Читать книгу: «Александр Блок»

Шрифт:
 
О, я хочу безумно жить:
Всё сущее – увековечить,
Безличное – вочеловечить,
Несбывшееся – воплотить!
 
 
Пусть душит жизни сон тяжелый,
Пусть задыхаюсь в этом сне, —
Быть может, юноша веселый
В грядущем скажет обо мне:
 
 
Простим угрюмство – разве это
Сокрытый двигатель его?
Он весь – дитя добра и света,
Он весь – свободы торжество!
 

© Художественное оформление, «Центрполиграф», 2024

© «Центрполиграф», 2024

Об авторе книги

Константин Васильевич Мочульский родился в Одессе 28 января 1892 года. Он был старшим сыном в семье. Мать его, Анна Константиновна, урожденная Попович, была греческого происхождения. Вероятно, это обстоятельство давало Мочульскому повод подчеркивать, что он – человек средиземноморской цивилизации. Говорилось это полушутя, но, несомненно, такое утверждение соответствовало некоторому внутреннему ощущению; было в нем тяготение к ясности, к равновесию, к аполлиническому восприятию мира; путешествуя в странах, где всего явственнее чувствуется наследие классической культуры – по югу Франции, по Италии, Сицилии, – он с какой-то особенной радостью впитывал в себя и блеск южного солнца, и впечатления от художественных богатств, уцелевших от Античного мира. Что эта тенденция была не единственной в духовном складе Мочульского, что параллельно с нею в нем заложено было и другое начало, начало мистически-религиозного отношения к миру, – в этом сомневаться не приходится. Крайняя впечатлительность, очень рано в нем сказавшаяся, не могла оставить его равнодушным к религии, обряды которой строго соблюдались в доме его родителей. Но на первых порах едва ли эти впечатления имели решающее влияние. Им суждено было сказаться – зато с какой силой! – лишь много позднее.

Учился Константин Васильевич отлично. Ребенок несколько болезненный, он держался вдалеке от шумных игр, увлекался поэзией и театром. В 1910 году он окончил курс второй одесской гимназии и поступил на филологический факультет Санкт-Петербургского университета, по романогерманскому отделению. Здесь он очень быстро выделился своими исключительными способностями и серьезностью своих интересов, предопределявшими, как тогда казалось, его жизненный путь: блестящая учено-университетская карьера могла считаться ему обеспеченной. Она, впрочем, соответствовала и семейной традиции: отец его был профессором Новороссийского университета, где занимал кафедру русской словесности. Одновременно, однако, живой интерес к текущей литературе сблизил Мочульского с кругом молодых писателей, среди которых острота его художественного восприятия и личное обаяние привлекли к нему немало друзей.

По окончании курса Мочульский оставлен был при университете. Предметом его занятий была история романских литератур. Уже после революции, в 1918 году, он был назначен приват-доцентом в Саратовский университет, но события помешали ему туда отправиться, и первые лекции с университетской кафедры ему суждено было читать в родной Одессе, в стенах Новороссийского университета. Однако судьбе неугодно было дать ему пойти по тому пути, который с такой естественностью перед ним открывался. В 1919 году, вовлеченный в общий беженский поток, он покидает Россию. В течение двух лет он читает лекции в Софийском университете, и притом с немалым успехом. Но рок эмиграции неумолим: «Из края в край, из града в град»… В 1922 году Мочульский уже в Париже. И здесь он еще не решается расстаться с мыслью об академической карьере. В составе русского отдела, который образован был при Сорбонне и объединял многих русских ученых, оказавшихся во Франции, он объявляет курс лекций – уже по русской литературе, в рамках задания и программы отдела. И здесь у него – полная аудитория, и курс свой он читает из года в год, переходя от одного писателя к другому. Но самый русский отдел постепенно хиреет, и деятельность его замирает. Скоро приходится признать очевидность: университетским ученым Мочульскому не стать.

Если еще в студенческие годы Мочульский, наряду с научными занятиями, испытывал свои силы в качестве писателя (хотя, кажется, никогда не печатался), то в Париже, когда виды на академическую карьеру становились все менее реальными, он, естественно, обратился к занятиям чисто литературным. Приезд его в Париж почти совпал с выходом (в феврале 1923 года) литературного еженедельника «Звено», основателями которого были П.Н. Милюков и М.М. Винавер и который фактически редактировался и вдохновлялся только последним. Вместе с Андреем Левинсоном, Б.Ф. Шлецером, Г.В. Адамовичем, В.В. Вейдле, Н.М. Бахтиным, Г.Л. Лозинским Мочульский входил в состав редакционной коллегии журнала, и на протяжении пяти с лишним лет его существования не выходило почти ни одного номера, в котором не было бы статьи Мочульского. Помещал он преимущественно критические очерки о русских и французских писателях, но этим сотрудничество его не ограничивалось: в течение нескольких лет он вел отдел театральных рецензий (за подписью «Театрал») и, кроме того, от поры до времени давал «маленькие фельетоны», полные тонкого и очаровательного юмора. Наконец, появилось в «Звене», под псевдонимом Версилов, и несколько его рассказов, свидетельствовавших о том, что техника художественного повествования не имела для него секретов.

Мочульский не был и не мог стать профессиональным журналистом. При всей впечатлительности его натуры, при всем внимании и интересе к новым веяниям в литературе, он никогда не соглашался подчиниться рутине журнальной работы: он не писал о том, о чем писать ему не хотелось, подход его был скорее подходом историка литературы, чем обозревателя, откликающегося на злобу дня. Поэтому многие из его очерков – несмотря на относительную краткость – выходят за пределы эфемерид, предназначенных для легкого чтения и столь же быстрого забвения. Я не имею возможности перечислить здесь хотя бы только важнейшие из его статей: слишком длинен был бы этот список. Перечитывая их, убеждаешься, что часто они заключают в себе суждения окончательные о писателях, что они – итог пристального изучения их творчества и глубокого проникновения в его смысл. Почти наугад называю очерки об Андре Жиде (1927) и о Некрасове (1928), где с необыкновенной точностью и выпуклостью даны едва ли не исчерпывающие формулы, могущие служить ключом к личности и творчеству обоих авторов. В этом смысле работа Мочульского в «Звене» может считаться предвосхищением его трудов о Гоголе, Соловьеве, Достоевском.

Однако прежде чем произошло такое переключение на иные масштабы, на систематическую литературно-исследовательскую работу, Мочульскому суждено было пережить духовный кризис, глубоко потрясший все его существование.

В жизни Мочульского были стороны, которые он едва ли открывал даже близким друзьям. Всем, кто знал его в первое десятилетие пребывания во Франции, кого он привлекал и очаровывал своей приветливостью и простотой, своим доброжелательством и искренностью, своим беззлобным остроумием, той чистотой, которую он неизменно излучал, – всем он казался существом жизнерадостным, повернутым к солнечной, «средиземноморской» стороне жизни. Но, несомненно, были в его душе не зарубцевавшиеся раны, делавшие это светлое равновесие обманчивым. Его молодость была омрачена тяжкими утратами: один из двух младших его братьев, Николай, будучи еще студентом, погиб на Кавказе во время экскурсии, спасая тонувшую девушку. Другой брат, тоже еще студент, умер от туберкулеза в 1923 году, в Швейцарии, на руках у Константина Васильевича. Мать его, к которой он был нежно привязан, скончалась в России, в 1920 году. Все это переживалось тяжело, и все это, надо думать, подготовляло Мочульского к тому перелому, который совершился в нем в конце 20-х или в самом начале 30-х годов.

Ни точный момент, ни обстоятельства этого перелома никто с определенностью установить не может. Некоторые факты дают указания на совершавшуюся в нем перемену. Некогда усердный посетитель русских литературных кружков, он перестает показываться в монпарнасских кафе, где они собирались. Зато его можно встретить на собраниях Религиозно-философской академии, основанной Н.А. Бердяевым. В 1933 году он читает в академии цикл лекций, посвященных западным мистикам. Тема, им избранная, свидетельствует о его занятиях философией и богословием, – занятиях, позволивших ему впоследствии проявить солидные философские познания в книге о Владимире Соловьеве. На религиознофилософское миросозерцание его, несомненно, сильно воздействовал отец Сергий Булгаков, с которым его связывали близкие личные отношения (ему Мочульский посвятил «с сыновней любовью» свою книгу о Соловьеве). Нет также сомнения в том, что Бердяев, в окружение которого он входил, со своей стороны сильно влиял на его мышление.

Но духовное преобразование, испытанное в то время Мочульским, шло гораздо дальше освоения философских и религиозных проблем. По-видимому, приобщившись к церковной жизни, он готов был всецело себя в ней растворить; монашество казалось ему единственно возможным завершением происходившей в нем эволюции. И он себя к нему постепенно готовил: упростил свое существование до последних пределов, стал раздавать свое скудное имущество – в частности, книги, которые ранее с любовью собирал. Вероятно, подвергал себя и другим испытаниям, готовясь к иноческому аскетизму. Вот что сказал об этом епископ Касьян в слове, произнесенном на панихиде по Мочульском в Сергиевском подворье в Париже: «В конце двадцатых годов мы видели его здесь, в этом храме, простертым ниц перед иконою Божией Матери. А несколько лет спустя многих удивило слово, сказанное ему покойным митр. Евлогием. Это было здесь же, в этом храме, вскоре после архиерейской хиротонии тоже покойного епископа Иоанна. Встретив Константина Васильевича, владыка Евлогий сказал ему: „Теперь ваша очередь“. Митрополит Евлогий был человек большого жизненного опыта и большого знания людей. И он намечал мирянина Мочульского на высшее – архиерейское – служение в Церкви».

Мочульский остался в миру (хотя и был посвящен митрополитом Евлогием – сперва в церковные чтецы, а потом в иподиаконы). Однако, говоря словами старца Зосимы, он и «в миру пребыл как инок».

Вероятно, решающее значение имело для него общение с матерью Марией (Скобцовой), монахиней, для которой тоже монастырской кельей был весь Божий мир. Еще не написана ни биография этой удивительной женщины, ни история «Православного дела», во главе которого она стояла, но хочется думать, что найдется человек, который эту миссию исполнит. Слишком значительным – если не по внешним своим проявлениям, то по общему своему смыслу – было дело, созданное матерью Марией, и образ ее не должен забыться, как не забылся образ других женщин, сочетавших высокий склад души, сильную веру и необычайный духовный подъем с практическим действием, не отступавшим ни перед какими трудностями. «Православное дело» возникло в 1935 году. Мать Мария была его председательницей, Мочульский – товарищем председателя. Вот как описывает их сотрудничество один из ближайших участников «Православного дела»:

«Мать Мария и Константин Васильевич были очень дружны, трудно сказать, кто на кого больше влиял; их дружба определялась русской религиозной мыслью, искусством, поэзией, богословием. Они были противоположных характеров: К.В. был кабинетный, ученый человек, мать Мария была общественницей. К.В. был тихий, скромный, избегал борьбы, боялся столкновений; общественность, особенно эмигрантская, была ему совершенно чужда, он ее сторонился. Мать Мария считала, что новый тип монашества должен идти в мир, на площади, не думать о своем спасении; нужно спасать других; мир горит, говорила она, мир нуждается в спасении. Нужно идти к пьяницам, к обездоленным. В дневнике К.В. Мочульского, в связи с воспоминаниями о матери Марии, об этом много сказано. Он часто был зачарован проектами и деятельностью матери Марии. Ко всем ее начинаниям он относился с сочувствием, в обсуждениях принимал горячее участие. Многое не удавалось. К.В. разделял горячо наши неудачи.

В первые годы деятельности объединения „Православное дело“ Константин Васильевич много отдавал энергии и сил миссионерской деятельности в пригородах Парижа или в нашем центре, читая лекции и призывая слушателей к церкви, к помощи обездоленным. Не всегда его попытки были успешны. К.В. падал духом, но после встреч с матерью Марией вновь одушевлялся. В группах при объединении „Православного дела“ К.В. был в своем роде духовным руководителем, и действительно он пользовался уважением и любовью и на путях духовной жизни оказывал нам огромную помощь».

Наступил 1940 год. Париж оказался в руках немцев. Что гестапо не потерпит существования демократической христианской организации, не различавшей между эллином и иудеем, было заранее ясно. Ясно это было, конечно, и самим участникам «Православного дела». Но все они, во главе с матерью Марией, мужественно оставались на посту. И неизбежное произошло. В начале 1943 года, после обысков и допросов, произведенных в помещении «Православного дела», арестованы были сама мать Мария, сын ее, Юрий Скобцов, священник отец Дмитрий Клепинин, И.И. Фундаминский-Бунаков, Ф.Т. Пьянов и др. Все они были депортированы, и, кроме последнего, никто не вышел живым из немецких концентрационных лагерей.

Мочульский уцелел каким-то чудом. Но потрясение, испытанное им при виде участи, постигшей людей, с которыми связывало его не только общее дело, но и узы личной любви и тесного духовного общения, было огромно. От этого удара он так и не оправился, и нет сомнения, что трагедия, разыгравшаяся на его глазах, способствовала развитию его физического недуга не менее, чем ужасные материальные условия, в которых пришлось ему жить в годы немецкой оккупации.


Серия литературных трудов Мочульского открылась появлением в 1934 году книги «Духовный путь Гоголя». За ней последовала в 1936 году работа о В.С. Соловьеве, а в 1942 году закончен был Мочульским обширный его труд о Достоевском, вышедший в свет только в 1947 году. Очень верно отметил Ю.К. Терапиано, что все эти книги выросли естественно из личного опыта Мочульского, что в судьбе авторов, над духовной историей которых он с таким вниманием склонялся, он стремился найти ответ на вопрос о том, как человек обретает самого себя, свое религиозное призвание: иначе говоря, искал параллели с собственным духовным переломом, пережитым nel mezzo del cammin1.. Но это – только объяснение – очень правдоподобное – того, почему Мочульский выбрал предметом исследования одних авторов, а не других. Объективная ценность его работ, разумеется, в другом: он сумел дать убедительный синтез творческого развития всех трех писателей, пролить новый свет на источники их мысли, на силы, которым повиновалось их художественное воображение. Эти построения Мочульского приобретают особенную убедительность еще и потому, что домыслы его покоятся на прочном историко-литературном фундаменте; здесь сказалась его научная формация, заставившая каждое утверждение, подсказанное интуицией, подкреплять критическим анализом имевшихся в его распоряжении литературных источников, вариантов, черновиков, переписки и т. д. Не может быть сомнения в том, что в будущем ни один историк русской словесности не пройдет мимо работ Мочульского и новых концепций, им выдвинутых.

В последние годы своей жизни Мочульский, несмотря на подавленность, вызванную страшными событиями военных годов, и, несмотря на усиливающуюся болезнь, продолжает усердно работать: читает лекции в парижской Духовной академии, председательствует в «Православном деле», а главное – продолжает писать. Закончив свой труд о Достоевском, он обратился к русским поэтам-символистам, возвращаясь тем самым к интересам своей молодости (он был некогда сторонником «формального» метода, и кое-какие следы этого раннего увлечения читатель найдет на страницах, посвященных разбору звукового строения блоковских стихов). Работал он, как всегда, с чрезвычайным подъемом и вдохновением; он, можно сказать, жил жизнью тех людей, творчеством и духовной историей которых занимался. Плодом этой работы является настоящая книга о Блоке.

Однако болезнь неумолимо подтачивала его силы. В 1946 году ему пришлось перейти на санаторный режим. Он жил сперва в Фонтенбло, а потом переехал в Камбо, в Пиренеях. Здесь как будто наступило улучшение, и летом 1947 года врачи разрешили ему вернуться в Париж. Он поселился за городом, в Нуази-ле-Гран. Несмотря на дружеское внимание и тщательный уход, там его окружавшие, обнаружился рецидив, сразу принявший угрожающую форму. Пришлось возвращаться в Камбо. Всем друзьям К.В. было ясно, что дни его сочтены. Последние месяцы он провел в тяжких страданиях. Но он сумел побороть их непреклонным мужеством перед лицом смерти и высоким религиозным подъемом. В одном из последних своих писем он писал: «Трудно болеть, трудно задыхаться, трудно не видеть того, кого любишь, но верьте, умоляю вас, верьте, что во всем этом есть смысл». Эту веру, эту силу духа он сохранил до последней минуты.

М. Кантор

Глава 1
Детство и отрочество (1880–1900)

По отцу Блок – немецкого происхождения. Его прапрадед, мекленбургский выходец Иоганн фон Блок, переселился в Россию в 1755 году и состоял лейб-медиком при императрице Елизавете Петровне. Дед, камер-юнкер и предводитель дворянства, был женат на дочери псковского губернатора Черкасова; последние два года жизни он провел в психиатрической больнице. Душевную неуравновешенность унаследовал от него сын – профессор и внук – поэт. Отец Блока, Александр Львович, блестяще окончил юридический факультет Петербургского университета, был любимым учеником профессора А.Д. Градовского и занимал кафедру государственного права в Варшавском университете. Научное наследие его довольно скудно: две небольшие книжки по государственному праву и незаконченный труд «Политика в кругу наук», над которой он работал 21 год. В первой своей книге «Государственная власть в европейском обществе» (1880) Александр Львович восстает против государства и проповедует революционный анархизм. «Не лучше ли, – пишет он, – людям упразднить такого рода от них независимую и стесняющую форму общежития (государство)». Цензура первоначально присудила книгу к сожжению. Вторая книга А.Л. Блока «Политическая литература в России и о России» (1884) – причудливое сочетание научности с публицистикой, памфлета с социальной утопией. Автор саркастически обличает буржуазную Европу и противопоставляет ей русское «мужичье царство»; его характеристика русского народа остра и парадоксальна; А.Л. Блок восхваляет «беспринципность, язвительную насмешливость, едкую иронию, не лицемерность самого зла, дающие нам гордое сознание наших варварских преимуществ»2.

Поэт едва ли знал сочинения отца – тем поразительнее сходство их умонастроения. Своеобразное славянофильство отца отразилось в статьях Блока о России и в его поэме «Скифы».

Александр Львович был очень красив в молодости: черноволосый, с длинным бледным лицом, порывистый и легкий; у него были серо-зеленые глаза, тонкие черты, сросшиеся брови, ярко-красные губы и тяжелый взгляд. Он отличался большой физической силой, неожиданно и громко смеялся и, волнуясь, немного заикался. Сын был похож на отца сложением и общим складом лица.

Александр Львович – натура раздвоенная, неудовлетворенная, мучительно дисгармоничная. Научная карьера легла тяжким бременем на его артистический темперамент. В душе он был поэт, знал наизусть множество стихов, считал себя стилистом, учеником Флобера и изысканно оттачивал свои фразы. Книги его написаны острым афористическим языком, с французскими pointes3 и литературной злостью. Блок говорит об отце: «Судьба его исполнена сложных противоречий, довольно необычна и мрачна… Свои непрестанно развивавшиеся идеи он не сумел вместить в те сжатые формы, которых искал; в этом искании сжатых форм было что-то судорожное и страшное, как во всем душевном и физическом облике его».

Неудавшийся ученый, неудавшийся поэт, Александр Львович находил выход своему лирическому волнению в музыке. Его ученик Е. Спекторский вспоминает: «Когда нередко среди глубокой ночи он садился за рояль, раздавались звуки, свидетельствовавшие, что музыка была для него не просто техникой, алгеброй тонов, а живым, почти мистическим общением с гармонией, если не действительной, то возможно, космоса». Он любил Бетховена и Шумана; играл с надрывом, страстью, вдохновением».

Стихия музыки в Блоке – от отца. Но и страшный недуг, которым страдал поэт – «болезнь иронии», – тоже отцовское наследие. Александр Львович писал в своей книге, что «в гармоническом сочетании реализма и идеализма заключается высший смысл русской поэзии, литературы и жизни». Но сам он был разорван между идеализмом и реализмом. Мечтатель, потерявший веру в мечту, романтик, отравленный скепсисом, «русский Байрон» и «демон» – образом страшным и роковым врезался он в воображение поэта.

«Ирония, – пишет Е. Спекторский, – властно толкала его мысль на путь критики всякого рода иллюзий, и притом критики, дающей отрицательный, более или менее безотрадный плод, рассеивающий воздушные замки и ничего не осуществляющий, кроме действительности во всей ее печальной наготе. Но вместе с тем она сопровождалась какой-то грустью, какой-то тоской по иллюзии, каким-то желанием все-таки не расстаться окончательно с мечтою и верить в нее… Он обладал твердой, непреклонной, можно сказать, упрямой волею. Раз начатое дело он доводил до конца. Беспощадно-аналитический ум как бы тешился дисгармонией настоящей, единственно-реальной действительности и расстраивал всякие мечты, всякую веру и надежду. В результате – глубокая ирония, разочарованность и резиньяция4».

Так протягиваются нити от отца к сыну. То же раздвоение в восприятии мира, та же тревога и мечтательность, та же музыкально-лирическая стихия, чувство гибели и отравленность иронией.


Мать Блока – Александра Андреевна – чисто русская. Ее отец – знаменитый профессор ботаники и ректор Петербургского университета Андрей Николаевич Бекетов. В молодости поклонник Фурье и Сен-Симона, он принадлежал к благородному поколению русских романтиков-идеалистов. Возвышенность души и детская чистота сердца, дворянский либерализм и бескорыстное служение добру, идеалы эпохи Великих реформ и народничество соединялись в нем с научной одаренностью, темпераментом, артистичностью. Его любили товарищи, студенты, домашние. Он отстаивал независимость университета, был одним из основателей Бестужевских курсов и в правительственных кругах слыл революционером. Для любимца внука – будущего поэта – дед сочинял сказки и рисовал занятные картинки. В «Автобиографии» Блок называет Андрея Николаевича «дворянином-шестидесятником», «идеалистом чистой воды». «В своем сельце Шахматове, – пишет он, – дед мой выходил к мужикам на крыльцо, потряхивая носовым платком, совершенно по той же привычке, по которой И.С. Тургенев, разговаривая со своими крепостными, смущенно отколупывал кусочки краски с подъезда, обещая отдать всё, что ни спросят… Встречая знакомого мужика, дед мой брал его за плечо и начинал свою речь словами: „Et bien, mon petit…“5 Иногда на том разговор и кончался. Любимыми собеседниками были памятные мне отъявленные мошенники и плуты… Однажды мой дед, видя, что мужик несет на плече из лесу березу, сказал ему: „Ты устал, дай я тебе помогу“. При этом ему и в голову не пришло то очевидное обстоятельство, что березка срублена в нашем лесу».

С любовным юмором поэт набрасывает портрет деда в поэме «Возмездие»:

 
Глава семьи, сороковых
Годов соратник: он поныне
В числе людей передовых
Хранит гражданские святыни;
Он с николаевских времен
Стоит на страже просвещенья,
Но в буднях нового движенья
Немного заплутался он…
Тургеневская безмятежность
Ему сродни; еще вполне
Он понимает толк в вине,
В еде ценить умеет нежность;
Язык французский и Париж
Ему своих, пожалуй, ближе…
И ярый западник во всем —
В душе он старый барин русский…
 

Андрей Николаевич Бекетов был женат на Елизавете Григорьевне Карелиной, дочери известного исследователя Средней Азии Г.С. Карелина. Бабушка Блока, воспитанная на французской культуре, была очень начитанна и владела пятью языками. Она переводила с французского и английского; список ее трудов громаден. «Некоторые из ее переводов остаются и до сих пор лучшими», – пишет Блок. Она любила музыку и поэзию, прекрасно читала вслух сцены из Островского и рассказы Чехова. Это была остроумная, жизнерадостная женщина с ясной мыслью и несокрушимым здоровьем. «Пламенная романтика» сочеталась в ней со «старинной сентиментальностью». Елизавета Григорьевна встречалась с Гоголем, с братьями Достоевскими, Л. Толстым, Майковым, Аполлоном Григорьевым. Ф.М. Достоевский собственноручно передал ей английский роман, который она перевела для журнала «Время». Е.Г. Карелина создала высокий литературный тон семьи, в которой вырастал Блок.


У Бекетовых было четыре дочери: старшая, Екатерина Андреевна Краснова, писала рассказы и стихи; Мария Андреевна – биограф Блока; Софья Андреевна – в замужестве Кублицкая-Пиоттух, и младшая – Александра Андреевна – мать Блока; она переводила в стихах и прозе и писала стихи для детей. В детстве Александра Андреевна – Ася – была живой, впечатлительной и капризной девочкой. Ее веселость, чувствительность, шаловливость сменялись припадками беспричинной тоски. В резких переходах настроений, в бурных порывах и внезапных увлечениях была истеричность. К шестнадцати годам она стала прелестной стройной девушкой, кокетливой и мечтательной. Вместе с женственностью пробудилась в ней глубокая религиозность. Но это не мешало ей увлекаться театром и влюбляться в актеров.

С Александром Львовичем Блоком Александра Андреевна познакомилась на танцевальном вечере у подруги. Он стал бывать в «ректорском доме» на набережной Невы. В верхнем этаже, в белой зале окнами на Неву, по субботам собиралась молодежь; пили чай с бутербродами, играли в petits jeux6, танцевали. 7 января 1879 года Александра Андреевна вышла замуж за А.Л. Блока. Ему было 27 лет, ей – 18. Молодые уехали в Варшаву и прожили там около двух лет. Впоследствии мать Блока с ужасом вспоминала об этих годах. Любовь Александра Львовича выразилась в сумасшедшей ревности, деспотизме и жестокости. Александра Андреевна сидела взаперти, запуганная и голодная. Потом она признавалась сестре: «В минуты гнева Александр Львович был так страшен, что у меня буквально волосы на голове шевелились». Первый ребенок родился мертвым. Эти два страшных года решили судьбу матери Блока: истерическая предрасположенность способствовала зарождению нервной болезни, которой она страдала потом всю жизнь. В 1880 году Александр Львович приехал в Петербург защищать свою магистерскую диссертацию; он привез с собою жену, беременную на восьмом месяце. В измученной, больной, поблекшей женщине родные не узнали своей красавицы Аси. После блестящего диспута А.Л. Блок вернулся в Варшаву один: родители настояли на том, чтобы Ася до родов осталась в «ректорском доме».

16 ноября 1880 года у Александры Андреевны родился сын Александр – будущий поэт. Отец приехал к Рождеству и поселился у Бекетовых. Он устраивал сцены жене и возненавидел всю ее семью. Александра Андреевна хворала после родов, не могла сама кормить ребенка. Дедушка Бекетов потребовал, чтобы зять оставил жену в Петербурге до весны, а потом уговорил дочь навсегда расстаться с мужем. Из Варшавы полетели письма с угрозами и телеграммы «о тяжкой болезни». После долгой борьбы Александр Львович смирился, но обиды не простил никогда. Так будущему поэту суждено было расти без отца, писать ему изредка официальные письма, а в редкие встречи чувствовать его чуждость и «страшность»7.

После развода с матерью поэта Александр Львович женился во второй раз на Марии Тимофеевне Беляевой. Второй брак его был столь же неудачен, как и первый. Мария Тимофеевна покинула его со своей трехлетней дочерью Ангелиной. А.Л. Блок остался один в Варшаве, замкнулся в озлобленном одиночестве и доживал свой век маньяком и человеконенавистником. Поэт описывает отца: «В альбоме была его фотография. Он на ней очень красив, повернут в профиль – еще молодой. Жестокий взгляд, угрюмо опущенное лицо как нельзя более соответствовали страшным рассказам о Варшаве… Когда он впервые на моей памяти появился у нас, оказалось, что наружность у него совсем не такая величаво-инфернальная, как я себе представлял. Он был не очень высок, узок в плечах, сгорблен, с жидкими волосами и жидкой бородкой, заикался, а главное – чего я никак не ожидал – он был робок… садился в темный уголок, не любил встречаться с посторонними, за столом всё более молчал и если вставлял словечко, то сразу потом начинал смеяться застенчивым, неестественным, невеселым смехом».

Незадолго до смерти отца сын навестил его в Варшаве. «Он сидел на клеенчатом диване за столом, – вспоминает Блок. – Посоветовал мне не снимать пальто, потому что холодно. Он никогда не топил печей. Не держал постоянной прислуги, а временами нанимал поденщицу, которую называл „служанкой“. Столовался в плохих „цукернях“. Дома только чай пил».

После смерти отца в 1909 году и поездки на его похороны в Варшаву, Блок пишет поэму «Возмездие», в которой пытается разгадать свое таинственное сходство с отцом – с «демоном», просиявшим и погасшим, образ которого неотступно его преследовал.

В поэме образ отца окружен романтическим ореолом. Появлению молодого ученого в доме Бекетовых предшествует лейтмотив ястреба:

 
Встань, выйди поутру на луг:
На бледном небе ястреб кружит,
Чертя за кругом плавный круг…
 
 
И вновь, взмахнув крылом огромным,
Взлетел – чертить за кругом круг,
Несытым оком и бездомным
Осматривать пустынный луг.
 

В салоне известной общественной деятельницы Анны Павловны Философовой (в поэме она называется Ольгой Вревской) появляется «русский Байрон»:

 
Его заметил Достоевский.
«Кто сей красавец? – он спросил
Негромко, наклонившись к Вревской:
– Похож на Байрона».
 

М.А. Бекетова в своей книге о Блоке подтверждает подлинность этой встречи. «Как говорили тогда, – прибавляет она, – Достоевский собирался изобразить его в одном из своих романов в качестве главного действующего лица». Крылатое словцо Достоевского имело успех, дамы шептали с восхищением: «Он – Байрон, значит – демон». Автор продолжает:

 
Он впрямь был с гордым лордом схож
Лица надменным выраженьем
И чем-то, что хочу назвать
Тяжелым пламенем печали.
 

Но поздний потомок Онегина и Печорина, последний русский романтик – демон со сломанными крыльями: воля его отравлена, пламень страстей в нем погас:

 
Потомок поздний поколений,
В котором жил мятежный пыл
Нечеловеческих стремлений,
На Байрона он походил,
Как брат болезненный на брата
Здорового порой похож:
Тот самый отсвет красноватый
И выраженье власти то ж,
И то же порыванье к бездне.
Но – тайно околдован дух
Усталым холодом болезни,
И пламень действенный потух,
И воли бешеной усилья
Отягчены сознаньем…
 

Возвращается лейтмотив ястреба:

 
Так —
Вращает хищник мутный зрак,
Больные расправляя крылья.
 

«Новоявленный Байрон» попадает в «дворянскую семью», пленяет стариков своей старинной учтивостью и чинностью, «живой и пламенной беседой». После взрывов вдохновения на него находит внезапная мрачность; тогда он садится за рояль…

 
И там – за бурей музыкальной —
Вдруг возникал (как и тогда)
Какой-то образ – грустный, дальний,
Непостижимый никогда…
 

Романтизируя своего героя, поэт изображает его роман с меньшой дочерью «дворянской семьи» в напряженно-драматических чертах. Девушка очарована красотой гостя, «демонским мерцанием» его очей; родной дом становится для нее тюрьмой; он – ее герой, ее жизнь и счастье. Но «демон» медлит; «пламенные страсти» в нем охладели; иронический ум борется с увлечением. Мотив ястреба вырастает в символ страсти-ненависти, «любви вампирственного века».

 
Смотри: так хищник силы копит;
Сейчас больным крылом взмахнет,
На луг опустится бесшумно
И будет пить живую кровь
Уже от ужаса – безумной,
Дрожащей жертвы.
 

Первая глава поэмы заканчивается возвращением дочери в отцовский дом:

 
Вдруг – возвращается она…
Что с ней? Как стан прозрачный тонок!
Худа, измучена, бледна…
И на руках лежит ребенок.
 

О детстве Блока с любовью рассказывает его тетка, Мария Андреевна Бекетова. Ребенок родился слабым и болезненным, но скоро поздоровел. «Саша был живой, неутомимо резвый, интересный, но очень трудный ребенок: капризный, своевольный, с неистовыми желаниями и непреодолимыми антипатиями». Бабушка, мать и тетка обожали его: в семье был настоящий культ маленького Саши. Большое влияние имела на него кроткая няня Соня, которая читала ему сказки Пушкина и стихи Жуковского. «В играх Саша проявлял безумную страстность и большую силу воображения». Больше всего он любил рисовать кораблики – и эту любовь сохранил на всю жизнь. Когда ему исполнилось три года, его повезли на морское купание в Триест; оттуда семья переехала во Флоренцию и пробыла за границей девять месяцев. Зимой 1884 года мальчик благополучно перенес свою единственную тяжелую болезнь – плеврит. Каждое лето Бекетовы проводили в небольшом имении Шахматово (Клинского уезда, Московской губернии). Сашу привезли туда впервые шестимесячным ребенком. Всю свою жизнь он любил Шахматово особой, мистической любовью. Эта холмистая и лесная страна с болотами, гатями и оврагами, с битым камнем на косогорах, с желтыми пластами глины, с бесконечными синими далями, тихими зорями и ясными закатами, эта средняя полоса России – родина блоковской поэзии. По ее бескрайным просторам разливается мелодия его стихов. У Блока подмосковное Шахматово – «пейзаж души», символ России с ее песнями, звенящими «тоской острожной». Умирая, он вспоминал:

 
…Леса, поляны,
И проселки и шоссе,
Наша русская дорога,
Наши русские туманы,
Наши шелесты в овсе…
 

«Помещичья усадьба, – рассказывает М.А. Бекетова, – стояла на высоком холме. К дому подъезжали широким двором с круглыми куртинами шиповника, упоминаемыми в поэме „Возмездие“. Тенистый сад со старыми липами расположен на юго-восток, по другую сторону дома. Открыв стеклянную дверь столовой, выходившей окнами в сад, и вступив на террасу, всякий поражался широтой и разнообразием вида, который открывался влево. Перед домом песчаная площадка с цветниками, за площадкой – развесистые вековые липы и две высокие сосны. Столетние ели, березы, липы, серебристые тополя, вперемежку с кленами и орешником, составляли группы и аллеи. В саду было множество сирени, черемухи, белые и розовые розы, густая грядка белых нарциссов и другая такая же грядка лиловых ирисов. Одна из боковых дорожек, осененная очень старыми березами, вела к калитке, которая выводила в еловую аллею, круто спускающуюся к пруду. Пруд лежал в узкой долине, по которой бежал ручей, осененный огромными елями, березами, молодым ольшаником». В незаконченной второй главе поэмы «Возмездие» Блок с нежностью вспоминает «угол рая», где прошло его детство. Бледными чертами зарисована шахматовская усадьба: цветущая тишина, далекий колокольный звон, сияние весны…

 
Огромный тополь серебристый
Склонял над домом свой шатер,
Стеной шиповника душистой
Встречал въезжающих во двор…
 
 
…Здесь можно было ясно слышать,
Как тишина цветет и спит…
 
 
Бросает солнце листьев тени,
Да ветер клонит за окном
Столетние кусты сирени,
В которых тонет старый дом;
Да звук какой-то заглушенный,
Звук той же самой тишины,
Иль звон церковный отдаленный,
Иль гул… весны.
И дверь звенящая балкона
Открылась в липы и сирень,
И в синий купол небосклона,
И в лень окрестных деревень…
Белеет церковь над рекою,
За ней опять леса, поля…
И всей весенней красотою
Сияет русская земля.
 

Это «сияние русской земли» пронзало сердце ребенка; для юноши оно стало мистическим видением. Сюда, на эти озаренные просторы, в лазури и розах, сходила к нему Прекрасная Дама. И первая любовь к ней неотделима от любви к родине:

 
…Твои мне песни ветровые,
Как слезы первые любви.
 

В «углу рая», утопавшем в сирени и шиповнике, рос золотокудрый невинный мальчик:

 
Он был заботой женщин нежной
От грубой жизни огражден,
Летели годы безмятежно,
Как голубой весенний сон.
 

На фотографической карточке 1885 года лицо пятилетнего мальчика поражает печальной кротостью и ангельской чистотой. В этом возрасте он был так красив, что перед ним на улице останавливались прохожие. Золотые кудри, огромные голубые глаза, тонкая шея в белом кружевном воротничке – наружность сказочного принца. В Шахматове мальчик по целым дням странствовал по полям и лесам. Он был окружен друзьями: до страсти любил собак, кошек, зайцев, ежей, даже червяков. Дедушка Бекетов брал его с собой на ботанические прогулки. Блок вспоминает: «Мы часами бродили с ним по лугам, болотам и дебрям; иногда делали десятки верст, заблудившись в лесу; выкапывали с корнями травы и злаки для ботанической коллекции; при этом он называл растения и, определяя их, учил меня начаткам ботаники, так что я помню и теперь много ботанических названий». Товарищами будущего поэта были его двоюродные братья, Фероль и Андрюша Кублицкие, сыновья тетки, Софьи Андреевны. Саша изобретал игры, был зачинщиком во всех шалостях. М.А. Бекетова утверждает, что «ребяческие игры увлекали его долго, а в житейском отношении он оставался ребенком чуть не до восемнадцати лет». В автобиографии поэт признается: «„Жизненных опытов“ не было долго. Смутно помню я большие петербургские квартиры с массой людей, с няней, игрушками и елками и благоуханную глушь нашей маленькой усадьбы». В нем рано пробудилось лирическое волнение: с пяти лет он стал сочинять стихи. «Первым вдохновителем моим, – пишет Блок, – был Жуковский. С раннего детства я помню постоянно набегавшие на меня лирические волны, еле связанные еще с чьим-либо именем. Запомнилось, разве, имя Полонского».

В 1889 году в жизни мальчика произошла большая перемена. После развода с Александром Львовичем мать поэта вышла вторично замуж за поручика лейб-гвардии гренадерского полка Франца Феликсовича Кублицкого-Пиоттух. Кончилась жизнь в «ректорском доме» Бекетовых. Мать с сыном переехали в казармы лейб-гренадерского полка на Петербургской стороне, на набережной Большой Невки. «Офицерский флигель» помещался в огромном казенном здании: за окнами – широкая река, пароходы, ялики, баржи, на другом берегу фабрики, трубы, зимние туманные закаты. Этот петербургский, суровый и печальный пейзаж неотделим от «городских стихов» Блока. Два полюса его поэзии – деревенская Русь, Московская губерния, Шахматово и «городская» Россия – Петербург. В набросках к поэме «Возмездие» Блок относит к гимназическим годам рождение в нем «нового Петербурга»: «Петербург рождается новый, – пишет он, – напророченный „обскурантом“ Достоевским». Пророчество Достоевского сбылось в петербургских стихах Блока.

Отчим поэта, Франц Феликсович Кублицкий, человек простой и скромный, честный офицер и большой труженик, не блистал ни наружностью, ни талантами. Он был преданным, любящим мужем, но «климат» бекетовской семьи – романтика, поэзия, искусство – был ему вполне чужд. Избалованная и требовательная Александра Андреевна, с ее нервной чувствительностью и «мятежностью», скоро поняла свою ошибку. Она бунтовала против пошлости военной среды и жалела, что лишила сына атмосферы дедовского дома. После второго брака она стала серьезнее и сосредоточеннее: у нее появились духовные интересы. «Францик» – так называли его в семье – относился к пасынку с вежливым равнодушием. Мальчик платил ему тем же: у него не было своей семьи, и он замкнулся в себя. Кончились детские игры, проказы, веселье.

В августе 1889 года Блок поступил в Введенскую гимназию. О первых своих впечатлениях он рассказывает в повести «Исповедь язычника» (1918). «Мама привела меня в гимназию; в первый раз в жизни из уютной и тихой семьи я попал в толпу гладко остриженных и громко кричащих мальчиков: мне было невыносимо страшно чего-то, я охотно убежал бы или спрятался куда-нибудь; но в дверях класса, хотя и открытых, мне чувствовалась непереходимая черта… Меня посадили на первую парту, прямо перед кафедрой… Я чувствовал себя, как петух, которому причертили клюв мелом к полу, и он так и остался в согнутом и неподвижном положении, не смея поднять голову… Главное же чувство заключалось в том, что я уже не принадлежу себе, что я кому-то и куда-то отдан и что так вперед и будет. Проявить свое отчаяние и свой ужас, выразить их в каких-нибудь словах или движениях или просто в слезах было немыслимо: мешал ложный стыд».

Чувствительность и застенчивость маленького Блока болезненны, и первое столкновение с действительностью – настоящая трагедия. Вся душа его потрясена, и в этом напряжении новых нахлынувших на него чувств впервые пробуждается эротическое волнение. «Перед черной доской, – пишет он, – стоял мальчик, стирая губкой написанные на ней слова. Тут я испытал ни с чем не сравнимое чувство. Мальчик был высок ростом, худощав и строен, у него был нежный и правильный профиль, и волосы были не совсем острижены, так что видно было, что они завивались и на лоб спустился один завиток. Я почувствовал к нему, к его лицу, ко всей фигуре, ко всему существу его острое и пламенное обожание, которое залило горячей волной все мое сердце, все мое тело. Нечто подобное я испытывал в детстве на елке, когда играл с моими сверстниками. Старшей из них была стройная девочка полька… Тогда волны обожания тоже обожгли меня, но то чувство было немного другое, к нему примешивалась, должно быть, тяжесть просыпающейся детской чувственности. Это же чувство было новым, оно было легким и совершенно уносящим куда-то. И, однако, в нем был особенный детский ужас».

В этом восторге и ужасе – смутное предчувствие судьбы. Мальчику на мгновение приоткрывается эротическая стихия его духа. Он целомудренно скрывает свое чувство. «С тем мальчиком, – продолжает он, – на которого взгляд мой упал в первый день гимназической жизни, я долго был почти незнаком. Мы сидели на разных, удаленных друг от друга партах, обожание мое не возобновлялось, и он не проявлял никаких особенных чувств ко мне. Так продолжалось до тех пор, пока нас не свела опять и по-новому судьба, посадив на соседствующие парты… Дмитрий – так звали моего соседа – был мало заметен в классе. И в старших классах он остался таким же нежным и стройным мальчиком. Пушок бороды и усов пробивался еле заметно на его нежном лице, на котором сквозь нежную кожу проступал совсем отроческий румянец. Он напоминал лицом и телом, как мне кажется теперь, Лидийского Диониса». Последние слова раскрывают природу «обожания» Блока. Не юношеская чувственность, даже не любовь, а священный трепет – прикосновение души к дионисийской стихии. Вот почему Дмитрий кажется Блоку похожим на Диониса. Эта стихия несет на себе и жизнь и творчество поэта, из ее музыки рождается его лирическая тема.

Гимназия испугала мальчика своей грубостью и косностью: учителя и воспитатели – бедные люди, загнанные уроками, унижаемые начальством, ученики – развращенные и тупые. «Класс наш был буйный, – вспоминает Блок, – среди нас были изрядные развратники, старые курильщики, великовозрастные ухаживатели, циники, борцы и атлеты».

Маленький гимназист возвращался с уроков растерянный и угрюмый. «Придет, бывало, из гимназии, – пишет М.А. Бекетова, – мать подходит с расспросами. В ответ или прямое молчание, или односложные скупые ответы. Какая-то замкнутость, особого рода целомудрие не позволяли ему открывать свою душу… он был гордым ребенком».

Раз в году Александр Львович приезжал в Петербург – и сын боялся его посещений. О мучительных отношениях с отцом Блок рассказывает в «Возмездии»:

 
Отца он никогда не знал,
Они встречались лишь случайно,
Живя в различных городах,
Столь чуждые во всех путях
(Быть может, кроме самых тайных),
Отец ходил к нему, как гость,
Согбенный, с красными кругами
Вкруг глаз. За вялыми словами
Нередко шевелилась злость…
Внушал тоску и мысли злые
Его циничный, тяжкий ум,
Грязня туман сыновних дум…
И только добрый льстивый взор,
Бывало, упадал украдкой
На сына, странною загадкой
Врываясь в нудный разговор.
 

Блок вспоминает, как однажды, «безумно расшалясь», он вонзил в руку отца булавку: тот дико вскрикнул, побледнев от боли…

Они были чужды друг другу, даже враждебны, но на путях «самых тайных» – загадочно близки и схожи.

Дома, запершись в своей комнате, Саша с увлечением занимался выпиливанием и переплетным мастерством. В гимназии учился со скукой, ненавидел математику и любил древние языки. В неопубликованных воспоминаниях одного гимназического товарища поэта мы читаем: «Среди всей этой гимназической кутерьмы скромно цвел Блок. Именно цвел, я не могу придумать термин удачнее. Молодое буйство товарищеской ватаги как будто не задевало его… Помню его классически-правильное, бледное, спокойное лицо с ясными, задумчивыми глазами».

В эти годы Блок читал не много: обычное чтение юноши 90-х годов – Майн Рид, Фенимор Купер, Жюль Верн, Диккенс. Из русских поэтов он любил Пушкина, Жуковского, Лермонтова; позднее открыл Фета и Некрасова. В 1894 году он начал издавать рукописный журнал «Вестник» – по одному экземпляру в месяц. Сотрудниками были мать, бабушка, двоюродные братья. Журнал иллюстрировался картинками, вырезанными из «Нивы», рисунками дедушки Бекетова и самого Блока. Редактор писал романы («По Америке, или В погоне за чудовищем» – подражание Жюлю Верну), уголовные рассказы («Месть за месть»), сказки («Летом. Приключения жуков»), поэмы («Судьба», подражание «Замку Смальгольм» Жуковского). Первое стихотворение Блока написано, когда ему было пять лет:

 
Жил на свете котик милый,
Постоянно был унылый,
Отчего – никто не знал,
Котя это не сказал.
 

«Вестник» просуществовал три года.

В 1894 году начинается увлечение театром; поэт сохранил его на всю жизнь. В первый раз он попал в Александринский театр на «Плоды просвещения» Толстого. Впечатление было огромное. Вскоре в Шахматове начались любительские спектакли. Был поставлен «Спор древнегреческих философов об изящном» Козьмы Пруткова. М.А. Бекетова вспоминает: «Философы – Саша Блок и Фероль Кублицкий, оба в белых тогах, сооруженных из простынь, с дубовыми венками на головах, опирались на белые жертвенники. Декорация изображала Акрополь, намалеванный Сашиной рукой на огромном белом картоне, прислоненном к старой березе».

После Пруткова – Шекспир. Саша с большим вдохновением декламировал монологи Гамлета, Ромео, Отелло.

К этому времени относится первая встреча Блока с его троюродным братом, племянником Владимира Соловьева – Сергеем Михайловичем Соловьевым. Восьмилетний Сережа едет с отцом со станции Подсолнечная в Шахматово. «Колокольчик весело звенит; кругом – крутые овраги, горы с зелеными квадратиками молодой ржи. Проехали темный еловый лес, и как-то неожиданно на пригорке появилось небольшое Шахматово: несколько домов, деревни рядом не видно… Мы входим в дом. Появляются две незнакомые мне тети – тетя Аля и тетя Маня Бекетовы, – ласково увлекают меня за собой… Сашура возвращается скорей, чем его ждали… Высокий светлый гимназист, какой-то вялый и флегматичный, говорит в нос… Тогда уже меня поразила и пленила в нем любовь к технике литературного дела и особенная аккуратность».

В наброске к «Возмездию» гимназическим годам посвящены две краткие записи: «…Потом – гимназия; сначала утра при лампе, потом великопостные сумерки с трескающимся льдом и ветром». «Семья начинает тяготить. И вот – его уже томит новое. Когда говеет гимназистом – синяя весна, сумерки, ладан, и лед звездится на лужах».

Отрок вступил в трудную пору возмужания. Первые мечты о любви, первое отчаяние. Блок отмечает в «Автобиографии»: «Около 15 лет родились первые определенные мечтания о любви, и рядом приступы отчаяния и иронии, которые нашли себе исход через много лет – в первом моем драматическом опыте» («Балаганчик»).

Вот гимназическая карточка Блока. Сияние ангельской чистоты померкло. Золотистые кудри коротко острижены.

Глаза – пристальные, взгляд – угрюмый. Красивое юношеское лицо, открытое и благородное. Но нет прежнего задора, прежней женственной нежности. В губах – что-то упрямое и затаенное.

А на внешний взгляд Блок-гимназист был «всегда чисто и даже изящно одетым мальчиком, очень воспитанным и аккуратным» (Княжнин В.Н. А.А. Блок. СПб., 1922).

Александра Андреевна страдала болезнью сердца. В 1896 году эта болезнь усложнилась нервным расстройством; появились странные припадки, похожие на эпилепсию. Она жила в меланхолии, граничащей с манией самоубийства. Доктора послали ее на лечение в Германию. Летом 1897 года с сестрой Марией Андреевной и с сыном она поехала в Бад-Наугейм и там скоро поправилась. Но нервная тревога и склонность воспринимать жизнь трагически с годами все усиливалась.

В Бад-Наугейме Блок пережил свою первую восторженную любовь. Он встретился с Ксенией Михайловной Садовской, красавицей-малороссиянкой, темноволосой и синеглазой. Ей захотелось увлечь застенчивого мальчика, и она первая заговорила с ним. М.А. Бекетова рассказывает: «Они виделись ежедневно. Встав рано, Блок бежал покупать ей розы, брать для нее билет на ванну. Они гуляли, катались на лодке. Всё это длилось не больше месяца. Она уехала в Петербург, где они встретились снова после большого перерыва».

Первая любовь определила судьбу Блока как поэта. Эротическое волнение пробудило музыку, спавшую в его душе. С января 1898 года потоком полились лирические стихи. До конца декабря 1900 года было написано 290 стихотворений. Юношеская влюбленность опалила, но не осветила душу. Было чувственное волнение, ревность, разочарование. Садовская, щеголиха и кокетка, играла неопытным сердцем, влекла и отталкивала. В Петербурге были еще встречи, объяснения, слезы, а потом образ ее исчез в туманной дали. Первая «ложная» любовь погасла перед любовью истинной – к Любови Дмитриевне Менделеевой.

В стихах, посвященных «К. М. С.», мотив «обмана» преобладает:

 
Ложной дорога казалась —
Я не вернулся назад.
Наша любовь обманулась,
Или стезя увлекла…
 
 
Этой дорогою ложной
Мы безрассудно пошли.
 

(1899)

А через два года образ первой возлюбленной – уже далекое прошлое. Он – «призрак бледный», «ненужный призрак»:

 
Ты не обманешь, призрак бледный,
Давно испытанных страстей.
Твой вид нестройный, образ бедный
Не поразит души моей.
Я знаю дальнее былое,
Но в близком будущем не жду
Волнений страсти. Молодое —
Оно прошло. Я не найду
В твоем усталом, но зовущем
Ненужном призраке – огня.
Ты только замыслом гнетущим
Еще замучаешь меня.
 

(1900)

В этом юношеском стихотворении Блок еще – робкий ученик Пушкина.

Проходит двенадцать лет. «Призрак бледный» давно забыт. Но вот судьба снова приводит поэта в Бад-Наугейм. 1909-й – трагический для него год. И вдруг прошлое воскресает. Он снова в тумане сырого парка, вот – железный мост через ручей, серая ограда, увитая розами, узкая аллея вдоль пруда, и первая зелень весны, и сладостный запах ее духов. Первая любовь оживает, нетленная, бессмертная. Восемь стихотворений 1909 года, посвященных «К. М. С.» и объединенных под заглавием «Через двенадцать лет», полны пронзительной печали.

 
Синеокая, Бог тебя создал такой.
Гений первой любви надо мной,
Встал он тихий, дождями омытый,
Разметает он прошлого след,
Ему легкого имени нет,
Вижу снова я тонкие руки,
Слышу снова гортанные звуки
И в глубокую глаз синеву
Погружаюсь опять наяву.
 

И в другом стихотворении то же чувство вечности «первой страсти»:

 
Иль первой страсти юный гений
Еще с душой не разлучен,
И ты навеки обручен
Той давней, незабвенной тени?
Ты позови – она придет:
Мелькнет, как прежде, профиль важный,
И голос вкрадчиво-протяжный
Слова бывалые шепнет.
 

Он снова – робкий, влюбленный мальчик в «синем, синем плену» ее очей; снова встречает ее в парке на зареве заката:

 
О чем-то шепчущие струи,
Кружащаяся голова…
Твои, хохлушка, поцелуи,
Твои гортанные слова…
 

В огне времени просветлена эта случайная любовная встреча. Только в музыкальной стихии, ею пробужденной, открывается тайный смысл первого неудачного «любовного опыта». Повесть эта написана огнем на небесах. «К. М. С.» посвящено известное стихотворение:

 
Всё, что память сберечь мне старается,
Пропадает в безумных годах,
Но горящим зигзагом взвивается
Эта повесть в ночных небесах.
 
 
Жизнь давно сожжена и рассказана,
Только первая снится любовь,
Как бесценный ларец перевязана
Накрест лентою алой, как кровь.
 

Вернувшись в конце июля 1897 года из Бад-Наугейма в Шахматове, Блок узнал печальную новость: дедушка Андрей Николаевич Бекетов был разбит параличом. Сестра милосердия возила его по саду в кресле. В таком состоянии он прожил еще пять лет (скончался 1 июля 1902 года).

Зимой 1897/98 года поэт занимался декламацией и мелодекламацией (стихи Апухтина, Фета, Алексея Толстого). Он разучивал роль Ромео и ставил в Шахматове сцену у балкона. В это время он серьезно мечтает о карьере актера. В домашней анкете на вопрос, кем бы он хотел быть, он ответил: «Артистом императорских театров», а на вопрос, какой смертью желал бы умереть, – написал: «На сцене от разрыва сердца».

Весною 1898 года Блок окончил гимназию. После поездки в Бад-Наугейм он внезапно и резко изменился: стал общительнее, развязнее; одевался щеголем, ухаживал за барышнями, вел светскую жизнь. В «Дневнике» 1918 года хранится запись об этом периоде: «Я был франт, говорил изрядные пошлости». С.М. Соловьев в «Воспоминаниях» подтверждает эту самооценку: «В августе 1898 года я встречал Блока в перелеске на границе нашего Дедова (имение Соловьевых). Показался тарантас. В нем – молодой человек, изящно одетый, с венчиком золотистых кудрей, с розой в петлице и тросточкой. Рядом – барышня. Он только что кончил гимназию и веселился. Театр, флирт, стихи. Уже его поэтическое призвание вполне обнаружилось. Во всем подражал Фету, идей еще не было, но пел. Писал стереотипные стихи о розах, воспевал Офелию, но уже что-то мощное и чарующее подымалось в его напевах».

В восьми верстах от Шахматова, на высокой горе, было расположено Боблово – имение знаменитого химика Дмитрия Ивановича Менделеева: старый парк с огромным трехсотлетним дубом, фруктовый сад, цветники. Новый дом на вершине горы, с широкими террасами. Старшая дочь Менделеева от второго брака была на год моложе Блока; они вместе гуляли детьми; потом дедушка привозил Сашу в Боблово, когда ему было 14 лет. Но первая сознательная встреча произошла летом 1898 года. В «Дневнике» 1918 года Блок записывает: «Я приехал туда (в Боблово) на белой моей лошади и в белом кителе со стэком. Меня занимали разговором в березовой роще mademoiselle и Любовь Дмитриевна, которая сразу произвела на меня сильное впечатление»… М.А. так описывает будущую невесту поэта: «Любовь Дмитриевна носила розовые платья и великолепные золотистые волосы заплетала в косу. Нежный бело-розовый цвет лица, черные брови, детские голубые глаза и строгий неприступный вид… Высокий рост, лебединая повадка, женственная прелесть»…

Во второй главе «Возмездия» – наброски к ненаписанной повести о первой встрече с Л.Д. Менделеевой. Вот пейзаж «Стихов о Прекрасной Даме»:

«Долго он объезжал окрестные холмы и поля, и уже давно его внимание было привлечено зубчатой полосой леса на гребне холма на горизонте. Под этой полосой, на крутом спуске с холма, лежала деревня. Он поехал туда весной, и уже солнце было на закате, когда он въехал в старую березовую рощу под холмом. Косые лучи заката; облака окрасились в пурпур; видение средневековой твердыни. Он минует деревню и подъезжает к лесу, он сворачивает, заставляя лошадь перепрыгнуть через канаву, за сыростью и мраком виден новый просвет, он выезжает на поляну, перед ним открывается новая необъятная незнакомая даль, а сбоку – фруктовый сад. Розовая девушка, лепестки яблони – он перестает быть мальчиком».

Видение «розовой девушки» подготовляется долгими скитаниями по холмам и полям. Она живет на горе, за зубчатой полосой леса. Она – далекая принцесса в средневековом замке. Он – странствующий рыцарь на белом коне; она является в лучах заката, в пурпурных облаках и вокруг нее необъятные дали. Сказочная тема «Стихов о Прекрасной Даме» дана самой действительностью. Так было, такой он увидал ее – принцессой средневековых легенд.

«Лирические стихотворения все с 1897 года можно рассматривать как „Дневник“», утверждает Блок в «Автобиографии». Записные книжки и письма поэта позволяют нам оценить беспримерную правдивость его лирической исповеди.

Лето 1898 года – начало новой жизни. До 18 лет, по свидетельству М.А. Бекетовой, Блок оставался ребенком. Теперь «он перестает быть мальчиком: как у Данте, при встрече с Беатриче, у него incipit vita nuova»8.

Любовь Дмитриевна училась в гимназии Шаффе и мечтала о сцене. В Боблове был поставлен любительский спектакль. В сарае устроили сцену. Блок, в черном плаще и черном берете, со шпагой на боку, играл Гамлета. Любовь Дмитриевна, со снопом полевых цветов в руках и распущенными золотыми волосами, изображала безумную Офелию. Потом ставили отрывки из «Горя от ума» и сцену у фонтана из «Бориса Годунова». В «Дневнике» 1918 года записано: «Мы разыграли в сарае сцену из „Горя от ума“ и „Гамлета“. Происходила декламация. Я сильно ломался, но был уже влюблен. Сириус и Вега».

Осенью этого года Блок поступил на юридический факультет Санкт-Петербургского университета. В «Дневнике» мы читаем: «Осенью я сшил франтоватый сюртук; поступил на юридический факультет, ничего не понимая в юриспруденции (завидовал какому-то болтуну, князю Тенишеву), пробовал зачем-то читать Туна (?) какое-то железнодорожное законодательство в Германии (?!)… К осени, по возвращении в Петербург, посещения Забалканского (где жили Менделеевы) стали сравнительно реже. Л.Д. доучивалась в Шаффе, я увлекался декламацией и сценой и играл в драматическом кружке… Не помню, засел ли я на втором курсе на второй год (или сидел на первом два года)9. Во всяком случае, я остался до конца столь же чужд юридическим и экономическим наукам».

Летом 1899 года возобновились поездки Блока из Шахматова в Боблово. Был поставлен новый спектакль: сцены из «Скупого рыцаря» и «Каменного гостя», «Горящие письма» Гнедича и «Предложение» Чехова. Но театр как-то не ладился, не было прежнего воодушевления. Поэт запомнил: «Ночные возвращения шагом, осыпанные светляками кусты, темень непроглядную и суровость Любови Дмитриевны» («Дневник»).

Из событий этого лета Блок отмечает приезд С.М. Соловьева. «Сережа, – пишет он, – чувствовал ко мне род обожания, ибо я представлялся ему (и себе) неотразимым и много видавшим видов Дон-Жуаном».

Любовь Дмитриевна была надменна и неприступна. «К осени я, по-видимому, перестал ездить в Боблово (суровость Л.Д.)… и с начала петербургского житья у Менделеевых не бывал, полагая, что это знакомство прекратилось».

Осенью в Петербурге – мимолетное увлечение дальней родственницей, Катей Хрусталевой, начало долголетней дружбы с Александром Васильевичем Гиппиусом, последнее объяснение с К.М. Садовской. «Мыслью я, однако, продолжал возвращаться к ней, но непрестанно тосковал о Л.Д.».

В эти последние годы XIX века Блок еще не знал, что он – поэт. Он декламировал монологи, разучивал классические роли и верил в свое призвание трагического актера. О его декламации вспоминает С.М. Соловьев: «Чаще всего в это время приходилось видеть его декламирующим. Помню в его исполнении „Сумасшедшего“ Апухтина и гамлетовский монолог „Быть или не быть“. Это было не чтение, а именно декламация: традиционно-актерская, с жестами и взрывами голоса. „Сумасшедшего“ он произносил сидя, Гамлета – стоя, непременно в дверях. Заключительные слова: „Офелия, о нимфа…“ – говорил, поднося руку к полузакрытым глазам. Он был очень хорош в эти годы. Дедовское лицо, согретое и смягченное молодостью, очень ранней, было в высшей степени изящно под пепельными курчавыми волосами. Безупречно стройный, в нарядном, ловко сшитом студенческом сюртуке, он был красив и во всех своих движениях. Мне вспоминается: он стоит, прислонясь к роялю, с папиросой в руке, а мой двоюродный брат показывает мне на него и говорит: „Посмотри, как Саша картинно курит“».

1900 год – переходный в жизни Блока. Старое кончается, новое еще не наступает. Смутные ожидания, предчувствия, предрассветная тревога: сумеречные часы «Ante Lucem» («Перед рассветом»). Поэт убеждает себя, что знакомство с Л.Д. прекратилось, но думает о ней неотступно. В начале января он идет в Малый театр на гастроль Сальвини в роли короля Лира. «Мы оказались рядом с Любовь Дмитриевной и ее матерью. Л.Д. тогда кончала курс в гимназии (Шаффе)». Воспоминание об Офелии с полевыми цветами в руках на бобловском спектакле, о Сириусе и Веге, горевшими над ними в ту летнюю ночь, отражены в стихах:

 
Прошедших дней немеркнущим сияньем
Душа, как прежде, вся озарена.
Но осень ранняя, задумчиво грустна,
Овеяла меня тоскующим дыханьем.
Близка разлука. Ночь темна.
А все звучит вдали, как в те младые дни:
– Мои грехи в твоих святых молитвах,
Офелия, о нимфа, помяни!
И полнится душа тревожно и напрасно
Воспоминаньем дальним и прекрасным.
 

(28 мая 1900)

Напрасно волнение любви – она его не разделяет:

 
Я пред тобой о счастьи воздыхал,
А ты презрительно молчала.
 

(12 октября 1900)

Мечты о сцене тоже обманывают. В январе Блок поступает в «Петербургский драматический кружок», и ему поручают «большую драматическую роль первого любовника». Спектакль назначен на 6 февраля в зале Павловой. Он с увлечением пишет отцу: «Стихи подвигаются довольно туго, потому что драматическое искусство – область более реальная, особенно, когда входишь в состав труппы, которая, хотя и имеет цели нравственные, но, неизбежно, отзывается закулисностью, впрочем, в очень малой степени и далеко не вся: профессиональных актеров почти нет, во главе стоят присяжные поверенные… Я надеюсь получить некоторую сценическую опытность, играя на большой сцене». Но Блоку не удалось сыграть «ответственной роли» из-за интриг другого jeune premier10. М.А. Бекетова сообщает, что один из старых членов кружка открыл ему на это глаза. «После разговора с ним Александр Александрович вышел из кружка, и актерская карьера перестала казаться ему столь заманчивой, а понемногу он и совсем отошел от этой мысли».

Занятия на юридическом факультете идут вяло. Блок остается на второй год на втором курсе, юриспруденция вызывает в нем отвращение. В конце года он откровенно признается отцу: «В университет я уже не хожу почти никогда, что кажется мне правильным на том основании, что я второй год на втором курсе, а кроме того, и слушать лекции для меня бесполезно, вероятно, вследствие, между прочим, моей дурной памяти на вещи этого рода». Поэту кажется, что жизнь его остановилась; всё безнадежно и безысходно. Он – на распутье:

 
Поэт в изгнаньи и в сомненьи
На перепутьи двух дорог.
Ночные гаснут впечатленья,
Восход и бледен и далек.
 
 
Все нет в прошедшем указанья,
Чего желать, куда идти?
И он в сомненьи и в изгнаньи
Остановился на пути…
 

(31 марта 1900)

Запись в «Дневнике»: «Отъезд в Шахматово был какой-то грустный. Первое шахматовское стихотворение («Прошедших дней немеркнущим сияньем») показывает, как овеяла опять грусть воспоминаний о 1898 годе, о том, что казалось (и действительно было) утрачено… Начинается чтение книг, история философии. Мистика начинается. Начинается покорность Богу и Платону». Вернувшись осенью в Петербург, он слушает в университете лекции профессора А. Введенского по истории философии и «специально» занимается Платоном по переводам Владимира Сергеевича и Михаила Сергеевича Соловьевых (письмо к отцу 26 сентября 1900 года). Изучение Платона оставило легкий, поверхностный след на некоторых стихах «Ante Lucem»… Поэт говорит о том, что в душе его язычество борется с христианством, называет себя «поклонником эллинов», вещает о мире идей:

 
Из мрака вышел разум мудреца,
И в горней высоте – без страха и усилья —
Мерцающих идей ему взыграли крылья.
 

Но все эти риторические упражнения – явно книжного происхождения. Блок читал только «Сократические диалоги» Платона и – скучал над ними. Он признается отцу: «Философские занятия, по преимуществу Платон, подвигаются не очень быстро. Всё еще я читаю и перечитываю первый том его творений в соловьевском переводе – „Сократические диалоги“, причем прихожу часто в скверное настроение, потому что всё это (и многое другое, касающееся самой жизни во всех ее проявлениях) представляется очень туманным и неясным». Романтик Блок не стал «эллином». Платоновские идеи вошли в его сознание позднее, сквозь призму мистической поэзии Владимира Соловьева. В «Дневнике» он пишет: «К концу 1900 года растет новое. Странное стихотворение 29 декабря („В полночь глухую“), где признается, что Она победила морозом эллинское солнце во мне (которого не было)».

Стихотворение это знаменательно. «Она» связывается с луной, севером, полночью и морозом. Она – «серебристая в морозной пыли», «леденит душу». И эти мотивы «Снежной маски» появляются еще до «Стихов о Прекрасной Даме».

 
В полночь глухую рожденная
Спутником бледным земли,
В ткани земли облеченная,
Ты серебрилась вдали.
 
 
Шел я на север безлиственный,
Шел я в морозной пыли,
Слышал твой голос таинственный,
Ты серебрилась вдали…
 

Дальше в «Дневнике» отмечено: «Осенью Л.Д. поступила на курсы. Первое мое петербургское стихотворение – 14 сентября… Начало богоборчества. Она продолжает медленно принимать неземные черты. На мое восприятие влияет и филология, и болезнь, и мимолетные страсти с покаянием после них».

Стихи конца 1900 года – переход к новой эпохе, к царству Прекрасной Дамы. Звеном, соединяющим эти два периода, нужно считать известное стихотворение «Ищу спасенья». Она наконец является.

 
Ищу спасенья.
Мои огни горят на высях гор —
Всю область ночи озарили.
Но ярче всех – во мне духовный взор
И Ты вдали… Но Ты ли?
Ищу спасенья.
……………………………..
Устал звучать, смолкает звездный хор.
Уходит ночь. Бежит сомненье.
Там сходишь Ты с далеких светлых гор.
Я ждал Тебя. Я дух к Тебе простер.
                В Тебе – спасенье.
 

(25 ноября 1900)

«Ты» с большой буквы, молитвенный тон, торжественная оркестровка, взволнованный ритм: на землю сходит Она – та, которую он скоро назовет «Закатная Таинственная Дева».

К осени 1900 года относится первая попытка Блока напечатать свои стихотворения. Он рассказывает в «Автобиографии»: «Как-то в дождливый осенний день отправился я со стихами к старинному знакомому нашей семьи, Виктору Петровичу Острогорскому, теперь покойному. Он редактировал тогда „Мир Божий“. Не говоря, кто меня к нему направил, я с волнением дал ему два маленьких стихотворения, внушенные Сирином, Алконостом и Гамаюном В. Васнецова. Пробежав стихи, он сказал: „Как вам не стыдно, молодой человек, заниматься этим, когда в университете Бог знает что творится!“ – и выпроводил меня с свирепым добродушием. Тогда это было обидно, а теперь вспоминать об этом приятнее, чем о многих позднейших похвалах».

1900 год – печальный год разочарований: в науке, в театре, в поэзии, в любви. Тетке Софии Андреевне Кублицкой Блок пишет грустное письмо (31 ноября 1900): «Мы с мамой частенько находимся по отношению к земному в меланхолическом состоянии… Веселиться-то вообще трудновато, зима настала, небо большей частью серое, а Петербург всё, как всегда, волнуется, шумит, впрочем, от нас довольно далеко, а Платон и Христос говорят о бессмертии души, в университете внушают юридические и другие науки…»

За период 1898–1900 годов Блок написал 290 стихотворений, впоследствии он отобрал из них 70 и объединил в отдел под заглавием «Ante Lucerne. В «Автобиографии» объясняется «старомодность» этих юношеских опытов: «Детство мое прошло в семье матери… Здесь господствовали в общем старинные понятия о литературных ценностях и идеалах. Говоря вульгарно, по-верленовски, преобладание имело здесь eloquence11. Одной только матери моей свойственны были постоянный мятеж и беспокойство о новом, и мои стремления к musique находили поддержку у нее… Милой же старинной eloquence обязан я до гроба тем, что литература началась для меня не с Верлена и не с декадентства вообще… Семейные традиции и моя замкнутая жизнь способствовали тому, что ни строки, так называемой „новой поэзии“ я не знал до первых курсов Университета… До этих пор – мистика, которой был насыщен воздух последних лет старого и первых лет нового века, была мне непонятна; меня тревожили знаки, которые я видел в природе, но всё это я считал „субъективным“ и бережно оберегал от всех. Серьезное писание началось, когда мне было около 18 лет. Года три-четыре я показывал свои писания только матери и тетке». Действительно, юношеские стихи Блока («Ante Lucem») продолжают традицию «старой поэзии». Поэт учится стихотворству у Пушкина и Лермонтова (стихотворения «Ты не обманешь, призрак бледный», «Когда толпа вокруг кумирам рукоплещет»); подражает лирическому стилю Полонского и Майкова, перепевает даже романсы Апухтина («Пусть светит месяц – ночь темна»). Но главное русло, по которому течет его поэзия, – лирика Жуковского и Фета. Сентиментальный романтизм автора «Светланы», заглушенная гармония его напевов овладевают душой юного поэта. На голос Жуковского отвечает эхо в стихах Блока:

 
Я стремлюсь к роскошной воле,
Мчусь к прекрасной стороне,
Где в широком чистом поле
Хорошо, как в чудном сне…
 

(7 августа 1898)

Те знаки, которые тревожат его в природе, он пытается разгадать сквозь лирику природы Фета. Мелодия «Ante Lucerne рождается из музыки «Вечерних огней». Та же символика природы, те же таинственные соответствия между жизнью мира и жизнью духа, тот же образ Возлюбленной в блеске дня и в звездах ночи. Как у Фета, ранние стихи Блока построены на параллелизме явлений природы и состояний души. Любовная тема вводится «ремарками» о «пейзаже». Вот первые строчки нескольких стихотворений: «Полный месяц встал над лугом», «Окрай небес – звезда Омега», «Спустилась мгла, туманами чревата», «Лениво и тяжко плывут облака», «Разверзлось утреннее око», «Звезда полночная скатилась», «На небе зарево», «Глухая ночь мертва», «Последний пурпур догорал». Месяц, звезды, утренние туманы, облака, вечернее зарево, тучи и ветер – космические знаки душевных движений.

Фет был восприемником поэзии молодого Блока. Но ученик, овладевая техникой стихотворства, – главным образом четырехстопным ямбом, – усваивая строфические формы и вариации ритма, поет уже своим голосом; голосом еще не уверенным и негромким, но мы уже узнаем этот единственный в мире глуховатый и надтреснутый звук.

Одно стихотворение Фета в сборнике «Вечерние огни» начинается строфой:

 
Опавший лист дрожит от нашего движенья,
Но зелени еще свежа над нами тень,
И что-то говорит средь радости сближенья,
Что этот желтый лист – наш следующий день…
 

У Блока в «Ante Lucerne — две пронзительные фразы:

 
Медлительной чредой нисходит день осенний,
Медлительно кружится желтый лист,
И день прозрачно свеж, и воздух дивно чист —
Душа не избежит невидимого тленья.
 
 
Так каждый день стареется она,
И каждый год, как желтый лист, кружится,
Все кажется, и помнится, и мнится,
Что осень прошлых лет была не так грустна.
 

Зависимость стихотворения Блока от стихотворения Фета очевидна: тот же образ-символ (желтый лист – предзнаменование смерти), та же осенняя прозрачность тона, тот же размер, та же протяжная мелодия. А между тем, при всем формальном сходстве, как душевно различны эти стихи. У Фета мелькнувшая мысль о смерти только обостряет «радость сближения», любовь побеждает страх, и стихотворение кончается мажорной, бодрой «моралью»:

 
Пора за будущность заране не пугаться,
Пора о счастии учиться вспоминать!
 

Не то у Блока: «Душа не избежит невидимого тленья». Вторая строфа подхватывает эту тему, развивая ее в параллельных образах, усиливая повторениями («каждый день», «каждый день», «все кажется, и помнится, и мнится»), подчеркивая созвучиями и завершая элегической концовкой: «Что осень прошлых лет не так грустна».

Заглавие юношеского сборника Блока «Ante Lucem» — не поэтическая метафора. Стихи эти были написаны до явления Света, до нисхождения Прекрасной Дамы. Они полны предрассветного томления. Еще ночь – но близится утро…

 
Я шел во тьме дождливой ночи,
И в старом доме у окна
Узнал задумчивые очи
Моей тоски…
 

(16 марта 1900)

Глава 2
Явление «Прекрасной дамы» (1901–1903)

Новый день рождается в свете мистической зари. Заря восходила. Ее видели. Она была реальностью духовного сознания, событием огромной важности. И Блок, и Белый, и все поколение ранних символистов свидетельствуют об этом; в их правдивости нельзя сомневаться. Все они на грани нового столетия пережили мистический опыт, неожиданный и непостижимый. Из него выросло символическое искусство: трагическая попытка выразить словами по существу невыразимое. Легко стать в позу «трезвого реалиста» и отвергнуть «бред больного воображения». Но от этого духовная реальность не перестанет быть реальностью: к тому же ни у Блока, студента-юриста, воспитанного в духе старинной eloquence (ораторского искусства (англ.)), ни у Белого, естественника, не было болезненной экзальтации. Вспоминая то время, Блок пишет в «Автобиографии»: «Трезвые и здоровые люди, которые меня тогда окружали, кажется, уберегли меня тогда от заразы мистического шарлатанства». А Белый подчеркивает «неожиданность факта и неумение обосновать его». Но факт был: изменилась атмосфера сознания. Описать это «событие» с помощью логических понятий было так же невозможно, как слепому объяснить цвет или глухому – звук. Оставалось изъясняться намеками, символами, словесными жестами. «Подул новый ветер», «заря восходит», «свет борется с тьмой», «что-то звучит», «И – зори, зори, зори»…

Свечение атмосферы первоначально было воспринято музыкально, и из музыки родились «Стихи о Прекрасной Даме»; впоследствии явились попытки философского обоснования, строились гипотезы, Белый и Вячеслав Иванов воздвигали сложнейшие теории символизма. Как и в Средние века, лава мистики, остывая, окаменевала в схоластике.

В 1901 году среди «реалистов» и «натуралистов» появляется новая порода людей – «видящие». Между ними завязываются таинственные нити, основывается братство, вырабатывается особый тайный язык. Это «посвященные», хранящие в себе новое откровение, предчувствующие, что «заря» означает начало новой эры в жизни человечества. Пока она только «душевное событие» немногих, но ей суждено разгореться в плане историческом и космическом. Ранние символисты – провидцы и пророки: они охвачены тревогой и ожиданием мировых катастроф.

В «Воспоминаниях о Блоке» Белый свидетельствует: «Молодежь того времени слышала нечто подобное шуму и видела нечто подобное свету: мы все отдавались стихии грядущих годин: отдавались отчетливо слышимым в воздухе поступям нового века»… Братство «видящих» объединяло Блока, Белого, семью М.С. Соловьева, братьев Метнеров, З. Гиппиус, Г.А. Рачинского, А.С. Петровского и многих других. Среди них были церковники, атеисты и теософы; но все они жили в романтической атмосфере «зари», были людьми нового мироощущения. Символической «школы» еще не было; в Москве и в Петербурге жило несколько «чудаков», которые «что-то» видели и «чего-то» ждали.

З.Н. Гиппиус писала о зорях; Э.К. Метнер прослеживал тему зари в музыке от Бетховена до Шумана; его брат-композитор выражал ту же тему в своей первой сонате C-moll.12 Сергей Соловьев углублялся в «Апокалипсис»; Белый работал над своей первой «Симфонией»; Блок встречал зарю среди полей и лесов Шахматова:

 
Весь горизонт в огне – и ясен нестерпимо,
И молча жду – тоскуя и любя.
 

В осязании «смутного волнения» ранних символистов решающую роль сыграл философ Владимир Сергеевич Соловьев.

«1901 год, – пишет Белый, – для меня и Сережи (племянника Владимира Соловьева) прошел под знаком соловьевской поэзии». Этот же год отмечен и у Блока («Автобиография»: «Здесь, в связи с острыми мистическими и романтическими переживаниями, всем существом моим овладела поэзия Владимира Соловьева»).

Духовная встреча молодых Блока и Белого с певцом «Подруги Вечной» – провиденциальна. В теософии Соловьева пути русского символизма были предначертаны. Мистическая основа всей его философии – его учение о Софии, Премудрости Божией; оно вышло не из книг Беме, Пордеджа или Парацельса, но из подлинного жизненного переживания. В поэме «Три свидания» философ рассказывает о «самом значительном, что до сих пор случилось с ним в жизни». Свою таинственную «Подругу Вечную» он видел трижды. Впервые она открылась ему, девятилетнему мальчику, в праздник Вознесения, в храме, за литургией, во время пения Херувимской. Сквозь лазурь, сама сотканная из лазури, с «цветком нездешних стран» в руке, она явилась на мгновение и тотчас же исчезла в лазурном тумане. Но он реально переживает преображение мира во время молитвы Церкви об этом преображении. Минуют долгие годы духовных исканий и борений… Юноша проходит через материализм, богоборчество, идеалистическую философию, пессимизм Шопенгауэра, «разумную веру», пламенное обращение к Богу.

В 1875 году Соловьев уезжает в Лондон писать свою докторскую диссертацию. Здесь, в Британском музее, изучая литературу о Софии, Премудрости Божией, он страстно ждет Ее светлого пришествия. И снова в золотистой лазури является ему Ее лицо и голос зовет в Египет. Он бросает все, мчится на юг; в Фиваидской пустыне, на рассвете, Она сходит к нему в третий и последний раз:

 
…И в пурпуре небесного блистанья
Очами полными лазурного огня
Глядела Ты, как первое сиянье
Всемирного и творческого дня.
 
 
Что есть, что было, что грядет во веки —
Всё обнял тут один недвижный взор.
Синеют подо мной моря и реки,
И дальний лес, и выси снежных гор.
 
 
Всё видел я, и всё одно лишь было —
Один лишь образ женской красоты…
Безмерное в его размер входило,
Передо мной, во мне – одна лишь ты!
 

Поэма заканчивается торжественными словами о божественной основе мира и победе жизни над смертью:

 
Еще невольник суетному миру,
Под грубою корою вещества,
Так я прозрел нетленную порфиру
И ощутил сиянье божества.
 
 
Предчувствием над смертью торжествуя
И цепь времен мечтою одолев,
Подругая вечная, тебя не назову я,
А ты прости нетвердый мой напев.
 

В трех видениях Соловьеву было дано откровение божественного единства Вселенной. Время, пространство, материя исчезают, как призрак. Единство космоса, «душа мира» есть личный образ – Вечная Женственность. Она – Царица, «от века воспринявшая силу Божества и нетленное сияние красоты»; она – София, Премудрость Божия, о которой Соломон говорит в «Притчах»: «Премудрость созда себе дом и утверди столпов седмь».

Дальнейшая философская работа Соловьева сводится к попыткам перевести мистическую интуицию на язык метафизических понятий («положительное всеединство») и раскрыть ее в системе историософии, этики и религиозно-социального строительства.

Свое учение о Софии он излагает в «Чтениях о Богочеловечестве», в книге «Россия и вселенская церковь» и в статье «Идея человечества у Августа Конта». К первоначальному своему прозрению он подходит с разных сторон, борется с величайшими трудностями, сталкивается с антиномиями, колеблется, меняет выражения, ищет точных формулировок. Ему не было суждено завершить свое построение: софиология его только намечена. Крайне упрощая сложнейшие метафизические выкладки Соловьева, мы можем определить Софию как идеальное человечество в Боге. В человеке есть начало божественное, которое от века пребывает в Боге, те «образ и подобие» Божии, созерцая которые Бог творит человека. Человечество в Боге есть вечное тело Божие, «риза Божества». Мир сотворенный живет и дышит лучами и отблесками, падающими на него из мира нетварного. И в этом – его истина, добро и красота. Мир тварный, погруженный в поток времени, наделен самостоятельным бытием и свободой самоопределения. «Душа мира» отпала от Бога, утратила свое царственное положение среди творений, и единство мироздания распалось. Вся тварь подверглась суете и рабству тления, не добровольно, а по воле подвергнувшего ее, т. е. мировой души. Но зло и смерть не могут коснуться вечного прообраза грешного мира – Божественной Премудрости-Софии. Она оберегает вселенную и человечество от окончательного распада; она – ангел-хранитель мира, покрывающий своими крылами всю тварь и борющийся с силами ада за обладание мировой душой. В окончательной своей форме учение дуалистично: мир нетварный – человечество в Боге – София противопоставляется миру тварному, мировой душе, отпавшей от Бога, томящейся в плену тления и чающей избавления.

Соловьев утверждает, что истина о Софии, Премудрости Божией, была открыта религиозному вдохновению русского народа еще в XI веке. На образе Софии в Новгородском соборе женская фигура в царском облачении сидит на престоле; справа Богородица, слева святой Иоанн Креститель; в глубине поднимается Христос с воздетыми руками, а над Ним виден небесный мир в лице нескольких ангелов, окружающих Слово Божие, представленное под видом Евангелия. Этот образ не заимствован из Греции, он выражает чисто русское мистическое миросозерцание. Царственное и женственное существо, принимающее почитание от завершителя Ветхого Завета и от родоначальницы Нового, есть София, Премудрость Божия, или Богочеловечество.

Мистическое учение Соловьева и Блок, и Белый восприняли сквозь призму его поэзии; для них поэт был значительнее философа. Захваченные новым звуком его лирики, одновременно и неожиданным и родным, они не видели его поэтических недостатков. Их волновала романтика философско-эротической поэзии с ее идейной страстностью и пророческим вдохновением. Бледность красок, расплывчатость очертаний, бедность рифм и однообразие ритмов – вся «старомодность» этой лирики казалась им печатью ее подлинности. Противоставление двух миров («грубая кора вещества» и «нетленная порфира»), игра на антитезах, образы-символы: туманы, вьюги, зори, закаты, голубка и змея, купина, лучезарный храм, терем Царицы; цвета-символы: белый, голубой, лазурный, синий, золотой – все эти особенности мистической лирики Соловьева были ими приняты как священный канон. Соловьев подсказал им слова для выражения того «несказанного», что они переживали.

Блок не знал лично Соловьева. Он видел его раз в жизни, в феврале 1900 года, на похоронах одной родственницы. В «Автобиографии» он отмечает: «Из событий, явлений и веяний, особенно сильно повлиявших на меня так или иначе, я должен упомянуть встречу с Вл. Соловьевым, которого я видел только издали». Это воспоминание осталось неизгладимым. В статье 1910 года «Рыцарь-монах» поэт пишет: «В бесцветный петербургский день я провожал гроб умершей. Передо мною шел большого роста худой человек в старенькой шубе, с непокрытой головой; на буром воротнике шубы лежали длинные серо-стальные пряди волос. Фигура казалась силуэтом, до того она была жутко не похожа на окружающее… Через несколько минут я поднял глаза: человека уже не было; он исчез как-то незаметно…» Это был Соловьев. И во всем, что Блок слышал и читал о нем впоследствии, проходило это странное видение. Во взгляде Соловьева была «бездонная глубина» и «полная отрешенность». «То был уже чистый дух, точно не живой человек, а изображение. Одинокий странник медленно ступал за неизвестным гробом в неизвестную даль, не ведая пространств и времен».

И Блоку хочется забыть всю блестящую и разностороннюю деятельность философа, публициста, критика, поэта, человека, чтобы увидеть его новый нездешний образ. «Здесь бледным светом мерцает панцирь, круг щита и лезвие меча под складками черной рясы… То – рыцарь-монах». Земное дело этого «бедного рыцаря» было освобождение пленной Царевны – мировой души, страстно тоскующей в объятиях Хаоса. Блок признает поэму «Три свидания» непреложным свидетельством: только исходя из нее, можно понять сущность учения и личность философа. «Поэма Вл. Соловьева, – пишет он, – обращенная от его лица непосредственно к Той, Которую он здесь называет Вечной Подругой, гласит: „Я, Владимир Соловьев, уроженец Москвы, призывал Тебя и видел Тебя трижды: в Москве в 1867 году, за воскресной обедней, будучи девятилетним мальчиком; в Лондоне, в Британском музее, осенью 1875 года, будучи магистром философии и доцентом Московского университета; в пустыне близ Каира, в начале 1876 года“. Такова надпись, которую мы читаем над изображением рыцаря-монаха: она излучает невещественный золотой свет. Статья заканчивается торжественно-пророческими словами: „Новый мир уже стоит при дверях: завтра мы вспомним золотой свет, сверкнувший на границе двух, столь несхожих веков. XIX заставил нас забыть самые имена святых; XX, быть может, увидит их воочию“». И автор цитирует стихи Соловьева:

 
И в этот миг незримого свиданья
Нездешний свет вновь озарит тебя,
И тяжкий сон житейского сознанья
Ты отряхнешь, тоскуя и любя.
 

С такой спокойной уверенностью, с такой силой убеждения и вдохновения может говорить только тот, для кого мистический опыт Соловьева – его личный опыт. «Подруга Вечная», сходившая к философу в Египетской пустыне, являлась его ученику в образе «Прекрасной Дамы» на русских просторах Шахматова. Образ Соловьева возник перед Блоком на грани нового века: он был провозвестником тех событий, которым надлежало развернуться в мире. В статье 1920 года «Владимир Соловьев и наши дни» автор указывает на пророческий характер явления Соловьева в России. «Он был одержим страшной тревогой, беспокойством, способным довести до безумия. И предчувствия не обманули его: новый век принес с собой мировые перевороты, размеры которых мы еще не можем себе представить».

Возвращаясь к знаменательному для него 1901 году – году рождения нового мира, – Блок пишет: «Я позволю себе сегодня, чисто догматически, без всякого критического анализа, в качестве свидетеля, не вовсе лишенного слуха и зрения и не совсем косного, указать на то, что уже январь 1901 года стоял под знаком совершенно иным, чем декабрь 1900 года, что самое начало столетия было исполнено существенно новых знамений и предчувствий».

Андрей Белый познакомился с Соловьевым в семье его брата, Михаила Сергеевича. Наружность философа поразила молодого декадента. Длинный, черный, сухой, согбенный, с изможденным лицом и бессильными руками, он глухо читал свои пророческие «Три разговора». Белый запомнил «громадные очарованные глаза – серые, сутулую спину, длинную с взбитыми седыми космами прекрасную голову, большой, словно разорванный рот13. Соловьев сидел грустный, усталый, с тою печалью жертвенности и жуткого величия, которая почила на нем в последние месяцы: точно он увидел то, чего никто не видел, и не может найти слов, чтобы передать свое знание. Но, читая „Повесть об Антихристе“, он загорелся. При слове: „Иоанн поднялся, как белая свеча“, он тоже приподнялся, как бы вытянулся на кресле. Кажется, в окнах мерцали зарницы. Лицо Соловьева трепетало в зарницах вдохновения…»

Той же весной 1900 года у Белого с Соловьевым был «значительный разговор»; кажется, философ заинтересовался писаниями молодого символиста. Они условились встретиться после лета. Но в июле Соловьев скончался. Белый пишет в «Арабесках»: «И не сказанное между нами слово стало для меня лозунгом, как стала для меня впоследствии лозунгом его могила, озаренная красной лампадкой… Влад. Сергеевич был для меня впоследствии предтечей горячки религиозных исканий».

В доме М.С. и О.М. Соловьевых собирались «соловьевцы»; существовал настоящий культ покойного философа. За чайным столом Михаил Сергеевич излагал свои планы об издании сочинений брата; обсуждалась статья «О смысле любви», велись споры об Антихристе в «Трех разговорах», переживание зари связывалось с соловьевским образом Вечной Женственности. Новое радостно-взволнованное ощущение мира находило выражение в стихах «учителя»:

 
Знайте же, Вечная Женственность ныне,
В теле нетленном на землю идет.
В свете немеркнущем новой Богини
Небо слилося с пучиною вод.
 

Белый и Сережа Соловьев были заворожены поэзией философа, мечтали о преображении эротической любви в духе статьи «О смысле любви», бредили теократией, встречались с покойным во сне и разговаривали с ним. Друзья часто навещали могилу Соловьева в Новодевичьем монастыре, вспоминая его стихи:

 
Тайною тропинкою, скорбною и милою,
Вы к душе приблизились… И – спасибо Вам.
Сладко мне приблизиться памятью унылою
К смертью занавешенным, тихим берегам.
 

И казалось им, что покойный их слышит. В снежную зиму 1901 года они бродили ночью по арбатским переулкам; им верилось, что сень Соловьева мелькает перед ними среди сугробов. На ранних стихах Сергея Соловьева и на юношеской «Драматической симфонии» Белого легли отблески «соловьевского» света.

Но в Соловьеве был не только свет. Была и тьма. В его мистическом опыте небесное сплеталось с земным, религиозное с оккультным. Под рыцарским поклонением Вечной Женственности тлело «злое пламя земного огня». В одном из лучших своих стихотворений философ откровенно говорит о «темном корне» мистических роз:

 
Свет из тьмы. Над черной глыбой
Вознестися не могли бы
Лики роз твоих,
Если б в сумрачное лоно
Не впивался погруженный
Темный корень их.
 

Ни у одного мистика не было таких интимных, личных отношений с Вечной Женственностью, как у Соловьева. Когда брат его, Михаил Сергеевич, подготовлял к изданию сочинения покойного, он обнаружил в его рукописях бесчисленные заметки на полях: в них измененным почерком были набросаны письма за подписью «С.» или «Sophie». Соловьев писал их в состоянии медиумического транса; это была любовная переписка с Софией. «Подруга» назначала свидания, гневалась на «неверного друга», покидала его и вновь возвращалась. Он не только почитал, но и любил ее и был уверен, что любим ею. В его страстной натуре благоговение неразрывно соединялось с эросом. И было непонятно, кто же героиня «мистического романа» – реальная женщина или неземное существо? В этой роковой двойственности таилась опасность срыва, подмены и искажения. Накануне смерти философ прошел через последнее и самое страшное испытание: он ждал откровения Души Мира, Афродиты Небесной, а перед ним предстал ее зловещий двойник.

В марте 1900 года Соловьев получает письмо из Нижнего Новгорода от неизвестной ему учительницы и журналистки Анны Николаевны Шмидт. Из него он узнает, что корреспондентка его пишет мистический трактат о Церкви и Третьем Завете и непоколебимо верит, что она – воплощение Софии, а он – воплощение Христа. Испуганный «священным безумием» старой девы, философ отвечает ей суровым письмом. Все же через несколько дней едет на свидание с ней во Владимир и уговаривает ее не доверять «видениям и внушениям». Личная встреча с Анной Шмидт горько разочаровала Соловьева.

Однако появление полубезумной-полугениальной женщины, «мистической возлюбленной», вдруг возникшей из небытия в последние дни жизни Соловьева, было не случайно. Анна Шмидт – живая пародия на странный роман философа с Подругой Вечной. А. Белый видел ее в доме Михаила Сергеевича в 1901 году. «Я разглядывал ее во все глаза: да, да, что-то весьма неприятное в маленьком лобике, в сухеньких, очень маленьких губках, в сереньких глазках; у нее были серые от седины волосы и дырявое платьице; совсем сологубовская „недотыкомка серая“». Афродита Небесная и «недотыкомка серая» – такой дьявольской насмешкой отомстили мистику темные силы за «роман» с Подругой Вечной. Но эта встреча была нужна Соловьеву. Перед смертью он проходит через огонь очищения: его почитание Вечной Женственности должно было освободиться от соблазнов оккультизма и эротики. В апреле 1900 года, в том месяце, когда состоялось его единственное свидание с Анной Шмидт во Владимире, он пишет предисловие к третьему изданию своих стихов. Умудренный опытом, учитель предостерегает учеников от грозящих им соблазнов и срывов.

«Чем совершеннее и ближе, – пишет он, – откровение настоящей красоты, одевающей Божество и Его силою ведущей нас к избавлению от страдания и смерти, тем тоньше черта, отделяющая ее от лживого ее подобия, – от той обманчивой и бессильной красоты, которая только увековечивает царство страданий и смерти»…

В этих словах подлинное ясновидение: Соловьев как будто предчувствовал трагическую судьбу Блока, его борьбу с двойниками и «лживыми подобиями», страшные подмены образа «Прекрасной Дамы», появление «Незнакомки» и «Снежной маски», срывы в ал о-л иловые миры и превращение «лучезарного храма» в «Балаганчик»…

1901 год Блок называет исключительно важным для него и решившим его судьбу. Это – год появления «Прекрасной Дамы». В «Дневнике» 1918 года отмечается 25 января 1901 года – «гулянье на Монетной к вечеру в совершенно особом настроении». «В конце января и начале февраля (еще синие снега около полковой церкви – тоже к вечеру) явно является она. Живая же оказывается Душой Мира (так определилось впоследствии), разлученной, плененной и тоскующей… и она уже в дне, т. е. за ночью, из которой я на нее гляжу. Т. е. она предана какому-то стремлению и „на отлете“, мне же дано только смотреть и благословлять отлет».

Это первая, еще беспомощная запись «переживания» поражает близостью мистика Блока к Соловьеву, еще до знакомства с ним. Только в апреле открылся Блоку мир поэзии автора «Трех свиданий»: «Книгу стихов Вл. Соловьева подарила мне мама на Пасху этого года» (запись в «Дневнике»). А таинственная «Она» является уже в конце января. И так же, как у Соловьева, «Она» – не отождествляется с «Душой Мира», а противопоставляется ей. «Она» – существо божественное, «Душа Мира» – сотворенное. И, тоже по Соловьеву, «Душа Мира» воспринимается тоскующей в плену падшего мира и ждущей своего освобождения. Влюбленность подсказывает: «Душа Мира» воплощается в образе возлюбленной; тоска и «стремление» ее светятся в живых чертах любимого лица. На мистический путь юноша-Блок вступает с бесстрашием сомнамбулы; идет по краю пропасти легко и уверенно. Отныне мельчайшие подробности встреч с возлюбленной приобретают для него бездонный смысл. Он записывает: «В таком состоянии я встретил Любовь Дмитриевну на Васильевском острове (куда я ходил покупать таксу, названную скоро Краббом). Она вышла из саней на Андреевской площади и шла на курсы по 6-й линии, Среднему проспекту до 10-й линии, я же, незамеченный Ею, следовал позади (тут витрина фотографии близко от Среднего проспекта)»… «На следующее утро я опять увидал Ее издали, когда пошел за Краббом (и привез в башлыке, будучи в исключительном состоянии, которого не знала мама)… Я покорился неведению и боли (психологически – всегдашней суровости Л. Д. М.)».

Наступает весна и встреча с поэзией Владимира Соловьева, которая «овладевает всем его существом».

«К весне, – читаем мы в «Дневнике», – начались хождения около островов и в поле за Старой Деревней, где произошло то, что я определял, как Видения (закаты)».

Это душевное состояние запечатлено в стихотворении, написанном 17 мая 1901 года. Его последняя строфа:

 
Я здесь в конце, исполненный прозренья,
Я перешел граничную черту,
Я только жду условного виденья,
Чтоб отлететь в иную пустоту.
 

В эту весну он читает первый сборник «Северных цветов» издательства «Скорпион». «Брюсов (особенно) окрасился для меня в тот же цвет, так что в следующее затем „мистическое лето“ эта книга играла также особую роль».

В «Северных цветах» Блок прочел отрывки из поэмы Брюсова «Замкнутые», в которой изображал ужас будущего горо-да-дома «со стеклянным черепом, покрывшим шар земной» и воспевался восторг гибели и уничтожения. Возможно, что именно брюсовский пафос конца мира поразил Блока. Из других участников сборника выделялись Иван Коневский – поэт редкого и острого своеобразия; косноязычный пророк Александр Добролюбов, Сологуб, Бальмонт, Балтрушайтис. Звуки их стихов вошли в общую мелодию блоковского «мистического лета». В письме к отцу от 2 мая – как всегда, сухом и сдержанном – он намекает на необычайность своего душевного состояния. «Весна, – пишет он, – почуяла свою силу и отозвалась на моем настроении в высшей степени. Пора свести городские счеты и временно перейти в созерцательность». Тайный смысл этой «созерцательности» раскрывается в «Дневнике», как напряженная работа над собой, как своего рода мистическая дисциплина. «В том же мае, – пишет Блок, – я впервые попробовал „внутреннюю броню“ (ограждать себя „тайным ведением“ от Ее суровости)».

Это выразилось в стихах:

 
Я чувствую, я верую, я знаю,
Сочувствием провидца не прельстишь,
Я сам в себе с избытком заключаю
Все те огни, какими ты горишь.
 

(17 мая 1901)

Гордая уверенность «провидца» – «вселенная во мне» – вырастала из сознания растущих сил. Блок записывает: «Это, по-видимому, было преддверием будущего „колдовства“, так же как необычайное слияние с природой». Тональность влюбленности менялась. «Началось то, – продолжает он, – что „влюбленность“ стала меньше призвания высокого, но объектом того и другого было одно и то же лицо… Потом следуют необыкновенно важные „ворожбы“ и „предчувствия изменения облика“».

Накопление сил и «внутренняя броня» отражаются в плане житейских отношений. Поэт отмечает: «Л. Д. проявляла иногда род внимания ко мне. Вероятно, это было потому, что я сильно светился». В этом удивительном признании – высшая простота правдивости. Он светился дарованным ему светом и смиренно свидетельствовал: свет был.

Летом семья Софьи Андреевны Кублицкой уезжала в Барнаул и приглашала Блока погостить у них. Любовь Дмитриевна дала ему понять, что отъезд его был бы ей неприятен. В письме к тетке от 5 июля он под разными предлогами вежливо отклоняет приглашение и прибавляет: «Я доволен окружающим настоящим». А в «Дневнике» пишет: «Я был так преисполнен высокого, что перестал жалеть о прошедшем».

Из Шахматова Блок уезжает на несколько дней в имение бабушки Коваленской «Дедово»; там он встречается с семьей М.С. Соловьева (двоюродная бабушка Блока, А.Г. Коваленская, мать Ольги Михайловны Соловьевой).

О значительной для него встрече с братом Владимира Соловьева он кратко записывает в «Дневнике»: «Тут я ездил в „Дедово“, где вел серьезные разговоры с Соловьевыми. Дядя Миша (Михаил Сергеевич) подарил мне на прощанье сигару и только что вышедший (или выпущенный) первый том Вл. Соловьева».

О содержании «серьезных разговоров» Блока с Соловьевыми мы узнаем из «Воспоминаний» Белого. О существовании «Саши» Блока он знал уже давно. Еще в 1897 году Соловьевы рассказывали ему об их родственнике-гимназисте, который тоже пишет стихи и тоже увлекается театром. После встречи с троюродным братом в «Дедове» Сережа Соловьев пишет Белому восторженное письмо: он много бродил с Блоком по полям и беседовал о поэзии и философии Владимира Соловьева. С радостью прибавляет, что Блок тоже верит в реальное бытие Софии, Премудрости Божией, и видит откровение Ее лика в лирике Соловьева. Для него тоже старый мир рушится, восходит заря новой эры, предсказанная философом. «Письмо Соловьева о Блоке, – заключает Белый, – событие; понял: мы встретили брата в пути».

С августа 1901 года Соловьевы и Белый погружаются в чтение стихов Блока. В них находят они музыку, которой звучал окружавший их воздух. «Казалось, – пишет Белый, – что Блок написал только то, что сознанию выговаривал воздух: розово-золотистую и напряженную атмосферу эпохи осадил он словами… Острейшее, напряженнейшее выражение теософии Соловьева, связавшейся с жизнью, в них было».

Белый и Сергей Соловьев принимали поэзию Блока восторженно; Ольгу Михайловну тревожила двойственность некоторых строк («Но страшно мне: изменишь облик Ты»); Михаил Сергеевич боялся «максимализма» молодого мистика и сомневался в чистоте его опыта. Белый переписывал стихи Блока и читал университетским товарищам. Скоро в Москве образовался круг поклонников певца Прекрасной Дамы. 3 сентября Ольга Михайловна писала матери поэта: «Милая Аля, мне хотелось поскорее сообщить тебе одну приятную вещь. Сашины стихи произвели необыкновенное, трудно-описуемое, удивительное, громадное впечатление на Борю Бугаева14, мнением которого мы все очень дорожим и которого считаем самым понимающим из всех, кого мы знаем. Боря показал стихи своему другу Петровскому, очень странному мистическому молодому человеку, и на Петровского впечатление было такое же».

Не следует представлять себе Блока 1901 года экстатическим визионером, застывшим в «тайном ведении» и «ворожбе». По свидетельству М.А. Бекетовой, лето в Шахматове до отъезда в Сибирь кузенов Кублицких прошло «по обыкновению в веселых дурачествах». «Все три брата ездили вместе верхом, устраивали смешные представления, много хохотали». После отъезда Кублицких Блок пишет Софье Андреевне (5 сентября): «Лето прошло прекрасно для меня, я им ужасно доволен (в общем); да и погода была какая-то исключительно лучезарная… Последнее время я далеко ездил верхом по окрестностям, даже в некоторые места, мало знакомые».

Видения Прекрасной Дамы и «веселые дурачества» – такова прирожденная двойственность Блока, двупланность его жизни. Лето, которое он называл «мистическим», могло быть полно мальчишеского веселья.

Наступила осень. В «Дневнике» записано: «Осень была преисполнена напряженным ожиданием… Были блуждания вокруг Боблова (с исканием места свершений. Ивлево. Церковный лес. Прощание я помню. – Л. Дм. вышла в гостиную (холодная яркая осень) с напудренным лицом». Накануне отъезда из Шахматова он пишет тетке: «Осень чудная, совсем хрустальная, свежая: последние дни всё очень пожелтело и покраснело, озими только чисто зеленые и всюду большие… Настолько красиво, что жалко уезжать». Поэт с матерью уезжает в Петербург в одном поезде с С.М. Соловьевым. Тот рассказывал, что в Москве живет Боря Бугаев, который очень любит стихи о Прекрасной Даме.

Вернувшись в Петербург, Блок решает бросить ненавистный ему юридический факультет и перейти на филологический, но опасается, что отец будет недоволен и прекратит посылку денег. Наконец, после долгих колебаний он сообщает Александру Львовичу об этой «важной перемене в жизни» и уверяет, что «к практическим наукам» он совершенно неспособен; только «леность и бессознательность» побудили его выбрать юридический факультет, как самый легкий. Теперь же он чувствует «вполне определенное стремление к филологическим знаниям».

Неожиданно отец отвечает согласием и одобрением. Блок пишет ему благодарное письмо, с необычной для него откровенностью: «Моя новая деятельность не только примиряется, но и совсем сливается с созерцательностью, свойственной мне лично (потому что я почти никогда не созерцаю пассивно) и более я уже не вижу прежнего раздела, что еще более способствует моей „ясности“». Ему «ужасно нравится» профессор философии А.И. Введенский; он посещает лекции профессора Ф.Ф. Зелинского и приват-доцента Ернштедта, «понимающих всю суть классической древности». В письме цитируются Библия, Фалес и стихи Владимира Соловьева. В конце приложено стихотворение:

 
Ранний час. В пути незрима
Разгорается мечта.
 

Намеки на «созерцательность» и «ясность» и цитаты из Соловьева – многозначительны. Под «деятельностью» прилежного студента-филолога скрывается другая «потаенная» его жизнь.

В записной книжке № 1 находим следующую заметку: «В Знаменье видел я вещий сон. Что-то провалилось во времени, и ясно явилась мне она, иначе ко мне обращенная, и раскрылось тайное. Я видел, как семья отходила, а я, проходя, внезапно остановился в дверях перед ней. Она была одна и встала навстречу и вдруг протянула руки и сказала странные слова туманно о том, что я с любовью к ней. Я же, держа в руках стихи Соловьева, подавал ей, и вдруг это уже не стихи, а мелкая немецкая книга, и я ошибся. А она всё протягивала руки – и занялось сердце. И в ту же секунду на грани ясновидения, я, конечно, проснулся. И явно должно было быть так, ибо иначе неземное познал бы и уже как бы наяву – самый сон обратился бы в состояние пророчествования».

Так в подсознании влюбленного Ее образ связывается с поэзией Соловьева, в Ее суровости открывается «тайная нежность» и – «на грани ясновидения» – небесное соприкасается с земным.

А в действительности Любовь Дмитриевна по-прежнему была далека и недоступна. «Сентябрь прошел сравнительно с внутренним замедлением», – записывает Блок. Л.Д. уже опять как бы ничего не проявляла. В октябре начались новые приступы отчаяния. («Она уходит, передо мной – „грань богопознанья“».)

6 октября датировано стихотворение «Ты уходишь от земной юдоли», кончающееся строфой:

 
Покидай бессилье мирозданья,
Твой покой теперь ненарушим.
Предо мною – грань богопознанья,
Неизбежный сумрак, черный дым.
 

«Я испытывал сильную ревность», – продолжает он в «Дневнике», – (без причины видимой). Знаменательна была встреча 17 октября…» Ее образ теряет земные очертания – бесплотная, прозрачная, лучезарная, она – небесное видение.

 
Одна, в цветах, я жду другой весны.
Идите прочь – я чую серафима,
Мне чужды здесь земные ваши сны.
 

(17 октября 1901)

«К ноябрю началось явное мое колдовство, ибо я вызывал двойников… Л.Д. ходила на уроки к М.М. Читау, я же ждал ее выхода, следил за ней и иногда провожал ее до Забалканского с Гагаринской-Литейной (конец ноября, начало декабря)». Об этих ожиданиях стихи 27 ноября:

 
Я долго ждал – ты вышла поздно,
Но в ожиданья ожил дух,
Ложился сумрак, но бесслезно
Я напрягал и взор и слух.
 

И вот – она уже не бесплотный ангел в розах осеннего заката; она «волшебница» «в белой вьюге, в снежном стоне»… Впервые звучат «петербургские мотивы» холода, мрака, метели:

 
Ты в белой вьюге, в снежном стоне
Опять волшебницей всплыла,
И в вечном свете, в вечном звоне
Церквей смешались купола.
 

В тот же день в письме к тетке С.А. Кублицкой Блок заявляет, что в этом году он не так зависит от «гнета погоды», потому что «начинает чувствовать под ногами настоящую мистическую почву, „неподвижный ключ жизни“, неподвижный всегда и при всех обстоятельствах».

Дневник заканчивается тревожной записью о возникновении «двойника», о первых, еще неясных шорохах «шевелящегося хаоса».

«Появился мороз, – пишет Блок, – „мятель“, „неотвязный“ и царица, звенящая дверь, два старца, „отрава“ (непосланных цветов), свершающий и пользующийся плодами свершения („другое я“), кто-то „смеющийся и нежный“. Так кончился 1901 год».

Кто этот двойник, это «другое я», откуда он? Почему обручен он с царицей «холодом зим»?

 
Неотвязный стоит на дороге,
Белый – смотрит в морозную ночь.
Я – навстречу в глубокой тревоге,
Он, шатаясь, сторонится прочь.
 

Поэт охвачен тоской, «томим бессмертием», а двойник, белый, безжизненный, «торжествует победу могилы». В морозную ночь, белым призраком в белой метели в мир Блока входит смерть. И он знает: это его «другое я».

За 1901 год Блок написал несколько сот стихотворений: только небольшая часть их была впоследствии включена поэтом в цикл «Стихов о Прекрасной Даме».

В 1937 году в сборнике «Литературное наследство» был опубликован юношеский дневник Блока 1902 года. Этот «человеческий документ» огромной важности позволяет нам впервые проникнуть в тайную жизнь поэта и понять трагическую историю его любви к Л.Д. Менделеевой. Перед нами открывается новый, доселе нам неведомый образ Прекрасной Дамы.

В январе 1902 года Блок записывает свои мысли о поэзии, о Вечной Женственности и символизме. «Стихи – это молитва. Сначала вдохновенный поэт слагает ее в божественном экстазе. И всё, чему он слагает ее – в том кроется его настоящий Бог… А если так, есть Бог и во всем, тем более не в одном небе бездонном, айв „весенней песне“, и в „женской любви“ (Тютчев)». Размышления о поэзии и личные переживания для него неотделимы. Он продолжает, но уже о себе: «Весна январская, – больше чаянье и чуянье весны, чем сама весна – затрепетала и открыла то, что не ясно и не сильно еще носилось над душой и мыслью…И всё ждал видения, ждал осени. А не было еще. Иначе зазвучало и иначе откликнулось. Или только кажущееся?.. Выступая на защиту, я крещусь мысленно и призываю ту великую Женственную тень, которая прошла передо мной „с величием царицы“ (Полонский) и воплотилась в звенящей бездне темного мира». И снова о поэзии: «Современных поэтов часто упрекают в „непонятности“. Но они не могут писать иначе… Человек, утончаясь, чувствует потребность прикрыть тайну своего существования, слишком ярко и обнаженно им ощущаемую… он ищет ночи для своих вдохновений…»

Эти слова – поразительны. Блок говорил о себе, что ему труднее «переживать», чем «созерцать». З.Н. Гиппиус при первой же встрече с поэтом интуитивно почувствовала его трагическую незащищенность «от всего, от самого себя, от других людей, от жизни и от смерти». Тайна существования была для него обнажена до конца – он был ею ранен смертельно и как бы стыдился ее и прятался в туманы…

Дальше Блок говорит о «гиганте» Соловьеве, о появлении первых цветов символизма. «В небывалых прежде, блаженных муках начинает рождаться новое, еще неведомое, но лишь смутно пока чувствуемое. Это всё – дело Вечного Бога. Мы еще только смутно смотрим, содрогаясь, и смутно ждем конца». Символическая поэзия полна тоски, неудовлетворенности, стремления соединиться с Богом. «Одним из великих парадоксов, которыми живут ищущие, – пишет Блок, – можно считать то, что нет большей близости, чем наибольшая отдаленность, нет большей тоски, чем наибольшая радость». Снова здесь личное и общее слито нерасторжимо. Автор пытается осмыслить свой живой опыт в плане русской поэзии: говорит о Вечной Женственности в стихах Тютчева, Фета, Полонского, Вл. Соловьева и заключает: «Современная поэзия вообще ушла в мистику, и одним из наиболее ярких мистических созвездий выкатилась на синие глубины неба поэзии – Вечная Женственность».

Блок – не теоретик, не «мыслитель». З.Н. Гиппиус сразу это поняла. В статье «Мой лунный друг» она пишет: «Невозможно сказать, чтобы он не имел отношения к реальности; еще менее, что он „не умен“. А между тем всё, называемое нами философией, логикой, метафизикой, отскакивало от него; не прилагалось к нему». Блок не рассуждал о Вечной Женственности – он жил ею. Судьба поставила его перед потрясающей реальностью. Почитание неземной Прекрасной Дамы и влюбленность в конкретную женщину, Л.Д. Менделееву, соединились в его сознании. Сочетание непостижимое и роковое для его человеческой судьбы – было непреложным фактом опыта. Почитатель Вечной Женственности горел эротическим огнем к ее земному воплощению. Такой взрыв страсти произошел при встрече их 29 января. Потрясенный этим событием, он в тот же день пишет Любови Дмитриевне:

«То, что произошло сегодня, должно переменить и переменило многое из того, что недвижно дожидалось случая три с половиной года. Всякая теория перешла непосредственно в практику, к несчастью для меня, трагическую. Теперь передо мною впереди только чистая Вы. И, – простите за сумасшедшие термины по отношению к Вам, – неподвижное Солнце Завета. Моя жизнь, т. е. способность жить, немыслима без исходящего от Вас ко мне некоторого непознанного, а только еще смутно ощущаемого мной Духа».

Но «злое пламя земного огня», говоря словами Соловьева, вспыхнув, разгоралось пожаром. Через неделю Блок пишет Любови Дмитриевне страшное письмо с «заклятиями», предельным отчаянием и предчувствием смерти:

«Наступает уже то время, когда всё должно продвинуться вперед далеко. Прежде в стихах изливалась неудовлетворенность стремлений, – теперь и стихи не могут помочь, и страшное мое влечение приняло размеры угрожающие духу. Надежда еще где-то высоко в небе звенит вдохновительно для слуха… Я призываю вас всеми заклятиями. Откликнитесь и поймите, что молчание не может продолжаться, и кончится, если не так, то иначе… Ибо возврата на старые пути нет. Эти пути одряхлели для моей жизни».

Но молчание Любови Дмитриевны продолжалось. Блоку удается овладеть своим волнением, замкнуться в себя. Через два дня после «заклинательного» письма он снова пишет ей – сдержанно, почти официально. Но это спокойствие страшней недавнего отчаяния.

7 февраля: «1) Прежде всего позвольте мне просить у Вас извинения за то, что было 29 января. 2) Я должен сказать Вам, что то, что недослушано Вами и недосказано мной, должно сохранить свою силу до времени: теперь же Вы, кажется мне, не хотите, а может быть, и не можете этого выслушать. Говорю так потому, что другой выход всякий мне предвидится, как худший… 3) Относительно факта моего бывания у Вас: Следует ли его продолжать для Вас же?..»

А на следующий день (8 февраля) он пишет рассудительноспокойное письмо отцу, в котором рассказывает об университетских делах, экзаменах, беспорядках, говорит о «некоторой своей отдаленности от внешнего мира, находящей свое разрешение в довольно большом количестве стихов». Внешне как будто ничего не изменилось, жизнь идет по-прежнему, а в «Дневнике», от 9 марта, подробно излагается план самоубийства. Эта жуткая запись озаглавлена: «В экстазе – конец». «Реши обдуманно заранее, что тебе нужно умереть. Приготовь револьвер или веревку (?!). Назначь день. В промежутке до самоубийства то мирись, то ссорься, старайся развлекаться, и среди развлечений вдруг пусть тебя хватает за сердце неотступная и данная перед крестом, а еще лучше – перед любимой женщиной, клятва в том, что в определенный день ты убьешься…В день назначенный, когда ты знаешь, что можешь без препятствий ее встретить и говорить, – из-за экстаза начнет у тебя кровь биться в жилах. Тогда – делай, что тебе нужно, или делай или говори. Мы не помешаем тебе, и будем наблюдать за тобою. Если ошибешься, нам будет очень смешно, ты же будешь очень жалок. Потому, лучше сразу, а на предисловия не очень надейся… Все сделаешь ты, если хочешь 1) скорее, 2) здесь – испытать нечто новое, крупное, т. е. если нет терпенья и нет веры в другое».

Кто эти «они», нашептывающие Блоку коварные и насмешливые советы? Из каких темных миров возникли соблазнители, прельщающие жертву экстазом смерти, обещанием «нового и крупного» переживания? Что-то в их голосах напоминает черта-приживальщика Ивана Карамазова. Но в заметке есть не только мистическая муть. Есть и юношеское упоение мечтой о самоубийстве и невыносимая боль несчастной любви. Не забудем, что Блоку 22 года.

Через несколько дней, в другой записи, он пытается выразить в поэтическом мифе свой опыт «изменения облика» («Но страшно мне: изменишь облик Ты». Стихи 1901 года).

«Земля обладала некогда Существом близким к всепознанию… Оно раскрылось в цвете странной и страшной пышности, ибо веяло от него несказанной святостью, но лик его отражал мировое зло. Итак, боролись в нем улыбка Бога и улыбка Дьявола. А земля, вся в трепете, лелеяла детище и втайне ждала победы от Дьявола и желала ее…» Это высокое откровение гнозиса было дано ясновидению поэта: Мировая Душа в падшем мире раздвоена: в ней – небесная святость и мировое зло. Бог и Дьявол борются за нее… Она – не Божественная София, а лишь земное ее отражение, «детище земли», двуликое и двусмысленное существо. Вот почему эти стихи:

 
Но страшно мне: изменишь облик Ты,
И дерзкое возбудишь подозренье,
Сменив в конце привычные черты.
 

26 марта происходит встреча Блока с Д.С. и З.Н. Мережковскими. В «Автобиографии» он относит это знакомство к числу событий, «особенно сильно повлиявших на него».

З.Н. Гиппиус слышала о Блоке до встречи с ним. Ей писала Ольга Михайловна Соловьева: «А Вы ничего не знаете о новоявленном Вашем же петербургском поэте? Это юный студент; нигде, конечно, не печатался. Но, может быть, Вы с ним случайно знакомы? Его фамилия Блок. От его стихов Боря (Бугаев) в таком восторге, что буквально катается по полу. Я, право, не знаю, что сказать. Переписываю Вам несколько. Напишите, что думаете».

Блок приходит к Мережковским купить билет на лекцию Дмитрия Сергеевича. Зинаида Николаевна узнает в нем «новоявленного» поэта и знакомит с Мережковским. Летом между ним и Гиппиус завязывается «мистическая» переписка. От Гиппиус он получает статью Белого о книге Мережковского «Толстой и Достоевский»15 и поражается своей духовной близостью с ее автором. В «Дневнике» он записывает (2 апреля): «А не будет ли знаменьем некоего „конца“, если начну переписку с Бугаевым? Об этом нужно подумать».

З.Н. Гиппиус рисует портрет Блока 1902 года: «Он не кажется мне красивым. Над узким и высоким лбом (всё в лице и в нем самом – узкое и высокое, хотя он среднего роста) – густая шапка коричневых волос. Лицо прямое, неподвижное, такое спокойное, точно оно из дерева или из камня. Очень интересное лицо. Движений мало и голос под стать: он мне кажется тоже „узким“; но он при этом низкий и такой глухой, как будто идет из глубокого колодца. Каждое слово Блок произносит медленно и с усилием, точно отрываясь от какого-то раздумья… Во всем облике этого студента есть что-то милое. Да, милое, детское, – „не страшное“».

Так увидела Блока З.Н. Гиппиус: он показался ей узким, неподвижным, медлительным. Через два года его встречает Георгий Чулков, вот его впечатление: «В Блоке, в его лице было что-то певучее, гармоническое и стройное. В нем воистину пела какая-то волшебная скрипка. Было что-то германское в его красоте… Особенно пленительны были жесты Блока, едва заметные, сдержанные, строгие, ритмичные… Но в глазах его, таких светлых и как будто красивых, было что-то неживое». И Гиппиус и Чулков почувствовали раздвоенность Блока. У Гиппиус – «милое и детское» соединяется с «деревянным и каменным», у Чулкова – красота и гармоничность с «неживыми» глазами. Секретарь «Нового пути» П.П. Перцов знакомится с Блоком в редакции журнала: «Высокий, статный юноша с вьющимися белокурыми волосами, с крупными, твердыми чертами лица и с каким-то странным налетом старообразности на всё-таки красивом лице. Было в нем что-то отдаленно байроническое, хотя он нисколько не рисовался… Светлые выпуклые глаза смотрели уверенно и мудро». И здесь – что-то «странное» на «всё-таки» красивом лице. Байронизм и старообразность. Дисгармония лица Блока подмечена всеми тремя наблюдателями.

Мережковские вводят Блока в круг своих исканий. Поток новых идей врывается в его замкнутую, «полусонную» жизнь. «Дневник» отражает некоторую растерянность мечтателя перед «теориями» и «синтезами» его новых друзей. Он записывает: «Да неужели же и я подхожу к отрицанию чистоты искусства, к неумолимому его переходу в религию? Эту склонность ощущал я (только не мог формулировать), а Брюсов, Д. Мережковский и З. Гиппиус вскрыли давно. Excelsior! (словцо Мережковского). Дай Бог вместить всё… Прочесть Мережковского о Толстом и Достоевском. Очень мне бы важно». А в черновике письма к Гиппиус он вежливо возражает против боевого лозунга Мережковских: синтеза эстетики и этики, эроса и влюбленности, язычества и «старого христианства». Он предпочитает другой «синтез» – апокалиптический и приводит любопытную причину своего предпочтения: этот синтез придет «помимо воли», и можно, значит, бездействовать. Идеологическая лихорадка и бурная религиозная общественность Мережковских и влечет и пугает его пассивную, созерцательную натуру. Скорей пугает, чем влечет.

В июне состояние здоровья парализованного деда, А.Н. Бекетова, резко ухудшилось. Со дня на день ждали его кончины. Это приближение смерти будит во внуке тяжелую мистическую тревогу. Он записывает в «Дневнике»: «26-го июня, перед ночью. Сегодня почти весь день сеет дождь. Ночь ужасно темная. Еще вечером, за чаем толкнул меня ужас – вспомнилось одно Бобловское поверье… Диде (деду) очень дурно. Мне чудится его скорый конец, сегодня – особенно. Шорох дождя не всегда обыкновенен. Странно пищало под полом. Собака беспокоится. Что-то есть, что-то есть. В зеркало, однако, еще ничего не видно, но кто-то ходил по дому». О содержании «Бобловского поверья» он рассказывает в письме к Гиппиус: «Здесь в одной из соседних деревень ходит странное „поверье“: „она мчится по ржи“ (буквально и больше ничего). Кажется, что теперь эта „она“ исчезла до времени. Тут есть ведь совпадение, какая-то трудноуловимая, но ощутительно одна мечта с тем Петербургом, который „поднимается с туманом“ (у Достоевского) и с Вашим „невидимым градом Китежем“: все они возвратятся иными „в последний день“». И поэт готов примириться со своим «личным концом», так как верит, что преображение мира наступит, что «мечта воскресенья» победит смерть. «Тогда в смертном сне, – продолжает он, – должна явиться эта мечта воскресения, – „она, мчащаяся по ржи“, как Достоевскому явится „новый град Петербург“, сходящий с неба»… Что у кого запечатлелось, то и пригрезится «тогда».

1 июля на 77-м году жизни скончался в Шахматове Андрей Николаевич Бекетов. Пять лет пролежал он в параличе, и смерть не была неожиданной для родных. «Александр Александрович, – пишет М.А. Бекетова, – своими руками положил его в гроб. Его отношение к смерти всегда было светлым. Во время панихид он сам зажигал свечи у гроба. Его белая, вышитая по борту красным рубашка, кудрявая голова, сосредоточенное выражение больших благоговейных глаз в эти дни служения над покойником неизгладимо остались в памяти».

В стихотворении «На смерть деда» поэт рассказывает, что в час кончины дедушки родные, собравшиеся у его ложа, увидели в окно старца, который «бодрою походкой», «с веселыми глазами» уходил от них по дороге. Радостью полна заключительная строфа:

 
Но было сладко душу уследить
И в отходящей увидать веселье.
Пришел наш час. Запомнить и любить,
И праздновать иное новоселье.
 

Любовь Дмитриевна целый месяц гостила у родственников Менделеевых. 21 июля она вернулась в Боблово. В «Дневнике» читаем: «У нее хороший вид: как всегда – хмурая; со мною еле говорит. Что теперь нужно предпринять, я еще не знаю. Очень может быть, что произойдет опять вспышка».

Но он этого не хочет. Он знает, что это было падением. Он внушает себе, что земная любовь ему не нужна. Он жаждет другой любви – самоотверженной и смиренной.

«Я хочу не объятий, – пишет он. – Потому что объятия (внезапное согласие) – только минутное потрясение. Дальше идет привычка – вонючее чудовище».

«…Я хочу не слов. Слова были и будут; слова до бесконечности изменчивы и конца им не предвидится… Больше испуга не будет. Больше презрения (во многих формах) не будет. Правда ли, что я всё (т. е. мистику жизни и созерцание) отдал за одно? Правда».

«Я хочу сверхслов и сверхобъятий. Я хочу того, что будет… Если кто хочет чего, то то и случится. Так и будет. То́, чего я хочу, будет, но не знаю, что это, потому что я не знаю, чего я хочу, да и где мне знать это пока… То́, чего я хочу, сбудется».

Это – тоже заклинание. Борьба с темным волнением крови магией внушений. Мечта о небывалой, невозможной любви, навеянная парадоксами «Смысла любви» Соловьева. Аскетическая эротика, призванная преобразить человеческие отношения и приблизить наступление царства Духа. В другой заметке «Дневника» поэт говорит о поле как об «опрокинутом, обезображенном небе». Пол есть дьявольское извращение любви. «Земля, – записывает он, – в образе вселенской проститутки хохочет над легковерным язычеством, курящим ей фимиам». Блок унаследовал от Соловьева платоновский эрос и аскетическую брезгливость к полу. Чувственность и страсть у него всегда демоничны: начиная от Незнакомки и кончая проституткой Катькой в «Двенадцати».

Блок посылает свои стихи З.Н. Гиппиус. Она их хвалит, но предостерегает молодого поэта от излишней туманности и требует от него «третьей» «разумной ступени», «понятности во имя Непонятного». Под влиянием Мережковских Блок оглядывается на пройденный путь, ему хочется «сойти с чисто мистической дорожки и спокойно взглянуть на нее сверху». Об этом переломе в своей духовной жизни он пишет отцу (5 августа): «Покидая чрезмерную сказочность моего недавнего мистицизма, все еще мне мечтается о крутом (но внезапном ли?) дорожном повороте, долженствующем вывести из „потемок“ на „свет Божий“. Однако этот свет на иной взгляд может оказаться еще метафизичнее, еще „страшнее“ потемок». Следуют важные признания о себе: его реализм всегда граничит с фантастическим, ему всегда труднее и томительнее «испытывать», чем созерцать. В конце письма он смело называет себя «апокалиптиком», иногда «чающим воскресения мертвых и жизни будущего века». Это предчувствие «поворота» не обмануло поэта: период стихов о Прекрасной Даме близился к концу: «мистическая дорожка», сказочная и туманная, была пройдена. Гиппиус не ошибалась: нельзя вечно пребывать в заколдованном мире снов, видений, ворожбы. Нужно больше жизни, воздуха. Но куда идти? И способен ли он уйти? В состоянии угнетенности он пишет Зинаиде Николаевне (16 августа): «Отвечаю Вам не сразу, потому что несколько дней подряд чувствовал ужасный упадок духа… Вся жизнь медленная, ее мало, мало противовеса крайнему мистицизму. А он ведь влечет за собой „непобедимое внутреннее обмеление“, эти Ваши слова я очень оценил».

Но Гиппиус была бы удивлена, если бы знала, что ее «лунный друг» (как она называла Блока) на ее призывы к жизни отвечал страстной волей к смерти. Он хочет умереть не от усталости или отчаяния, а потому, что тяжесть его «невозможной» любви к Ней ему просто не под силу. Это совсем не бессилие, наоборот, в этом – величайшее напряжение энергии, стремящейся разрешиться в «высшем поступке» – в восторге самоуничтожения. «Человек может кончить себя, – записывает Блок в «Дневнике». – Это – высшая возможность (власть) его… Следовательно, summus passus будет из этого состояния – именно из жизни. А из нее выйти некуда, кроме смерти». Раньше поэта соблазняли на самоубийство насмешливые бесенята: теперь убеждает его в этом другой призрак – более страшный – тень Кирилова из «Бесов». Самоубийство как высшее утверждение личности и ее воли к жизни: Блок переживает то же искушение, что и герой Достоевского.

И вдруг после этих мрачных размышлений – два черновика писем к Любови Дмитриевне, вероятно не посланных. Внезапный переход поразителен: как будто из ледяного эфира мы спускаемся на теплую землю. Перед нами не мистик, не эзотерик, а снова влюбленный юноша, открытое человеческое сердце. Блок вспоминает прошлую зиму, когда он поджидал Любовь Дмитриевну на Гагаринской у дома, где помещались драматические курсы Читау, и провожал ее по петербургским улицам. Эти письма равноценны лучшим стихам поэта.

…«Помните Вы эти дни, эти сумерки? – Я ждал час, два, три. Иногда Вас совсем не было. Но, Боже мой, если Вы были! Тогда вдруг звенела и стучала, захлопываясь, эта дрянная, мещанская, скаредная, дорогая мне дверь подъезда. Сбегал свет от тусклой желтой лампы. Показывалась Ваша фигура, Ваши линии, так давно знакомые во всех мелочах, изученные, с любовью наблюденные. На Вас бывала, должно быть, полумодная шубка с черным мехом, не очень новая: маленькая шапочка, под ней громадный тяжелый золотой узел волос ложился на воротник, тонул в меху. Розовые разгоревшиеся щеки оттенялись этим самым черным мехом. Вы держали платье маленькой, длинной, согнутой кистью руки в черной перчатке – шерстяной или лайковой. В другой руке держали муфту, и она качалась на ходу. Шли быстро, немного покачиваясь, немного нагибаясь вправо и влево, смотря вперед, иногда улыбаясь… (Мне все дорого). Такая высокая и „статная“, морозная. Изредка, в сильный мороз, волосы были спрятаны в белый шерстяной платок. Когда я догонял Вас, Вы оборачивались с необыкновенно знакомым движением в плечах и шее, смотрели всегда сначала недружелюбно, скрытно, умеренно. Рука еле дотрагивалась (и вообще-то Ваша рука всегда торопится вырваться). Когда я шел навстречу, Вы подходили неподвижно. Иногда эта неподвижность была до конца. Я путался, говорил ужасные глупости (может быть, пошлости), падал духом; вдруг душа заливалась какой-то душной волной, и вдруг, страшно редко, – но ведь было же и это! – тонкое слово, легкий шепот, крошечное движенье, может быть, мимолетная дрожь, – или всё это было, лучше думать, одно воображение мое. После этого опять еще глуше, еще неподвижнее.

Прощались Вы всегда очень холодно, как здоровались.

Записал же, как столь важное, какое редко и было, даже можно сказать, просто в моей жизни ничего такого и не бывало – да и будет ли? Всё вопросы, вопросы озабоченные, полузлобные. Когда же это кончится, Господи?»

В начале сентября Блок возвращается в Петербург и в поезде заносит в свою «Записную книжку»: «Кончившееся лето было почти бесплодно. Надежды остались смутные, малые, бедные. Имеется в виду и противоположное им. Оно принято во внимание».

От 2 сентября краткая заметка «для памяти»: «Большой револьвер военный стоит 26 рублей. Купить маленький карманный (сколько?). Запирать туда же, где тетради эти, и черновые стихи, и ее письма, и ее портреты, и прочее».

В Петербурге на него находит припадок буйства: он бродит по улицам и срывает со стен объявления. «Сегодня в пятницу, 13 сентября, – записывает он, – я вел себя прескверно (как будто действительно скоро уже мне капут (caput) – умопомешательство: quern Deus vult perdere prius dementat). Однако был под окнами… Сорвал объявление о пожаре в 32-м доме и артистки г-жи Читау на Гагаринской набережной. В 19-м давно уже надорвал, но стоял городовой, извозчик, дворник. Идут люди. Да и швейцар не дремлет. Я ведь у него, вероятно, на подозрении. В другой раз».

Это состояние тихого умопомешательства, действительно, граничило с помешательством. И он принимает решение – кончить. Пишет З.Н. Гиппиус (14 сентября), что душа горит опять, что на этот раз он – даже он – добьется чего-то: «Пора вдохнуть новое и несказанное, чего давно и безуспешно я пытаюсь достичь». В такие туманные покровы закутана мысль о самоубийстве. И, намекая на свои уличные подвиги (срывание афиш), прибавляет: «Пока что разрежаю мою сгущенную молниеносную атмосферу жестокой арлекинадой…»

Принятое решение страшно напрягает его духовные силы, дает ему нечеловеческую смелость: открыть всю правду Любови Дмитриевне, объяснить ей этот «сложный случай отношений». Только перед смертью можно делать такие признания. Вот это невероятное письмо:

«Приступаю прямо к делу. Четыре года тому назад я встретил Вас в той обстановке, которая обыкновенно заставляет влюбляться. Этот последний факт не замедлил произойти тогда же. Умолчу об этом времени, потому что оно слишком отдаленно… Теперь положение вещей изменилось настолько, что я принужден уже тревожить Вас этим документом не из простой влюбленности, которую всегда можно скрывать, а из крайней необходимости. Дело в том, что я твердо уверен в существовании таинственной и мало постижимой связи между мной и Вами… Для некоторого пояснения предварительно замечу, что так называемая жизнь (среди людей) имеет для меня интерес только там, где соприкасается с Вами. Отсюда совершенно определенно вытекает, что я стремлюсь давно уже как-нибудь приблизиться к Вам (быть хоть Вашим рабом, что ли, простите за тривиальности, которые не без намерения испещряют это письмо). Разумеется, это дерзко и даже недостижимо. Однако меня оправдывает продолжительная и глубокая вера в Вас (как в земное воплощение пресловутой Пречистой Девы или Вечной Женственности, если Вам угодно).

Другое оправдание (если нужно оправдание) – всё-таки хоть некоторая сдержанность (Вы, впрочем, знаете, что она иногда по мелочам нарушалась). Итак, веруя, я хочу сближений – хоть на какой-нибудь почве. Однако, при ближайшем рассмотрении, сближение оказывается недостижимым прежде всего по той простой причине, что Вы слишком против него (я, конечно, не ропщу и не дерзну роптать), а далее потому, что невозможно изобрести форму, подходящую под этот весьма, доложу Вам, сложный случай отношений… Таким образом, все более теряя надежды, я и прихожу пока к решению…»

Никаких символических неясностей и двусмысленностей. Сказано просто, с нарочитой «тривиальностью»: она для него – воплощение Вечной Женственности и формы для таких любовных отношений на земле еще не существует. Черновик остался недописанным, но мы понимаем, к какому решению он приходит. И все же, несмотря на окончательность этого решения, несмотря на невозможность такой любви и на суровость возлюбленной, мерцает еще надежда; поэта выдает слово «пока»: «Я прихожу пока к решению…»

Но письмо не отсылается, и решение откладывается. Наступает некоторое отрезвление и успокоение. В конце сентября Блок проводит два дня на даче у Мережковских около Луги. В письме к отцу он рассказывает о прогулках в лесу, о катанье на лодке по озеру в обществе Зинаиды Венгеровой и профессора Духовной академии А.В. Карташева. Разговоры были довольно отвлеченные – об Антихристе и «общем деле». По отношению к Мережковским впервые слышится критическая нота. «Зинаида Николаевна, – пишет он, – играет вопросами со сложностью, свойственной ее „мятежности“… Впечатление мое от самих доктрин Мережковского затуманилось еще более, и я уже совсем не могу ничего ни утверждать, ни отрицать». В заключение сообщает о предстоящем выходе в свет журнала «Новый путь», о готовящейся постановке «Ипполита» Эврипида в переводе Мережковского и о скором начале деятельности религиозно-философского общества.

В кружке Мережковского Блок чувствует себя чужим. Это «внутреннее отсутствие» не скрылось от проницательной Зинаиды Николаевны. В своих воспоминаниях она замечает: «Никакие мои разговоры с Блоком невозможно передать. Надо знать Блока, чтобы это стало понятным. Он всегда, будучи с Вами, еще был где-то». И, ничего не зная о трагедии, которую переживал в это время ее «лунный друг», она догадывается о самом главном. «Чем дальше, тем всё яснее проступала для меня одна черта в Блоке, – продолжает она, – двойная: его трагичность, во-первых, а во-вторых, его какая-то незащищенность».

Стихи Блока начинают привлекать внимание: приват-доцент Б. Никольский берет три его стихотворения для студенческого сборника, редакция «Нового пути» обещает поместить целый цикл его стихов, Брюсов предлагает ему напечатать стихи в альманахе «Северные цветы».

Но и литературные успехи, и дружба с Мережковскими для поэта – «призрачный мир». Период успокоенности скоро кончается. От 12 октября мы находим в «Дневнике» заметку: «Пересмотрите также после меня и мои книги. Они интересные, на некоторых надписи. Есть и хорошие книги. Попрошу также раздать некоторые, кому впоследствии назначу – и надпишу. Список помечу в этих же листках». И на той же странице:

 
Полон чистою любовью,
Верен сладостной мечте,
Л. Д. М.16 – своею кровью
Начертал он на щите.
 

Наконец, последняя письменная беседа с ней на страницах «Дневника». Блок всем своим существом предчувствует приближение «кризиса». Действительно, он наступает через неделю. «Мне было бы страшно остаться с Вами, – пишет он. – На всю жизнь тем более: я и так иногда боюсь и дрожу при Вас незримой. Могу или лишиться рассудка или самой жизни. Это бывает больше по вечерам и по ночам. Неужели же Вы каким-нибудь образом не ощущаете этого? Не верю этому, скорее думаю наоборот. Иногда мне чувствуется близость полного и головокружительного полета. Это случается по вечерам и по ночам – на улице. Тогда мое внешнее спокойствие и доблесть не имеет границ, настойчивость и упорство – тоже. Так уже давно. И все больше дрожу, дрожу. Где же кризис – близко или еще долго взбираться? Но остаться с Вами, с Вами, с Вами…»

«Кризис» наступает 7 ноября. Блок идет на вечер в Дворянское собрание, где он должен встретить Любовь Дмитриевну. Перед этим он пишет следующую записку:

«Мой адрес: Петербургская сторона. Казарма Л.-Гв. Гренадерского полка, кв. полковника Кублицкого № 13. 7 ноября 1902 года. Город Петербург.

В моей смерти прошу никого не винить. Причины ее вполне отвлеченные и ничего общего с „человеческими“ отношениями не имеют. Верую во единую святую соборную и апостольскую Церковь. Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века. Аминь.

Поэт Александр Блок».

На вечере произошло решительное объяснение с Любовью Дмитриевной. На последней странице дневника, посередине, короткими строчками в виде столбика написано так:

«7 ноября 1902 года – город Петербург – Курсовой вечер в Дворянском собрании – Маловернии Бога узрят. – Матерь Света! Я возвеличу Тебя!

Поэт Александр Блок».

«Сегодня 7 ноября – 1902 года совершилось – то, чего никогда еще не было, чего я ждал – четыре года. Кончаю – как эту тетрадь, так и тетрадь моих стихов сего 7 – ноября (в – ночь с 7-го на 8-е).

Прикладываю билет, письмо17 – написанное перед вечером – и заканчиваю сегодня ночью обе тетради. Сегодня – четверг. Суббота 2 часа – дня. Казанский собор. – Я – первый в забавном русском слоге о добро – детелях Фелицы возгласил.

Ал. Блок.

Город Петербург, 7–8 ноября 1902».

Записи вполне сумасшедшие. И торжество, и восторг, и мистический экстаз, и ребяческое озорство. А главное – счастье, заливающее душу, почти непереносимое. Событием 7 ноября заканчивается эпоха в жизни Блока, эпоха «Стихов о Прекрасной Даме». Последнее стихотворение этого цикла помечено датой 5 ноября. Через два месяца он сделал официальное предложение Любови Дмитриевне.

Последние месяцы 1902 года проходят в большом подъеме, «в круговороте дел», как выражается Блок. Дружба с Мережковскими продолжается, Дмитрий Сергеевич читает ему главу из нового романа «Петр и Алексей»; на журфиксе «Мира искусства» он знакомится со «знаменитостями из художников и литераторов»; в Москве его цитируют рядом с Владимиром Соловьевым. Прочитав «Симфонию» Белого, он чувствует в нем друга и пишет М.С. Соловьеву: «…Действительно страшно и до содрогания „цветет“ сердце Андрея Белого. Странно, что я никогда не встретился и не обмолвился ни одним словом с этим до такой степени близким и милым мне человеком». Переписка между двумя поэтами началась через несколько недель. Другого близкого по духу человека он находит в редакторе «Нового пути» Петре Петровиче Перцове. Отвечая на его восторженные похвалы своим стихам, Блок пишет: «…Что мне особенно и несказанно дорого, – это то, что я воочию вижу нового Ее служителя! И не так уж жутко стоять у алтаря, в преддверие грозящего откровения, когда впереди стоите Вы и Владимир Соловьев. Я могу только сказать (и даже вскрикнуть) чужими, великими, бесконечно дорогими мне словами:

 
Давно уж ждал друзей я этих песен…
О как мой день сегодняшний чудесен.
 

(Фет)

Не ложны были Ее знаки и обещания: Она его не обманула. С гордостью пишет он отцу, что «мистицизм» его оправдан: «Чувствую потребность и ожидаю скорого вдохновенного стихотворения или даже прозаического экскурса в область мистицизма, который, оправдываясь ходом моих житейских „подвигов и дел“, тем самым оправдывает мои „бродяжнические сны“».

«Стихи о Прекрасной Даме» – поэтический дневник Блока. Из стихотворений, написанных в 1901 и 1902 годах, он отобрал около половины, распределил в строго хронологическом порядке и разделил на шесть отделов (I. С.-Петербург. Весна 1901 года; II. Шахматово. Лето и осень 1901 года; III. С.-Петербург. Осень и зима 1901 года и т. д.). Поэт признавался, что «технически книга очень слаба», и называл ее «бедное дитя моей юности». Но он любил свои несовершенные юношеские стихи и в последние годы постоянно к ним возвращался: переделывал, исправлял, печатал в журналах, составлял новые сборники, из которых один – «За гранью прошлых дней» – вышел в свет за год до его смерти (в 1920 году). По свидетельству Владимира Пяста, умирающий Блок сказал матери: «Знаешь что? Я написал один первый том. Остальное всё – пустяки».

В примечаниях к «Стихам о Прекрасной Даме» поэт писал в 1911 году: «Эта книга написана в одиночестве; здесь деревенское преобладает над городским: всё внимание направлено на знаки, которые природа щедро давала слушавшим ее с верой… Четвертая глава (1901 год) имеет первенствующее значение: она впервые освещает смутные искания трех вступительных глав; она же есть тот „магический кристалл“, сквозь который я различаю впервые, хотя и „неясно“, всю „даль свободную романа“».

М.А. Бекетова сообщает, что в последние годы своей жизни Блок собирался издать книгу «Стихов о Прекрасной Даме» по образцу дантовской Vita Nuova. Каждому стихотворению должны были предшествовать комментарии в таком роде: «Сегодня я встретил свою донну и написал такое-то стихотворение». Следы такого замысла мы находим в наброске предисловия к предполагавшемуся новому изданию первой книги в 1918 году. Поэт пишет, что, перерабатывая снова и снова свои юношеские стихи, он заблудился в лесу собственного прошлого, и вот ему пришло в голову воспользоваться приемом Данте, который тот избрал, когда писал «Новую жизнь». Набросок заканчивается торжественными словами: «Спрашивая помощи и тихих советов у Той, о Которой написана эта книга, я хочу, чтобы мне удалось дописать ее такими простыми словами, которые помогли бы понять ее единственно нужное содержание другим. 1918. День Успения Божией Матери». И в том же августе 1918 года в «Дневнике» Блок начинает свои «дантовские» комментарии. Они состоят из биографических заметок (с весны 1897 года до зимы 1901 года) и примечаний к 39 стихотворениям 1901 года. Замысел подробного мистического истолкования оказался слишком сложным, и автор больше к нему не возвращался. Всё же в этой весьма запутанной эзотерике есть драгоценные признания и мистические взлеты, позволяющие нам проникнуть в тайную жизнь поэта.

О январе 1901 года Блок пишет: «1901 год начался одиночеством, углубленным в себя, печалью о прошлом, в котором были некие „заветы“ (до конца января Она не упоминается в стихах, есть только Ее музыка). 29 января в песне весеннего ветра и живых былей лучших дней послышались Ее звучные песни…Таким образом всё уже сливается в этой весне (необычайно-ранней – явственной в январе: былое с грядущим, что в ветре)». Ее приближение – в музыке, в звуках песни, в весеннем ветре.

Февраль ознаменован началом борьбы «с адом» («страстная мгла»). Поэт видит в стихах этого месяца «едва ли не предвестие той адской провокации с двойниками внутри, которая потом погубит». Созерцателю открывается Она и самое тайное в Ней – ее печаль. По этому поводу он замечает: «В этой мысли, как я узнал впоследствии, оказалось родство с мыслью о плененной Мировой Душе, которую лелеял последний Вл. Соловьев. Я этого всего еще не знал, но чуял Платона. При этом сам я был лишь изумлен».

Это признание освещает духовную связь между Владимиром Соловьевым и Блоком. Ученик был обязан учителю философским оформлением своего опыта, но не самым опытом; мистической жизни нельзя научиться, в ней – глубочайшая и неповторимая сущность личности. Но терминология философа отражается на стихах поэта. Он отмечает: «Мечта – термин Вл. Соловьева – двойственный; сны – тоже термин Вл. Соловьева, тоже двойственный».

В марте, наконец, происходит встреча с Ней. «Я встретил ее здесь, – пишет он, – и ее земной образ, совершенно ничем не дисгармонирующий с неземным, вызвал во мне бурю торжества». И дальше – с большей точностью: «Ее образ, представший передо мной в том окружении, которое я признавал имеющим значение не случайное, вызвал во мне, вероятно, не только торжество пророчественное, но и человеческую влюбленность, которую я, может быть, проявил в каком-нибудь слове или взгляде, очевидно, вызвавшем новое проявление ее суровости».

В этих удивительных словах Блок, быть может, ближе всего подходит к Данте: то же слияние небесного с земным, та же полнота воплощения божественного образа в земной возлюбленной и та же простота в неслыханном утверждении, что «земной образ совершенно ничем не дисгармонирует с неземным». Сочетание религиозного поклонения с человеческой влюбленностью, мистический реализм в равной мере свойственны и певцу Беатриче, и рыцарю Прекрасной Дамы.

Встретив девятилетнюю девочку на улице во Флоренции, Данте в сонетах Vita Nuova говорил о «буре торжества» и о человеческой влюбленности, так же просто, как и русский поэт XX века.

В апреле в музыку торжества врываются тревожные звуки: «Закат брежжет видениями, исторгающими слезы, и огонь, и песню, но кто-то нашептывает, что я вернусь некогда на то же поле другим – потухшим, измененным злыми законами времени, с песней наудачу (т. е. поэтом и человеком, а не провидцем и обладателем тайны)».

Блок 1918 года, автор комментариев, видит в намеках юношеских стихов пророчество о своей грядущей страшной судьбе: из провидца ему суждено превратиться в художника, променять лучезарный лик на «произведение искусства».

Май начинается «мрачными предчувствиями». Поэт уходит в «страны холодные», его скитание безысходно; но звук с другого берега темнеющей реки кажется ему ее ответом. «Так, неготовым, раздвоенным, я кончаю первый период своей мировой жизни – петербургский. (Здесь нет еще ни одного большого Т. (т. е. Ты)».

На этом комментарий обрывается. Блоку не удалось закончить своей Vita Nuova.

Словесный материал «Стихов о Прекрасной Даме» – небогат. Молодой поэт не выходит из круга образов и ритмов Фета, Полонского и Владимира Соловьева. Его лирика природы продолжает традицию платонизирующей поэзии, ищущей бесконечное в конечном и прозревающей за призрачной действительностью «очарованное там» (слова Жуковского). Этот дуализм выражается во всех особенностях поэтической формы: разделение строф на две половины, параллелизм образов, перекличка созвучий, антитезы словосочетаний. Поэт резко отделяет «грубую кору вещества» от таящегося под ней «сиянья Божества» (выражение Владимира Соловьева), противопоставляя их друг другу, как свет и тьму, тепло и холод, тишину и бурю. Его любимые слова: ночь, тени, тьма, мороз. Печальная земля тонет в тумане и мгле, по темному небу идут тучи; холодный ветер гонит облака. Эти слова-символы повторяются с унылым однообразием. Но настоящими лейтмотивами в музыке туманов и снегов являются два слова: «сумерки» и «тени»: первое встречается 31 раз, второе – 23 раза; и их упорное повторение приобретает гипнотическую силу: действительность развоплощается, краски потухают, предметы превращаются в тени; свет и тьма сливаются в сумерки. Так истончается «кора вещества», чтобы из-под нее могли брызнуть лучи потустороннего света.

По контрасту с кажущейся реальностью реальность подлинная – мистическая – наделяется всеми эпитетами света. Когда появляется Она – потоки света заливают небо; пламенный рассвет сыплет на землю розы; всходит ясный день; в синеве разгорается утро; над лесом алеет заря; «весь горизонт в огне и ясен нестерпимо»; вместо зимней ночи – сияние весны, вместо туманной мглы – золото в лазури; вместо снежных вьюг – «звучная тишина». Для «суетного мира» – три краски: черная, белая и серая: чернота ночи, белизна снега и серость сумерек; для мира «подлинного» – мистические цвета: золото, синева, лазурь. Первые «знаки», прочитанные поэтом в природе, относятся к символике света: его борьбы с тьмой, его жизни в цветах, оттенках и полутенях. Взор Блока устремлен на небо – оттуда ждет он Ее пришествие; о Ней говорят ему зори, рассветы, закаты, звезды и облака. Земля, на которой он стоит, ему почти не видна; когда Ее нет – земля утопает в сумерках, когда Она приближается – поля, лес и горы обволакиваются розовым туманом. Напрасно стали бы мы искать в «Стихах о Прекрасной Даме» «картин природы» или «художественных описаний». Поэт не описывает, а только обводит контуры бледной чертой, почти пунктиром. Но этот пейзаж, такой скудный, так скупо намеченный, действует магически. Он тоже двоится, как и всё в этих стихах. Пустынные просторы Шахматова противопоставлены людным улицам Петербурга. Но и там и здесь – та же призрачность. Вот окрестности Шахматова, место первых «видений»: лес, влажные поля, блуждающие огни за рекой. «Там над горой Твоей высокой зубчатый простирался лес». Дальше – горы, пустынный дол, влажный злак. «Шумит вода, чернеет лес, молчат поля». «Кругом далекая равнина да толпы обгорелых пней…». «В полях песчаные бугры», «камни над могилой», «огонь болотный», «запутанная трава», «холодный ветер бьется в голых прутьях».

Вот и все «картины природы». Вот и все дары, которые нищая земля готовит Ей, своей Царице. Одно загадочное стихотворение 1901 года начинается строфой:

 
Пройдет зима – увидишь ты
Мои равнины и болота
И скажешь: «Сколько красоты!
Какая мертвая дремота!»
 

И поэт отвечает ей: «Среди этих равнин и болот я ждал Тебя, бесконечно долго ждал»:

 
И этой мертвой красоты
В душе остался след угрюмый.
 

«След угрюмый» остался на всю жизнь. И уже в «Нечаянной радости» и в «Снежной маске» любовь к «мертвой красоте» разливается лирическим потоком.

«Живописно-красивый» романтический ландшафт был похоронен Блоком среди равнин и болот Шахматова.

Не менее призрачен и фантастичен его «городской пейзаж». Петербург – бледное видение, разноцветное марево; он соткан из туманов и огней и в каждое мгновение может разлететься дымом. «Сонные», «тусклые» улицы, «желтые огни», берега Невы, отдаленный гул толпы и звон колоколов – не реальный город, а только светящаяся и звучащая его аура:

 
Тусклых улиц очерк сонный.
Город, смутно озаренный,
Смотрит в розовую даль.
 

Или:

 
Скрипнула дверь. Задрожала рука.
Вышел я в улицы сонные.
Там, в поднебесьи, идут облака,
Через туман озаренные.
 

И сквозь туман – расплывающиеся световые пятна:

 
Фонарей убегающий ряд…
Мелькали желтые огни
И электрические свечи…
 

Но на равнинах Шахматова были только предчувствия и видения: в Петербурге происходили реальные встречи с будущей невестой поэта. Он ждал ее у дома на Гагаринской набережной и провожал по вечерним улицам. Среди призраков и теней, этот дом – единственное живое существо в мертвом городе. Все особенности его запечатлелись в его памяти, как тайные знаки судьбы.

 
Там в сумерках белел дверной навес
Под вывеской «Цветы» прикреплен болтом,
Там гул шагов терялся и исчез
На лестнице при свете лампы желтом.
 

И дальше отмечается: окно, завешанное неподвижной шторой, карниз, словно наморщенный лоб, лестница над сумрачным двором, дверь, которая открывается, звеня стеклом.

Бесконечно важны для него все эти «реалистические» подробности, ибо они – часть Ее земного воплощения.

В центре «Стихов о Прекрасной Даме» стоит образ таинственной Девы, нисходящей на землю и открывающейся вере и любви провидца-поэта. В создании этой мистерии Блок пользуется символическими образами и философской терминологией Владимира Соловьева. Иногда он почти повторяет слова учителя. Например, мы читаем у Соловьева:

 
И прежний мир в немеркнущем сияньи
Встает опять пред чуткою душой.
 

А у Блока:

 
Прошедших дней немеркнущим сияньем
Душа, как прежде, вся озарена…
 

Но Соловьев больше философ, чем поэт: его Подруга Вечная – скорее Премудрость, чем Любовь: стихи его охлаждены теософским размышлением и неразрывно связаны со схемами философской системы. Не то у Блока: он вносит в свое почитание Вечной Женственности юношескую страстность, дерзновенность, нетерпение, тоску, требовательность влюбленного. «Стихи о Прекрасной Даме» полны такого волнения, такого мучительного напряжения, что становится страшно за автора. Это уже не любовь, а «священное исступление», почти хлыстовское радение. Все чувства расплавлены в одном желании: «жду тебя», «предчувствую тебя», «приди!». Призыв, приказ, вопрошание, заклинание; трепет веры, восторг и отчаяние, молитва и ворожба – всё слито здесь. Через все стихотворения звучит это властное «жду!». «Жду прекрасного Ангела», «Ждать иль нет внезапной встречи?», «Я только жду условного виденья», «Я жду призыва, ищу ответа», «Жду в пленительном волненьи», «Я озарен – и жду твоих шагов», «Там жду я Прекрасной Дамы в мерцаньи красных лампад». Она – недостижимая, недоступная – зовет из тумана, манит с другого берега, расплывается в лазури. А он борется с одиночеством и отчаянием, сражается с двойниками и заклинает, заклинает: Она должна прийти! Она уже приходит! Она здесь! «Я знаю, Ты здесь, Ты близко», «Ты сама придешь в мою келью», «Знаю, вечером снова придешь», «Ты ли, подруга желанная, всходишь ко мне на крыльцо?», «Придет наверно она», «Ты ответишь на мою любовь», «Я настигну тебя в терему». Иногда – так редко! – она отвечает ему словами любви: «Я сошла – с тобой до утра буду», «Приходи, я тебя успокою». Но ее ли это голос? Не эхо ли это его исступленных призывов?

Из любовного волнения рождается та неповторимая лирическая мелодия, которую мы связывали с именем Блока: напев широкий и тоскливый, «пронзительные звуки», прерывистое дыхание. Эмоциональная сила «Стихов о Прекрасной Даме» усилена их скрытой диалогической формой. Она всегда с ним; он всегда обращен к Ней. В более чем половине стихотворений звучит «Ты». В местоимении второго лица, написанного с большой буквы, – сочетание благоговения (на Ты мы говорим с Богом) и любовной интимности (Ты – друг, родная, возлюбленная). Обращение, непосредственное, личное, постоянный поэтический прием Блока. Он не говорит, а беседует: задает вопросы, восклицает, ищет сочувствия, просит совета.

Парадоксальность построения «Стихов о Прекрасной Даме» заключается в том, что в центре этого «романа в стихах» (выражение Блока) стоит мистерия богоявления. Так же, как и Вл. Соловьев, Блок верит, что история кончена, что наступает Царство Духа и преображения мира. Он торжественно исповедует свою веру в стихотворении с эпиграфом из Апокалипсиса: «И дух и Невеста говорят: прииди».

 
Верю в Солнце Завета,
Вижу зори вдали.
Жду вселенского света
От весенней земли…
 
 
Заповеданных лилий
Прохожу я леса.
Полны ангельских крылий
Надо мной небеса…
 

Но Блок – максималист. Предчувствия русских апокалиптиков начала века для него превращаются в свершение. Преображение уже наступило, небо уже преклонилось к земле, Вечная Премудрость Божия уже сходит в мир. Эпиграфом к его стихам этого времени можно поставить вдохновенные слова Владимира Соловьева:

 
Знайте же, Вечная Женственность ныне
В теле нетленном на землю идет.
 

Для Блока это не пророчество о грядущем, а утверждение о настоящем. Не «придет», а «идет» – сейчас, сию минуту.

В своих стихах поэт свидетельствует о совершающейся в мире теофании. Сначала он видит только знаки Ее приближения: вдали раздаются ее «звучные песни», «песня ее лебединая», потом в «сумраке алом» еле проступают Ее черты. Она в огнях и зорях «смыкает последние круги». Но расходится туман, открывается бездонная лазурь, восходит солнце и…

 
Невозмутимая, на темные ступени
Вступила Ты и, Тихая, всплыла…
…………………………………………….
И, Ясная, Ты с солнцем потекла.
 

Она – «лазурью сильна», сама богиня «и с богами гордится равной красотой», она «расцвела в лазури». В ней, в божественном прообразе мира, отражается вся вселенная:

 
Перед Тобой синеют без границы
Моря, поля, и горы, и леса,
Перекликаются в свободной выси птицы.
Встает туман, алеют небеса.
 

Ей, Царице, подвластно все земное:

 
Я и мир – снега, ручьи,
Солнце, песни, звезды, птицы.
Смутных мыслей вереницы —
Все подвластны, все – Твои.
 

Она сверкает в синеве «недостижимой звездой», горит алмазом над высокой горою; как у сказочной царевны, у нее «солнце, месяц и звезды в косе». Какими земными именами можно назвать Ее, Неземную? Поэт сначала робко соединяет с неопределенным значком «Она» – лирические эпитеты: «Невозмутимая, Тихая, Ясная, Певучая, Далекая, Светлая, Ласковая, Святая». Потом – шепотом, еле внятно, окружает словами Ее неизреченную сущность. «Дочь блаженной стороны», «полный бессмертия дух», «твой таинственный гений», – как нерешительны и застенчивы эти бледные наименования! Наконец, впервые появляется Имя:

 
Явись ко мне без гнева,
Закатная Таинственная Дева,
И завтра и вчера огнем соедини.
 

И только в феврале 1902 года открывается Ее подлинное лицо: Она – Владычица вселенной. В этом месяце – вершина мистического восхождения поэта: он уже на Фаворе, в свете Преображения. Неслыханным дерзновением звучат его слова:

 
Все виденья так мгновенны —
Буду ль верить им?
Но Владычицей вселенной,
Красотой неизреченной,
Я, случайный, бедный, тленный,
Может быть, любим.
 

Роковые слова – в них трагедия жизни Блока. Чтобы измерить глубину его страшного падения «потом», нужно помнить, на какие осиянные высоты он восходил «сначала». Иначе судьба «падшего ангела» останется для нас непонятной.

Имя произнесено, и Тайна Ее открывается в радуге священных именований: «Дева, Заря, Купина», «Ты, вечная любовь», «Тебя венчала корона», «Хранительница Дева», «Величавая Вечная Жена» – и только единственный раз в книге Она называется Прекрасной Дамой:

 
Вхожу я в темные храмы,
Совершаю бедный обряд.
Там жду я Прекрасной Дамы
В мерцаньи красных лампад.
 

Так в лирических стихах поэт повествует о величайшем событии своей жизни. Подлинность этого свидетельства неоспорима: она доказана всей его жизнью и творчеством. «Опыт» Блока должен быть оценен во всей его значительности: он ставит его в один ряд с Яковом Беме, Сведенборгом, Сен-Мартеном, Владимиром Соловьевым. Он – духовидец.

Но – не бесплотный дух. Событие его духовной жизни отражается на всей его душевно-телесной природе. И если душевность не очищена и не просветлена религиозным подвигом и аскезою, преждевременное озарение Духом может вызвать в ней страшные взрывы, породить разрушительные бури. Пучины подсознания отразят в своем лоне свет, как огонь страстей; низшие инстинкты хлынут на поверхность; темные силы души вышлют своих двойников. Это раздвоение было как бы предопределено Блоку: он не только провидец, но и влюбленный; и почитание «Величавой Вечной Жены» в плане духовном пересеклось в плане душевном с влюбленностью в невесту. Столкновение этих двух огромных сил было неотвратимо: от таких потрясений раскалывается целостный состав человека.

Ольга Михайловна Соловьева, рассказывает Белый, была очень встревожена стихотворением 1901 года «Предчувствую Тебя». В нем есть строка:

 
Но страшно мне: изменишь облик Ты.
 

В первой книге Блока она могла бы отыскать еще более тревожные признания. Стихотворение 1902 года «Я – тварь дрожащая» заканчивается следующими строками:

 
Не знаешь Ты, какие цели
Таишь в глубинах Роз Твоих,
Какие Ангелы слетели,
Кто у преддверия затих…
В Тебе таятся в ожиданьи
Великий свет и злая тьма —
Разгадка всякого познанья
И бред великого ума.
 

В ком «злая тьма»? В Божественной Премудрости, во Владычице вселенной? Как в песнопения и молитвы могло ворваться такое кощунство? Или уже сбылось его предчувствие и Она «изменила свой облик»? Нет, поэт говорит не об изменении, а о подмене: другая вырастает перед ней, заслоняет ее, принимает ее черты. И он это знает. В стихотворении «Будет день – и свершится великое» мы читаем:

 
Ты другая, немая, безликая,
Притаилась, колдуешь в тиши.
 

«Лучезарному лику» противопоставлен «безликий призрак», Владычице вселенной – колдунья, волшебница. Первая сияет в лазури, вторая завивается в метели: вот он снова говорит о ней:

 
Ты в белой вьюге, в снежном стоне
Опять волшебницей всплыла.
 

Это ее он называет «злою девой», о ней восклицает: «Как ты лжива и как ты бела!» Это она шепчет ему: «Не друг, а враг». Под враждующей силой ее изнемогает его душа. В стихотворении «Я всё гадаю над тобою» поэт признается:

 
Смотрю в глаза твои порою
И вижу пламень роковой.
 

«Превращение» образа Прекрасной Дамы в Незнакомку, Снежную Маску, Фаину и т. д. стало банальным местом в литературе о Блоке. В 1918 году поэт в неизданном предисловии к первой книге протестует против такого «превратного истолкования». «До сих пор, – пишет он, – я встречаюсь иногда с рассуждениями о „превращении“ образа Прекрасной Дамы в образ следующих моих книг: Незнакомки, Снежной Маски, России и т. д. Как будто превращение одного образа в другой есть дело простое и естественное! И главное, как будто сущность, обладающая самостоятельным бытием, может превратиться в призрак, в образ, в идею, в мечту!..»

Единственная подлинная реальность – Прекрасная Дама; а все остальное – волшебница, злые девы, немые и безликие, – призраки астрального мира: луч света, падая с неба на поверхность «пучины», дробится бесчисленными отражениями: навстречу ему из темного лона хаоса поднимаются фантазмы, двойники, самозванцы. Лучезарный лик искажается в зеркале страстей и телесных вожделений: любовь загрязняется похотью, богопознание – демонизмом. Поэт видит Ее двуликой, ибо он сам раздвоен. В духовном плане – он набожный и чистый инок, живущий в монастыре, подвизающийся в келье и молящийся в храме. Его окружает атмосфера церковности: «высокие соборы», «сумрачные хоры», «мерцание свечей», «молящиеся люди», «колокольный звон», «в лампадном свете образа», «бледный воск свечей». Он ждет Ее пришествия в храм, и душа его полна райских видений: «крылья серафима», «белый, белый Ангел Бога», «Ангел с благовестным мечом». И в этом плане язык поэта звучит торжественно и строго, отягченный церковнославянизмами. Но этот план пересекается другим – душевным, – и на призыв света вздымается тьма. Инок оказывается самозванцем; при ослепительном озарении свыше он впервые видит свою глубину – и содрогается. В замечательном стихотворении «Люблю высокие соборы, душой смиряясь, посещать» мы читаем страшные признания:

 
Боюсь души моей двуликой
И осторожно хороню
Свой образ дьявольский и дикий
В сию священную броню.
В своей молитве суеверной
Ищу защиты у Христа,
Но из-под маски лицемерной
Смеются лживые уста.
 

Он увидел и это. Не только свет преображения, но и демоническую силу. И с той же беспощадной правдивостью об этом сказал.

Раздвоение личности, когда высшая правда становится ложью и молитва прерывается дьявольским смехом, порождает «белые вереницы» двойников:

 
Ночью сумрачной и дикой
Сын бездонной глубины —
Бродит призрак бледноликий
На полях моей страны.
 

Поэт обращается к нему в другом стихотворении:

 
Ты мне знаком, наперсник мой двуликий,
Мой милый друг, враждебный до конца.
 

Самое страшное в двойнике – отсутствие лица: в нем угроза разложения личности, полного небытия. Об этой последней тайне поэт говорит в жутком стихотворении 1902 года:

 
Но в день последний, в час бездонный,
Нарушив всяческий закон,
Он встанет, – призрак беззаконный,
Зеркальной гладью отражен.
 
 
И в этот час в пустые сени
Войдет подобие лица,
И будет в зеркале без тени
Изображенье Пришлеца.
 

В этих строфах уже звучит тема гибели: «Шаги Командора», но и тема «Балаганчика» уже дана в «Стихах о Прекрасной Даме». В стихотворении «Явился он на стройном бале» две последние строфы – арлекинада:

 
Он встал и поднял взор совиный
И смотрит – пристально – один,
Куда за бледной Коломбиной
Бежал звенящий Арлекин.
 
 
А там – в углу – под образами,
В толпе, мятущейся пестро,
Вращая детскими глазами,
Дрожит обманутый Пьеро.
 

В «Стихах о Прекрасной Даме» начаты все пути дальнейших поэтических странствий Блока, брошены семена всех будущих его цветений. В этой книге «великий свет и злая тьма» – вершина мистического восхождения и головокружения над пропастью. В трагическом раздвоении найдена неисчерпаемая лирическая тема о «Вечной Женственности» и «Страшном мире».

В первых числах января 1903 года начинается переписка между Блоком и Белым. Белый пишет Блоку витиеватое «философское» письмо. Оно встречается в пути с письмом Блока. Так символически скрещиваются их письма и их жизненные пути. Блок критикует статью Белого «Форма искусства»; он находит в ней двойственность: слово «музыка» берется автором и в обычном смысле, и в смысле «музыки сфер», символа Той, которую воспевал Владимир Соловьев.

Белого это письмо поразило: в нем была мистическая глубина, блестящая диалектика, полемический жар, юмор. В своем ответе ему пришлось защищаться и оправдываться. Но переписка была прервана печальными событиями.

Михаил Сергеевич Соловьев страдал расширением сердца: в январе он заболел воспалением легких. В ночь его смерти Ольга Михайловна, страдавшая нервным расстройством, застрелилась. Белый провел эту трагическую ночь на их квартире, хлопотал о похоронах, отправляя осиротевшего Сережу в Киев, где в нем приняла участие семья князя Е.Н. Трубецкого. Соловьевский кружок распался. Для многочисленных друзей покойного это было страшным ударом. Блок узнал о кончине Соловьева из письма З.Н. Гиппиус: он пришел к матери, стал перед ней на колени и молча ее обнял.

Белый получил от него несколько сочувственных нежных строк, и переписка между ними возобновилась. Тема ее – о новом откровении Софии, Премудрости Божией, в наши, последние, времена. Белый вопрошает: как понимать Ее? Блок отвечает: абстрактная спекуляция его не интересует; он знает один путь – мистический: нужно с верой принять Ее в сердце. Она открывается только личности, не массам; сияние Ее лица преображает все предметы. Он воспринимает Ее как душу мира, Душу человечества, но чувствует себя бессильным передать это откровение людям. Поэтому – не проповедует, а изливается в интимных лирических стихах. Для поэтов Она – Муза: Ее знали Данте, Гёте, Бодлер, Фет.

Но в наше эсхатологическое время близится революция духа. Раньше Премудрость Божия была по ту сторону нашего сознания, теперь Она входит в него, становится ему имманентной: Она соединяется с человеком, образует с ним Новый Завет, вводит в Царство Духа.

Белый спрашивает: что значат изменения Ее облика? Как может в Ней быть «великий свет и злая тьма»? Блок с негодованием отвергает всякое «превращение» Ее лика. Она – неизменна и неподвижна, Она – в покое. Где начинается движение и изменение, происходит подмена. Другая, темная, земная (Блок называет ее Астартой), стремится заслонить Ее. Навстречу Ей от земли поднимаются лунные туманы, в которых дробится и искажается Ее лик.

Пересказав по памяти содержание писем Блока, Белый заявляет: «Подчеркиваю заслоненный от всех лик тогдашнего Блока – глубокого мистика; Блока такого не знают; меж тем без узнания Блока сколь многое в блоковской музе звучит по-иному… Письма Блока – явление редкой культуры: и некогда письма эти будут четвертою книгой его стихов… Блок совершенно конкретный философ, нащупывающий музыкальную тему культуры».

В мартовской книге «Нового пути» впервые были напечатаны стихи Блока. Этому циклу из десяти стихотворений автор дал название «Из посвящений». В цензуру стихи посылались без больших букв («Ты»), но потом majuscules18были восстановлены. Той же весной стихи Блока появились в «Литературно-художественном сборнике» студентов Петербургского университета и в альманахе «Северные цветы». Здесь впервые они названы «Стихи о Прекрасной Даме». «Этот год я считаю годом своего литературного крещения», – отмечает поэт в «Автобиографии». Газета «Знамя» откликнулась на первое выступление Блока следующей заметкой: «Стихотворения откуда-то выкопанного поэта Ал. Блока (хорошо еще, что хоть не Генриха Блока19), набор слов, оскорбительных и для здравого смысла, и для печатного слова… „Новый путь“ – в старую больницу для умалишенных».

Весна проходит в ясной сосредоточенности и радостном напряжении. Блок готовится к экзаменам. «Стихов пишу не очень много, – сообщает он отцу, – и не очень хорошо, как-то переходно: вероятно, чувствую переход от мистической запутанности к мистической ясности». Этой жаждой ясности, жизни, простой человеческой радости объясняется его охлаждение к петербургским и московским «мистикам». Летом обостряется сердечная болезнь матери поэта, и он сопровождает ее на лечение в Бад-Наугейм. Свадьба с Любовью Дмитриевной назначена на 17 августа: он расстается с невестой на шесть недель. Перед отъездом за границу посылает приглашение быть шаферами невесты Сергею Соловьеву и Андрею Белому.

Письма Блока этого времени говорят о происходящей в нем большой внутренней работе; как будто он оглядывается на свое прошлое, переоценивает, «самоопределяется». И эта новая «взрослость» его прежде всего выражается в охлаждении к Мережковским. Медленный отход от них начался уже в конце предыдущего года. В «Дневнике» под датой 13 декабря 1902 года мы находим необыкновенно проницательную и беспощадную оценку Мережковского. Блок записывает: «Жизненная драма человека (ангелы, не забывшие своего начальства, но оставившие свое жилище) и общественного деятеля (полупробужденность вселенского сознания). Неудача в жизни (приходится стоять на сквозняке), в творчестве (поздно, не то мало, не то много), в религии („скорей, скорей, Зина, скоро ли?“ – через несколько лет) – „Еще долго. У меня в моем новом романе – вечное раздвоение… Хоть бы кто-нибудь плюнул в мою сторону… У меня великая жизнь… Попы, Ипполит20, журнал21… всё равно: Зина, ты так кричишь, что через все двери слышно!“ Нет и не будет последнего вопроса, все вопли – предпоследние. Договорил всё, пришло время кричать – простудился, нет голоса. Поехал лечиться к Симановскому – вернулся, испугавшись мороза… Зная это, он дает рассудочный выход, говорит: „Ей, гряди, Господи!“ как будто: „Зина, нет ли молока?“ Фонарик мигнул и потух – до следующего мигания. Рот хохочет, глаза молчат (и так всегда). Скука миганий. Нам он примигался. Мы „привыкли“: ужасное для него, уж наверное, невыносимое слово… Болотце обходимое и безопаснее наших трясин». Слова жестокие и несправедливые, но именно таким должен был казаться рассудочный, двойственный Мережковский мистику Блоку. Сергею Соловьеву он насмешливо рассказывает о том, как Мережковский, отправившись в Александро-Невскую лавру, провалился там в дотоле неведомый люк, разбил стекло и порядочно расшибся. З.Н. Гиппиус видит в этом символизм и упрекает профессоров Духовной академии. «Значение Мережковского, – заключает Блок, – исчерпается скоро – именно в тот момент, когда многие из нас ясно увидят, что пора „заглядеться“ на другое… Нельзя так вопить о том, о чем непременно понижается голос… Есть ли в нем любовь, я опять затрудняюсь решать: он часто „мил“. Вообще он так сложен пока, что в будущем окажется прост».

Блок верил, что мистические переживания – самое интимное и личное; что коллективу передать их нельзя; что о них можно только намекать в лирических стихах. Поэтому «религиозная общественность» и «кружковая мистика» были ему глубоко враждебны. Из Бад-Наугейма он пишет отцу, что охладел к «Новому пути»; что З.Н. Гиппиус и ее друзья не сочувствуют его свадьбе и находят в ней «дисгармонию» со стихами. «Для меня это несколько странно, – продолжает Блок, – потому что трудно уловить совершенно рассудочные теории, которые Мережковские неукоснительно проводят в жизнь, даже до отрицания реальности двух непреложных фактов: свадьбы и стихов (точно который-нибудь из них не реален!). Главное порицание высказывается мне за то, что я, будто бы, „не чувствую конца“, что ясно вытекает (по их мнению) из моих жизненных обстоятельств. В упрощенной форме упрек Мережковских сводится к следующему восклицанию: „Как Вы можете жениться, когда завтра – конец света?“»

В середине июля Блок с матерью возвращаются из-за границы в Шахматово. Он пишет отцу о хлопотах, связанных со свадьбой; о затруднениях со священником, метрическим свидетельством, университетским начальством и в конце письма сообщает: «Пока я часто езжу в Боблово (почти каждый день) верхом, чувствую себя бодро и крепко, читаю и пишу очень мало».

Две летние заметки в «Записной книжке». Первая: «Из семьи Блоков я выродился. Нежен. Романтик. Но такой же кривляка». И вторая: «„Запрещенность“ всегда должна остаться и в браке… Девушка розовой калитки… Не тронутая вечная Дева Радужных Ворот». Это гностическое наименование «Вечной Женственности» говорит не о влюбленности жениха, а о служении рыцаря.

Духовная возмужалость Блока особенно ясно выражается в переписке с Сергеем Соловьевым. После трагической смерти родителей шестнадцатилетний Сережа переживал острый мистический период. «Ясность» и «трезвость» троюродного брата казались ему охлаждением к заветам Соловьева. Блок пишет ему часто, заботливо и нежно, но настаивает на своем отходе с боевых позиций: он верен прошлому, но теперь он не воин, а только молчаливый зритель. «Раннее утро прошло, – пишет он Сереже. – Близится день, глаза расширились, внутри поет то же и то же daimonion, и я имею потребность, давнишнюю и коренную – вымолчаться. Едва ли будет когда-либо дано мне высказаться. И я смотрю и упорно хочу (не по своей, а по высшей воле) смотреть сбоку. Я не во всеоружии. И я осужден рассматривать „голубоватую мглу“, не дерзая бросать перчаток, как Андрей Белый. Но я ничего не забуду и ни о чем не соблазнюсь, и хотел бы, чтобы, когда он, а позже и ты, будете ранены неприятелем, – оба пришли ко мне пить чай».

Для Сережи, мечтавшего о создании «Соловьевской секты», такая уклончивость и шутливость Блока были непонятны и оскорбительны.

М.А. Бекетова с неостывшим умилением вспоминает о свадьбе Александра Александровича и Любови Дмитриевны. Шафером невесты был Сергей Соловьев; второй шафер – Андрей Белый – не мог приехать из-за смерти отца. Венчание происходило в старинной церкви Екатерининского времени в селе Тараканове. Невеста приехала на тройке с отцом и сестрой. Дмитрий Иванович Менделеев торжественно ввел ее в церковь. Не золотые, а старинные серебряные венцы, по древнему обычаю, были надеты на головы молодых. После свадьбы все поехали в Боблово: крестьяне подносили хлеб-соль, старая няня осыпала хмелем. Молодые не остались до конца свадебного пира: они торопились на поезд и уехали в Петербург.

Осенью Сергей Соловьев рассказывает Белому о том, что свадьба Блока была мистерией. Была особенная атмосфера, молитвенная и таинственная; была лучезарность в воздухе того дня. И все участники это чувствовали. Шафер невесты, поляк-католик граф Розвадовский, вскоре после свадьбы уехал в Польшу и постригся в монахи: у него был рыцарский, мистический культ невесты Блока. И Соловьев экстатически повторяет, что и жених и невеста понимали свою ответственность: они вступали на новые пути, посвящали себя служению Той, которая соединила их.

 
Но во мне потаенное знанье
О любви к Тебе без конца.
 

И оба знали: для такого подвига «нужны силы неземные».

В Петербурге, в квартире отчима Блока, для молодой четы были приготовлены две комнаты, совсем отдельные, окнами на набережную. Старинная бекетовская мебель, дедовский диван, книжный шкаф, восточный ковер на полу. Блок пишет матери коротенькие деловые письма об устройстве квартиры, покупках, прислуге, денежных затруднениях, подарках, визитах, – и во всех этих бытовых мелочах светится счастье: «В квартире удивительно хорошо. Л. (Любе) все очень нравится»… «Все очень хорошо (чтобы не сглазить)»… «Сегодня праздновали Любино рождение в поле за Петербургом (в Новой Деревне): ели булки, сладкие пирожки и яблоки под стогом сена в поле»… «Мы были в Ботаническом саду на распродаже и купили массу цветов необыкновенно дешево»… «У нас очень красиво в комнатах и по вечерам из окна. В каждой комнате – по два больших образа и еще маленькие. Купили лампадки и зажигаем».

С сентября Любовь Дмитриевна возобновляет свои занятия на драматических курсах, Александр Александрович – посещает лекции в университете: он специализируется по русской литературе у профессора Шляпкина, пишет рефераты и «подумывает» о кандидатском сочинении. «Новый путь» скупо помещает его короткие рецензии. «„Новый путь“, – пишет он отцу, – меня не слишком жалует, как и я его». А матери сообщает более откровенно: «Я вполне и окончательно чувствую, наконец, что „Новый путь“ – дрянь. Бугаев подтвердил это вполне».

После свадьбы Блока Сергей Соловьев подружился с графом Розвадовским; Александру Александровичу это очень нравится. «Я ужасно радуюсь, – пишет он матери, – сближению Сережи с Розвадовским… Он в высшей степени ободрительно тяжеловесен. Он внесет в кровь нашей священническо-немецкой мистики большую долю польской политико-религиозной породистости и долю религиозного либерализма. Для синтеза (!!!) – важно». Иронический тон, «синтез» с тремя восклицательными знаками – все говорит о неуклонном отходе поэта от недавнего прошлого.

В ноябре – в первый раз после свадьбы – Блок отправляется к Мережковским. «Был у Мережковских, – пишет он Сергею Соловьеву. – Он был мил и мягок. Она – необычайно суха. Я только и делаю, что падаю в ее глазах! Прежде всего женился, а теперь еще участвую в „Грифе“»22. Об этом посещении Блока вспоминает З.Н. Гиппиус: «Да, был – в первый раз после своей женитьбы. Он мне показался абсолютно таким же, ни на йоту не переменившимся. Немного мягче, но может быть, просто мы обрадовались друг другу.

„Не правда ли, ведь, говоря о Ней, вы никогда не думаете, не можете думать, ни о какой реальной женщине?“ Он даже глаза опустил, точно стыдясь, что я могу предлагать такие вопросы. „Ну, конечно, нет, никогда…“ При прощании: „Вы не хотите меня познакомить с вашей женой?“ – „Нет. Не хочу. Совсем не надо“».

Не трудно себе представить, как должен был внутренне сжиматься Блок от таких интимных вопросов!

Гиппиус и Блок – какие непохожие, какие противоположные души! Ее раздражает его косноязычие; она жалуется на его «скупые, тяжелые, глухие слова»; он – ужасается ее «словесной легкости». Она пишет: «Взрослость не приходила Блоку. Он оставался, при редкостной глубине, за чертой „ответственности“». А между тем он чувствовал вес каждого человеческого слова, дрожал, когда при нем священные имена произносились всуе, и склонялся под тяжестью взятой на себя ответственности. Он нес свое «потаенное знанье» под забралом «рыцаря бедного», – она говорила о «заветном» с непринужденностью светской дамы. Чувство «обязанности» – тема переписки Блока с Сергеем Соловьевым. В ноябре он пишет ему: «Все перемены жизни и мои лично, и твои, и наши, и те, и другие, и еще, и еще – все обвили меня белой пеленой, обязали к чему-то. Всё, что было, отрезало пути к отступлению в детство жизни… И это прекрасно, и к лучшему».

А Гиппиус повторяла: «Блок – задумчивый ребенок: он никогда не достигнет зрелости»…

Большим событием в литературной жизни Блока было появление книги стихов Брюсова «Urbi et Orbi». Она поразила его своей смелостью, виртуозностью поэтической техники: открыла новые страны, дотоле не завоеванные поэзией. Долгое время он не может освободиться от обаяния, почти гипноза этой властной и грузной книги. «Я едва выкарабкиваюсь из-под тяжести его стихов, – пишет он Соловьеву. – Брюсов мучает меня приблизительно с твоего отъезда… Читать его стихи вслух в последнее время для меня крайне затруднительно, вследствие горловых спазм. Приблизительно, как при чтении Пушкинского „Арион“ или „Ненастный день потух“… Впрочем, надо полагать, что скоро сам напишу стихи, которые все окажутся дубликатами Брюсова». Нам трудно сейчас понять загадку могучего, почти магического влияния Брюсова на современников. Сравнение его стихов с «Арионом» Пушкина для нас звучит едва ли не кощунством. Но в перспективе эпохи Брюсов действительно был «великим магом» стиха, революционизировавшим русскую поэтику, обогатившим ее введением новых размеров и ритмов и расширившим ее пределы почти безгранично. Блок пишет автору «Urbi et Orbi» восторженное письмо:

«Глубокоуважаемый Валерий Яковлевич!

Каждый вечер я читаю Urbi et Orbi. Так как в эту минуту одно из таких навечерий, я, несмотря на всю мою сдержанность, не могу вовсе умолкнуть. Что же вы еще сделаете после этого? Ничего ли? У меня в голове груда стихов, но этих я никогда не предполагал возможными. То, что вам известно, не знаю, доступно ли кому-нибудь еще и скоро ли будет доступно. Несмотря на всю излишность этого письма, я умолкаю только теперь».

В «Urbi et Orbi» поэт нашел стихотворение, посвященное «Младшим» с эпиграфом: «Там жду я Прекрасной Дамы А. Блок». В нем с трогательной откровенностью Брюсов признается, что ему очень хотелось бы проникнуть в чертог, где «младшие» пируют с Прекрасной Дамой, но он бессилен это сделать. Вот первая строфа:

 
Они Ее видят. Они Ее слышат.
С невестой жених в озаренном дворце!
Светильники тихое пламя колышат,
И отсветы радостно блещут в венце.
 

И последняя:

 
Там, там, за дверьми – ликование свадьбы,
В дворце озаренном с невестой жених!
Железные болты сломать бы, сорвать бы!
Но пальцы бессильны и голос мой тих.
 

«Великий маг» был ревнив и обидчив. Бесплотного певца Прекрасной Дамы должна была поразить пышная, торжествующая, бесстыдная плотскость «Urbi et Orbi». Блок слышал звуки мира, мелодию Мировой Души; Брюсов видел плоть земли, ее пластику, формы, краски. Первый был музыкант, второй – живописец и скульптор. Брюсова сердило, что он не может «воспарить» в лазурь. Блок, утомленный разноцветными туманами, жаждал «воплотиться». Но главное, Брюсов открыл Блоку темную поэзию современного города. И эта тема навсегда вошла в лирику Блока.

К концу 1903 года Блоку становится ясно: наступает небывалый расцвет русской поэзии. Издательства «Скорпион» и «Гриф» выпускают книгу за книгой. Выходят стихи Сологуба, Брюсова, З. Гиппиус. «Мои главные „впечатления“, – пишет он отцу, – сосредоточивались за этот период на настоящем литературы, и лично я, без оговорок, могу констатировать в ней нити истинного Ренессанса… Петербургским позитивистам поневоле приходится уже считаться теперь с этим. Новое искусство растет в ширину. Буренину23 придется, по-видимому, окончить земное поприще с пеной у рта».

Этим настроением грядущего русского Ренессанса проникнуто прелестное поэтическое письмо Блока Соловьеву: поэзия вернется к романтике Средних веков, поэты снова станут рыцарями и трубадурами; вместо «вздыхающей усталости», наступит настоящая жизнь.

«Скоро для поэзии, – пишет он, – наступят средние века. Поэты будут прекрасны и горды, вернутся к самому обаятельному источнику чистой поэзии, снижут нити из всех жемчугов морского дна и города в ожерелья девушек каждой страны. Мне кажется возможным такое возрождение стиха, что все старые жанры, от народного до придворного, от фабричной песни до серенады, – воскреснут. Но при этом новый ритм и кочевая жизнь с оружием в руках и под руками, стилеты под бархатными плащиками, целая жизнь пажа или трубадура, или крестового рыцаря, или дуэньи, или „дамы сердца“, всех в целости и полной индивидуальности – на всю жизнь. Это как реакция на место богословия с одной стороны, вздыхающей усталости – с другой… Что же мы-то, желающие жизни? Я лично хочу, сойдя с астрологической башни, выйти потом из розового куста и спуститься в ров, непременно в лунную голубую траву… Трудно будет с моими „восковыми чертями“, но, тем не менее, попробую».

Мечтательная, мистическая юность кончена: теперь она – только «астрологическая башня» и «богословие». Пора спуститься в ров, в траву, пора начать жизнь!

В этом письме узнаем что-то знакомое: не голос ли рыцаря Бертрана у башни в драме «Роза и Крест»?

Блок посещал литературный кружок приват-доцента Б. Никольского, который собирался в большой аудитории – jeu de paume24 Петербургского университета. Заседания происходили за длинным столом, освещенным несколькими зелеными лампами; выступали поэты: Блок, Кондратьев, Леонид Семенов и другие. У Блока были враги и поклонники. Один студент предлагал прочесть реферат «О музыке в стихах Блока и Бальмонта»; другой студент готовил доклад против «декадентов». Один из участников кружка вспоминает:

«Я слышал Блока, ничего не понял, но был сразу и навсегда, как все, очарован внутренней музыкой блоковского чтения… Кто слышал Блока, тому нельзя слушать его стихи в другом чтении». Поэт Сергей Городецкий пишет о своих встречах с Блоком в университете: «Он ходил в аккуратном студенческом сюртуке, всегда застегнутом, воротник был светло-синий (мода была на темные), волосы вились, как нимб, вокруг его аполлоновского лба, и весь он был чистый, светлый, я бы сказал, изолированный».

Цикл «Стихов о Прекрасной Даме» замкнут знаменательной датой 7 ноября 1902 года: в этот день Любовь Дмитриевна Менделеева стала невестой Блока. Стихи конца 1902 года и 1903 года, быть может, самые светлые и радостные во всей лирике поэта25.

Религиозным экстазом проникнуто стихотворение 8 ноября. Верный страж дождался Ее прихода, и ликующей Осанной звучит его молитва к Ней:

 
Я их хранил в приделе Иоанна,
Недвижный страж, – хранил огонь лампад.
И вот, – Она, и к Ней – моя Осанна —
Венец трудов – превыше всех наград.
 
 
Я скрыл лицо, и проходили годы.
Я пребывал в Служеньи много лет.
И вот зажглись лучом вечерним своды,
Она дала мне Царственный Ответ.
 

Еще более экстатично стихотворение, сохранившееся в черновых тетрадях поэта (7–8 ноября 1902 г.). Оно начинается восклицаниями:

 
Осанна! Ты входишь в терем!
Ты – голос, Ты – Слава Царицы!
Поем, вопием и верим,
Но нас гнетут багряницы.
 

Это – то состояние блаженства, когда слова теряют смысл, когда все существо человека потрясено, когда он «поет и вопит», ликуя, благословляя и молясь. В другом стихотворении выражается суеверный страх перед неожиданным свершением надежд, перед безмерным:

 
Что скажу я тебе – не знаю.
Может быть, от счастья умру.
Но огнем вечерним сгорая,
Привлеку и тебя к костру.
 

Бесконечная любовь разрывает человеческое сердце; ей не вместиться в этом мире; самая радость становится болью, и умиление перед красотой сгорает слезами:

 
Что полюбил я в твоей красоте лебединой, —
Вечно прекрасно, но сердце несчастно.
Я не скрываю, что плачу, когда поклоняюсь.
 

И последняя строфа:

 
Снова нахмурилось небо, и будет ненастье,
Сердцу влюбленному негде укрыться от боли.
Так и счастливому страшно, что кончится счастье,
Так и свободный боится неволи.
 

Божественная Любовь нисходит в мир; и он – «владыка земной красоты», в чьем сердце совершается это таинство, – знает, что «разгадки для жизни нет», что сочетание неба и земли – задача непосильная для человеческой мудрости:

 
И, многовластный, числю, как встарь,
Ворожу и гадаю вновь,
Как с жизнью страстной, я, мудрый царь,
Сочетаю Тебя, Любовь.
 

На этом сопоставлении человеческой мудрости с благодатью Духа построено известное стихотворение о царице и царевне. Царица «ищет смысла», читает Голубиную книгу, в которой «синие загадки», «золотые да красные заставки». А к царевне прилетают белые птицы, воркующие голуби. И мудрая царица кланяется «голубиной кротости» царевны:

 
Ты сильна, царица, глубинностью,
В твоей книге раззолочены страницы.
А невеста одной невинностью
Твои числа замолит, царица.
 

Поэт отрекается от своего «духовного веденья», ворожбы, гаданий, верит, что все загадки жизни будут разгаданы Невестой, ее кротостью и мудростью.

Притча о царице и царевне характерна для благодатного душевного состояния поэта в это счастливое время. Прошлое кажется ему «гордыней» – он хочет быть чистым и смиренным:

 
Конец всеведущей гордыне. —
Прошедший сумрак разлюбя,
Навеки преданный Святыне,
Во всем послушаюсь Тебя.
 
 
Зима пройдет, – в певучей вьюге
Уже звенит издалека.
Сомкнулись царственные дуги,
Душа блаженна, Ты близка.
 

За несколько дней до свадьбы поэт говорит о рыцарской верности и обете служения. Он знает, что перед ним не счастье, а трудный подвиг:

 
На верном мы стоим пути,
Избегли плена не впервые.
Веди меня. Чтоб все пройти,
Нам нужны силы неземные.
 

(11 августа 1903)

Но, смиренно вручая Ей свою жизнь, он не снимает с себя страшной ответственности за Ее судьбу. Он – рыцарь и жених, мистически с Ней обрученный. Торжественным языком Апокалипсиса говорит он о своем долге:

 
Я – меч, заостренный с обеих сторон,
Я правлю, Архангел, Ее судьбой.
В щите моем камень зеленый зажжен.
Зажжен не мной: Господней Рукой.
 

Они соединены тайной любви: пусть молчание оградит эту тайну от людей:

 
Я к людям не выйду навстречу,
Испугаюсь хулы и похвал.
Пред Тобою Одною отвечу
За то, что всю жизнь молчал.
 

И последняя строфа:

 
Я выйду на праздник молчанья,
Моего не заметят лица.
Но во мне потаенное знанье
О любви к Тебе без конца.
 

В стихотворении «Ей было пятнадцать лет» в простых и немногих словах поэт рассказывает «повесть» своей любви: первая детская встреча, объяснение на балу, свидание в церкви. И редкие беседы, и долгие разлуки, и годы молчанья – все имело тайный смысл: «то, что свершилось – свершилось в вышине». И поэт заканчивает:

 
Этой повестью долгих, блаженных исканий
Полна моя душная, песенная грудь.
Из этих песен создал я зданье,
А другие песни – спою когда-нибудь.
 

Стихи этого времени, обращенные к Невесте, поражают своей детской чистотой и исступленным целомудрием. Земная влюбленность, страстность – никогда не врываются в молитвенное созерцание Возлюбленной. В тетрадях Блока сохранилось стихотворение «Очарованный вечер мой долог». В нем есть строфа:

 
Чьи-то очи недвижно и длинно
На меня сквозь деревья глядят.
Все, что в сердце, – по-детски невинно
И не требует страстных наград.
 

А между тем страстность была – об этом свидетельствует «Дневник». «Детская невинность» достигалась в борениях, в победе духа над плотью. Одно из стихотворений 1903 года поэт не включил в отдел «Распутья»: оно появилось только в 1920 году в сборнике «За гранью прошлых дней». Оно бросает неожиданный свет в глубины его «платонического» поклонения. Вот несколько строк из него:

 
Глухая полночь медленный кладет покров,
Зима ревущим снегом гасит фонари.
……………………………………………………….
Один я жду, я жду, я жду, тебя, тебя.
У черных стен твой профиль, стан и смех.
И я живу, живу, живу – сомненьем о тебе.
Приди, приди, приди – душа истомлена.
……………………………………………………….
Один я жду, я жду, тебя, тебя – одну.
 

(18 апреля 1903)

Стихотворения конца 1902 и 1903 года, посвященные невесте и позже молодой жене, – торжественный эпилог к циклу «Стихов о Прекрасной Даме». Вот почему, издавая в 1911 году первый том собрания своих стихотворений, автор поместил их непосредственно за этим циклом, объединив в отделе, озаглавленном «Распутья». Если эпиграфом к «Стихам о Прекрасной Даме» можно взять строку «Предчувствую Тебя, года проходят мимо…», то к отделу «Распутья» подходит строка «И вот – Она, и к Ней – моя Осанна». Но в «Распутьях», наряду со стихами к невесте, символическими в самом высоком смысле, есть и другие, на которых лежит печать манерного декаденства. Они связаны с темой «двойников», которая врывалась тревожным шепотом в мелодию «Стихов о Прекрасной Даме». В «Распутьях» тема эта развивается в коротких лирических повестях, темноаллегорических и нарочито туманных. Они напоминают записи бреда, ночных кошмаров. Их алогическое построение и бессвязные образы овеяны жутью. А. Белый сказал бы, что в них таятся «ужасики».

Вот по городу бегает черный человек, гасит фонарики, карабкаясь на лестницу, и потом плачет на заре; вот какие-то люди кричат и визжат у круглых столов; вдруг кто-то входит и говорит: «Вот моя невеста». И тогда тот, кто «качался и хохотал», прижимается к столу и плачет. Вот старуха гадает у входа – и вдруг пожар охватывает дом:

 
На брошенном месте гаданий
Кто-то встал и развеял флаг.
 

Вот – двойники в костюме Арлекина тащатся по базару: один – юноша, другой – старик, но они «сплелись, обнялись» – и Коломбина из своего голубого окна никогда не узнает возлюбленного.

В этих «декадантских» стихах звучат первые ноты той романтической иронии, которой заболел Блок в эпоху создания «Балаганчика».

В конце 1903 года в блоковской лирике появляются новые поэтические формы. Пути «Стихов о Прекрасной Даме» были пройдены до конца. Поэт чувствовал себя на распутье; пытался разомкнуть магический круг своей юношеской поэзии. Увлеченный книгой Брюсова «Urbi et Orbi», он подражает его образам и ритмам. В стихах его возникает новая тема: город, фабрика, рабочие, городская беднота, цыгане, балаган.

Вот «Фабрика»:

 
В соседнем доме окна желты.
По вечерам – по вечерам
Скрипят задумчивые болты,
Подходят люди к воротам.
 

Вот – городское происшествие: женщина крестит детей, уходит из дому и ложится под поезд…

 
Мамочке не больно, розовые детки.
Мамочка сама на рельсы легла.
Доброму человеку, толстой соседке,
Спасибо, спасибо. Мама не могла…
 
 
Мамочке хорошо. Мама умерла.
 

И, наконец, цыгане:

 
В дымящийся город везли балаган,
Красивых цыганок и пьяных цыган.
 
 
И сыпали шутки, визжали с телег,
И рядом тащился с кульком человек.
 

Как ни робки первые шаги Блока в сторону «художественного реализма», все же он обязан Брюсову расширением своего поэтического мира. Его переход от «Стихов о Прекрасной Даме» к сборнику «Нечаянная радость» совершается под знаком автора «Urbi et Orbi».

Глава 3
Война и революция (1904–1905)

10 января 1904 года Блок с женой приезжают в Москву. Они поселяются в маленькой пустой квартире дальней родственницы, Ал. Мих. Марконет, на Спиридоновке, с выцветшими коричневыми обоями и старинной мебелью. В том же доме живет Владимир Федорович Марконет, учитель истории, московский старожил, завсегдатай Дворянского клуба, добродушный чудак, потешавшийся над декадентами. Но «Сашу Блока» он внезапно полюбил; каждое утро приходил к нему посидеть и даже хвалил его стихи. Впоследствии он с нежностью рассказывал о нем Белому26: «А вот Саша Блок настоящий прекрасный поэт… Бывало, мы выйдем на улицу, он, как собака какая-то, сделает стойку: погоду заметит: сейчас же он голову кверху поднимет и всё заметит: какой цвет небес и какая заря, и какие оттенки в тучах; и тени отметит: весенние или зимние… Не надо его и читать: сразу видно – поэт».

Письма и дневники Блока переполнены метеорологическими заметками. У него была напряженная чувствительность к погоде. Даже в сухом конспекте событий за время пребывания в Москве, который он посылает матери, встречаются записи о цвете неба, о зорях и ветре. Например: «Сидим с Бугаевым и Петровским под свист ветра»… «Выхожу из дому Бугаева: за спиной красная заря, остающаяся на встречных куполах. С крыш течет радостно»… «Купола главного собора (в Новодевичьем монастыре), золото в глубокой синей лазури сквозь ветки тополя»… «Полнеба странное – лиловое. Зеленая звезда, рогатый месяц».

Лазурь, зори, зеленые звезды, лиловые закаты, ветер – это совсем не «поэтическая обстановка» лирики Блока, даже не «душевный пейзаж»: это течет по его жилам вместе с кровью, входит с воздухом в легкие; это часть его физиологии.

В день приезда Блок и Любовь Дмитриевна отправляются знакомиться с Белым. Встреча друзей, подготовлявшаяся четыре года, наконец происходит. Белый поражен видом Блока: совсем не таким представлял он себе автора «Стихов о Прекрасной Даме». В воображении его жил образ визионера с бледным, болезненным лицом, с тонкими сжатыми губами, с фосфорическим взглядом, всегда устремленным вдаль, с отброшенными назад волосами. «Реальный» Блок был другой: высокий, статный юноша, похожий на сказочного «добра-молодца»: у него здоровый, равномерно обветренный, розоватый цвет лица, сдержанность движений, корректность, даже «светскость». Блок был одет в прекрасно сшитый студенческий сюртук со стянутой талией и высоким воротником. Белый смущен и несколько разочарован. Неужели этот молодой человек, петербуржец и дворянин вполне хорошего тона, автор мистических писем, певец Вечной Женственности? Сконфузившись, хозяин бросился суетиться около гостей; Блок заметил и тоже смутился: оба сконфуженно топтались в передней. Потом Белый представил Блоков своей матери, Александре Дмитриевне, и они вчетвером сидели в гостиной и неловко молчали. Белый запомнил ясный морозный день, розовые лучи солнца и кудрявую голову Блока, склоненную набок, недоуменные голубые глаза и застывшую принужденную улыбку. Молчала и Любовь Дмитриевна, спокойная и непринужденная. Наконец заговорили о Москве, о «Скорпионе», о Брюсове, о погоде; улыбнулись «визитному» тону разговора – и Белый сразу же пустился в сложнейший анализ этого «тона». Блок слушал его с милой застенчивой усмешкой, смотрел внимательно большими, прекрасными голубыми глазами. В них была наблюдательность, доверие и строгость. И при первом же соприкосновении друзья почувствовали, как они близки друг другу и как далеки. Блок был сдержан, замкнут, молчалив; Белый экспансивен, суетлив, непоседа и говорун: он исходил в потоках слов, в блестящих импровизациях, спорах, теориях. В нем сидел не только москвич-гегельянец 40-х годов, но и Репетилов. Блок готов был решительно и смело отвечать на «последние вопросы», но к «предисловиям» питал отвращение; безответственные разглагольствования, окольные пути, абстрактные подходы пугали его, причиняя почти физическую боль. Белый резюмирует: «Я выглядел интеллигентнее, нервнее, слабее, демократичнее, рассеяннее; А.А. выглядел интеллектуальнее, здоровее, внимательнее»27.

Но главное различие заключалось не в том, что Белый был сангвиником, а Блок меланхоликом. Оно проходило в самой глубине их личности. Блок проницательно определил его одной фразой. «А знаешь ли, Боря, – сказал он раз Белому, – ты – мот, а я кутила». Это значило: Белый проматывает в словах свое душевное богатство; Блок способен отдаваться до конца. «В Блоке, – замечает Белый, – таился неведомый Лермонтов, Пестель, готовый на все; под моими идеями, крайними, вероятно, таился – минималист, осторожный и постепеновец, выщупывающий дорогу… На твердое „да“ или „нет“ я не шел. А.А. – шел».

И для Блока встреча с Белым была неожиданностью, почти разочарованием. На одну минуту он усомнился в нем, испугался, что в душевной его хаотичности потонет то духовное, заветное, что в нем ценил. В письме к матери коротенькая отметка: «Бугаев (совсем не такой, как казался)».

Но взаимное притяжение победило силу отталкивания: с первой же встречи они полюбили друг друга; и эта любовь для обоих стала судьбой. Дороги их сближались, расходились, снова скрещивались: они причинили друг другу много страданий, но эта дружба-вражда в главном определила собою их жизнь – и личную, и литературную.

Уже в Москве создался тот стиль отношений, который сохранился до последнего разрыва: Белый ощущал Блока старшим, он импонировал ему своей тихой силой. «Она излучалась, – пишет он, – в молчании здорового, внешне прекрасного облика: ведь А.А. был красив (очень-очень) в ту пору; сказал бы, он был лучезарен». То была не мистическая озаренность рыцаря Прекрасной Дамы, а «какое-то световое и розовое теплое, физиологическое и кровное». Белый проницательно сравнивает Блока с тихим прудом, на дне которого таится большая, редко выплывающая рыба; поверхность гладкая, без ряби и отблеска, но в зеркале ее отражается мир, и изредка со дна подымаются тяжелые волны глубины.

Свой удивительный анализ первого впечатления от Блока Белый заканчивает важным признанием: «Блок – ответственный час моей жизни, вариация темы судьбы: он – и радость нечаянная и – горе; все это прозвучало при первом свидании; встало между нами».

Для постороннего наблюдателя тайное сходство двух друзей заслонялось их резким внешним различием. З.Н. Гиппиус – проницательная и острая – видит только противоположность между Блоком и Белым. Сопоставим ее показания со свидетельством автора «Воспоминаний о Блоке».

«Трудно представить себе, – пишет Гиппиус, – два существа более противоположные, нежели Боря Бугаев и Блок. Если Борю иначе как Борей, трудно было называть, Блока и в голову бы не пришло звать „Сашей“. Серьезный, особеннонеподвижный Блок и весь извивающийся, всегда танцующий Боря. Скупые, тяжелые слова Блока и бесконечно льющиеся, водопадные речи Бори, с жестами, с лицом вечно меняющимся – почти до гримас; он то улыбается, то презабавно и премило хмурит брови и скашивает глаза… Блок весь твердый, точно деревянный или каменный, – Боря весь мягкий, сладкий, ласковый. У Блока и волосы темные, пышные, лежат, однако, тяжело. У Бори они легче пуха и желтенькие, точно у едва вылупившегося цыпленка… Блок – в нем чувствовали это и друзья и недруги – был необыкновенно, исключительно правдив… Боря Бугаев – воплощенная неверность. Такова его природа… Стороны чисто детские у них были у обоих, но разные: из Блока смотрел ребенок упрямый, испуганный, очутившийся один в незнакомом месте; в Боре сидел баловень, фантаст, капризник, беззаконник, то наивный, то наивничающий…»

Портреты поэтов написаны с блеском, сходство уловлено. Правда, для эффекта контраста З.Н. Гиппиус несколько преувеличила «каменность» Блока и «пушистость» Белого. Вид «испуганного ребенка» для Блока не характерен, но, вероятно, он выглядел таким среди богоискателей салона Мережковских.

Александр Александрович и Любовь Дмитриевна провели в Москве бурные две недели, посещая друзей, обедая у родственников, знакомясь с литераторами «Скорпиона» и «Грифа», присутствуя на литературных собраниях и осматривая московские древности. В центре этой литературно-светской жизни стояло ежедневное общение с «Борей» Бугаевым и «Сережей» Соловьевым. Сережа, родственник Блока и ближайший друг Белого, создавал тон отношений, объединял друзей в некотором «мистическом братстве». В то же время семнадцатилетний теолог горел идеями соловьевской «Теократии» и стремился немедленно осуществить их в жизни. У него был готовый проект будущего теократического устройства России: она разделялась на общины, управляемые советами посвященных. Во главе их стояло три духовных вождя, соответствующих соловьевской триаде – первосвященника, царя и пророка. В себе Сережа видел первосвященника – начало Петрово, в Белом – царя – начало Павлово и в Блоке – пророка – начало Иоанново. Петр, Павел и Иоанн составляли мистическое братство, объединенное культом грядущей в мир Софии. Но небесная Премудрость должна иметь свое земное олицетворение, как бы свою живую икону в мире. К этому высокому призванию Соловьев призывал Любовь Дмитриевну. Если такое братство образуется, в нем подготовится будущая революция духа; царская власть рухнет, Православие, Самодержавие и Народность заменятся Теократией, Софией и Народом. Эта утопия была крайним выводом из учения Соловьева. Племянник философа вкладывал в нее юношеское вдохновение и сектантский догматизм. И в то же время оберегал ее от критики, окружая комическими шутками и пародиями. В Сереже преждевременно развитый богослов преспокойно уживался с остряком-гимназистом. Его гротески, чудовищные шаржи, шумные импровизации потешали «посвященных». Он был смешлив, криклив, экспансивен. Эту двойственность Сережи, унаследованную им от дяди Владимира Сергеевича, Блок постоянно отмечает в письмах к матери из Москвы: «Сережа с криками удаляется на немецкий экзамен… Сережа представил пьесу Чехова на Станиславской сцене» (10 января). «Пробуждение в полдень от криков Сережи» (11 января). «Утром приходит Сережа. Мы втроем едем на конке в Новодевичий монастырь. Сережа кричит на всю конку, скандалит, говоря о воскресении нескольких мертвых на днях, о том, что Антихрист двинул войска из Бельгии. Говорил по-гречески. Все с удивлением смотрят… Возвращаемся не без прежних скандалов в город» (12 января). «Мы вчетвером едем в Сокольники на другой конец Москвы с весельем и скандалами Сережи в конке».

Буйство Сережи должно было смущать тихого Блока, но оно не мешало ему видеть в нем его «серьезное» и «заветное». Между друзьями – Блоком, Любовью Дмитриевной, Белым и Сережей – происходят таинственные и важные разговоры. 12 января Блок сообщает матери о вечере, проведенном у Соловьева. После обеда с родственниками друзья удаляются в комнату Сережи. «Запираемся вчетвером, – пишет Блок. – Пьем церковное вино, чокаемся. Знаменательный разговор – тяжеловажный и прекрасный… Возвращаемся домой… читаем стихи. Ночь». От 14 января следующая запись: «Сейчас вернулся от Сережи. Разговор наш с ним вдвоем был необычайно важен, отраден, светел и радостен. Много говорили о Любе».

Беседы вчетвером происходили в странной, напряженной атмосфере. Сережа и Белый чувствовали, что это «неспроста», что в соединении четырех есть «тайна». И пытались разгадать тайну, мечтали о мистерии человеческих отношений. Была экзальтация, но и вдохновение. Белый помнит, как во время одного из таких «радений» он в волнении предложил всем «уйти». Уйти из этого погибающего мира в леса, в скиты… «Ах, как хорошо бы всем вместе туда!» – воскликнул он. И казалось, что возникает тайный круг, соединенный почитанием Ее, уже грядущей в мир.

Как относился Блок к этому рождающемуся братству? Верил ли он в него? И верил, и не верил. Ребячливую экзальтацию своих друзей умерял добродушным юмором. Когда Сережа запутывался в системах теократической общественности, он медленно поворачивался к жене и выражал ей вслух свое впечатление: «Знаешь, Люба, мне кажется, что Сережа…» И в этих серьезных замечаниях было столько неотразимого незлобивого юмора, что нельзя было не рассмеяться. Когда Белый, танцуя по комнате, начинал «витийствовать», Блок сражал его простым наклонением головы и разведением рук; блестяще пародировал его манеру распевать стихи. Так «старший» сдерживал увлечения младших. Но в «тайну» он верил; и радовался, что его почитание Прекрасной Дамы, нашедшее свою «живую икону» в образе любимой жены, так пламенно разделялось «братьями».

Труднее всего разгадать душевное состояние той, которая стала мистическим символом этого объединения. Верила ли Любовь Дмитриевна в свое высокое призвание? Чувствовала ли она на себе лучи нетленного света, принимала ли почитание? Она молчала. «Нет, я говорить не умею, – заявляла она, – я слушаю». Белый пишет о ней: «Любовь Дмитриевна слушала, так уютно зажавшись (с ногами) в клубочек на уголочке дивана, в своем ярком, пурпурном капоте, с платком на плечах, положив золотистую голову на руку; слушала – и светила глазами… За окном розовеют снега; луч зари освещает лицо ее, молодое, цветущее; розовый солнечный зайчик ложится на головку: она улыбается нам». Они видели в ней старшую сестру, и все трое чувствовали себя рыцарями белокурой Дамы.

Этот культ был прологом к жизненной драме и Блока, и Белого.

Из новых людей, встреченных в Москве, Блок особенно оценил друга Соловьевых, Григория Алексеевича Рачинского. Известный коллекционер и знаток искусства, Рачинский отличался огромной эрудицией, страстной любовью к поэзии, начитанностью в философии, неистощимой любознательностью и добротой. Он председательствовал на религиозно-философских собраниях, спорил, размахивая руками и блистая очками, в литературных кружках; был живой энциклопедией по истории христианства; покровительствовал молодым символистам. В своих конспективных письмах к матери Блок отмечает: «Входим в квартиру Рачинских. Поразительность хозяев и квартиры. Григорий Алексеевич говорит со мной о Бальмонте и Волошине. Именины его жены, Лопатин, гости, крошечные художественно-уютные комнатки (у Иверской)… Рачинский целует руку у Любы (всегда)». (12 января). Второе посещение еще более очаровало поэта: «Поехали обедать к Рачинским. Все было необыкновенно. Григорий Алексеевич производит впечатление небывалое, равно как и вся обстановка их дома, обед и пр. После обеда читал им массу стихов, Рачинский сказал в восторге, что он не ожидал, что я выше Брюсова (а Бальмонта он не выносит). Ушли в 12-м часу после многих разговоров».

Другой «большой человек», с которым Блок познакомился в Москве, был епископ Антоний, живший на покое в Донском монастыре. Суровый аскет с длинной белой бородой, обладавший даром прозрения, он пользовался большим уважением в кругах интеллигенции. К нему приезжали Мережковские, у него бывал Белый и А.С. Петровский; к нему повезли Блоков. Поэт пишет матери: «14-е, среда. Утром: мы, Бугаев, Петровский и Соколова, едем в Донской монастырь к Антонию. Сидим у него, говорим много и хорошо. Любе – очень хорошо, многое и мне. О Мережковском и „Новом пути“. Обещал приехать к нам в Петербург. Прекрасный, иногда грозный, худой, с горящими глазами, но без „прозорливости“, с оттенком иронии. О схиме, о браке».

Дважды Блок с женой ездили в Новодевичий монастырь поклониться могилам родственников: Соловьевых, Марксистов и Коваленских; 16 января, после заупокойной обедни, Сергей Соловьев, Белый и Блок отслужили панихиды на могилах Владимира Сергеевича, Михаила Сергеевича и Ольги Михайловны Соловьевых.

Но визиты к Рачинскому, поездка к епископу Антонию, посещения Новодевичьего монастыря и осмотр кремлевских соборов были только эпизодами в московской жизни поэта. Почти всё его время посвящалось знакомству с литературными кругами, объединению с поэтами и писателями-символистами. На следующий день после приезда он попадает к Белому на «воскресение» кружка «Аргонавтов». Собралось человек двадцать пять; вокруг Белого толпились поклонники, было шумно, нестройно; гремели стулья; одни уходили, другие приходили, стоял гул голосов. Блок с церемонной вежливостью выслушивал вопросы и не успевал отвечать; на лице у него бродила растерянная улыбка. Бальмонт надменным голосом, вызывающе и пренебрежительно читал свои стихи; худой, с бледным лицом, рыжей бородкой и безбровыми прищуренными глазами за стеклами золотого пенсне, с маленьким красноватым носиком, он произносил свои строчки в нос, резко обрывая их вопросительными интонациями. Потом читал Брюсов гортанным голосом, переходившим то в орлиный клёкот, то в голубиное воркование. Белый остроумно характеризует его манеру: «В. Брюсов чтением подает хорошо испеченные строчки на стол точно блюда – в великолепной сервировке: „Пожалуйста-с!“». Блок пишет матери: «Брюсов без дам читает два стихотворения – „Белый всадник“ и „Приходи путем знакомым“. Еще важнее „Urbi et Orbi“». Блок читает стихотворение «Фабрика» и «Три лучика». Его чтение сначала разочаровывает Белого. «Блок, – пишет он, – читал деловитым, придушенным голосом, несколько в нос и проглатывал окончание слова; не чувствовалось повышения и понижения голоса, разницы в паузах: будто тяжелый, закованный в латы, ступал по стопам».

«После ухода Бальмонта, Брюсова, Соколовой, – сообщает Блок матери, – мы с Андреем Белым читали массу стихов (за вторым ужином). Ночь. Андрей Белый неподражаем (!). Я читаю „Встала в сияньи“. Кучка людей в черных сюртуках ахают, вскакивают со стульев, кричат, что я первый в России поэт. Мы уходим в 3-м часу ночи. Все благодарят, трясут Руку».

«Аргонавты» давно любили стихи Блока. Теперь он стал для них Орфеем. Его окружали восторженные поклонники и поклонницы; Москва признала молодого поэта. Отношение «мэтров» было сдержанней. Брюсов строго разбирал стихи Блока и подробно объяснял автору, почему одна строчка хороша, а другая никуда не годится. Бальмонту Блок сразу же не понравился. 13 января А.А. едет в издательство «Скорпион». В те дни только что появилась первая книга нового журнала «Весы» – и редактор, Брюсов, предлагает ему сотрудничество. В редакции, украшенной портретом Ницше, Блок знакомится с издателем «Скорпиона» Сергеем Александровичем Поляковым. Маленький, сутулый, с бледным старообразным лицом, застенчивый и конфузливый, он был человек всесторонне образованный, полиглот и математик, бескорыстно преданный искусству. Рядом с Поляковым стоит его неразлучный друг, угрюмый литовец, поэт Юргис Казимирович Балтрушайтис. Суровое лицо, высеченное из камня, серые глаза, светлые волосы – что-то в нем от северных викингов. Его стихи о горных вершинах, скалах, литовских полях и небе.

В тот же вечер Блок присутствует на приеме другого издательства, «Гриф». Сумбурное, нелепое собрание поэтов, мистиков, теософов и декадентских присяжных поверенных производит на него тяжелое впечатление. Он пишет матери: «Читаю стихи – иные в восторге. Ужин. Звонок. Входит пьяный Бальмонт. Грустный, ребячливый, красноглазый. Разговаривает с Любой, со мной. Кобылинский (Эллис), разругавшись с ним, уходит (очень неприятная сцена). Бальмонт просит меня читать. Читаю. Бальмонт в восторге, говорит, что „не любит больше своих стихов“… „Вы выросли в деревне“ и многое другое. Читает свои стихи, полупьяно, но хорошо». К этому отчету Белый в своих «Воспоминаниях» прибавляет довольно удручающие подробности. На собрании у Соколова был М. Эртель – историк, оставленный при университете, оккультист, санскритолог; впоследствии теософы считали его «тайным учителем»; в нем глубокая ученость сочеталась с шарлатанством. В какой-то момент, прийдя в экстаз, Эртель завопил, что вся Москва объята теургией; какой-то теософ возгласил, что Посвященный уже шествует, а мистически настроенный присяжный поверенный прошептал: «Господа, стол трясется». «Блок посерел от страдания», – прибавляет Белый. Из этой боли вырастает впоследствии тема «Балаганчика».

Белый в отчаянии: ему стыдно за москвичей, за себя; его мечта о новой гармонии коллектива, о мистерии человеческих отношений оборачивается пошлостью и балаганом. И в жизни личной он терпит постыдное поражение. Блок угадал его горе. Они вышли от Соколова; падал мягкий снег; Блок взял его под руку, сказал нежно: «Понимаю я: все это грубо: не то и не так, что тебя окружает». И Белому, с его ободранной кожей, стало легче: он почувствовал, что Блок – «тихий, всепонимающий брат». Позже он получил от него из Петербурга стихи, где были строчки:

 
Молчаливому от боли
Шею крепко обойму.
 

15 января Белый затащил Блока на религиозное собрание университетского кружка, в котором он читал реферат «Символизм как миропонимание». Среди студентов, интересовавшихся «религиозной проблемой», он увидел трех юношей, имена которых вписались впоследствии в историю русской религиозной мысли. Владимир Францевич Эрн, в маленькой комнате которого у храма Спасителя происходили собрания, был оставлен при кафедре философии профессором С.Н. Трубецким. Длинный и тонкий, с безусым женоподобным лицом, он обладал темпераментом бойца и боролся с западной «философией небытия» за подлинную реальность духа. В 1911 году издал свой известный сборник статей «Борьба за Логос». В.А. Свенцицкий, с красным лицом, русой бородой и горящими глазами, мистик и революционер, пытался соединить «веру первохристианских отцов с протестующим радикализмом Герцена». Самым замечательным из трех был П.А. Флоренский, тогда студент математического факультета, впоследствии священник-профессор и автор знаменитой книги «Столп и утверждение Истины». Бледный, изможденный, с тихим усталым голосом, он казался хрупким, прозрачным, болезненным. Но чувствовалась огромная духовная сила, проблески гениальности.

Доклад Белого «Символизм как миропонимание» вызвал резкие споры. Блок сидел молча, мешковатый, потухший: он чувствовал себя чужим. После собрания он сказал Белому: «Нет – не то: между этими всеми людьми что-то есть там тяжелое».

Поэт предчувствовал тяжелые драмы, которые впоследствии разыгрались в кружке. Из него образовалось странное религиозно-революционное «Братство борьбы», рассылавшее к духовенству и войскам прокламации, запечатанные черным крестом…

Наконец, перед самым отъездом, Блок присутствовал на собрании у Сергея Соловьева, на котором читал реферат теософ Павел Николаевич Батюшков.

А.А. и Л.Д. собирались уезжать 22 января, но отложили отъезд на два дня, чтобы побывать в Художественном театре на постановке чеховского «Вишневого сада». Блок пишет матери: «Мы устали вообще». Он с радостью думает о тихой петербургской квартире: «Хочется святого, тихого и белого. Хочу к книгам; от людей в Петербурге ничего не жду, кроме „литературных разговоров“, в лучшем случае, и пошлых издевательств или „подмигиваний о другом“ – в худшем». Впечатление от Москвы у него двойственное. Многое в ней он оценил и полюбил; многое отверг. «Будет так много хорошего в воспоминаниях о Москве, – пишет он, – что я долго этим проживу. Я твердо знаю, что мы тысячу раз правы, не видя в Петербурге людей, ибо они есть в Москве. Нельзя упускать из виду никогда существования Москвы, всего, что здесь лучшее и самое чистое».

Но рядом с этим – отвращение от «мистического плебса»: он не желает больше видеть петербургских студентов-мистиков и прибавляет, что Любовь Дмитриевна настроена так же. Не очень понравились ему и московские «мэтры». «Пьяный Бальмонт, – пишет он, – отвратил от себя, личность (подчеркнуто) Брюсова тоже для меня не очень желательна».

Но в общем поездка в Москву его оживила и ободрила. Он приобрел новых друзей и был признан одним из первых поэтов России.

Вернувшись в Петербург, Блоки зажили уединенной, размеренной жизнью. Александр Александрович ходил на лекции в университет, был занят «славянским рефератом» и «русским сочинением». Любовь Дмитриевна посещала Бестужевские курсы. В литературных кругах поэт не бывал, дружил только с Евгением Павловичем Ивановым, начинающим писателем и критиком, и с сестрой З.Н. Гиппиус – художницей Татьяной Николаевной, которая писала портрет поэта; переписка с Белым и Соловьевым почти прервалась. Ранней весной (в конце апреля) Блок с женой переехали в Шахматово. Письма его к матери из деревни – деловые, бодрые, жизнерадостные. Из петербургского утонченного поэта-символиста он с восторгом преображается в практического помещика, домовитого хозяина. Подробно пишет о расчистке сада, о рубке леса, о рытье колодца, об огороде и скотном дворе. Сообщает, что у одной свиньи родилось шестнадцать розовых поросят; другая свинья и боров «с умным и спокойным выражением лица находятся в отдельном дортуаре». Этот «натурализм» так успокоителен для него после заоблачных скитаний. С умилением возвращался он на землю, косил траву, рубил деревья, рыл канавы. Блок любил физический труд – у него были крепкие мускулы и верный глаз. «Работа везде одна, – заявлял он, – что печку сложить, что стихи написать». В апреле, перед экзаменами, в Шахматове приезжал С. Соловьев. Он с яростью обличал религиозную ересь Мережковских и топтал ногами портрет Гиппиус, помещенный в первой книжке «Весов». «Несколько раз, – пишет Блок, – мы убеждали его привести окончательные доводы против Мережковских, но он отплевывался пока только». Чувствовалась легкая трещина в отношениях «братьев»; разговоры были довольно растерзанные, ничего цельного. Бурность фанатика Сережи явно утомляет Блока; он прибавляет: «Кроме того, мне захотелось отдохнуть здесь и прийти в здоровое состояние, потому что нервы сильно расстроены». В мае Сережа приезжал на одни сутки, был весел и, по обыкновению, хохотал с грохотом. Блок советовался с ним по одному очень затруднительному делу: в середине мая Шахматове должна была посетить Анна Николаевна Шмидт, которая давно и упорно добивалась свидания с поэтом. Блок умоляет Сережу приехать вместе с ней, тот отказывается; он просит мать ускорить свой приезд. «Анна Николаевна, – пишет он, – считает себя воплощением Души Мира, тоскующей о Боге. К счастью, она знает уже от Сережи, что мои стихи обращены не к ней. Во всяком случае, положение затруднительное и придется вести с ней разговор наедине, а потом уж вместе… Приезжай лучше 10-го. Она дама очень разговорчивая».

1.В середине пути (ит.).
2.Спекторский Е. Александр Львович Блок, государствовед и философ // Варшавские университетские известия. 1912. III.
3.Острие, жало (фр.).
4.Резиньяция – полная покорность судьбе.
5.Ну, мой маленький… (фр.)
6.Салонные игры, устраиваемые светской молодежью.
7.Бекетова М.А. Александр Блок. Л., 1930. Она же. Ал. Блок и его мать. Л.; М., 1925.
8.Начинается новая жизнь (лат.).
9.Блок остался на второй год на втором курсе.
10.Первый любовник (фр.).
11.Красноречие (фр.).
12.До минор.
13.Белый А. Арабески. М.: Мусагет, 1911.
14.Андрея Белого.
15.Она была напечатана в январском номере «Нового пути» 1903 г., за подписью «Студент-естественник».
16.Л. Д. М. – Любовь Дмитриевна Менделеева.
17.О самоубийстве.
18.Заглавные буквы (фр.).
19.«Генрих Б л о к» – банкирская фирма в Петербурге.
20.«Ипполит» – трагедия Эврипида, переведенная Мережковским.
21.«Новый путь».
22.«Гриф» – московский альманах.
23.В.П. Буренин – критик и переводчик, в своих фельетонах в «Новом времени» систематически травил «декадентов». Блока он упорно называл «Блох».
24.Игра ладонью (фр.) – спортивная игра с мячом, прообраз тенниса.
25.Избранные стихи этого периода вошли впоследствии в первый том «Собрания стихотворений», в отдел «Распутья». Другие были включены в сборник «За гранью прошлых дней» (1920). Остальные напечатаны в издании «Собрание сочинений Блока» (1932).
26.А. Белый. «Воспоминания о Блоке».
27.А. Белый. «Воспоминания о Блоке» и «Начало века».

Бесплатный фрагмент закончился.

Текст, доступен аудиоформат
3,0
1 оценка
699 ₽
Возрастное ограничение:
16+
Дата выхода на Литрес:
09 января 2024
Объем:
611 стр. 3 иллюстрации
ISBN:
78-5-227-10579-0
Правообладатель:
Центрполиграф
Формат скачивания:

Похожие книги