит… Но в митрополию через базар вести днем?.. Базар – не огороды… Буря и погибель моя! что́ делать? Мне бы только до мощей св. Георгия Янинского довести ее. И там бы я ее в надежде на помощь мученика оставил…

Пуще всего поп Ко́ста не хотел, чтобы митрополит знал об его участии: не зная о нем, он охотнее защитил бы турчанку. Все предлагали свои советы. Отец Арсений говорил: «пусть парамана ее отведет»; парамана говорила: «пусть одна дойдет; разве не ходят турчанки? Больше нашего по улицам гуляют; а я боюсь. Может быть турки теперь уж узнали, что она с попом куда-то убежала, и ищут ее»… Турчанка говорила ей: «Радость ты моя! Что́ мне делать?.. Теперь я боюсь одна итти… Разорвут меня турки!»

– Не разорвут! Зачем рвать! – сказал насмешливо поп Ко́ста. – А лучше вот что́ я скажу… – И, взглянув на меня, он спросил: – Это кто такой этот молодчик?

Отец Арсений сказал ему, кто я. Тогда поп Ко́ста обратился ко мне и сказал:

– Я тебе, молодец, скажу такое мое слово: сделай ты душеспасительное дело. До вечера ждать нельзя; надо спешить, пока митрополит еще в конаке у паши. Переоденем ее в платье параманы; черный платок большой ей на голову накинем; и ты веди ее во имя Божие и во славу Его!.. А мы следом за вами с отцом Арсением.

Прошу тебя, суди сам, до какой степени должно было такое поручение казаться мне страшным и как я содрогнулся, услышав такие слова.

– Учитель! – сказал я, чувствуя, что ноги у меня слабеют, – учитель… Я еще мал для таких дел.

Поп Ко́ста смерил меня с ног до головы (я был почти одного роста с ним), и глаза его засверкали злобно.

– Правда, что ты мал! – И потом, топнув ногою, воскликнул с отчаянием: – Говорить нам теперь много, христиане вы мои, некогда!

У отца Арсения глаза тоже блистали, и он сказал мне:

– Иди, иди, Одиссей. Я тебе говорю, иди… Это великое дело – спасти душу и вырвать ее из рук врага… Иди, я тебе говорю, и не бойся… Христос и Всесвятая доведут тебя в целости до митрополии… Никто ее в этой одежде не узнает, и на тебя меньше обратят внимания, чем на нас, попов. Идет малый с матерью – и только.

Священники были, разумеется, правы, и время было дорого. Я решился идти, восклицая мысленно: «О Боже! подкрепи меня… Я не Аристид… в груди моей не железо и в ногах не сталь вложена… Доведи меня только живого с этою бедною женщиной до митрополии через этот многолюдный базар, где сидят и ходят такие бородатые и длинноусые агаряне, враги Твои, Христе Боже мой, и я клянусь, что как только немного разбогатею, то сделаю серебряную ручку на икону Матери Твоей в нашем загорском параклисе Широчайшей Небес».

– Идем! – сказал я бодро турчанке, когда она переоделась и покрылась большою черною шалью, как греческая вдова.

Я часто замечал и позднее, что после усердной молитвы мой ум светлел и я становился умнее и находчивее. Выходя из дверей св. Марины, я вместо того, чтобы вести Назли (так ее звали) прямо в митрополию, довел ее поспешно до ворот русского консульства (оно было несравненно ближе от нас), и кинулся в них озираясь. Назли молча вбежала за мною.

Посреди большего двора стоял перед Бостанджи-Оглу Маноли, подпершись руками, и говорил ему:

– Нет! Несчастный Бостанджи-Оглу… Этого не будет, что́ ты желаешь… чтоб я шагал впереди перед тобой, как перед консулом, или вице-консулом54, или перед первым драгоманом их… Я всегда буду ходить с тобой рядом, до тех пор, пока сам господин Благов не прикажет мне… Потому что до учености твоей мне нет дела, и ты человек не важный, и не великий и даже довольно низкий, я тебе скажу, и обкрадываешь господина Благова…

– Где ты видел, что я краду, осел! – воскликнул Бостанджи-Оглу.

– Нужда мне видеть большая! – сказал Маноли насмешливо.

Я кинулся к Маноли и сказал ему с энтузиазмом:

– Кир-Маноли, золотой мой, надо скорее свести эту женщину в митрополию… Она потурчена и хочет возвратиться на лоно церкви… Ты знаешь, я еще мал для таких дел… И я пойду с вами неподалеку… Только надо вам вести ее… Вы человек воинственный и вооруженный, а я что́ могу?

Бостанджи-Оглу тогда вмешался и сказал сердито:

– Хорошо ты говоришь, что ты мал еще. Зачем тебе-то в политические дела впутываться? Я не могу отпустить Маноли. Господина Бакеева нет дома теперь, и без спроса его кавассы не должны мешаться в подобные дела.

– Хорош и ты, – сказал ему на это спокойно старый Ставри. – Успокойся. А ты, молодец, скажи, какое это дело.

Но я сказал, что говорить некогда, что после все узнают, что меня отец Арсений прислал; Назли говорила то же самое и умоляла. Тогда Ставри сказал:

– Так мы даже оба пойдем; но не так, как ты, Одиссей мой, говоришь. Ты иди с ней вперед, чтобы было не так заметно и чтобы не говорили без нужды про консульство, а если что́ случится, мы с Маноли будем близко!..

– Браво! – воскликнул Маноли, расправил усы, поднял плечи и пошел быстро к воротам.

Мы с Назли за ним; за нами Ставри.

– Куда? куда? Вы с ума сошли, – кричал мне вслед оскорбленный Бостанджи-Оглу. – Куда? Вы потеряли оба голову! Вы меня, драгомана, не слушаете, а слушаете пустого мальчишку.

И он махал своим зонтиком и руками; но мы все спешили молча через широкий двор.

– Анафема вам всем! Чтобы вам до митрополии всем дуракам не дойти, – сказал, наконец, в исступлении «московский яуды» и успокоился.

Дорогой я шел нарочно не спеша и постоянно ободряя себя мыслью, что в двадцати каких-нибудь шагах за мной следят два таких испытанных помощника с ятаганами и усами, «с железом в груди и со сталью в ногах», не чувствовал уже такой боязни, как прежде. А когда мы с Назли взошли под старую крышу темного базара и зашумели вокруг меня люди в тесноте, я как опьянелый шел вперед и ничего уже не помнил… Одну секунду только я ужаснулся. Уже поворачивая к митрополии, увидал я перед собою внезапно страшного дервиша Хаджи-Сулеймана с секирой в руках:

– Га! га! – закричал он так зверски, что все прохожие остановились: – Га! га! Рогач, негодяй, куда ты бежишь?

Назли также в страхе остановилась и закрыла еще больше лицо платком. У меня подломились ноги, но я вспомнил, однако, что это, вероятно, обычная ласка юродивого и что он узнал меня, вспомнил, как я подавал ему варенье и кофе у доктора, и радовался встрече… Что́ было делать? Он все стоял и кричал сердито:

– Рогоносец! Гранитель мостовой ты этакий… С женщинами бегаешь… Га! га!.. Анафема… На, целуй мою руку…

Купцы в лавках хохотали; я, наконец, приложился к руке, которую он мне протягивал, и хотел идти.

Каждый миг нам был дорог… Кавассов я потерял из виду в толпе… Дервиш, как только я поцеловал его руку, утих и хотел идти, но вдруг (о! ужас вспомнить) обратился к Назли и сказал ей:

– Ты мать ему, верно? Я твоего мужа знаю, зачем ты черное носишь?..

Я сказал:

– Мать, мать… Мы спешим, Хаджи, очень спешим… (А между тем человек десять любопытных уже окружили нас.)

В эту минуту раздался голос Ставри:

– Айда, айда! Вперед, Одиссей… Айда! Хаджи, не мешай…

И мы прошли благополучно и эту подводную скалу, о которую чуть-чуть было не разбилось все мое мужество. Ворота митрополии были близко; но мы долго еще слышали брань Хаджи-Сулеймана; теперь он, стоя на месте, бранил моего спасителя Ставри: «Разбойник! Разбойник!»

Наконец, наконец, наконец стукнула за мной калитка; я вздохнул как пловец, выброшенный волною на берег, при всех поднял руки к небу и сказал:

– Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко, по глаголу Твоему с миром!

Назли, как только почувствовала то же, что́ и я, что она в безопасном месте и окружена одними друзьями, внезапно скинула с головы шаль, как исступленная бросилась в маленькую церковь св. Георгия Нового Янинского, упала на землю около мраморной гробницы его и восклицала: «Святой мученик мой… спаси меня!.. Пожалей меня, святой ты мой… Не дай мне погибнуть, как ты погиб сам; елейсон му Кирие! елейсон му!»

Сбежались за нею в параклис все мы: кавассы, я, три женщины, которые жили при митрополии, сторож и кандильянафт55, и дети женщин, и слуги епископа. Вслед затем вошел и сам отец Арсений с торжественным и радостным лицом. Двое нищих приковыляли на костылях.

Назли лежала, приникнув лицом и губами к холодному мрамору, и только шептала: «елейсон му! Агие! елейсон му!»

И мы все растроганные стояли вокруг неё и повторяли тихо и все дружным хором: «Елейсон имас, о Феос, елейсон имас!»

VI.

Пока мы с Назли и кавассами шли в митрополию, пока пришли, пока отец Арсений и кавассы и все мы утешали Назли у гробницы св. Георгия и вместе с нею молились о её спасении, поп Ко́ста поспешил в Порту и там, в толпе просителей и других людей, призванных по делам, нашел какого-то такого человека, который взялся доложить митрополиту о том, что в митрополию прибежала турчанка, желающая принять христианство. (И это было не так просто, как кажется: митрополит сидел у паши в совете, и к тому же поп Ко́ста, как я уже сказал, не желал показываться сам на глаза владыке, потому что владыка готов был всегда с недоверием и гневом относиться к «его делам».) Наконец владыку вызвали и сказали ему: «Одна турчанка в митрополии желает принять христианство».

Митрополит поспешно возвратился в приемную паши и воскликнул:

– Видите, эффенди мой! До чего враги мои злобны; они подослали в митрополию турчанку искать обращения нарочно с целью расстроить меня с вами и вселить в вас ко мне недоверие.

Паша просил его успокоиться и доверчиво советовал ему послать своего собственного митрополичьего кавасса, чтоб узнать настоящим образом, в чем дело.

Митрополит, однако, во гневе (все подозревая Куско-бея и других врагов своих в интриге) приказал кавассу в присутствии паши выгнать эту женщину вон тотчас же!

Кавасс пришел и застал нас всех у гроба св. Георгия так, как я рассказал. Он сказал Назли:

– Уходи вон сейчас! Владыка так приказал.

Но Назли отвечала спокойно:

– Нет, я от святого мученика не пойду. Он меня не пускает.

Никто из присутствовавших кавасса не поддержал, и отец Арсений прибавил от себя:

– Куда ей идти отсюда?

Когда кавасс известил владыку о том, что Назли уходить не хочет, митрополит сел на коня и приехал сам.

Он вошел разгневанный, руки его дрожали, лицо было встревоженное. Мы все молча низко, низко поклонились.

Отец Арсений сделал ему три земных поклона. Назли все лежала, припав лицом к холодному мрамору гробницы.

– Это ты привел ее? – спросил владыка отца Арсения.

– Я, старче, я, я… – сказал отец Арсений весело и без малейшего смущения.

– Ты?

И митрополит долго глядел на него молча и подавляя бурю гнева, которая кипела видимо в нем… Потом сказал:

– Что́ ж, это хорошо… Не сподобимся ли мы с тобой мученического венца за это?.. А? как ты скажешь?..

– Простите… – сказал Арсений и еще раз поклонился в ноги.

Владыка продолжал все еще бороться с своими чувствами и потому, видимо, взвешивал каждое свое слово. Обратясь к Назли, он сказал ей тихо, но с негодованием, дрожащим в голосе и взгляде:

– Встань, благословенная, подойди, поцелуй мою десницу. Дай мне взглянут на себя, что́ ты за человек.

Назли встала и тотчас же, упав ему в ноги, сказала тихо и проникающим в сердце голосом:

– Старче мой! милый мой старче!.. Барашек ты мой старче… я скоро умру… мой старче!..

И, качая головой, она села на пол у ног его и заплакала. Потом сказала:

– Поди сюда поближе, деспот ты мой, эффенди ты мой, паша ты мой! дай руку свою…

Митрополит тронутый подошел ближе, нагнулся к ней и подал ей руку; она поцеловала ее, потом, приложив руку его к своей груди, в которой так сильно билось сердце, вдруг закричала раздирающим голосом:

– Слышишь? слышишь ты, как оно бьется?.. Слышишь, море́ деспотиму? Умру я, море́ деспотиму? и не хочу я умирать турчанкой, слышишь ты?..

Тогда митрополит поверил ей, лицо его изменилось и успокоилось. Он стал спрашивать у отца Арсения, кто она и откуда, из какой семьи и каких лет была потурчена и когда задумала обратиться.

Выслушав все внимательно, митрополит позволил ей оставаться тут пока, а сам велел опят подать себе коня и вышел из церкви, говоря отцу Арсению со вздохом:

– Хорошо это! Но посмотрим теперь, что́ нам с туречиной со всей этой делать… Консулов известить бы надо стороной… поскорее…

Отец Арсений повторял с радостью:

– Известим! известим… известим… Хорошо! хорошо! Все хорошо… Все слава Богу… Известим… известим…

Лошадь подавали; я бросился держать стремя; тогда только владыка заметил меня и сказал:

– А! и ты, благословенный, здесь?..

Он подал мне руку и прибавил, обращаясь к отцу Арсению:

– Ты бы сам здесь с ней остался; а к русскому и к эллину можно хоть бы и его послать. Он мальчик разумный, и отец его драгоман ихний… Не так заметно будет, как если от нас кто-нибудь пойдет… Как ты думаешь, сын мой?

Я сказал: как прикажете; и уж ободренный первым успехом, одушевленный мыслью о спасении бедной Назли, успокоенный тем, что теперь один, без Назли, я пройду безопаснее, я полетел как на крыльях в русское консульство. Из осторожности я все-таки обошел базар далеко кругом и миновал благополучно все те места, где боялся встретить турок. Но я боялся напрасно. Еще в городе немногие знали об этом событии.

Гораздо труднее было мое положение в консульствах. Эллинского консула я не застал дома; побежал к отцу Аристида, к драгоману, и его не застал; прихожу на русский двор, Ставри говорит:

– Поди в дом Бакеева, там и Бостанджи-Оглу чай пьет, потому что у Бакеева сегодня француз и австриец в гостях.

Я спешу к Бакееву и только что отворяю калитку на дворик его, прямо мне навстречу monsieur Бреше с своим кавассом. За ним австрийский консул и сам Бакеев.

Я посторонился поспешно и не знал, что́ мне делать. Они уходили, и я не смел остановить их и сказать в чем дело. Никто мне этого не поручал и не приказывал.

К счастью сам Бакеев, увидав меня, сказал:

– А! вот и самый этот Одиссей!..

Я понял, что они уже знают о деле Назли. (В самом деле, Бостанджи-Оглу, верно, обдумав после, что он не имеет права пренебречь этим, поспешил отыскать управляющего и рассказал ему.)

Консулы остановились, и Бреше, повелительно обратясь ко мне, с уничтожающим взглядом и строгим голосом сказал:

– Voyons de quoi s’agit-il?

Я сказал только, что отвел в митрополию одну турчанку, которая желает обратиться в христианство…

– Et ce coquin de Déspot-effendi que fait-il maintenant?

Я сказал:

– Je n’en sais rien, monsieur le consul. Меня не он прислал, я сам пришел.

– Он, я думаю, ничего не делает! – продолжал monsieur Бреше. – Он любит только, как все они, чтоб ему говорили: «Севасмиотате! Паниеротате! Qu’en dites-vous monsieur Ашенбрехер? Vous en savez quelque chose vous aussi? Пусть будет так, мы займемся этим делом…

И потом прибавил с презрением и гадкою усмешкой:

– Надо, однако, согласиться, что все это ужасно глупо. И я полагаю, что перспектива стать вечно невинною и ежедневно обладаемою гурией в раю Магомета гораздо забавнее, чем проводить время в том блаженстве созерцательном, которое обещает нам христианский клир… Sont-ils bêtes ces gens-la avec leurs conversions… Если бы тут была еще любовь какая-нибудь, как часто бывает, я еще понимаю… Ne serait-elle pas la maitresse de ce petit jeune homme par hasard? Cele serait moins bête…

Я с недоумением и горестью слушал, как попирал этот отвратительный человек наши священные чувства, стоял в почтительном молчании и с радостью заметил, что Бакеев даже и не улыбнулся в ответ на грязную и бесстыдную речь Бреше; что касается до Ашенбрехера, то он улыбнулся насильно, покраснел и смутился; он был папистан, и жена его славилась у нас как набожная католичка, которой чувство, с одной стороны, доходило до фанатизма и противу нас, а с другой – принуждало ее иногда искать молитвы и в православном храме.

Помолчав Ашенбрехер обратился ко мне очень вежливо и даже искательно и начал расспрашивать: из какого квартала Назли и все, что́ я о ней знаю.

Обо всем том, что́ я знал про нее, я сказал, но, не теряя головы, я продолжал умалчивать и о том, что́ я видел и слышал в митрополии, и об участии попа Ко́сты и отца Арсения. Я не хотел никого запутывать и боялся испортить дело. Но Ашенбрехер был лукав и льстив. Он очень тонко (и все с самою сладкою улыбкой склоняясь ко мне) расспрашивал меня, и так и иначе стараясь проникнуть в какую-нибудь тайну, которую он подозревал во всем этом.

– Вы, значит, сами отвели ее в митрополию?

– Сам отвел.

– А как же вы с турчанкой вместе по улице шли? Здесь сейчас на это обращают все внимание.

– Она была в христианской одежде.

– А! она была в христианской одежде! Хорошо. А где ж она переоделась?

– Она дома так была уже одета.

Я начинал лгать и с ужасом чувствовал, что краска приливает мне в лицо.

– А! она была дома так одета? Вы ее, значит, прямо из дома взяли…

– Из дома прямо, господин консул… – продолжал я, как бы увлекаемый в бездну этим жирным и ласковым демоном.

– Из Канлы-Чешме́? – сказал Ашенбрехер, особенно лукаво прищурив глаза (я понял: это предместье имеет очень дурную славу); но я решился стоять на своем и сказал:

– Да! оттуда.

Консулы все улыбнулись. Бреше сказал:

– Je vous disais du’il y a quelque chose!

Но Бакеев спас меня, сказав им:

– Не будем больше мучить этого бедного юношу; он сконфужен. К тому же я полагаю, что надо заняться этим делом поскорее, пока фанатизм мусульман не разгорелся… Это и паше облегчит дело, если только он захочет быть справедливым.

Бреше сказал:

– Это правда! – И, тотчас же обратясь к своему кавассу, послал за своим драгоманом, monsieur Кака́чио, и вслед затем все они трое ушли, оставив меня одного.

Я сказал себе: «слава Богу! все хорошо!» И пошел домой в церковь св. Марины.

Но едва только я поравнялся с домом одной турецкой школы, которая была не очень далеко от нас при мечети, как вдруг выбежала из неё толпа детей и начала кричать мне: «гяур! море́! гяур! бре́! гяур!» и осыпала меня камнями. Один из них попал мне в спину и крепко ушиб; другой, поменьше, в голову. Я не знал, куда мне бежать: дети были со всех сторон и прыгали, и кричали, и дразнили меня. Сбоку раздался громкий смех. Я оглянулся. На углу стояли двое молодых турок; младший был сеис56, другой немного постарше, софта57, в белой чалме. Обернувшись к ним, я сказал по-турецки: «На что́ ж такой стыд и срам… Что́ я сделал?..» Едва я только вымолвил это, лицо молодого сеиса остервенилось, он оглянулся туда и сюда, кинулся на меня, повалил меня одним ударом и начал бить ногами и руками так сильно, что я не в силах был уже защищаться… Я начал кричать… Но и дети подняли такой общий вопль, что, конечно, голоса моего расслышать было нельзя… Наконец, усладив свою злобу, сеис встал и ударив меня еще раз ногою в грудь, сказал: «собака!» и отошел. Софта не бил меня; он стоял около, смотрел и смеялся. Потом, когда сеис встал с земли, на которой он так безжалостно попирал меня, софта помог мне встать и, только дав мне одну пощечину, толкнул и сказал: гид! пезевенг!» (пошел! сводник!)

Я пошел домой, поправляя на себе одежду со слезами на глазах. Лицо мое было исцарапано, и бок очень сильно болел. Когда я пришел домой, он весь был красный, и после того еще долго не могла сойти чернота от крепкого ушиба.

VII.

Я шел домой, пылая мщением. Не боль одна, не воспоминание о страхе за жизнь мою, который я испытал, когда этот сильный конюх повалил меня на мостовую; нет, гордость моя, мое самолюбие было глубоко оскорблено… Как! меня, который считал себя сыном архонтским, меня любимого и единственного сына загорского торговца, эмпора58, меня, которого сам господин Благов удостоивал брать благоухающею рукою своей за плечо и с которым он дружески шутил в Загорах… меня избил на улице безграмотный варвар, обрезанный турок, оборванный и вонючий конюх… Как защититься?.. Как отомстить ему? Как преувеличить даже мои страдания, чтоб его наказали строго?.. В волнении моем, в смятении и гневе я вдруг забыл обо всем, что́ могло меня утешить и ободрить… Я забыл о том, что я потерпел побои и оскорбления во имя Христа, заботясь о спасении души человеческой; я забыл и о русском флаге, которого тень и меня хоть немного осеняет, ибо хотя я сам не что́ иное, как жалкий райя, но отец мой теперь драгоман русский и уравнен временно в правах со счастливыми подданными того великого православного Самодержца, которого сияющий портрет грозно красуется в черкесской одежде на стене нашего загорского жилища!.. Я обо всем этом забыл и, думая лишь о боли в груди и спине, сокрушаясь только о стыде моем и бессилии, пришел домой к отцу Арсению и, сев в кухне у параманы, горько заплакал…

Когда добрая женщина эта с участием спросила, что́ со мной, я показал ей царапины на лице моем, молча снял одежду и показал ей знаки на теле и, закрыв лицо руками, снова заплакал.

На политические дела у нас все люди смышлены и все понимают их с быстротой молнии… Парамана тотчас же сказала:

– Разденься, ложись скорее в постель; задавят русские турок за это дело… Будь покоен… Только ты больше стони и жалуйся, а я сейчас пойду в консульство.

И, накинув платок, тотчас ушла. Не прошло и получаса, как моя комната была полна людей. Отец Арсений сидел около моего изголовья и твердил: «За Христа, святую веру ты понес это, за Христа»… И смеялся, и веселился, и бороду свою знаменитую гладил. Маноли стоял, опершись на саблю, и, приподнимая усы, бранил турок и называл их «необразованные звери». Парамана вздыхала, пригорюнившись у моих ног; скоро и доктор Коэвино взошел, сверкая глазами и никому не кланяясь и ни на кого не глядя, весь преданный науке и дружбе ко мне, склонился надо мной заботливо и ощупал мой пульс.

Бостанджи-Оглу и тот пришел, и тот был внимателен и повторял: «Видите, видите! Не перерезать ли надо всю эту агарянскую сволочь?»

Соседи некоторые пришли; даже дети чужия набежали в отворенные двери, потому что внучата отца Арсения известили их о том, что турки «убили нашего Одиссея».

Наконец и сам господин Бакеев показался в дверях; все встали и расступились перед ним. Отец Арсений спешил очистить ему место около меня; он первый поклонился доктору и спросил его, опасны ли побои для моего здоровья… Коэвино сказал, что они ничуть не опасны, но что если хотят дать делу законный ход, то лучше послать за другим доктором, который состоит на турецкой службе, чтоб он освидетельствовал меня скорее, пока все знаки свежи…

Господин Бакеев тотчас же послал за этим доктором, а сам начал расспрашивать меня о том, как было дело. Кто были эти турки, я не знал, но другие по описанию моему сейчас догадались.

Таким образом дело Назли соединилось с делом Одиссея, и многие еще гораздо позднее шутя говорили: «во время того вопроса, который зовется Назли Одиссей, или Одиссей Назли».

Еще ни разу прежде в жизни моей я не ощутил так живо, как в эти дни, для меня столь незабвенные, ту глубокую связь, которая объединяла всех нас, православных, и греков, и русских, в общем нравственном интересе…

Я не говорю о заботах доброй параманы, которые были даже излишни, ибо, кроме сильной боли в ушибленных местах, у меня не было никакой болезни; не говорю об отце Арсении; он считал особым долгом обо мне пещись. Нет, я говорю обо всех других людях… Коэвино посещал меня каждый день, несмотря на то, что рисковал беспрестанно встретить у меня людей, которых он считал теперь ненавистными себе врагами, Бакеева и самого Исаакидеса… Да! Исаакидес вмешался в это… И, как это бывает нередко в жизни, именно в тех людях, которые мне меньше всех нравились, я видел в этом случае наибольшее рвение. Исаакидес и Бостанджи-Оглу, один из туркофагии, другой желая отличиться в судах, больше всех других в этом случае действовали в моем духе, в духе того отмщения обиды, который продолжал одушевлять меня.

Г. Бакеев, хотя и посетил меня, но видимо ему таких дел не хотелось, где будет предстоять трудная борьба с турецкими изворотами и оттяжками. Он как-то брезгливо садился около меня на стул, брезгливо издали рассматривал на теле моем красноту, обнаженную врачами; не раз спрашивал врачей: «Ведь это, видимо, вовсе не серьезно?..» Заметил было даже и мне самому: «Таким молодым людям, как вы, не следовало бы мешаться в политические дела… особенно, когда они сами себя защитить не умеют… Предоставьте это старшим и более храбрым, чем вы…»

Однако на следующий же день прислал за мной Бостанджи-Оглу, чтобы меня вести в истинтак, на следствие.

Затруднение было в том, признают ли турки право русского консульства защищать меня. Отец мой, как помнишь вероятно, имел греческий паспорт и требовал от турок, чтоб они признали его подданным Эллинского свободного королевства. Теперь он был сделан русским драгоманом, так что у нас было две законные иноземные защиты; но я рожден был им еще в турецком подданстве, и он, как и многие другие христиане Востока, не прочь был иметь в родстве своем и в семье своей людей различного подданства. Это прежде было очень выгодно для торговых и тяжебных дел; это и теперь иногда удобно. Есть дела, которые легче устроить под флагом русским, другие под английским и иными европейскими, а были всегда и такие дела (например, до последнего времени по вопросам о поземельной и недвижимой собственности), для которых прямая зависимость от турок была часто выгоднее всякого иностранного подданства. Вот поэтому и мой отец не спешил без крайности снабдить меня каким-нибудь иностранным видом, вот поэтому я и до сих пор остаюсь турецким подданным, ибо позднее поладил с турками, как нельзя лучше.

Итак слабый и неспособный г. Бакеев колебался… Он, по обычаю своему, не надеясь на себя одного, пошел ко всем западным консульствам извещать и советоваться. Он пришел к Леси, рассказал ему о Назли и обо мне и спросил, что́ он думает… (Бостанджи-Оглу был с ним, и он обо всем рассказывал после; говорили и другие люди.)

Леси долго смотрел в потолок, улыбался и наконец тонко сказал:

– Я провожу черту глубокого различия между делом турчанки Назли, о котором меня давно уже известили, и делом молодого Полихрониадеса, о котором вы мне даете первые сведения. Я твердо убежден, что дело Назли относится к области янинского митрополита, и консульство касательно подобного прозелитизма должно пребыть лиш в наблюдательной позиции, руководствуясь уверенностью что вероисповедания в Оттоманской Империи стараниями союзных держав Запада уже давно объявлены свободными. Это по делу Назли. Переходя же к делу молодого Полихрониадеса, которого вы, как я вижу, предпочитаете называть Одиссеем, я, продолжая проводить ту глубокую черту, о которой уже раз упомянул, выражу вам следующее мнение. Хотя отец господина Полихрониадеса, Полихрониадес, так сказать, старший, драгоман ваш, и имеет право на вашу защиту, но сын не драгоман и прав на защиту вашу не имеет и должен сам, если желает, обратиться прямо и непосредственно к оттоманским властям. Если же он несовершеннолетний, то можно найти руководителя, хотя бы в лице того почтенного иерея, в доме которого он, по вашим словам, обитает.

Г. Бакеев пошел к Бреше. Бреше выслушал его и сказал:

– C’est votre affaire… Après tout cela m’est indifferent. Mais monsieur de Lecy est un peu fatiguant, pour ne pas dire autre chose…

– Что́ бы сделали вы, если б это был сын вашего драгомана?

Бреше тогда сказал:

– Я? Конечно, я бы послал его в Порту от себя самого. И если бы мне не дали сейчас удовлетворения, то я бы стал затрудняться только вопросом: кому из турок надавать пощечин, председателю следственной коммиссии или Ибрагим-бею, который давно уже раздражает мне нервы… или, наконец, сделать сцену самому старому колпаку, паше этому.

– Современны ли и законны ли такие средства? – попробовал было колко сказать Бакеев.

На это Бреше, величаво поднявшись с дивана, воскликнул:

– Monsieur, все то современно, что́ поддерживает величие Франции, передовой нации во всем человечестве.

Что́ сказал добрый и толстый повар с Австрийского Ллойда?

– Il povero ragazzo! Il est bien gentil? le pauvre enfant? avec sa robe de chambre turque (опять турецкий халатик! Опять саван турецкий! Опять печать отвержения… Боже! Когда же вернется отец мой и даст мне денег на европейское платье, на одежду прогресса и моды благородных людей!). Надо, надо взять меры… Хотя с этими турками очень трудно; они ужасно хитры… И свидетелей, заметьте, никаких не было при этом несчастии.

Наш эллин Киркориди был полезнее всех их. Он сам поспешил придти к Бакееву и сказал ему:

– Ест тут одно обстоятельство важнее всего. Между нами будь сказано, ваш писец Бостанджи-Оглу, человек знающий прекрасно языки и очень хороший, очень хороший юноша, но… он не очень опытен, неопытен, больше ничего. У вас пока нет хорошего драгомана. Если вы хотите непременно защищать Одиссея, то я предложу вам моего старика (это был отец Аристида); а если не хотите, скажите, я сам возьмусь за эту защиту, так как этот Одиссей все-таки сын эллинского подданного, и, если мы даже не достигнем того, чтобы люди, которые его побили, были наказаны, то по крайней мере все узнают, что оскорбления такого рода не остаются пренебреженными и что на них есть какой-нибудь суд.

Киркориди сказал это все твердо и решительно. Исаакидес, везде преследуя турок, подливал масла в огонь; он и греческому консулу, и русскому управляющему внушал одно и то же.

– Неужели такая обида останется без отмщения и пройдет без следа?.. Неужели? неужели?

Г. Бакеев решился послать меня в истинтак, но, всегда безтактный, вдруг неуместно возгордился против осторожного и умного нашего Киркориди и драгомана его не взял, а послал все-таки Бостанджи-Оглу, мотать там пред турками своею длинною и острою жидовскою бородкой. Паша уступил, признал мое право.

Пошли мы… Бостанджи-Оглу мотал бородкой, сидя рядом с председателем турком, в восторге от такого почета. Я сидел, напротив, смиренно на стуле с обнаженною грудью и спиной и показывал огромное пятно, которое из красного уже становилось синим и желтым.

На старом грязном диване, который шел вокруг всей комнаты, сидели другие чиновники и судьи, и все курили. На других стульях сидели, лицемерно потупив глаза, мои оскорбители, – софта и сеис… Их допрашивали. Сабри-бей был в числе членов и, разумеется, не оказывал мне никакого особенного внимания и был холоден.

Председатель, медленный турок, жирный и невероятно хитрый и опытный, расспрашивал поочереди и меня, и моих противников… Но явно, что они были научены и говорили очень коротко и просто, что вовсе и не видали меня. Их выпускали обоих вместе в прихожую за занавеску, и они советовались там сколько хотели…

Бостанджи-Оглу предложил пригласить докторов. Председатель на это тихо сказал: «Мы и сами видим знаки. На что́ же докторов беспокоить… Свидетелей нет, сказал он потом, обращаясь к Сабри-бею, и Сабри сказал, кланяясь ему быстро: «Эвет! эффендим».

Потом отложили заседание на целую неделю, потому что были другие дела; через неделю нашли причину еще отложить; кто-то из членов был болен, и были опять более важные дела; нашли тело убитого человека в яме за городом… Деревенские женщины жаловались, что их тоже избили на дороге солдаты.

Так понемногу угасало мое дело, и у всех людей начинал проходить к нему интерес.

Угасало мое дело; угасало, казалось, и дело Назли… В то время, когда меня прибили и когда моя комната была полна посетителей и друзей, Назли все оставалась в митрополии с разрешения самого паши; митрополит боялся или притворялся, что боится ночного нападения турок. Он сказал паше: «Я продержу ее до утра; но расставьте вокруг стен моих аскеров». И паша послал ему взвод солдат со строгим приказом гнать всех турок от митрополии. На другой день Назли освидетельствовал, по приказанию паши, доктор, нашел у ней болезнь сердца, и приказано было отдать ее в больницу, с тем, чтобы к ней невозбранно имели доступ духовные лица обоих исповеданий.

Тогда поп Ко́ста, отчаявшись в помощи консульств и видя её горе и отчаяние, которое доходило даже до того, что она боялась принимать лекарства и думала, что турки приказали доктору отравить ее, поп Ко́ста сказал ей:

– Знаешь что́! Оставь это все; скажи, что ты здорова и раскаялась и останешься впредь навсегда турчанкой. Вернись домой; я иначе сделаю… На консульства нет надежды…

Посетил ее и отец Арсений и сказал то же самое. Посетили ее и мусульманские ходжи, и она решилась сказать им так, как научили ее христиане.

– Мне лучше, и я вернусь домой и останусь в той вере, в которой столько лет жила… Это все сделала мне болезнь… От неё я потеряла разум.

Сказать ей это стоило очень дорого! Она ежеминутно трепетала, чтобы не умереть от этих, хотя бы и лживо произнесенных ею слов. «Страшно, страшно, отец мой!» говорила она отцу Арсению и плакала.

У турок была радость по этому поводу. Иные прямо в глаза смеялись попу Ко́сте и говорили: «Ушла куропатка из рук твоих!» А поп Ко́ста отвечал дерзко: «Из моих рук ушла, да посмотрю, из Божьих уйдет ли в дьявольские. Вот вопрос, ага ты мой».

И точно, не прошло и двух каких-нибудь недель после всех этих событий, как однажды вечером вошел ко мне поп Ко́ста и сказал:

– Пиши к матери.

– Что́ писать? о чем? – спросил я с удивлением.

Но поп Ко́ста повелительно сказал:

– Пиши, христианин ты, человече! – и, указав на стол еще сердитее и повелительнее, прибавил: – Садись, море́, садись и не будь вареною вещью… Стыдно!

Я повиновался, и он продиктовал мне письмо о том, что христиане должны помогать друг другу, о том, что Назли страдает нестерпимо от «зверей во образе человеков», о том, что госпожа Полихрониадес славится своим благочестием и добротою и что Назли желает поступить параманой в какой-нибудь уединенный и мирный монастырек именно в Загорах, где турок вовсе нет и где она может в монахини постричься.

Я написал. Он подписал и прибавил: «Сам я скверно пишу и не очень грамотно, а ты преуспел рано и в риторском искусстве, и в словесных науках. Живи, Одиссей!» Взял письмо и ушел.

На другой день еще до рассвета Назли, переодетая в старое платье попадьи, жены попа Ко́сты, вышла из дома своего тихонько за город. Там ждал ее поп и другой молодец в фустанелле с двумя мулами (денег для найма мулов выпросил отец Арсений у кого-то из самых скупых архонтов). Молодец этот (скажу мимоходом, чтобы порадовать еще раз твой греческий патриотизм) был тот самый отчаянный юноша, который однажды грозился Бакыр-Алмазу издали ножом, чтоб ему на праздник выдали помощь денежную из митрополии, тот самый еще, который был слегка ранен, когда рвался растерзать палача-цыгана после казни Саида. Несмотря на его буйный и сварливый нрав, в нем было много привлекательного, и я сам любил его. Ростом небольшой, сложения вовсе не сильного, легкий и ловкий, круглолицый и бледный, как большая часть арнаутов, белокурый, еще безбородый вовсе, с очами отважными, он ремеслом был просто башмачник и кормил трудами своими мать и двух сестер. Он был всегда весел, пел и плясал хорошо, когда у господина Благова на дворе собирались молодцы танцовать и консула веселить; он был из первых во всем. Это он бросил стакан выше дома и закричал, когда он не разбился: «крепка Россия»; он выбранил турецкий обход, и за него больше старался господин Благов, когда ходил к паше просить, чтобы выпустили молодцов из тюрьмы… Поп Ко́ста иногда спрашивал у него:

– Сын ты мой! Яни мой! Мальчик мой! Друг ты мой, когда будем турок бить?..

– Сейчас! – говорил Яни и засучивал широкие арнаутские рукава свои выше локтей…

Поп Ко́ста знал, кому поручить беспомощную и заблудшую овцу стада Христова, которую не могли или не хотели защитить как следует люди власти и влияния. И Назли с охотой доверилась этому герою.

Он благополучно отвез ее к нам в село Франга́дес с письмом моим. В одном хану, при всходе солнца, отдыхал даже вместе с какими-то турками и рассказывал им тысячу небылиц о том, что спутница его больная, сестра двоюродная госпожи Полихрониадес, жены русского драгомана, и ездила лечиться в Янину, к докторам, и теперь возвращается восвояси… И турки говорили им серьезно: – В добрый час! В добрый час! – И Назли отвечала им по-гречески: – Благодарю вас, ага мой!

Так легко и неожиданно просто кончаются самые трудные дела, когда придет им этот добрый час и когда созреют сами собою обстоятельства, помимо воли даже самых сильных людей.

Назли давно уже не Назли. Она даже и не Елисавета, как была крещена, а мать Евпраксия. Пожив недолго у матери моей, она удалилась скоро в один из тех небольших горных монастырей наших эпирских, в которых, как в афонских лесных и пустынных кельях, живут по-двое, по-трое монахов, а нередко и один всего. Они все мужские, но женщины пожилые и основательные допускаются в них для прислуги и помощи. Сперва Назли мыла там полы и белье у одинокого старца игумена без братии, готовила ему смиренный обед… Здоровье её в тишине стало получше. Она желала постричься, и игумен, призвав двух-трех других монахов со стороны, постриг ее сам в маленькой церкви своей. Мать моя ездила смотреть на это пустынное, безлюдное и глубоко-трогательное пострижение и всегда вспоминала о нем с самым искренним чувством умиления и радости.

Не так давно (лет через пять после её обращения и бегства из Янины) я видел ее еще раз. Я приезжал с Дуная в Загоры и посетил ее нарочно в той пустыне, куда она скрылась.

Монастырь этот построен на высоком холме, недалеко от села. Место это очень дикое, суровое, нагое и печальное. Белая высокая стена старого и небольшего дома с узкими окошками; крепкия ворота всегда запертые; древняя нисенькая церковь, снаружи простое строение с черепичною кровлей, внутри темные своды и высокий до потолка узкий иконостас, старинный, весь в позолоте и мелких завитках резьбы, прекрасно сияющей из мрака. На задней стене, по нашему обычаю, иконописные портреты благодетеля этого храма, богатого, не нынешнего времени валашского князя (имя которого я забыл) и его супруги; князь почти в царской восточной широкой одежде; жена в европейском платье, с тонкою талией, как бы в корсете, с цветком в руке, с обнаженными по-бальному плечами… Игумен – дряхлый и простой старик, который смолоду знавал еще самого Али-пашу янинского и говаривал с ним, но ничего любопытного сказать о нем не умеет. Вокруг безмолвные каменистые ущелья и утесы. Несколько старых огромных деревьев, от которых в ненастные дни страшный шум… Назли – монахиня в черном платочке, в черном ситцевом платье… В смиренной келейке её горит всегда лампада пред иконой св. Георгия Нового Янинского, изображенного так, как всегда изображают его, в фустанелле и феске, в длинной багрянице мученической, с крестом в одной руке, с пальмой страдания в другой… Тишина и забвение… и никому невидимый и никем не награждаемый труд и молитва…

Я провел почти целый вечер с Назли. Это было летом; вечер был очень темен и чуть-чуть прохладен… Шумные цикады уже замолкали… В воздухе вокруг нас летали светящиеся мухи… Мы сидели с ней у открытого окна на старом и жестком турецком диване… Назли не жаловалась; она благодарила Бога, меня за тогдашнюю помощь, священников, митрополита, всех…

1.Загоры – гористый округ южного Эпира; он начинается около самой Янины и долгое время был подобен небольшой христианской республике под властью султана, на определенных особенных правах. Загоры в старину управлялись своими старшинами и имели своего особого представителя при янинском паше. Теперь этот край приравнен к другим уездам Турецкой империи. Мусульманских селе там нет и прежде не было.
2.Содержатель хана, постоялого двора.
3.Аба – так зовут и толстое сукно местной работы, и самую одежду, из него сшитую.
4.Джелат – значит палачь; но у турок настоящих, казенных палачей никогда не бывало – ремесло это грех и позор; но в крайности нанимаются временно какие-нибудь бедные люди для исполнения приговоров. Вероятно этот турок нанялся, потому что ему были очень нужны тогда деньги.
5.Налбант – коновал или вообще человек, который лошадьми занимается, кует их и т. п.
6.Бейопуло – дитя бея, молодой барин.
7.В западной Турции, в Албании, Эпире, других соседних странах существует, как известно, и у мусульман и у христиан старый обычай побратимства.
8.Деревенские шальвары.
9.Память о языческом Хароне сохранилась у христиан Эпира. Они часто употребляют слово ὁ Χὰροσ (о Ха́рос) вместо слова смерть. Есть много и песен деревенских о Хароне, или о смерти.
10.Какаранца – капитан, начальник повстанцев или грабителей.
11.Костарас – то же, что́ и какаранца.
12.Кир-Георгий Бинбука – какой-нибудь сельский богач, ограбленный охотниками Гриваса.
13.Анагност – чтец. На Востоке та часть церковной службы, которая у нас предоставлена дьячку, обыкновенно исправляется юношами или детьми, нередко из богатых семейств.
14.Старинная восточная одежда; разноцветная, широкая и длинная, наподобие рясы и подрясника.
15.Шкапы в стенах; когда они хорошо расписаны или покрыты искусною резьбой, то они очень украшают комнату.
16.Бросаю шапочку.
17.Загоры, между прочим, славились прежде своими врачами-эмпириками. Они продолжают и теперь лечить в Турции. Есть между ними, конечно, и способные люди, полезные своим опытом. Над загорскими докторами смеются, утверждая, что они обучались в большой пещере, в Загорском университете.
18.Юнан по-турецки – эллин.
19.Векиль – исправляющий должность временно.
20.Бре – обыкновенно в Турции междометие; то же, что́ и море́, но грубее.
21.Параклис – придел или особый небольшой храм, в котором не бывает постоянного богослужения, а лишь от времени до времени. Таких церквей малых на Востоке вне сел довольно много.
22.Платитера Урану (Ширшая или широчайшая небес), Знамение Пресвятой Богородицы.
23.Сарык – чалма.
24.Мехкеме – турецкое судилище по Корану; в нем до последних судебных реформ в Турции судил один молла или кади, без помощи каких бы то ни было гражданских членов.
25.Недавно и Россия признала новые суды в Турции для русских подданных.
26.Хамал – носильщик.
27.Голова женская в просторечии у греков, голова женского пола, не значит такая, как у женщин, а рождающая, плодовитая голова.
28.Сеис – конюх, кучер.
29.Параклис – придел; но употребляется обыкновенно и в смысле молебна.
30.Ламия – ведьма, съедающая иногда молодых людей.
31.Рейс-эффенди – министр иностранных дел.
32.Это происходило еще до учреждения вилайетов и новых должностей.
33.Студент мусульманского богословия.
34.Всеславность, эндоксо́тис – титул, даваемый по-гречески беям; это ниже чем экзохо́тис – превосходительство.
35.Военные генеральские чины.
36.Известная на Востоке песня. Король Оттон был точно немного глух.
37.Ай-Яни – св. Иоанн Предтеча, по-простонародному.
38.Чумбушь – увеселение, пирушка, пикник.
39.Лакка Сулийская – долина Сулийская.
40.Парамана – вместо матери, нянька, кормилица, экономка в доме.
41.Ясак – запрещено.
42.Семиджи – разносчик баранок, бубликов. Варкаджи – лодочник. Бояджи – красильщик. Папуджи – башмачник. Лустраджи – décrotteur.
43.Москов-Яуды – московский иудей, русский жид.
44.Мягкая красная и красивая обувь эпиротов.
45.Хатыр – угода.
46.Море́ – глупый, глупенький; на Востоке почти ласкательное слово и употребляется в роде нашего слова брат.
47.Междометия, служащие для изображения силы, ума или молодечества.
48.Позорящий возглас, в роде шиканья и свиста.
49.Холодная вещь, хладный человек – на Востоке вместо противная вещь, неприятный человек.
50.Смерть.
51.Обычный на Востоке жест презрения или брани.
52.Это плохое и даже гораздо хуже чем плохое стихотворение действительно из сборника и принадлежит, если не ошибаюсь, одному из лучших афинских поэтов, одному так сказать из лавреатов новых Афин.
53.Так называются архиереи и митрополиты на Востоке.
54.Вице-консул – секретарь консульства.
55.Лампадовозжигатель; при церквах на Востоке есть такая должность.
56.Конюх.
57.Ученик высшего духовного мусульманского училища, студент семинарии турецкой.
58.Эмпорос – купец богатый, негоциант.
Возрастное ограничение:
12+
Дата выхода на Литрес:
28 ноября 2016
Объем:
640 стр. 1 иллюстрация
Правообладатель:
Public Domain
Формат скачивания:

Похожие книги