Читать книгу: «Луша»

Шрифт:

«Это, должно быть, тот лес, – сказала она себе в задумчивости, – где исчезают имена».

Кто же я теперь? Я должна вспомнить.

Л. Кэрролл. Алиса в Зазеркалье


– Ты понял, кто это, эта бельевщица Таня?

– О, конечно.

Б. Пастернак. Доктор Живаго


Художник

Валерий Калныньш


© Кокрэлл-Ферре, Карина, 2023

© «Время», 2023

Часть I
Девочка в «отцепленном вагоне»

Глава 1
Шахиня Ирана. Инцидент

Шестнадцатого сентября 1972 года в жизнь Луши Речной, или, как ее прозвали в школе, Пропавшей Лушки, ворвалось событие, которое изменило все окончательно.

Началось с того, что учителя в ее школе перестали ходить по коридорам цок-цок-цок, а стали бегать с глазами навыкате, как будто где-то что-то загорелось или кто-то упал в обморок и понадобилась скорая.

Одновременно с этим в школе высадился многочисленный десант хмурых небритых мужчин и толстых горластых женщин, все в заляпанных краской комбинезонах. Матерясь и подгоняя друг друга, они покрывали школьные поверхности сияющей белизной, меняли светильники, выносили и увозили исписанные неприличностями столетние парты (их крышки откидывались со звуком выстрела). Вместо парт расставляли бесшумные столы из светлого дерева. В одном из классов на двери появилась непонятная табличка «лингафонный кабинет». Там змеились провода с наушниками, а из столов торчали невиданные приборы с лампочками и кнопками. Проход в столовую вообще перекрыли и, судя по звуку молотков, дрелей и многочисленным энергичным голосам, перестраивали целиком.

Наконец, директриса собрала всех в актовом зале и объявила голосом, нервно дрожавшим от ответственности, что через два дня (всего через два дня!) их школу посетит шахиня Ирана, находящаяся в нашей стране с официальным дружественным визитом, вместе со своим шахом.

Директриса впервые путалась в причастных оборотах, и брошка на ее груди прыгала, как живая.

Далее директриса объявила, что «уроки отменяются и начинается подготовка к приему высоких гостей», а в фойе вывесят список учащихся, которые освобождаются от посещения школы в день визита.

И не просто освобождаются: «явка воспрещается», и все, кто попытается проникнуть из любопытства, получат строгий выговор с занесением в личное дело, а хуже этого и быть ничего не могло.

Лушкина фамилия числилась в списке «освобожденных» первой.

Ко всем школьным делам Пропавшая Лушка давно уже относилась как к неприятной неизбежности и, скорее всего, с радостью осталась бы в этот день дома с матерью, но случилось так, что накануне она подслушала разговор, после которого приняла решение обязательно, во что бы то ни стало, вопреки всему в школу пробраться.

Произошло это так. Историчка, как начался урок, послала ее за картой в учительскую. Там были только физрук и молоденькая биологичка Тамара Андреевна. Она пила чай, обняв чашку тонкими пальчиками и облокотившись на подоконник. На Лушу внимания не обратили. Полускрытая географическими и историческими полотнищами, развешанными на гвоздях, она искала нужное и услышала, как физрук, наклонившись к биологичке, сказал:

– Ох, ну и роскошество в подсобку привезли, Томочка. Ароматы на весь коридор. И бананы тебе, и ананасы, и апельсины! Прямо индийские джунгли. В общем, коммунизм наступил! – и добавил, понизив голос: – Михална сказала: пока-то все под замком, но если что после визита останется, распределят особо заслуженному преподавательскому составу. Ну и давка будет! Хе-хе-хе. Так я уж постараюсь, чтобы наши шакалы, Томочка, вас как новенькую не обошли. Вы бананы-то хоть раз видали? Чудо-фрукт. У меня друг в Одессе, штурманом плавает, так вот он рассказывал, в Африке ими все лечат, даже рак. Не смейтесь, не смейтесь.

Они еще что-то говорили, а Лушка решила: сейчас или никогда! Это единственный шанс. «И бананы тебе, и ананасы, и апельсины!» Это же все те диковинные плоды из Стеклянного дома, о которых рассказывала Ханна! И тогда можно не рисовать их по описанию Ханны. Увидеть самой. Почувствовать запах. Может, даже дотронуться и попробовать. Ими все лечат. Может, удастся принести Ханне, и это ее спасет?


В назначенный день Лушка отгладила белый фартук и новый галстук, приколола особенно пионистый белый бант, чмокнула накормленную мать, подхватила под мышку свой портфель со сломанным замком и понеслась в школу.

Первоначальным планом было проникнуть в школу через разбитое окно мастерских. Фанерный щит там еле держался. Окно выходило в самый дальний и облупившийся до кирпичей угол, где сваливали собранный металлолом и прятались курящие мальчишки. Лушка не раз уже пользовалась этим лазом, когда опаздывала, чтобы избежать быть записанной у входа дежурным учителем.

Однако, приблизившись к школе, поняла, что об этом нечего и думать. Весь квартал окружили здоровенные лакированные «Волги», вход в ворота загораживали два больших автобуса. К школе никого не подпускали люди в одинаковых костюмах с одинаковыми синими галстуками и милиционеры в красивых формах с золотистыми погонами и поясами поверх кителей. Правда, Лушка все-таки попыталась пройти как ни в чем ни бывало через главные ворота, но была остановлена криком:

– А ну стой! Ты куда это?

Она постаралась скорчить самую жалобную мину, как беспризорник из «Путевки в жизнь»:

– Товарищ милиционер, пропустите, я опоздала, будильник не прозвонил. Меня ждут там. Мне влетит! Из пионеров исключат. Мне стих поручили читать для приветствия, а я опозда-а-ала.

Она так убедила себя, что заревела по-настоящему.

К милиционеру подошел человек в костюме:

– Что тут у тебя, сержант?

– Да вот, растяпа, опоздала, говорит.

– Как фамилия? – Второй с профессиональным подозрением разглядывал ее безукоризненный белый фартук, новый галстук, пионистый бант.

– Свиридова, Оля. – Заметив, что никаких бумаг у стражей в руках не наблюдалось, она назвала фамилию председателя совета дружины, которая точно бы в списках была. – Ну, пожалуйста, дяденька, пропустите. Они уже в актовом зале, наверное. Меня Нина Константиновна убьет теперь. Я всех своих товарищей подвела-а-а.

Плакала она реалистично.

Двое переглянулись.

– А ну, портфель сюда дай.

Зная, что уроки отменены, Луша дома выложила из портфеля все учебники, тетради и дневник (с ее настоящим именем на обложке!), а положила извечный блокнот с карандашами и книжку «Сказки братьев Гримм», к которой как раз рисовала свои картинки.

– Дяденьки, товарищи, я стих для шахини должна приветственный читать. Мне выговор в личное дело запишут, меня теперь в комсомол никогда в жизни не приму-у-ут…

– Какой? – спросил тот, что в галстуке.

– Что «какой»?

– Стих какой должна читать? А ну, читай.

Лушка растерялась, но быстро нашлась:

– Так он иностранный. Это ж нам для шахини сказали заучить.

– Читай, говорю.

– Прям здесь?

– А где еще? Читай, раз учила.

– Так иностранный он…

– Вот и читай иностранный.

Скучавшие стражи переглянулись, довольные неожиданному развлечению.

И Лушка зачастила единственный стих, который знала, из пролога к «Алисе»:

 
– All in the golden afternoon
Full leisurely we glide;
For both our oars, with little skill,
By little arms are piled…1
 

Страж в костюме одобрительно хмыкнул:

– Ладно, хватит. А про что стих, знаешь?

Лушка похолодела, но отступать было некуда:

– Про мир во всем мире. И дружбу народов. Дяденьки, ну пожалуйста! Меня папка убьет. – Она начала часто, истерически всхлипывать.

– Что ж ты, растяпа такая, вон и замок сломан! – сказал тот, что в костюме, возвращая ей портфель. Он явно был тут главным. – Ладно, сержант, это из ковровских, растяпа. Беги давай! Будешь знать, как опаздывать.

В вестибюле и коридоре тоже стояли люди в костюмах, все они держали черные коробочки радио, с которыми разговаривали, и никто ее не остановил. Гудение голосов неслось из актового зала, где шла генеральная репетиция. Оттуда слышался срывающийся от волнения голос Нины Константиновны, и там Лушке делать было нечего. Она решила дождаться приезда шахини в столовой, подальше от актового зала.

С опаской она приоткрыла дверь столовой …и остолбенела.

Начищенный паркет, занавески с лилиями, светлые столики, как в кафе, накрытые на четырех человек! Вместо привычных алюминиевых ложек в жировой смазке благородной нержавейкой поблескивали невиданные ранее в этих стенах вилки и ножи. Взгляд Лушки упал на новую стойку. Бананы и ананасы!

Разложенные красивыми грудами, они походили на огромные еловые шишки. Точно как в передаче «Вокруг света». Луша опустила на пол портфель и осторожно погладила шершавую поверхность ананаса, дотронулась до острых листьев и вдохнула ни на что не похожий аромат. Ей тут же захотелось все это нарисовать, но она вздрогнула, вспугнутая человеческим голосом:

– Ну что, они уже идут? Тебя предупредить прислали?

Из-за груды румяных булочек и диковинных фруктов возникла белокурая красавица в синем платье и кружевной наколке. Тончайшая талия перехвачена кружевным передником. Это была девушка, сошедшая с плаката «Летайте самолетами “Аэрофлота”». От «теть Нюры» и «теть Клавы» в их фартуках с кисельными и подливочными пятнами не осталось и следа.

Луша что-то пробормотала.

– А, ну тогда хорошо, тогда у нас время еще есть.

– А мне банан можно? – замирая от собственной смелости, спросила Луша.

Красавица улыбнулась.

– Бери. Хоть два.

– А сколько стоит?

Лушка подумала, что внесенных отцом на ее школьные обеды шести рублей, наверняка, не хватит на бананы.

– Ты что, с Луны? Нисколько, бесплатно все.

– А можно два?

– Ну все, бери и иди.

– А вы из Москвы?

– Да, из «Москвы».

Лушка осторожно, словно боясь, что от прикосновения они могут исчезнуть, взяла два зеленоватых плода и аккуратно положила их в портфель между альбомом и «Братьями Гримм».

– Скажи там, чтобы кого-нибудь прислали, когда сюда пойдут.

И девушка с плаката исчезла за белоснежной дверью школьной кухни, а может, просто растворилась в воздухе.

Гул и голоса слышались ближе, и Лушка, выйдя в другую дверь столовой, оказалась в главном коридоре, среди выстроенных по стенке вдоль красной ковровой дорожки серьезных и красивых мальчишек и девчонок, которых она не знала.

– Вас откуда привезли? – спросила Лушка одного взволнованного мальчишку, который все время шептал про себя, повторяя заученные наизусть слова.

– Мы из спецшколы. Шахиню встречаем. Отстань, мне некогда.

И он продолжил что-то шептать. Она прислушалась: «happiness to all Soviet childrens» и что-то еще.

– Не «childrens», a «children», – поправила она.

Мальчишка остановился, покосился на ее портфель под мышкой:

– Не мешай. Иди отсюда.

– Сам иди отсюда. Это моя школа.

– Замолчи! Они уже здесь! Идут!

В тишине по красной дорожке к ним приближались официальные лица. Это могла быть только она. Шахиня улыбалась из-под невиданной круглой шляпки. Маленькие лаковые лодочки несли ее по красной дорожке все ближе, прямо к Луше. А позади следовала свита.

Лушка оцепенела и вжалась в стену, обнимая портфель.

Шахиня останавливалась, улыбалась, слушала звонкие, взволнованные голоса учащихся английской спецшколы про «родную Коммунистическую партию Советского Союза», про «счастливое детство советских детей», про «любовь к советской Родине» и двигалась дальше, пока ее взгляд не упал на Лушкин портфель со сломанным замком, распухший от бананов, и обгрызенные ногти его хозяйки. Катастрофа. На фоне белой стены коридора, залитого безжалостным светом новых люминесцентных ламп, маячило столь же белое лицо директрисы.

– What is your name, dear child?2 – весело спросила шахиня.

– My name is Lousha.

– Such a nice name. Tell me, do you like reading?3

– Yes, very much so4.

– What is your favourite book, Lousha?5

Оцепенение прошло, не ответить было невежливо.

– I think… It must be… «Alice»… «Alice in Wonderland» and «Through The Looking Glass». Have you read it?6 – ответила Луша, во всех смыслах совершенно припертая к стенке, но счастливая, что удалось не только раздобыть бананы, но и поговорить с самой шахиней!

Шахиня засмеялась, и все вокруг засмеялись тоже.

– I have. They were my favourite books too. But tell me, which out of two do you like best?7

– When I was young, I liked «Alice in Wonderland», but now, when I am older, I think I prefer «Alice Through the Looking glass»8, – ответила Луша.

– Why is it so?9

– I think because you want to cry when it ends10.

– But it ends well as Alice becomes the Queen11, – сказала Шахиня уже без улыбки.

– But when Alice becomes the Queen, she becomes…she becomes… alone!12 – наконец, вспомнила слово.

Шахиня посмотрела на нее внимательно, по-другому.

– Зысиз аур бест стьюдент оф инглиш, – сумела выдавить из себя директриса со страдальческой улыбкой.

Шахиня продолжала смотреть на Лушу.

– I must say your pronunciation is superb. Very English indeed. My compliments to your teacher13.

Гостья оглянулась на какую-то очень похожую на нее женщину и сказала ей что-то на своем языке. Та согласно закивала.

– Your school bag is broken14, – улыбнулась шахиня.

– Yes, it happened recently, but it is a new one. I am sorry15.

Шахиня засмеялась. Вокруг нее, по протоколу, засмеялись тоже.

– Listen, would you like to come to Tehran as my guest?16

Лушкины глаза широко раскрылись.

– I would of course, but…17

– So it is settled. My assistants will take care of all the arrangements for an invitation. Nice meeting you, Lousha18.

Луша, кажется, кивнула, но точно не помнила.

Шахиня двинулась дальше, слушая фразы о светлом будущем советских детей.

На Лушку нацелилось несколько очень внимательных взглядов сопровождающих шахиню людей в одинаковых костюмах с одинаковыми галстуками.

* * *

Инцидент во время визита шахини Ирана в среднюю школу Ворожа оказался настолько серьезным, что полковник Клыков прямо из больницы, ночью, в кителе поверх пижамы, прибыл в кабинет и срочно вызвал к себе Тихого.

Три окна его кабинета тревожным маяком светились высоко над ночным городом.

В кабинете гулко, как часовой механизм бомбы, отстукивали настольные часы и удушливо пахло мастикой от свеженатертого паркета. Две бронзовые овчарки, как живые, в ярком верхнем свете охраняли барабан циферблата на письменном столе, массивном, будто постамент памятника.

В ночном здании было тихо. Впрочем, здесь всегда было тихо, даже днем. Красные с зеленым ковровые дорожки в бесконечных коридорах заглушали звук человеческих шагов. Казалось, люди здесь ходят на мягких лапах.

В кабинете почти ничего не менялось с начала двадцатого века, кроме портретов очередного вождя. Оружейным блеском в свете люстры отливала артиллерийская батарея из трех черных телефонов. Люстру включали только для особых совещаний, обычно Клыков обходился настольной лампой с абажуром зеленого стекла, а днем сквозь высокие окна света было достаточно. Бронзовая тонкогубая голова с острой бородкой, стоявшая меж двух высоких окон напротив двери, смотрела на входивших рептильно-пристальным взглядом, отчего впечатлительным становилось не по себе. «Железный Феликс». Талантливая работа.

Фигура широкоплечего полковника соревновалась бы монументальностью со столом, если бы все не портила гримаса боли. Казалось, ему трудно держать открытыми одутловатые веки. Клыков недавно был срочно доставлен в реанимацию с приступом, а оттуда – на операционный стол. В учреждение его привез безотказный шофер Ганин. Привел, усадил, заварил крепкого чая и ждал сейчас внизу, балагуря с ночной охраной на вахте у входа.

– Ну… докладывай! Что… стряслось? – раздался сип задыхающегося больного животного. – Москва доклад… требует. Срочно. С опера…ционного стола стащили… черти. Я тебя оставил… за главного. Что стряслось-то, а, Тихий?!

Клыков положил под язык таблетку и шумно отхлебнул остывшего чаю. Серебряный подстаканник со спутником, как и часы, был подарком сослуживцев.

– Николай Иванович, во время официального визита шахини Ирана в школу номер три возникла нештатная ситуация, могущая повлечь нежелательные последствия, – раздался обесцвеченный голос того, кого полковник назвал Тихим. Тихий сидел по левую руку начальника за длинным столом для совещаний. Перед ним – хорошо освещенная верхним светом папка из черной кожи. – Я подготовил подробный доклад, Николай Иванович… Разрешите…

Тихий выглядел моложе, но его трудно описать, как трудно описать дым. Ему могло быть и двадцать девять, и сорок. Цвет его волос полностью сливался с дубовыми панелями на стенах. Глаза цвета мокрого цемента были из тех, что забываются моментально, и только руки, которыми он мимолетно и немного нервно дотрагивался до своей кожаной папки, были весьма примечательны. Очень белые, тонкие пальцы с хирургически бесцветными ногтями, мягкой бескостностью напоминали вкрадчивые движения щупалец.

– Да не тяни!..

– Инцидент состоит в следующем. Учащаяся школы Лукерья Николаевна Речная…

– Лукерья?

– …Лукерья Речная, тысяча девятьсот пятьдесят девятого года рождения, вступила в несанкционированную беседу с шахиней Ирана во время ее визита в школу номер три Центрального района. И хотя беседа была инициирована целиком высокой гостьей, Лукерья произнесла самостоятельный текст, который мог быть истолкован как содержащий критику качества советских товаров.

Лицо Николая Ивановича немного ожило. Подтянулись бледные брыли в седой щетине.

– Черт побери! О… о чем говорила?

– Лукерья заявила, что у нее сломался недавно купленный в советском магазине портфель. Который она продемонстрировала шахине.

– О чем еще?

– Про… книжки.

Тихий сознавал, что прозвучало глупо.

– Какие книжки? Антисоветчина?

– Нет.

– И все? Так из-за чего сыр-бор? Погоди… Кто-кто визировал школьников… Коврова?

– Да, она. Как полагается, на всем пути делегации были расставлены учащиеся английской спецшколы номер один с подготовленным текстом ответов на возможные вопросы. Я утверждал текст. Коврова организовала подвоз детей по инструкции.

– Ну, может, забыла девчонка слова… ну и… понесла отсебятину? Антисоветчины-то не было… Чего гроза-труба?

– Товарищ полковник, дело в том, что…

Тихий замялся.

– Что? Не мямли.

– Лукерья Речная не состояла в списке допущенных к встрече… Мы выясняем, как она оказалась в школе…

Гнев и ужас окончательно раскрыли глаза полковника.

– Твою мать… Ты понимаешь, что несешь?! Не состояла в списке… Москва… поручила… нам с тобой… всего один объект… один объект… на пути делегации… Твою мать! Один объект… одну школу сраную! Какие инцинденты, а? …Шахин-шах… и шахиня! Официальный визит… и ребенок – девчонка! – у тебя… за охраняемый периметр… пролезла, а? И Москва… Москва об этом знает. Да лучше бы я… лучше б я сдох! Сдох под ножом… Это ж диверсия, а? А если бы у этой… Лукерьи этой… был пистолет, а?

– Николай Иванович…

Полковник достал из кармана смятый платок и промокнул капли холодной испарины на сероватом лбу.

– Что «Николай Иванович»?! Чему вас учат… блядь… в ваших высших школах?! Периметр… не умеете обеспечить! Тьфу!

Тихий с непроницаемым выражением лица смотрел, как полковник достал из кармана пузырек, в котором погремушкой перекатились таблетки, отвинтил пробку, положил таблетку на сизый, растрескавшийся язык и запил чаем. Тихий воспользовался паузой.

– Николай Иванович, есть одно очень подозрительное обстоятельство. Английский, на котором говорила Лукерья Речная, был слишком хорош…

– Ты мне… английским своим… зубы не заговаривай! Ты мне скажи… как девчонка… в охраняемый периметр попала, а? Федр Палыч звонить будет… с минуты на минуту! Что я ему скажу?! Что мы… говно размазанное, а не чекисты?! А ты, блядь, с английским своим!

Тихий опустил глаза и ответил с неожиданной твердостью:

– Николай Иванович, как раз английский – самое подозрительное обстоятельство. В «вышке» нам преподавал британец. Как вы знаете, я служил в лондонском посольстве два года, и я совершенно уверен…

Клыков ударил кулаком по столу и тут же задохнулся и скрючился от боли. Веки Тихого не дрогнули. Он наблюдал за корчами Клыкова.

– Эх, Анатолий… подставил… обоих нас подставил… без ножа зарезал. Я на пенсию собирался… весной, – сказал полковник уже тише, спокойнее, отдышавшись. – Обосрались мы… вся работа насмарку… Оперативник из тебя… Тебе только в кабинете… карандаши точить! Со мной Москва раньше никогда так не разговаривала. Как мне теперь объяснять Федр Палычу, что девчонка, школьница… сама, без помощи и подготовки… и ее никто не пресек, а?! А ведь сработай мы на совесть, тебе бы, мож, опять внешняя разведка светила… а мне… домик… с виноградом в Севастополе. А теперь?! Хрен собачий. В Оймякон – гаишниками. И правильно! И того мало.

Лицо Клыкова, погруженного в мысли, выглядело совершенно мертвым. Потом его осенило:

– Погоди… ну понесла эта Лукерья отсебятину. А переводчик-то что?! Почему… не перевел как надо… первый раз замужем? Понабрали идиотов… Переводчик-то наш… куда смотрел, а?

В тишине было слышно только сиплое, тяжкое дыхание.

Тихий поднял от папки глаза.

– Переводчик рта раскрыть не успел, Николай Иванович. Это и есть самое настораживающее в данной ситуации. Девчонка говорила с шахиней сама. На чистом английском языке. Как говорят в Англии. Англичане. Я стоял рядом, товарищ полковник.

Тихий сделал паузу, чтобы Клыков проникся серьезностью факта.

– Наши люди так по-английски не говорят. Когда я в Лондоне…

– Ну да, тебя ж из Лондона турнули, – зло хохотнул Клыков и закашлялся, а Тихого заметно передернуло.

– Ну, ладно-ладно, – вытер губы платком Клыков, – не отвлекайся. Дело-то плохо… Ладно… Анатолий, надо думать, как из этого говна выбираться. Продолжай.

– А дальше выясняется, что Лукерья Речная в сентябре прошлого года совершила побег из дома и пропадала где-то целый год. Потом вернулась. Неизвестно откуда. Отец для оправдания в школе явно сочинил какую-то тетку в Волгограде. Никакой тетки в Волгограде не существует. Мы проверили адрес. Ложь.

– В розыск объявляли? Милиция что говорит?

– Розыск закончился ничем. Дело закрыли.

– Та-а-ак… Кто родители?

Тихий не стал даже заглядывать в папку. Она так и лежала на столе закрытая. Знал наизусть.

– Отец Николай Речной, тысяча девятьсот двадцать восьмого года рождения, слесарь авиационного завода, на хорошем счету, висел на Доске почета в прошлом году.

– Где проходил срочную? – почему-то спросил Клыков.

– В Белорусском округе, строительные войска. После этого работал на авиазаводе и никуда из города не выезжал. До получения квартиры жил в общежитии рабочей молодежи, где имел связь с комендантом Ковалевой, нашим давним информатором. Никакого интереса к политике никогда не проявлял.

– Работяга. Это труднее. А не врет стукачка?

– Ковалеву мне рекомендовали как информатора, доказавшего полную надежность.

– М-да.

– Интересы Речного: подледная рыбалка, работа на огородном участке, злоупотребление алкоголем, не выходящее за рамки, то есть без прогулов и вытрезвителя.

– Да, тут много не выжмешь. А мать?

– Татьяна Речная, тысяча девятьсот тридцать первого года рождения. В настоящее время недееспособна, после попытки самоубийства.

– Узнала про комендантшу? – скривив рот, пошутил Клыков.

Он явно стал дышать свободнее, ровнее. Сипы исчезли.

– Допрошена заведующая городской столовой номер восемь, где Речная работала поварихой. Работницей характеризуется хорошей, безотказной. Близких подруг не было, но нелюдимой ее не считали. Когда пропала дочь, Речная запила, работу бросила. Полгода находилась в психиатрической клинике на сто первом километре, попытка самоубийства. Потом, по словам завотделением, наступило улучшение, шла на выписку, но наглоталась таблеток три месяца назад. Лежала в коме. После этого не в себе. Персонал соответствующих больниц опрошен, все подтвердили. Проживают Речные по улице Красных Работниц.

– Знаю, это заводские дома. Родные есть? Проверил, что за фрукты?

– Никаких родственников вообще. Оба воспитывались в детском доме по улице Речной, тридцать. В нашем местном архиве сказали, это был спецприемник для детей… репрессированных.

– Для детей врагов народа, – отчеканил полковник. – Личные дела принес?

– Вот это и есть самое странное. Никаких личных дел, Николай Иванович, по тому спецприемнику в архиве нет.

– Да ты что?! Это ж по нашему ведомству. Должны обязательно быть в архиве.

– В архиве предположили, что в сорок втором, когда немцы под городом стояли, многие учреждения документы жгли без разбора. Скорее всего, так они и пропали. В общем, всякие данные о происхождении и родственниках Николая и Татьяны Речных полностью отсутствуют. Единственное, как можно что-то на них найти, это запросить центральный архив в Москве, но это очень долго, их же, наверное, десятки тысяч…

Полковник усмехнулся криво и многозначительно. Тихий только сейчас с удивлением заметил, что Клыков дышит нормально.

– Десятки? Бери больше…

– Вот именно. Тем более не зная точных фамилий… На это нужно время.

– Времени нет! – отрубил он. – Счет у нас с тобой на часы. Ч-черт, ты понял, что Речные – это по названию улицы? Тогда ведь как? Фамилии им, отчества меняли и метрики выдавали новые… Дети врагов за родителей не отвечали. Погоди, улица Речная. Да это же ЗеЗе… Зона затопления. Водохранилище, когда строили… электростанцию в пятьдесят шестом, весь район и затопили. Великое переселение… из зоны затопления, с правого берега на левый. Как эвакуация в войну: по мосту на машинах, с узлами, чемоданами… Мы тогда ходили смотреть, как весь этот поток хлынул, и речка Ворожка – переплюнуть речка – превратилась в море. Стихия. Меня ж сюда из Казахстана перевели как раз в пятьдеят третьем, когда мое хозяйство закрыли…

Тихий знал, что своим «хозяйством» полковник Клыков, состоявший в органах с 1933 года, называл лагерь, «площадью в полторы Англии», где начальствовал много лет и о чем любил вспоминать в компании верных сотрудников. Как начальника его любили. Скор на расправу, но отходчив, без подкожности.

– Ну ладно, время поджимает. Самое главное: девчонку допросил?

– Лукерья Речная допрошена во время обыска в квартире. Полная несознанка: ничего не знаю, английский по самоучителю выучила… Самоучитель мы, правда, в квартире нашли, но невозможно по самоучителю… такое произношение. Семья рабочая, даже книг в доме нет.

– А мать совсем плоха?

– Совсем. Допрос невозможен. То бьется в истерике, то не реагирует. Да и девчонка тоже не совсем в себе. Бормочет про какую-то колоду карт. Осторожно бы надо.

– Пусть наши врачи мать освидетельствуют. Может, горбатого лепит. Эх, при нормальных методах тут работы на полчаса допроса, а сейчас распускаем сопли, противно… А за девчонкой съезди. Здесь ведь и стены помогают, хе-хе…

– Николай Иванович, с девчонкой надо осторожно, – повторил Тихий. – Мне ведь тоже звонили. Из отдела Федора Павловича.

– Вот как! – Полковник посмотрел обеспокоенно и ревниво. – А что ж ты молчал? О чем говорили?

– Со мной говорили, я слушал. Предупредили, что есть осложняющее дипломатическое обстоятельство.

– Что?! Это что за «обстоятельство»?

– Шахиня Пехлеви пригласила девчонку в Тегеран. Официально. Документ пошел по дипломатическому каналу. О существовании Лукерьи, к сожалению, там известно. Это связывает нам руки. Привозить ее сюда не рекомендовано во избежание клеветнического визга всяких вражеских голосов, что в СССР якобы преследуют детей и так далее… За квартирой установлена суточная наружка, никуда не денутся. Муха не пролетит. Завтра, прямо с утра, продолжу допрос на месте.

– Руки, говоришь, связывает? Запомни, Тихий, если они свяжут нам руки, стране конец. Ну, черт с вами. С отцом что? Он-то у нас?

– У нас. Ожидает допроса.

Полковник широко улыбнулся, показав зубы курильщика. Брыли порозовели, и Клыков больше не выглядел покойником.

– Скажи ребятам, чтоб подготовили. Сам допрошу. Чистосердечное признание облегчает участь.

– Николай Иванович, учитывая состояние вашего здоровья…

– Заткнись! Видал я твою работу, молодо-зелено. Эх, что делать будете, когда мы, старики, страну на вас оставим? Все «психология» и чистоплюйство. Оперативный периметр, твою мать, обеспечить не умеют. Позорище.

Сказал уже без гнева, ворчливо и зачем-то щелкнул выключателем зеленой настольной лампы, звучным, как щелчок ружейного затвора. В свете лампы назойливый и тревожный стук часов из механизма, отсчитывающего минуты до взрыва, вдруг превратился в мерное сердцебиение притихшего здания.

– Москве доложим так: раскрыли банду антисоветчиков. Щупальца – за рубежом. Пока из управления пришлют своих архаровцев, мы уже провели работу, собрали улики, допросили, получили признания. Я на этом не то что собаку, целый питомник съел. Это всегда срабатывало. В одном ты дело говоришь: за английский девчонки надо уцепиться, хотя одно это зацепка слабая. Язык-то не запрещен, в каждой школе его учат. Может, она способная такая оказалась?

Господи, что он несет? Лицо Тихого при этом выражало почтительное внимание.

– Раз улик нет, значит, надо их найти, Анатолий! Пойти и найти. Ты меня понял?

Наконец-то старый кретин додумался до очевидного.

– За малолеткой и ее матерью – такую наружку, чтоб муха не пролетела! Чтоб день и ночь.

– Уже сделано, Николай Иванович.

– Эх, Анатолий, ну и задачка: убедить Москву, что алкашка-повариха и ворожский слесарюга – иностранные шпионы. Там ведь не идиоты сидят. Эх, если бы самиздатчики, безродные космополиты какие-нибудь откопались, связи с заграницей там – совсем другое дело, а тут сплошняком «то березка, то рябина», и поэтому только чистосердечное признание этого работяги может нам с тобой помочь. Понял?

Тихий понял. Понял, что дождался момента для главной улики.

– Николай Иванович, при обыске мы обнаружили нечто любопытное. Николай Речной прятал это под ванной. Говорит, что нашел в прошлом году на полу автобуса, когда ехал домой после ночной смены. Но врет плохо: дрожит, заикается.

Кожаная папка наконец открылась, и мягкое «щупальце» положило на стол перед полковником старую истертую фотографию с оторванным краем.

У Клыкова даже удлинилась его по-бульдожьи короткая шея. Уставился, не дотрагиваясь.

– Мать честная! – сказал наконец с радостным изумлением. – Что это за место?

– Кембридж, Великобритания, товарищ полковник, – громко раздалось в кабинете, торжественно, как смертельный диагноз.

– Вот это дело. Вот это дело, Анатолий!

Николай Иванович, наконец, взял фотографию в руки. Перевернул. На обороте – аккуратные иностранные строчки.

– Тридцать третий год. Это ж за год до убийства товарища Кирова. Я как раз в органы поступил. А ну, переведи.

Тихий, не глядя на фотографию, а пристально вперившись в Николая Ивановича перевел наизусть канцелярским голосом, словно зачитывал приговор в суде:

– Моя дорогая Ханна, мы две половины целого. В память о последнем выходном вместе в… «Old Blighty» это значит «добрая старая Англия». До встречи в нашей Promised Land… Это значит «земля обетованная». Люблю вас и буду очень ждать, мои дорогие девочки.

Река. Лодка. Полковнику из лодки улыбалась очень юная женщина с роскошной копной волос, завитых по тогдашней моде мелкой волной. Она сидела с маленьким ребенком на коленях, и ее лицо почему-то показалось Клыкову знакомым. Ребенок тоже улыбался в объектив, но трудно было сказать, мальчик это или девочка. За их спинами, на корме лодки, высился ладный парень с шестом в руках, в буржуйском белом с темной полоской свитере и светлых брюках. Парень держал шест как на той картинке «Святой Георгий убивает дракона», которая нравилась ему в детстве и висела над кроватью давно покойной бабки, богомолки. Парень улыбался напряженно. Поди, удерживать равновесие ему было трудновато. А над ними – мать честная! – мост со стрельчатыми окнами, что терем в сказке, и перекинут он между двумя дворцами, а построены те дворцы прямо в воде.

– Красиво загнивают. Кем-бридж, говоришь? А вот «земля обетованная»? Может, тут зацепка? Израи́ль? Эти же всегда, по всему свету… На всех инструментах играют, на всех языках говорят… Мать с девчонкой о фотографии знали?

– Я уже сказал, Николай Иванович, с матерью говорить бесполезно, а девчонка никогда фотографию не видела.

– Уверен?

Тихому вспомнилось неподдельно ошарашенное лицо девчонки и ее полные изумления глаза, когда ей показали фотографию. Что ее так ошарашило? Тут не простое удивление – нечто большее. Понимание мотивов людей Тихий считал своей самой сильной стороной в работе. Когда отца уводили, цеплялась. Он, конечно, говорил, что все они всегда говорят: «Ты не реви, Лушка, что ты как маленькая, это глупость какая-то. Все прояснится и отпустят. Ну, не реви, слышишь? Мать разволнуется. Лучше обед заводи. К обеду и вернусь. Ну все, отцепись, а то стыдно».

Дочку наверняка любит. Это хорошо, это увеличивает поле его уязвимости, оголяет болевые точки.

– А ты хитрый лисяра, Анатолий. Главное напоследок приберег. Дразнишь старика. Теперь чистосердечку от папаши этого – и полдела сделано. Ты вот что, Валентину сейчас же позвони, Химику, вызови срочно. Скажи, нужен его чаек-болтунчик.

Окончательно оживший Николай Иванович поднял голову, потянул носом воздух и вдруг тихонько засмеялся неожиданно молодым смехом:

– Нет, погоди, я Валентину сам позвоню. Предупрежу, чтобы с дозировкой поосторожнее… Не как в прошлый раз. От «овощей» мало толку, а у нас этот задержанный – единственная зацепка, потому на вес золота.

Николай Иванович медленно поднялся, осторожно ступая, словно не доверяя полу, подошел к темному окну, под которым лежал вверенный ему город в редких дрожащих огнях. Тихий, овчарки и бронзовый Феликс следили за ним.

– Ноябрь, а снега все нет. В прошлом году уж давно снег лежал. Знаешь, мы как в Казахстане говорили? Снег – лучший друг чекиста. Ну все, свободен. Скажи Ганину, пусть ко мне поднимется. Поговорю с Москвой, домой съезжу переодеться и – к ребятам, вниз, за работу. Скажи, чтоб готовили пациента к допросу.

– Николай Иванович, а в московский архив я все-таки запрос направил. Да, там, конечно, непочатый край, но если надо, сам поеду…

– Куда это ты поедешь? Охренел? Ты мне здесь нужен!

Тут же обоих заставил вздрогнуть и оглушил требовательным звоном аппарат прямой связи с Москвой.

Глава 2
Важная встреча в библиотеке

(Август 1971-го, за год до инцидента)

Был конец последней смены в лагере «Юный авиастроитель», где Лушка проводила по три смены каждое лето. Остальных уже разобрали родители, и оставались только те, кто ждал заводского автобуса. В их отряде такой оказалась она одна. Ей нравилось это пограничное состояние, когда все старые правила жизни уже отменены, а новые еще не вступили в силу. Ей нравились безнадзорность, свобода и щемящая меланхолия последних августовских дней, когда утренних линеек больше не проводилось. Заправку постелей не проверяли. Можно было отсыпаться, безнадзорно бродить по территории или сидеть под деревом и рисовать, рисовать, рисовать – карандашей и бумаги после смены оставалось навалом. И никому не было дела, какой рукой ты рисуешь, хоть ногой.

Вожатые – студенты пединститута – часто теперь собирались по своим маленьким комнаткам отрядных домиков и «пили чай»: из большого алюминиевого чайника текла в чашки холодная белая жидкость, которая кого-кого, а Лушу, с ее-то опытом, обмануть не могла.

– Что тебе, Речная? Иди порисуй или вон в библиотеку сходи, пока открыта.

И захлопывали перед ее носом чуть приоткрытую дверь.

Она и шла в библиотеку.

Там и вспыхнула ее неожиданная дружба с Ларисой Семеновной, имевшая такое странное продолжение.

Лариса Семеновна, библиотекарь пединститута, пятидесятилетняя женщина с очень красивыми, тонкими пальцами, когда-то гордилась сходством с помпейской фреской: поэтесса, в раздумье кусающая стило, – тип красоты, оказавшийся совершенно невостребованным в Вороже, поэтому счастье не сложилось.

У Ларисы Семеновны когда-то были старенькая мама с трясущейся камеей у горла, книжный шкаф, кошка и абажур с редеющей бахромой, а теперь остались только книжный шкаф, нервная кошка и абажур. Мама, казавшаяся бессмертной, этой весной навсегда уснула в своем кресле с лупой и томиком Пушкина, подкрепившись перед дальней дорогой в Великое Неизвестное любимыми пирожками с капустой, которые Ларисе Семеновне особенно удавались.

Впервые в жизни оставшись одна, Лариса Семеновна, наконец придумав, куда себя деть, бежала оглушительно пустой квартиры с высоким потолком и городского лета с его грязными заносами удушливого тополиного пуха. Оставив кошку Мусю хорошей соседке по коммуналке Кире, буфетчице привокзального ресторана, она на весь отпуск устроилась библиотекарем в пионерский лагерь «Юный авиастроитель», среди сосен, где чистый воздух.

Во время смены у Луши никогда не было времени на чтение, и даже в библиотеку, синий деревянный домик в дальнем углу лагеря, позади столовой, она ни разу не зашла.

Лагерный день был заполнен мероприятиями от подъема до отбоя. То подготовка к конкурсу хорового пения, то военная игра «Зарница», когда они на носилках «спасали» из очага «атомного взрыва» хохочущих «пораженных», то смотр строя и песни, на котором они каждый день маршировали по лагерному плацу с речевками. Луша за все годы столько этих речевок заучила: тысячу, наверное!

 
Это кто шагает в ряд?
Пионерский наш отряд.
Ни шагу назад,
Ни шагу на месте,
А только вперед,
И только всем вместе!
 
 
Мы любим нашу Родину,
Да здравствует прогресс
И славная политика ЦК КПСС!
Раз-два, за-апевай!
 
 
Только тем, кто сердцем молод,
Мы вручаем серп и молот.
Раз, два – Ленин с нами!
Три, четыре – Ленин жив!
Выше ленинское знамя,
Смена верных ленинцы́в.
 

Ей нравилось, когда все что есть мочи орали «ленинцы́в». И шишки с ритмичным стуком падали на плац, а коварные подземные удавы корней вздыбливали размягченный от солнца асфальт.

Другие вечерами ревели, оказавшись в лагере, и хотели домой, но Лушка этого не понимала. В лагере можно было отдохнуть от чертовой школы, от беспокойства за мамку. Она давно заметила: летом с мамкой это никогда не случалось, только зимой, или осенью, когда выпадал снег, или весной, пока он еще не стаял. А летом – никогда.

– Здравствуйте, можно, я тут посижу? – спросила девочка, войдя в библиотеку.

– Можно, сиди, – ответила Лариса пришелице, отпивая остуженный мятный чай. Она берегла зубную эмаль и никогда не пила чай горячим. Ларисе Семеновне сразу понравилась эта веснушчатая девочка с давно немытыми рыжими волосами (и оттого оттенка темной меди), которая села за столик с журналами под окном, посмотрев на нее взрослым взглядом, и стала рыться в холщовом рюкзачке на пуговице.

Хорошая девочка, хотя и заброшенная, как кошка Муся, которую Лариса Семеновна пугливой и тощей подобрала в подъезде. Интересно, сколько этой рыженькой лет, десять, одиннадцать? Лариса Семеновна подумала, что если бы не аборт тогда, после отпуска в Ессентуках, одиннадцать лет назад…

– Ну что, домой завтра? Соскучилась, наверное, по дому?

Девочка подняла на Ларису удивленные глаза и ничего не ответила.

– Как тебя зовут?

– Луша.

Неожиданно. Полное имя получается Лукерья? Так старомодно сейчас детей не называют. Но вслух Лариса соврала:

– Милое имя.

Луша имя свое терпеть не могла. Лушка-лягушка, Луша-лужа. И угораздило ее так назвать! А все отец. Луша мечтала: когда вырастет, уедет в такой город, где ее никто не будет знать, и скажет, что ее зовут Лариса – хорошее, лисье, рыжее имя.

– А вас как зовут?

– Лариса. Семеновна.

– Повезло.

Это библиотекарю понравилось, и она решила разбавить монотонность дня.

– Давай чай пить, Луша! Я как раз чайник вскипятила. Ты любишь мятный чай?

– Не знаю, не пробовала никогда.

И они там же, на столе под окном, перенеся на стойку журналы (под ними оказалось выцарапано короткое, неприличное слово, которое Луша быстро закрыла своей эмалированной кружкой), стали пить мятно пахнущий отвар. Лариса Семеновна одобрительно заметила Лушкин маневр с кружкой и принесла из-за стойки на стол еще и пачку печений «Юбилейное».

– Ну как, вкусно?

Луше отвар не понравился, но понравилась Лариса Семеновна, поэтому она кивнула.

– Ты любишь читать?

– Не очень.

– Почему же? – воскликнула Лариса Семеновна.

Лушка задумалась. Литературу она считала неплохим уроком в расписании: ей всегда удавалось садиться в дальнем углу класса, где можно было рисовать без особых помех.

– Мне некогда.

– Вот как! Чем же ты так занята?

– Я рисую.

– Одно другому не помеха. Просто ты еще не встретила свою книгу.

– Что значит «мою»?

– Ну, такую…Такую, которую не забудешь, которая станет помогать.

– В чем?

– Во всем. А хочешь, я угадаю, какая книга – твоя?

Лушка пожала плечами.

– Ну, хорошо.

– Только все должно быть честно. Идет?

– Идет.

Лариса Семеновна загадочно улыбнулась, встала из-за стола и пошла к полкам. Лушка отвернулась и стала смотреть в окно на опустевший лагерь. Она подумала, что зимой сюда, наверное, приходят звери и укрываются на верандах деревянных корпусов. Картина в голове ожила, и ей ужасно захотелось это нарисовать.

Но Лариса Семеновна уже шла от полок с какой-то книгой.

– Условие такое. Ты прочитаешь прямо сейчас первые пять страниц, я тебе мешать не буду, и скажешь, угадала я или нет. Только честно.

– Хорошо.

Лушка взяла в руки книгу. Лиса, утка, снег. Фамилия смешная: Мамин-Сибиряк. В школе бы его задразнили. Название «Серая шейка». Вздохнула.

– А хотите, я вас сначала нарисую?

И, не дожидаясь ответа, достала из рюкзака на пуговице блокнотик и карандаш.

– Ну хорошо, нарисуй. С книжкой успеется. Так ты хочешь стать художником?

Луша не ответила и начала ловко рисовать, бросая быстрые взгляды на Ларису Семеновну, которая непонятно почему оробела и оттого немного дурачилась, торжественно и театрально гримасничая, на что Луша не обращала внимания и даже ни разу не улыбнулась.

– Ты левша? – вдруг спросила Лариса Семеновна тихо и сочувственно.

Луша смутилась и так повернула левую руку, чтобы Лариса Семеновна не увидела шрама.

– Иногда. Но в школе нет. А пишу я уже правой – переучилась, и хорошо пишу, – сказала поспешно и с гордостью.

– И как же тебе удалось переучиться?

И так, пока рисовала, Луша, сама не заметив, рассказала Ларисе Семеновне как ее переучивали из левшей…

До самого первого класса родители не замечали, что Лушка – левша. Да и как тут заметишь? Мать с отцом всю неделю на работе, а она в деткомбинате на пятидневке, дома только на выходных, а на субботу и воскресенье у матери то стирки накопилось, то на рынок поехала, то в очередях, а у отца то сверхурочные, то «рыбалка с мужиками». А ела Лушка почему-то правой, как все.

Воспитательница на пятидневке Алл Георгиевна (самая лучшая!) никогда ее за леворукость не ругала, и поэтому Лушка понятия не имела, что она дефективная, а узнала это только от Клары Петровны, когда пошла в первый класс. Там все и обнаружилось в первый же день: правой получалось ужас что, а левой – как у всех.

В школе больше всего тосковала Лушка по Алл Георгиевне. Молодая, веселая, только что из института, большая выдумщица, она рассказывала интересные истории. Особенно хороши была истории про доктора Гулливера, который попал в страну к маленьким человечкам, а еще про Робинзона, который сбежал из дома на корабле и оказался на совершенно пустом острове, без людей, как пионерский лагерь после третьей смены. Вот все это Лушка и рисовала, мечтая когда-нибудь тоже уплыть далеко-далеко. Алл Георгиевна Лушкины рисунки любила и прикнопливала их на стенку, чтобы все видели.

– И ты не побоялась бы жить на необитаемом острове одна? – вдруг спросила Лариса Семеновна.

– А что там страшного? – ответила Лушка, не поднимая головы. – Я в «Клубе кинопутешественников» такие острова видела. Море, песочек, пальмы с ананасами, бананы, и никто не мешает. И никакой школы. Главное, чтобы была пресная вода. Нет, необитаемый остров Лушку бы совершенно не испугал.

Так вот, когда обнаружился Лушкин дефект, мамку вызвали в школу. И они стояли вместе посередине кабинета директора, как на картине «Допрос коммунистов», что и сейчас висит в актовом зале. Стоя с опущенной головой, Лушка старалась не наступить на солнечного зайчика на паркете, и ей казалось, что были они там втроем: она, мамка и солнечный зайчик. Мамка страшно волновалась и все поправляла и поправляла свои немытые волосы, засовывая их под прозрачный платок. Поднимая руку, она невольно показывала пятно на локте «хорошего» платья, которое к тому же, оказывается, слегка разошлось в подмышке по шву, но мамка этого не видела, а Лушка и учителя видели. Солнечный зайчик вскоре предательски исчез.

За столом восседала директрисса, Нина Константиновна, строгая, сухая женщина, из-за увечья прозванная Костяная Нога. Одна нога у нее была короче другой, как все говорили, из-за «полимилита», поэтому она носила огромный, коричневый ортопедический ботинок. Завуч, усатый Павел Кузьмич Громов, преподаватель гражданской обороны и НВП (по кличке Калаш), в защитной гимнастерке и брюках хаки, облокотился на подоконник и время от времени зорко поглядывал вниз, на школьный двор. Справа от стола Нины Константиновны сидела, сложив руки на груди, Клара Петровна.

– Товарищ родительница, а ведь ситуация серьезная. У нас однажды из-за левши ЧП произошло, – сказала она, как рентгеновским лучом пронзая насквозь Татьяну, словно виновата в том ЧП была она. – Причем случилось это на мероприятии в честь дня рождения Владимира Ильича Ленина, в присутствии комиссии облоно, понимаете?! – Клара Петровна трагически понизила голос, словно объявляла о начале войны. – В присутствии комиссии Селиванов из пятого «б» со сцены отдал пионерский салют… левой рукой. Весь строй салютует правой, а он, всем наперекор, упорно – левой, левой и левой! Ломает весь строй, все единство! А в зале – завоблоно… Противопоставление себя коллективу. Чей педагогический просчет? Наш. Представляете?

Повисла тяжелая пауза: воспоминание об этом было мучительным для педсостава.

– Да, Клара Петровна, и ведь сколько мы репетировали, вспомните, сколько ему говорили! – подхватила Нина Константиновна. – Комиссия внесла это в отчет, и мне пришлось краснеть на заседании. А это честь школы. Так и стоит перед глазами: Селиванов со своей левой рукой. И на сигналы не реагирует.

– Нам такие инцинденты не нужны. Мы коллективистов воспитываем, – подытожила Клара Петровна.

Голос Нины Константиновны звучал проникновенно и скорбно:

– Меры, товарищ родительница, надо принимать уже сейчас. Вам любой врач скажет, у левшей полушария мозга развиваются иначе. Вы же не хотите, чтобы ваша дочь стала совсем дефективной?

Татьяна похолодела.

– Девчонкам-то еще ничего, а вот для армии левша – беда, – хрипло изрек от окна Павел Кузьмич, за спиной и над головой которого плыли облака, похожие на паруса Гулливерова корабля.

Все посмотрели на него с немым вопросом.

– Затвор-то в автомате где? – пояснил он, демонстрируя обеими руками воображаемый автомат. – Справа. А если призывник левша, гильзы куда при стрельбе летят? В лицо бойцу, вот куда. К строевой негоден. Кому он такой нужен?

Лушке тогда стало страшно. Вдруг война, и придется идти в партизаны, как Зоя Космодемьянская, а бесполезная дефективная Лушка даже стрелять не сможет! В классе висела картина: девушка с автоматом зимой скрывается от гитлеровцев за избами. Лушка заплакала. У матери голос дрожал, она заикалась.

– Она переучится, товарищи учителя… Клар Петровна. Обязательно переучится. И отец возьмется, и я… Умрем, а переучим. Слышь, Луш?

Клара Петровна смотрела одновременно брезгливо и печально.

– Что скажешь, Речная?

– Пере…учусь, я переучусь! – всхлипывая всем своим тощеньким форменным платьем и борясь с предательски вытекающей соплей, заверила Лушка.

– Бедная ты моя, – сказала мать и, когда они были за воротами школы и видеть их из окон уже не могли, быстро наклонившись, поцеловала Лушку в голову, чего почти никогда не делала.

А дома, на кухне, стала учить дочь самому главному: чистить картошку правой рукой. Уже десятая, наверное, идеально голенькая картошка – как же молниеносно чистила их мамка! – бултыхалась в кастрюлю с холодной водой, а Лушка все мучилась с одной.

– Ты не спеши, мышонок. Медленнее, вот так, видишь? Смотри, не порежься.

Наконец, Лушка не вынесла своей неумелости, слезы застлали ей глаза, нож сорвался, и она все-таки порезала руку ножом с налипшим на него черноземом. Мать испугалась, вскрикнула, замельтешила. Ее вдруг ни с того ни с сего охватила паника, что Лушка может от этого умереть. Как будто в Советском Союзе дети когда-нибудь умирают! Потом они ехали на трамвае в поликлинику, делать прививку от столбняка, и в кабинете, пахнущем лекарствами, Лушку кололи здоровенной иглой, насаженной на тяжелый стеклянный шприц, очень больно.

После прививки Лушка всю ночь не спала и думала о Зое Космодемьянской, которая никогда не приняла бы ее в партизанский отряд. Она ведь не только из автомата не сможет, картошку-то чистить и то по-человечески не сумеет, а две эти вещи – самое главное в партизанском отряде.

Лушка люто возненавидела свою левую руку. И когда мать ушла на работу, включила газ и сунула негодяйку в огонь. Правда, сразу отдернула, но волдырь посреди ладони получился огромный, как будто она несла воздушный шар.

С перевязанной рукой дело пошло гораздо лучше и быстрее: писать правой Лушка научилась, да и все остальное худо-бедно, а вот с рисованием – никак.

… – А что на это все отец сказал? – Лариса Семеновна уже не отрывала глаз от шрама на Лушкиной руке.

Отец тогда помрачнел, узнав от матери про педсовет и про то, что дочка его уродилась левшой, но принимать участие в переучивании отказался, а заявил, усаживаясь на кухне и разворачивая газету «Труд»:

– Вот сама и переучивай. Был бы сын, я б занялся, а дочка – это, Танюха, твоя делянка.

– Как же ты, Луша?.. Тебе же больно было! – У Ларисы Семеновны лицо скривилось от мысли о Лушкиной боли.

– А Зое Космодемьянской разве было не больно? – ответила Лушка, продолжая рисовать.

Наконец рисунок был окончен.

– Вот.

На пустой дороге среди поля с единственным деревом и единственной птицей в небе стояла Лариса Семеновна, у ее ног сидела похожая на нее полосатая кошка. Они смотрели в одном направлении, и обе чего-то ждали.

– Кто тебя учил так рисовать?

– Никто.

– Откуда ты узнала, что у меня есть кошка? – Голос у Ларисы Семеновны погрустнел.

– Мне показалось.

– Хорошо, а теперь книжка. Помнишь уговор? Читаешь про себя первую главу и говоришь, угадала я или нет. – Лариса Семеновна поднялась и опять ушла к полкам.

Луша открыла книжку «Серая шейка» и подумала, что вот, может быть, и не стоило эту Ларису Семеновну рисовать – она почему-то расстроилась. Но Луша этого не хотела. Начиная рисунок, она вообще никогда не знала, что у нее получится.

Тогда она решила сказать Ларисе Семеновне, что ее книга понравилась, даже если она окажется полной ерундой для малышей.

– Нет, погоди, Луша, я ошиблась, – вдруг воскликнула Лариса Семеновна из-за полок. – Это не та книга. Попробуй лучше вот эту.

И положила перед ней другую.

Луша взяла в руки другую книгу. Синяя. Тусклый ключ на синем фоне. И больше ничего на обложке.

Не тонкая и не толстая.

– Эта книга про сейчас или про давно?

– Это про всегда. – Лариса Семеновна вдруг подумала, что ведь дала самый правильный ответ.

Луша открыла книгу…

Остановись. Не маши, бабочка хаоса, крыльями, ведь все же связано по упрямому закону взаимосвязей, вот и погибнет на другом конце планеты какой-нибудь остров. Или здесь, в советской стране, провалится в кроличью нору и пропадет Луша Речная, и все вокруг.

– Первая глава. Уговор помнишь?

– Помню.

Лариса Семеновна, время от времени поглядывая то на читающую Лушу, то в окно, где виднелась усыпанная шишками песчаная тропинка между оранжевыми сосновыми стволами, включила маленький кипятильник в эмалированном ковшике и открыла «Мадам Бовари».

А для Луши уже после второй страницы все исчезло: и библиотека, и лагерь, и даже город. Была только река, только лодка, жаркий полдень в неведомой стране, желтые кувшинки на темной воде и картинка: замок, растущий прямо из реки. А потом – роковое, замедленное падение в кроличью нору. От ужаса и предвкушения неведомого у Луши перехватило дыхание.

– …Ну все, Луша, пора мне закрываться. Вижу, что с книжкой угадала.

– Лариса Семеновна, пожалуйста, можно мне с собой взять в палату? Я не потеряю, я… я обязательно верну утром, автобус только в одиннадцать, – взмолилась Лушка.

– Угадала, угадала! – счастливо засмеялась Лариса Семеновна. – А знаешь что, Луша… А бери-ка книгу себе. Насовсем. Она и так старая, я за нее внесу. Считай, это мой подарок.

У Лушки защипало в глазах, и она, подскочив, вдруг порывисто и крепко обняла Ларису Семеновну так, что Лушкину благодарность ощутил весь мягкий ее живот.

– Ну что ты, что ты, Луша!

И уже защипало у обеих в глазах, потому что Ларису Семеновну никогда еще ни один ребенок не обнимал.

– Погоди. И вот еще что…

Лариса Семеновна оторвала край газеты, очень быстро что-то написала карандашом и протянула Лушке:

– Мой номер телефона. Обязательно в городе позвони. Позвонишь? Я пирожков напеку. С капустой.

– Я позвоню, Лариса Семеновна!

Лушка прижимала к себе книгу, переполненная счастьем.

Утром, в одиннадцать, придет автобус, и Луша из лагеря уедет, а Лариса Семеновна с небольшим чемоданчиком пойдет желтой песчаной тропинкой меж оранжевых сосен на станцию Сосновка, откуда тянулись в город зеленые огурцы электричек.

А вот бумажку с телефоном Ларисы Семеновны где-то на пути из лагеря домой (может, в автобусе, а может, и на улице) Лушка выронит и безвозвратно потеряет.

Глава 3
Светящееся море

Когда Лушка выросла и пошла в школу, ей был выдан ключ от квартиры на шнурке с наказом не потерять, и она никогда его, кстати, не теряла. У родителей была своя жизнь, у нее своя, хотя спала она теперь дома каждый день, а не только по выходным, как на пятидневке, когда была маленькая.

Она рано научилась разогревать на плите жилистые, натруженные котлеты, которые мать почти каждый день приносила из своей столовки авиазавода, где чистила тонны корнеплодов. На авиазаводе вкалывал и отец. Он никогда не говорил «работать», только «вкалывать».

Жили хорошо. Двухкомнатная квартира от завода – неслыханная удача, холодильник «Орск», телевизор с линзой, уборная с ванной, хотя все давно требовало ремонта, а отбитая эмаль у слива точно повторяла очертания Южной Америки. Даже «дача» у них была: огород и сарай за городом, куда они ездили с лопатами в переполненных, вихлявых автобусах.

Лушка любила, когда мамку это отпускало, и она опять становилась нормальной, любила, когда отец, заговорщически подмигнув Лушке, спрашивал мамку, придя с работы:

– Ну что, Танюха, несунья моя, каких харчей сегодня у государства спиздила?

И пытался обнять за толстую спину.

А мать делала страшные глаза и стегала его вафельным полотенцем:

– Тише, дурак.

И они смеялись.

Спали родители в «большой комнате», на диване-кровати, который давно сломался и, став просто кроватью, стоял раззявленный под синеватым покрывалом, которое красиво называлось «жаккардовым».

В выходной или на праздники родителей звали соседей, дядь Леху с тетей Ритой, или приходили какие-то папкины приятели с завода, и все они громко квасили на крошечной кухне, но Луше это совершенно не мешало. Она любила, когда ее оставляли в покое, да и свое леворукое художество она прятала: когда кто-то входил, научилась молниеносно перекидывать карандаш в правую руку и притворяться, что нормальная.

У нее была своя комната, длинная и узкая, как отцепленный вагон, с белой железной кроватью, шкафом и настоящей партой, которую откуда-то притащил отец. Парту покрасили, но на крышке все равно было видно глубоко вырезанное имя «Федоръ». Гости, конечно, шумели, но это не будило ее. «Лушка молодец, спит как пожарник», – хвалила ее мать.

И Лушке было приятно. Хвалили ее редко.

А один раз они даже поехали на море. Город назывался Керчь и остался в памяти горько-соленым, огромным и пугающим морем, песком на зубах, запахом вареной кукурузы и спортшколой с кроватями, которая называлась «обсерватор». Поезд был шумным, переполненным, его качало, как, наверное, качает корабли, и Лушка спала на самом верху, на багажной полке, как книжка. Ей там нравилось, и она придумывала, о чем бы была книжка, если бы она ею стала. Сверху она видела всех, а ее на полке, которая кисло пахла чужими чемоданами и горячей пылью, никто не видел.

Вагон назывался красиво – «плацкартный». Люди шумно разговаривали, смеялись, пили водку и пели, а поезд упрямо выстукивал «скоро-скоро-скоро́», «скоро-скоро-скоро́». Утром, чуть свет, мамка разбудила Лушку, пощекотав ей пятку:

– Лушка, заяц, вставай скорей! Море! – И они рванулись к окнам с той стороны, где показалась бесконечная синь.

И весь вагонный люд, большей частью люди степные, лесные, равнинные, проснулись, засмеялись, зашумели и, несмотря на рань, вытягивали шеи к окнам, за которыми появилось море, неподвижное от своей огромности. Никакие картинки не могли бы это передать. Все мелкое: дома, полустанки, деревья – неслось и проносилось, а море оставалось неподвижным.

Потом весь их плацкартный вагон ел холодные крутые яйца с солью и хлебом, и в вагоне стало пахнуть совсем неприятно. Пассажиры пили темный чай с кусочками сахара. Они красиво таяли в стаканах, засунутых в дребезжащие железные подстаканники, и незнакомые люди разговаривали, словно всегда друг друга знали. Все стали вдруг какими-то счастливыми, как перед Новым годом, и угощали друг друга салом, вареньем, холодной курицей. Лушка подумала, все это потому, что они увидели море. И с того момента уже не могла дождаться, чтобы войти в него самой – недалеко, по щиколотку, а то страшно.

В Керчи они поселились в замечательном абрикосовом саду, в деревянном сарае с окном. В сарае стояли раскладушки и грубо сколоченный стол, а вместо пола была утоптанная земля, покрытая полосатыми половиками. И был садовый кран с мягкой, вкусной водой, под которым они умывались абрикосовыми утрами, звенящими от птиц. Папка говорил, что им очень повезло найти такое жилье, так как ехали они дикарями. И она смеялась, и представляла папку с перьями на голове.

Абрикосы были маленькими, но очень сладкими, прятались в зелени и назывались «жердели». Квартирная хозяйка, баб Оля, разрешала Лушке срывать жердели прямо с ветки. Ничего вкуснее Лушка никогда не ела. Целыми днями баб Оля варила из них варенье тут же в саду, поставив латунный таз с ручкой на железную печку, которую топила сухими абрикосовыми ветками. И давала Лушке пенки, вкусные. А потом продавала варенье на рынке.

Баб Оля жила в своем одноэтажном доме с желтыми резными наличниками и желтолицым сыном-инвалидом Петенькой, очень большим и страшным. Он сидел у окна в своей каталке с велосипедными колесами и иногда нечеловечески ревел и порывался встать, но не мог, как будто его держал кто-то неимоверно сильный и невидимый. Лушка его тайком нарисовала, но на рисунке Петенька получился совсем не страшным, а грустным и квадратным, как Брежнев из программы «Время».

С утра и на целый день они уходили на большой песчаный пляж, где папка все-таки научил ее плавать. И мамка тогда этим болела редко, да еще, как оказалось, умела плавать и заплывала дальше папки, не боясь никаких медуз.

Все было здорово ровно до того вечера, когда у набережной в темноте начало светиться море. Фос-фо-рес-цировать. Это Лушу здорово напугало, и у нее появилось предчувствие, что что-то нехорошее случится, но об этом никому не сказала. Она уже знала: когда все так сказочно хорошо, потом обязательно бывает плохо. А через день или два выяснилось, что в городе холера. Их заперли на две недели в «обсерватор»: в спортивной школе поставили сотни раскладушек прямо в зале, по верху стены протянули колючую проволоку и никуда никого не выпускали. Родители сказали: «Так надо», и она успокоилась. Было жарко, ночью люди громко храпели в огромной «спальне» с белым полом, расчерченным спортивными кругами и полосками. И вся еда, которую им давали, была белой: манная каша, рисовая каша, молочный суп, кефир. Только это она и запомнила – белизну. А потом их выпустили. У них холеры не оказалось, а в городе она продолжалась, о чем перешептывались взрослые. Об этом почему-то нельзя было говорить громко.

Потом они ехали обратно в Ворож на деревянных полках в вагоне, где тюфяков им не дали. И полку ей пришлось делить «валетом» с мамкой, потому что поезд был переполнен. Тогда отец надул ее резиновый круг с осьминожками и положил ей под голову, мамка обернула круг своей блузкой, и Лушке опять стало хорошо, потому что блузка пахла солнцем и мамкой. А папка и вовсе остался без полки, и всю ночь курил, смеялся и пил вино с проводником, толстым краснолицым грузином в его «купе» около постоянно запертого туалета. А на станциях через открытые окна тянулись черные от загара руки с желтыми кукурузой и дынями, и весь вагон пах дынями и кукурузой. И все стало опять разноцветным, что Лушке ужасно нравилось, но одно не давало покоя: ночное свечение и память о том страхе, который продолжал заползать в сны. Когда все в вагоне уснули, она осторожненько, чтобы не разбудить мамку, подтянула к себе рюкзачок с карандашом и блокнотом, которые всегда носила с собой, села поближе к тусклой лампочке и это светящееся море нарисовала. И поняла: если нарисовать страшное, оно становится нестрашным. И спала хорошо, без снов.

Глава 4
Травля

О неизбежности школы Лушка вспоминала каждый август с великой тоской. Еще в детском саду она уяснила: чтобы тебя оставили в покое, надо быть невидимой в своей полной похожести на остальных. Как незаточенные простые карандаши в коробке.

Однако все изменилось в тот день, когда давно, еще в третьем классе, она описалась на уроке математики.

Математичка была вредной и не отпустила ее в туалет. И Лушка сидела, терпела-терпела изо всех сил, пока вдруг не чихнула. И почувствовала, что по ногам потекло горячее, а под партой образовалась лужица…

И началось. Лушка словно пересекла какой-то рубеж, за которым в школе она перестала быть незаметной и как все. Ее можно было теперь гнать от своих парт, кричать ей на улицах: «Лушка-зассанка», «Ссаная Крольчатина».

Крольчатина – это из-за того, что у нее передние зубы выросли неправильно: здоровенные, как у кролика, а между ними зазор. Мало того что рыжая, еще и щербатая. В общем, не только зассанка, но и та еще красавица.

Особенно усердствовал Сурок, Сашка Сурков, здоровенный белобрысый второгодник, с поросячьими глазками без ресниц. Он так и норовил задрать ей при всех в коридоре форменное платье: «А ну, покажи ссаные трусы, алкашкина дочка!» А когда метал спрессованными, тяжелыми, как камни снежками (пальтишко у Лушки было жиденькое), то все метил по начавшей болеть и набухать груди. Он плевал из-за спины на ее рисунки и тетради густой коричневой слюной курильщика и однажды вылил ей на голову полпузырька красных учительских чернил. Лушка выглядела как окровавленная, даже класс оторопел, а Сурок хохотал и упивался эффектом. Хорошо, что родители работали сверхурочно, и она успела до их прихода отмыться в ванне, из которой выбросила грязное белье. К счастью, к родителям зашел тогда сосед из второго подъезда, дядь Миша, и они сели на кухне «квасить».

Мать, как всегда, лишь крикнула из кухни:

– Луш, поела? Уроки сделала?

И она тоже, как всегда, из своей комнаты: поела, делаю. Пароль – ответ.

Лушка все думала, когда же это случилось и почему весь класс вдруг решил, что с ней позволено все, что над ней можно издеваться. Даже Светка Анохина из третьего подъезда, хотя они сидели за одной партой с первого класса, сторонилась ее, как прокаженной, и это было особенно больно. Отнестись к ней по-человечески означало поставить себя с ней вровень, тоже подставить себя под удар Сурка и его компании. Поэтому все трусливо Лушку избегали.

О помощи она все же попросила. Тут как раз и у матери началось это. Луше стало совсем невмоготу. Классная Лидь Васильна учительницей литературы была хорошей, стихи читала так, что все замирали. Несмотря на это, кличка у нее была малоприличная – Куриная Жопа – за форму лиловых от помады губ.

Классная сказала Луше, сделав задушевное лицо, как у певицы Валентины Толкуновой: «Ребята чувствуют твой индивидуализм, Луша. Поэтому и нет у тебя друзей в классе. Коллектив редко ошибается, поверь мне».

Прознав об этом разговоре, коллектив затолкал Лушку в пустой класс после уроков. Сурок привлек еще каких-то своих приятелей из параллельного и, став в круг у доски, они стали толкать ее от одного к другому. Не били. Просто толкали. Сначала несильно, потом сильнее. Она выставила вперед руки, защищалась, потом упала. Поднялась. Каждый раз, когда она поднималась, толкать начинали сильнее, уже остервенело. Растрепанные волосы лезли в глаза, платье задралось, она больно ушибла коленки, но старалась не плакать и все равно подняться. Это было ее ошибкой. Лушка поднималась, а им было важно, чтобы она перестала подниматься, целью было видеть ее распростертой на полу. Поэтому толкали опять и опять, она чувствовала на спине, на руках, плечах, на шее маленькие, злые руки коллектива. Светка, впрочем, толкала ее несильно и прятала взгляд. Наконец, Лушка сдалась и все-таки заревела, сжавшись на полу, закрыв руками голову – уродливая, растрепанная, с ненавистью от бессилия. Попробуйте в таком положении не зареветь. Сурок стал мяукать, передразнивать ее плач, и, если бы не громогласные уборщицы с лязгающими ведрами в коридоре, неизвестно, как долго бы все это продолжалось.

Дома она, конечно, ни о чем не рассказала. Тем более что внутри росло чувство какой-то своей вины. Светку же вот, например, не травят, и Катьку из седьмого подъезда не травят. Да никого из девчонок! Значит, есть что-то такое в ней самой, Лушке. Может, и права Лидия Васильевна, может, она сама во всем виновата…

А этот учебный год, несмотря на августовскую радость обретения Алисы, начался для Луши совсем плохо. Сурок играл на площадке в футбол ее новым портфелем и сломал замок, потом высыпал из него в грязь все ее рисунки: и Алису в лодке на реке, и зубастого Чеширского Кота, и Безумного Шляпника.

Сурок не учел одного: Луша теперь была не одна. У нее теперь была Алиса. Книгу, неожиданно подаренную ей судьбой, она даже специально не заучивала, так получилось.

А потом Лушка открыла в себе удивительное свойство: в самые трудные жизненные минуты она становилась Алисой и на все смотрела со стороны и немного сверху.

«Сурок – это просто тот младенец, которого избила Герцогиня. Вот оттого он и превратился сначала в поросенка, а потом и в такую свинью».

Луша засмеялась, вспомнив уродливую Герцогиню. «Лупите своего сынка за то, что он чихает». Чувство, что во всем этом ее вина, заменилось ненавистью к обидчикам. Сурку труднее стало доводить ее до слез. К тому же один раз он сам пришел в школу с лиловым жгутом через лоб и глаз, и выяснилось, что отец сечет его смертным боем своим солдатским ремнем с латунной пряжкой.

…А потом, однажды, собирая свои испачканные рисунки с асфальта школьного двора, Луша спокойно посмотрела на Сурка снизу вверх и вдруг сказала: «Твой отец тебя когда-нибудь убьет».

И вдруг поняла, что попала в самую мягкую сердцевину его страха: выражение сурковских глазок стало испуганным. Впрочем, он быстро пришел в себя и начал пинать ее портфель с еще большим остервенением.

Луша ошибалась. Сурка убьют только в армии, перед самой демобилизацией.

Глава 5
«Это». Мамин непонятный страх

Лушке иногда казалось, что в мамке жили два разных человека. Один человек – нормальная, как у всех, мамка, которая, как обычно, ходила на работу, кормила борщом или котлетами, стояла в очередях, засыпала под программу «Время», копала картошку на огороде, приезжала навестить ее в лагерь с розовыми пряниками в застиранном целлофановом кульке. Но иногда она совершенно менялась, будто кто-то в нее вселялся и заставлял говорить странное, делать пугающие вещи и очень сильно пить. Потом Лушка научилась узнавать наступление этого гадкого времени: сначала мамка просто как бы задумывалась, потом глаза ее становились какими-то слишком медленными. Они часто застывали, словно она или спит с открытыми глазами, или что-то вспоминает, но не может вспомнить, а потом взгляд и вовсе останавливался в одной точке, где ничего интересного не было, но мамка именно в эту точку вперивалась, не отрываясь, словно там ей что-то показывали, и так могла сидеть в кухне, может, целый час. После этого Лушка знала: жди, что мать, как лунатик, встанет, выйдет в дверь, будто кто-то ее позвал, а потом к ночи притащится домой, еле стоя на ногах.

Когда Лушка была маленькой, она пугалась, когда у мамки начиналось это, и умоляла ее никуда не ходить, цеплялась за нее, но мамка все равно не слышала, как глухая. Луша ревела от страха, и ей казалось, что все это из-за нее, и она в чем-то, непонятно в чем, тут виновата. Но чем старше она становилась, тем больше привыкала к этому времени безнадзорности, находя в нем свои преимущества. Знала, что отец будет, как всегда, на мамку орать и ругаться, после чего оставит Лушку за хозяйку, даст десятку и пойдет ночевать в заводскую общагу.

Но в тот злополучный день, когда Куриная Жопа перед праздниками пришла к ним с проверкой «жилищных условий учеников», у мамки все началось так стремительно, что это поразило и испугало даже бывалую Лушку.

Матери дома не было: после работы она каждый день стояла где-то в очередях за тем, что из столовки принести не могла, а Лушка, как обычно, тайком рисовала запретной рукой. Она давно уже оставила всякие попытки научиться рисовать правой. Всему остальному через не могу, но научилась, а с рисованием – настоящим рисованием – не выходило никак, словно при этом отключалось что-то важное в голове, чему левая рука служила проводником. Поэтому Лушка стала жить двойной жизнью и, оставив позади все муки совести, даже полюбила волнующее ощущение своей тайны. Тем более что одна дома она оставалась все чаще.

В тот день она, разложив тоненький альбом на своей парте «Федоръ», рисовала историю Зои Космодемьянской, но с необычным финалом. О Зое им подробно рассказывала Лидь Васильна на классном часе, посвященном Дню Победы. Рассказывала хорошо, как очевидец.

– Эти изверги раздели Зою догола! А мороз минус двадцать! И вот она, голая, босыми ногами, идет к виселице по снегу! – Глаза Лидь Васильны стали темны от скорби, и она изображала, медленно переставляя свои толстые ноги в серых полусапожках, как именно Зоя шла. – Она шла, истерзанная девочка, а ноги босые, отмороженные, распухшие! За нас с вами шла!

Мальчишки сидели не дыша. Девчонки всхлипывали. В окно издевательски щебетали глупые птицы. Луша чувствовала ступнями колкий лед, сопереживая Зое.

– Она погибла за нашу свободу и счастье нашей Родины. За вас вот, которые здесь сидят! Готовы ли мы быть верными Родине и защищать ее, как Зоя? Достойны ли мы оказались ее подвига? Стоило ли за нас погибать? Нет, не стоило… – скорбно качала она головой, – взять хотя бы результаты контрольной, последней в четверти…

Хоть бы мать подольше не возвращалась, успеть бы окончить рисунки! Застукав Лушку несколько раз с карандашом в левой руке, мать сразу сильно грустнела и глубоко задумывалась, но ничего не говорила. А Лушка знала: когда мать сильно грустнеет и глубоко задумывается, жди беды.

Рисунков получилось пять. Вот голую синеватую Зою Космодемьянскую с табличкой на груди ведут к виселице. Вот ей накидывают на голову петлю. Вот она, Лушка, замечательно стреляя из автомата правой рукой, точной пулей перебивает веревку, и убитые фашисты валяются на снегу с удивленными лицами. Вот Лушка закутывает спасенную Зою в «жаккардовое» одеяло, и они уезжают на немецком мотоцикле с коляской в партизанский отряд. Вот она в Москве, где за этот подвиг Лушке выдают специальную кругосветную путевку, разрешающую объехать весь мир. Куда хочешь, туда и езжай. Хоть в Англию к Алисе. И она едет на поезде, конечно, в Керчь, а оттуда отплывает на белом пароходе в кругосветное путешествие. И у моряков золотые пуговицы.

Как раз на кульминационном моменте отплытия парохода раздался звонок. Лушка думала, что это мать вернулась. Хотя у нее и был ключ, но она могла его и потерять, как уже не раз бывало.

Засунула рисунки в парту, побежала к двери, открыла и обомлела. На пороге стояли Лидь Васильна и старший школьный пионервожатый товарищ Костя, как всегда, в белой рубашке и синих брюках со стрелками – красивый, как комсомольцы на плакатах в Ленинской комнате, но с волосатой родинкой на румяной щеке.

– Родители дома?

– Не… нет.

– Здравствуй, Речная. Мы с плановым домашним визитом. Когда родители с работы приходят?

– Не знаю. Обычно поздно.

– Ничего, подождем.

И они, слегка отодвинув Лушу, вошли.

Лушка от растерянности предложила им чаю. Лидь Васильна согласилась. Костя осматривался брезгливо, на табуретку опустился с опаской, сначала обтерев рукой. Потом Лидь Васильна обошла квартиру (чего там было обходить!), даже в ванную заглянула, но в парту заглядывать, к счастью, они не стали, хотя Лушка беспокоилась: она не хотела, чтобы увидели ее рисунки с повешенной голой Зоей.

Лидь Васильна делала какие-то пометки в блокноте, который достала из потертого кожаного портфеля, водрузив его на кухонный стол и металлически звякнув замком.

Осмотром квартиры классная осталась довольна.

– Ну что ж, условия вполне удовлетворительные. Место для уроков в наличии. И даже комната своя. Прямо по-буржуйски, – пошутила. – Другие учащиеся имеют куда хуже условия, а учатся лучше. В чем причина, Речная, а?

Лушка стояла, привычно потупив голову и привычно пропуская половину мимо ушей.

Лидь Васильна допила чай, съела два печенья, спрашивала, какой распорядок дня в их семье в будние дни и по выходным и проверяют ли ее родители уроки, бывают ли пьяными, не дерутся ли мать с отцом. «Проверяют, не бывают, да вы что?!»

Все отметили в блокноте, не дождались и ушли. Товарищ Костя вообще ни слова не проронил, не ел и не пил.

Мать вернулась затемно, нагруженная авоськами и, услышав о посещении, затряслась как осиновый лист. Бросила авоськи и даже не стала собирать раскатившиеся по коридору консервные банки («кильки в томате», вкусные).

– Все осматривали, говоришь? Ты их одних оставляла? Оставляла? Говори! – прошептала мать в непонятном ужасе.

– Да нет, вроде. Они чай с печеньями пили. Лидь Васильна в уборную сходила, вот и все.

– В уборную?! – Лицо у матери побелело.

– Да что ты, мам? Унитаз чистый был, ты не думай, я щеткой пошуровала… Условия, записали, «удовлетворительные». Ты что перепугалась-то так?

Лушка ничего не понимала: неужели мать всерьез подумала, что Лидь Васильна с товарищем Костей могли что-то у них утащить?

Мать шептала, и глаза ее бегали по комнате, словно искали выход.

– Записали, говоришь… Куда записали?..

– В блокнот…

Мама посмотрела затравлено.

– Записали… В блокнот… Нашли. Знают, все знают!

– Мам, ты успокойся, они полчаса, наверное, посидели и ушли…

Не дослушав, не раздеваясь, прямо в ботах, мамка бросилась в ванную, закрыла за собой глухую дверь, и Лушка услышала какой-то шорох, как будто она там что-то лихорадочно искала.

Когда вышла, руки у нее тряслись, она шептала:

– Видели, все видели…

– Мам, да что случилось?

– О чем они спрашивали?

– Как живем, спрашивали, проверяете ли с отцом мою домашку, дневник. Сказала, проверяете.

– Расспрашивали… домашку… Лушенька, дорогая, несмышленыш мой… не учителя это были.

– А кто? Мам, да ты очнись! Ты же знаешь Лидь Васильну, на родительском собрании видела, это классная наша. Они в конце четверти у всех по домам ходят, проверяют жилищные условия. И к Катьке из второго подъезда приходили на прошлой неделе.

Про Катьку она наврала, чтобы успокоить мать.

– С обыском приходили… Предупреждение. Что знают обо всем. Значит, в любой момент…

– Мам, что у нас брать-то?

– Не учительница это. Предупреждают… Недолго осталось…

Мать притянула похолодевшую Лушку к себе, усадила на скрипнувший и накренившийся диван, крепко, до боли, обеими руками прижала к себе. Горькие слезы так и бежали по ее лицу.

– Мам, ты что? Точно Лидь Васильна была. И портфель ее. Я этот портфель у нее сто лет знаю. Плакать-то не о чем. Ничего же не случилось. Они ко всем ходят. К Катьке вон…

Мать словно не слышала.

– Но ты не бойся. Тебя я не отдам. Уговорю. Умолю, на колени стану…

– Мам, какие колени, да кому мы нужны! Успокойся. Праздники скоро, парад. Можно мне два рубля на шары?

На самом деле Лушка хотела закатиться в магазин канцтоваров и художественных принадлежностей, любимейшее место в городе и подкупить рисовального угля.

Лушка тихонько высвободилась, включила в вечно темном коридоре свет и стала собирать раскатившиеся консервные банки.

– О, и шпроты, мои любимые!

Мать не отвечала, а, зажав виски пальцами, раскачивалась, сидя на диване, словно стряслась беда.

Собрав банки с пола, Лушка раскладывала их по полкам в кухне, когда услышала шаги матери в прихожей и как хлопнула за ней входная дверь.

…До прихода отца Лушка успела вернувшуюся мать раздеть, разуть, уложить на диван, укрыть. Не впервой.

После этого злосчастного визита Лидь Васильны у матери началось самое сильное это, такого сильного еще не бывало. Все с кем-то шепталась, уговаривала, оправдывалась. А в квартире – никого.

Отец сначала ругался, спал на раскладушке, под окном. А дня через три пришел как-то домой после работы (мать вернулась откуда-то раньше него и лежала на диване лицом к стене) и сказал в отчаянии, решительно:

– Лушка, прости меня, родная, не могу я так больше. Не могу. Перекантуюсь в заводской общаге пока. Нет сил.

Лушка пожала плечами.

И это уже не впервой.

– Ты не думай, я вас не бросаю.

– Я не думаю…

– Телефон вахты в общаге помнишь?

– Помню.

– Звони, если что… И когда матери… того… получшает, позвони.

– Позвоню.

Перед уходом отец купил Лушке две пачки макарон, колбасы «Докторской», пельменей из «Кулинарии», лимонада «Буратино» и денег оставил. Много, три десятки. Наказал школу не пропускать, и чтобы с газом осторожно. Глянул на бесчувственную Татьяну на диване, сказал виноватым голосом:

– Ты хоть жрать ее заставляй иногда, подохнет ведь.

Плюнул и ушел.

Лушка купила в «Канцтоварах» альбомов из хорошей, «шершавой» бумаги на пять рублей семьдесят пять копеек и цветного рисовального угля и рисовала теперь целыми днями. На листе бумаги все было понятно, карандаш давал чувство силы и покоя. Почти всю «Алису» нарисовала заново, не как в книге, ту, какой она жила в ее голове. Особенно хорошо ей удался лес, в котором Алиса забыла все названия и имена, и свое имя. Она долго думала, как показать то, что Алиса все забыла. И наконец, придумала: деревья обступили Алису, будто угрожая и заслоняя все, а Алиса вдруг стала прозрачной, изчезающей. И сквозь нее все стало просвечивать, как сквозь сито. И сразу все ясно. Луша очень любила, когда идеи, которые приходили ей в голову, получались на бумаге.

Мать нужно было дождаться, как бы поздно ни явилась, от порога разуть, раздеть, уложить на диван. И воды, еды какой-нибудь оставить на столе, когда проснется.

Лушка редко высыпалась, но школу не пропускала и контрольные писала прилично. Все равно оставался месяц до летних каникул, и привлекать внимание было нельзя: еще кто-нибудь нагрянет с проверкой, да и где еще найдешь горячие обеды каждый день? И для матери удавалось кое-что от этих обедов в целлофан заворачивать. Отцовских денег тоже вполне хватило, но Лушка дома их не оставляла, постоянно носила при себе. Научена.

Через две недели примерно, это мамку отпустило.

Возвращаясь из школы, Лушка еще на лестнице почувствовала запах яичницы с репчатым луком и кусочками черного хлеба. Так яичницу жарила только мать, и Лушка такую глазунью обожала.

– Садись, мышонок, за стол.

Трезвая. Ура!

Мучнисто-серая, как после тяжелой болезни, Татьяна была, однако, в чистом халате, умыта и причесана.

Лушка позвонила отцу, и он вернулся.

И все стало опять хорошо до самого июня. И даже провожать ее в лагерь родители пошли вместе. И мамка шла в бежевых босоножках, которые купил ей отец в магазине «Скороход», и они не ругались. А когда переходили дорогу, отец взял и ее, и мамку за руки, как маленьких, и Лушке так стало от этого хорошо.

Мать сунула ей кулечек с двумя помятыми, но все равно волшебными зефирами, а отец потрепал по волосам. В общем, из лагерного автобуса Лушка махала им с легким сердцем.

В заводской столовой Татьяне, как обычно вздохнув, задним числом оформили «отпуск без содержания»: работником она была безотказным, а вкалывать «на овощах» среди других поварих охотниц не было.

И зря мамка так тряслась: никто за ними не пришел и никто ничего не отнял. А рисунки с Зоей Лушка порвала все, кроме самого последнего, с моряками. Остальные страшноватыми получились.

Глава 6
«Под ноль»

Лушкину идею завить волосы и подхватить их лентой, чтобы стать похожей на Алису, одобрил Чеширский Кот. Он получился у Лушки совершенно как живой и всегда внимательно слушал со стенки гардероба, когда она с ним разговаривала или советовалась. С этого все ее неприятности и начались. Конечно, никакого вызова коллективу, как потом матери станут говорить учителя, в Лушкиных действиях не было.

Так вот, тем утром, когда родители ушли на работу, Луша намазала волосы яичным желтком (так когда-то давно делала мама), потом вымыла голову, нагрев в кастрюле воду, и аккуратно накрутила свои крысиные хвосты на бигуди с растянутыми резинками, похожие на дуршлаг. Потом сушила волосы над газовой плитой, балансируя на табуретке. Да, это было нелегко и заняло много времени, но результат превзошел все ее ожидания. Объемные, блестящие, легкие волны она перехватила атласной ленточкой от конфетной коробки – и пыльное зеркало в коридоре подслеповато отразило самую настоящую Алису!

Учились они во вторую смену, но она, совсем забыв о времени, все равно опоздала минут на двадцать.

Луша вошла в кабинет литературы.

Класс коллективно выдохнул. Сурковские глазки увеличились до нормального размера. Куриная Жопа замерла с мелом, не коснувшись доски, а когда ожила, понеслась к директору…

Наказание Лушки за вопиющее нарушение школьной формы происходило так. Куриная Жопа позвонила прямо начальнице Татьяниной столовой посреди рабочего дня, и та заорала в клубящиеся пары кухни из распахнутой двери подсобки-кабинета:

– Таньк, тебя в школу вызывают, да не задерживайся. Утреннюю раздачу на завтра готовить некому.

– Зачем вызывают-то? Что случилось?! – с расширенными глазами спросила Татьяна и, отведя руки за спину, уже нервно дергала тесемки синего фартука, которые никак не развязывались.

– Не сказали. Давай, живо! Одна нога здесь, другая – там. И сразу обратно. И так прогулов у тебя накопилось. Смотри у меня, вылетишь как пробка со строгачом дисциплинарным.

Татьяна, так и не сумев развязать фартук, набросила свое «семисезонное» в катышках старенькое пальто прямо на кухонную спецодежду и понеслась в школу под тучами, угрожающими дождем.

Лушка уже давно стояла посреди кабинета, потупившись.

Уже без ленты в волосах. От волнения мать даже не заметила Лушкино преображение, но, увидев дочь живой и невредимой, немного успокоилась. Она тяжело дышала от бега, и руки у нее ходуном ходили, поэтому сцепила их на животе, аж костяшки побелели. Получилось умоляюще. Сесть ей не предложили.

– Что натворила? Говори.

Лушка хорошо видела немигающие взгляды директрисы и Куриной Жопы, брезгливо наблюдавших, как мать старалась унять дрожь своих красных обветренных рук.

Проклятым алкоголикам надо запретить рожать. Только новая химичка Ольга Кирилловна улыбнулась Лушке ободряюще и даже подмигнула: не бойся, – когда никто не видел.

Было около четырех, солнце в высоких окнах директорского кабинета скрылось за наползающие тучи, словно возвещая грядущие космические метаморфозы Лушкиной судьбы.

– …сегодня завитые волосы в одиннадцать лет, а завтра что?

– …рисовала под партой на уроке литературы.

– …помада, выпивка, сигареты, мальчики – по наклонной плоскости?

– …индивидуалистка, не считается с товарищами по классу.

– …не участвовала в оформлении зала к неделе знаний.

– …опоздала на политинформацию.

– …рисовала под партой на уроке математики.

– …и это поведение советской пионерки?

Снова в трудную минуту Лушка стала Алисой, и в голове зазвучало: «Они думают хором, совсем как насекомые в поезде».

Учительские голоса и впрямь стали какими-то тоненькими и смешными. И Лушка совершила ужасную ошибку – она улыбнулась.

Что тут началось!

– Вы посмотрите, она смеется, ей смешно!

– Смеется в лицо педколлективу.

И наконец, самое страшное, от чего мать вздрогнула и уставилась на Лушку уже каким-то невидящим взглядом:

– Возможно, совету дружины следует пересмотреть членство Речной в пионерской организации…

– В ленинской пионерской организации!

И вот тогда губы у матери совершенно слились с сероватой бледностью лица, и она впала в ступор, от которого Лушка уже сейчас, на улице, пыталась ее пробудить, но никак не могла.

В молчании они с матерью вышли из школы через железные ворота школы. Лушка плелась, низко опустив голову, и была готова к любым подзатыльникам.

– Мам, ну прости. Я каждый день посуду мыть буду. Честное слово.

Оттого что мать шла рядом, встревоженно дыша, не говоря ни слова, Лушка поняла, что дело плохо.

По улице Ленина под желтыми липами спешили прохожие. На тротуаре стояла длинная очередь за виноградом, который продавали из ящиков. Над виноградом летали осы, люди в очереди от них отмахивались и ругались. Луша думала, что вот никому из людей вокруг нет дела до того, какой печальный сегодня день. Вот, например, стоит в очереди носатенькая беременная девушка, она полностью поглощена книгой, обернутой в газету. Какой-то дядька в плаще-болонья несет на почту фанерный посылочный ящик с расплывшимися фиолетовыми буквами адреса и не знает, как тяжело Лушке. Ковыляет хромая старуха в мальчишеском пальто и заячьей ушанке. Едут два набитых битком автобуса и один совершенно пустой. Стайка алкашей-баклажанов курят у черного входа в продуктовый магазин и хохочут хриплым заразительным смехом. И никому нет дела до Лушкиной беды.

– Ну что ты молчишь? Ну я же сказала, что больше не буду. Ну не молчи.

Мамка шагала как лунатик.

Конечно, срочный вызов в школу из-за Лушкиного поведения был сейчас для матери совершенно лишним в ее и без того расхристанном состоянии.

Еще в августе, вернувшись из пионерского лагеря и открыв дверь своим ключом, Лушка поняла, что все плохо. Мамка спала на незастеленном диване-кровати. Во время рабочего дня. В одежде. В сухой раковине – посуда с присохшей едой. Мусор не выносился неделю, наверное, но водкой в доме не пахло. Мать открыла глаза, увидела Лушку, закрыла их опять, потом опять открыла с недоумением и спросила, что она здесь делает и почему ее отпустили из лагеря раньше времени. Лушка ответила, что сегодня двадцать шестое, лагерь закрылся. Следующий вопрос не оставил у Лушки сомнений в самом худшем:

– Августа?

Лушка давно привыкла в такие времена быть для матери медсестрой. Она представляла себя в полевом госпитале во время войны, хотя медсестрам во время войны было, конечно, намного труднее и опаснее. Лушке-то приходилось всего лишь укладывать мать на диван, убирать рвоту, поить ее, поддерживая голову, обтирать лицо мокрым полотенцем с уксусом, мыть ей волосы над ванной, прикрикивая, как на маленькую. Отец, как всегда, старался как можно меньше бывать дома.

Понять, с кем говорит мать и о чем, из ее сбивчивых, лихорадочных бормотаний можно было немного. Один раз Лушке послышалось, что прозвучало название цветка – «мальва». Тем не менее безымянные, невидимые собеседники матери казались реальными, будто в квартире появились новые, невидимые жильцы. Луша стала побаиваться ходить ночью в туалет и поэтому постаралась их представить и нарисовать, чтобы было не страшно, как тогда, со светящимся морем, но на этот раз не помогало. Как раз наоборот, увидеть их в своей голове и изобразить на бумаге, значило сделать еще более настоящими, а этого ей совсем не хотелось. Потом, через неделю примерно, на работу мамка вернулась и в запой не ушла, но все равно, когда думала, что ее никто не слышит, продолжала разговаривать с «жильцами».

Лушка шла сейчас по улице Ленина рядом с матерью и досадовала на себя. Ну зачем ей пришло в голову делать волосы похожими на Алисины! Но кто же мог подумать, что в школе так взбесятся.

– Мам, ну хочешь, я глазунью зажарю, с луком, как в прошлый раз, помнишь? – безуспешно подлизывалась она, забегая вперед и заглядывая матери в лицо.

Вдруг Татьяна резко остановилась. Лушка вздрогнула, когда горячая, шершавая рука сильно и лихорадочно сжала Лушкино запястье, словно останавливая от последнего шага в бездну.

– Стой! Она здесь. Не поворачивайся! – услышала Луша панический шепот матери. Глаза у нее стали круглыми от ужаса. – Может, она нас и не заметила? Луша, мы сейчас тихо, боком-боком завернем вон за тот угол… Да не оборачивайся ты! И со всех ног! Она трехногая, не успеет!

Лушка ничего не успела понять, но ужас, перекосивший лицо матери, ослушаться не позволил. Испуг передался и ей.

Они завернули за угол и понеслись по тропке между домами, точно как убегающие от хищника антилопы гну из передачи «В мире животных».

Мать втолкнула Лушку в квартиру, захлопнула дверь, уперлась в нее спиной, тяжело дыша, словно за дверью уже стоял кто-то, кто мог ее высадить.

Она двигалась проворно для своего тяжелого сильного тела. Движения были лихорадочные, но точные. Замкнула дверь на цепочку, забаррикадировала ее обувным ящиком.

– Успели! Она не может быстро! Теперь ты меня слушайся, Лушенька. Так надо.

Не дав ей даже снять с себя драповое серое пальтишко, мать втащила дочку в кухню и засунула ее голову под кран, одновременно намыливая серым обмылком. Лушка вырывалась, мыло щипало ей глаза, вода попала в нос, и из носа – противно – в горло. Она выплевывала воду и ревела белугой:

– Мам, вода же холодная, пусти-и – и!

Мать, прерывисто дыша, продолжала намыливать ей голову, шепча, будто кто-то мог услышать:

– Ты не бойся, Лушенька, родная моя. Если будешь слушаться, все будет хорошо. Ты только не бойся, я знаю, что делать. Если «под ноль», то простят, и мы не враги. Не враги. А как все. Ты только не бойся. Я все правильно делаю. Надо сначала намочить, намылить…

– Мам, ты что, мам? Мам, ой, вода же холодная! Я же заболею, школу пропущу-у-у!

Драповый воротник намок и тяжело лег на шею. Резкими, лихорадочными бросками Татьяна накидала с кухонного подоконника газет на зеленый, пузырящийся линолеум кухни. Посреди шмякнула табуретку.

– Садись. Скорей. Времени мало. Так надо. Ты поверь. Не шевелись. Надо успеть… И они увидят: мы не враги. Мы как все.

Голос у нее дрожал. Лушка повиновалась, чтобы успокоить мать, но уже все сильнее ощущала какую-то непонятную, невидимую, очень убедительную опасность. Оцепенело она опустилась на табурет.

Мать метнулась в коридор и шла оттуда с отцовской опасной бритвой в подрагивающей руке. Открытая бритва сверкнула стальным глазом в желтом оконном свете.

– Мам, ты что? Ты что это, мам? Я ж никогда больше, никогда…

Лушка попыталась сползти с табуретки, не сводя округлившихся глаз с отцовской бритвы.

– Сидеть! – страшно, не своим голосом крикнула мать.

Лушка втянула голову в тоненькие свои одиннадцатилетние ключицы, вцепившись побелевшими костяшками пальцев в табуретку. Холодное лезвие проехалось ото лба к затылку. Лушка изо всех сил старалась унять дрожь и даже не дышала: только бы не порезала, только бы не порезала… Ее рыжие, мокрые «крысиные хвосты», некоторые сохраняли еще завитки, как чужие, опадали на линолеум, на размокшие лоскутья газеты. Оглушительные скребки ледяного железа казались бесконечными.

Сквозь колотушку зубов и сдерживаемые всхлипы выдавила:

– Мамуленька, я не бу-ду больше. Не на-до, мамуленька! Ну дай хоть пальто сни-му-у-у… Мокро же.

Она подумала, что пока снимает пальто, сможет ринуться в темную прихожую, успеть сбросить цепочку, оттянуть задвижку, отодвинуть обувной ящик… Нет, не успеть.

Мамка окончательно помешалась.

Глупая желтая береза, вымахавшая до самой крыши, закрывала окно кухни стеной листьев: кричи не кричи. Да и на работе все.

– Лушенька, так надо, так надо. Ты не шевелись, не шевелись только. Надо налысо, «под ноль». Тогда ты не враг. И ни в чем не виновата. Я виновата, а ты – нет. И тебя не заберут.

Вдруг мать вскрикнула, дернулась и прошептала кому-то в темную прихожую совсем другим голосом, безнадежным и умоляющим:

– Не забирайте! Я все сделаю. Все, как надо.

Помертвевшая Лушка услышала, как за спиной открылась дверь холодильника, пахнуло холодом, запахом лука и мяса. В коридор что-то полетело и жабой шмякнулось на линолеум… Котлета.

– На, поешь. И уходи, оста-а-вьте вы нас! Не могу я. Всю жизнь, всю жизнь!..

– Мамка, родненькая, с кем это ты? Никого же нет. Тебе плохо, да? Ты отпусти меня, мам… – шевелились побелевшие Лушкины губы.

Обритая голова уже пугала ее меньше, чем то, что происходило сейчас с матерью. Вырваться. Бежать. Найти отца? Да чем он поможет? Да и как она людям покажется такая, обритая?

– Мамочка, ты успокойся, ты выпей, а? Хочешь… хочешь, я за водкой сбегаю? Мне Лариска Толстая продаст…

Татьяна не слышала, она шептала в темный коридор кому-то неумолимому:

– «Под ноль». Так ей и скажи: все списалось. Не забирайте.

Лушкина голова была уже обрита полностью, и вот тогда Лушка все-таки дернулась. Край уха защипало. Порезала…

Мать замерла и уставилась на лезвие с пятнышком Лушкиной крови, словно пытаясь понять, что это такое и откуда взялось. Потом, видимо, поняла.

Бритва, зазвенев, упала на пол. Татьяна осела у холодильника на пол за Лушкиной спиной.

Бессильная и бесформенная, раскинув безвольно толстые ноги в спустившихся чулках, она сидела, как огромная тряпичная кукла. Закрыв лицо синеватыми руками, как будто плакала. Но не плакала, а пряталась в ладони от чьего-то взгляда. Кто-то смотрел на нее из коридора.

Падение бритвы Лушка услышала, но не сразу отважилась повернуть назад втянутую в плечи шею. А повернув, поняла, что путь свободен.

Табуретка с грохотом опрокинулась, и Лушка, бритая «под ноль», не обращая внимания на прилипшие к ногам мокрые газеты и волосы, бросилась в полутьму коридора, дернула замок и уже летела вниз и прочь по вонючей бетонной лестнице, перепрыгивая через три ступеньки, к спасительной двери подъезда!

Луша бежала, бежала по улице и все не могла остановиться, хотя и знала, что никакой погони за ней нет. Она остановилась только раз, у перекрестка, чтобы надеть шапку, найденную в кармане, вязаную, черную, с золотыми пчелками. В другом кармане очень кстати оказалась пятерка, выданная отцом на школьные обеды, которую она не успела внести.

Наконец, поняла, что почему-то бежит она к Мосту. Останавливалась, переводила дыхание и припускала снова. Бег странно успокаивал и помогал не думать о том, что с ней произошло.

Она была уже довольно далеко от дома и улиц вокруг больше не узнавала. Сюда ее еще не заносило. Распухшее от слез лицо отразила витрина какого-то последнего перед Мостом магазина, кажется мебельного.

– Ты чего плачешь, обидел кто?

Обернулась. Позади стояла круглая женщина, лет сорока, в розовом мохеровом берете и с яркой помадой под цвет. В ее авоське, как пойманные, переплелись лиловыми телами цыплята. Они тянули из сетки свои жалкие когтистые лапы, словно прося о помощи.

– Никто меня не обижал, – буркнула Луша и, не оглядываясь, уперевшись лбом во встречный ветер, быстро зашагала к Мосту.

Мост, соединяя Новый берег со Старым, тянулся на целый километр, а может, и больше. Его Лушка пересекала только раз, еще в первом классе, когда они ездили к морю: на той стороне реки находился железнодорожный вокзал.

Реку когда-то перегородили плотиной, и здесь, в черте города, она разбухла в гигантский резервуар, как анаконда, проглотившая теленка, – Лушка видела такой жутковатый рисунок в книге «Мир животных».

Рукотворное море плескалось без имени, его называли просто Водохранилище, как и Мост, не имел названия – просто Мост.

Родители тоже никогда не ездили на другой берег. Все, что им было нужно: завод, столовка, рынки, магазины всякие, аптеки, – находились на Новом берегу, и пересекать Мост не было никакой необходимости.

Старый берег вздымался в конце моста мягкими холмами в буйстве осенних садов. Хаотично разбросанные крыши приземистых домов-избушек издали казались маленькими лодками в густых кронах, желтых, красных и еще зеленых. Улицы там змеились, подползая к реке.

Позади Луша оставляла Новый берег, где до самого горизонта тянулись ряды многоквартирных жилых корпусов светло-серого цвета, разделенных асфальтовыми прямоугольниками и линейками дорог. Деревьев здесь почти не было, только чахлые саженцы топольков, у которых пока не хватало сил, чтобы покрыть пухом пыльные улицы. Мост был дорогой из геометрии в хаос.

От пережитого Лушка даже разозлиться на мать не могла. Как только начинала злиться, возвращался ужас, пахнувший мылом, мясом и луком, как та внезапно шмякнувшаяся на линолеум пустого коридора котлета… Кстати, от котлеты она бы сейчас не отказалась.

В матери опять проклюнулся кто-то чужой. Лушка боялась и ненавидела этого «чужого». Не мамка, а он был ее давним врагом. Ужасно то, что он забирал все больше и больше власти над бедной мамкой, и поделать ничего было нельзя.

Папка вот кричал: «Допьешься, Танюха, будешь зеленых чертей ловить!», но он ничего не понимает про «чужого». Должно же в советской медицине лекарство какое-нибудь быть, чтобы мамке помочь от него избавиться. Надо было давно им с папкой вызвать врача, чтобы мамке прописали это лекарство. А вот теперь, что теперъ делать?

А лысая она домой ни ногой. И от школы, и от двора подальше! Совсем затравят. Так куда же теперь? Боль в боку улеглась, и Лушка продолжила свое, уже задумчивое, движение по Мосту в сторону Старого города. Что же делать? Что же делать?

Ох, как же ухо порезанное щиплет! Интересно, как быстро у человека одиннадцати лет отрастают волосы? Погода портилась.

И Лушку осенило.

Она должна найти вокзал! Вот где можно затеряться в толпе и провести сколько хочешь времени. Поезда уходят днем и ночью, люди в зале ожидания постоянно меняются, никто ее не заметит и ни о чем спрашивать не будет. Есть лавки, можно поспать. Там все спят на лавках. Можно сесть рядом с чьими-нибудь чемоданами, притвориться, что родители отошли в справочную или в камеру хранения, а она как будто их ждет. На вокзале – туалет, киоски с едой: лимонад «Буратино», песочные печенья на развес со смешным названием «курабье», пахучие беляши, вкусные, в вощеной бумаге, их доставали толстые руки продавщицы из какого-то горячего железного ящика, это она тоже вспомнила и почувствовала, как голодна: в последний раз ведь ела перед школой только, яичницу с хлебом.

Беляши стоят десять копеек, кажется. Если по одному на обед и на ужин, то пятерки должно хватить надолго. Главное домой не возвращаться, пока волосы не отрастут хоть немного. А там будет видно.

Днем, конечно, на вокзале делать нечего: могут спросить, почему не в школе, то да се, но днем, наверняка, на Старом берегу достаточно мест, чтобы побродить, не привлекая к себе внимания. От дождя можно на остановках прятаться, в подъездах или в телефонных будках. Вот бы еще блокнот раздобыть и карандаш для рисунков! Жалко книжка про Алису осталась в спальне, под кроватью. Ну ничего, она ее и так наизусть помнит. И даже помнит, какими словами каждая страница начинается и какими заканчивается. И какие слова вокруг рисунков.

План был всем хорош, кроме одного: Лушка понятия не имела, как добраться до вокзала и как далеко он вообще.

Гневное небо опускалось все ниже. По водохранилищу, вдруг возомнившему себя морем, побежали небольшие штормовые барашки. А Лушка шла и шла в своей шапке с пчелками среди темнеющих воды и небес. Ветер взвился с реки, ударил по щеке и дохнул в лицо близким дождем. Надо было спешить. И она опять побежала.

На середине Моста у Лушки опять закололо в боку. Она остановилась и оперлась локтями о чугунные перила, стараясь не касаться пятен птичьего помета. Подставила ветру заплаканные глаза. Вода билась об опоры. Мимо неслись машины.

Ни домой, ни в школу – ни за что, пока такая. Навсегда прозовут Лысая или Вшивая. Еще подумают, мамка вшей ей выводила.

Сначала Луша шла вверх по хорошо освещенной улице с трамвайными путями, полагая, что она приведет ее к вокзалу, но улица ползла и ползла на пологий холм бесконечно. Стемнело. Под дождем Лушка совершенно вымокла.

Мир за Мостом оказался совсем другого цвета, контуров и ритма. Здешние деревянные дома очень отличались от того, к чему Луша привыкла. Нижние этажи с глубокими окнами были оштукатурены и побелены, а верхние этажи из темных кругляшей придавали домам Старого берега вид избушек. Верхние окна обрамлялись, как картины, деревянной резьбой. Это было красиво, но странно. Лушка ведь только раз бывала за Мостом, в детстве, по пути на вокзал, откуда уходили поезда к морю.

Наконец идти по бесконечной улице под дождем стало невмоготу. Луша остановила молодую женщину и спросила, ведет ли эта дорога к вокзалу. Женщина ответила, что есть и короткий путь, и стала охотно объяснять, указывая рукой с новеньким золотым кольцом, на узкий переулок, уводящий налево: «Поверни во-он туда, в Буденновский переулок, и иди до зеленой колонки, потом направо, это будет улица Саккоиванцетти. Там увидишь аптечный киоск, от него налево – на улицу Пальмиротольятти, она и выведет прямо к вокзалу».

Лушка поняла только, что короткая дорога есть. Обрадовалась, сказала спасибо и вбежала в указанный переулок, полагая, что дальше дорогу будет спрашивать у прохожих. Ведь должны же быть прохожие.

До улицы какого-то немного неприличного Саккоиванцетти она дошла без посторонней помощи, да и некого было спрашивать – все сидели по домам. Вдруг асфальт кончился, и ноги заскользили по мокрым булыжникам.

За тюлевыми занавесками низеньких избушек светились телевизоры и люстры. Другие дома, видимо, стояли в глубине садов, отделенные от улицы высоченными глухими заборами. За заборами разрывались от лая невидимые собаки. Ругались мужские голоса, молодой и старый.

Дождь немного утих.

Лушка почувствовала, как голодна, когда увидела в уличном фонаре ветку больших белых яблок, свесившуюся с глухого забора. Она подпрыгнула и сорвала самое большое яблоко, за что спружинившая ветка обдала ее холодным душем. В то же самое время калитка резко отворилась, словно за ней кто-то ждал, и оттуда понесся визгливый ор:

– Ах ты, воровка! Повадились, сволочи! Вот я тебя!

Закричала тетка и за ней погналась.

– А ну стой, я тебя узнала, ты Донцовых выродок.

Зажав яблоко, Лушка бросилась бежать и нырнула в спасительную темноту боковой улочки, чтобы сбить тетку со следа. Та все гналась.

– Ну, погоди у меня!

Лушка юркнула в дыру в заборе и вывалилась на другую булыжную улицу и побежала по ней вниз. Когда она остановилась отдышаться, уверенная, что тетка отстала, то уже понятия не имела, где находится.

Темнота перестала быть спасительной. Она обступила ее со всех сторон молча и угрожающе. Ни единого окна на всей улице не светилось. Звуки стихли, даже собачий лай стал далеким и непонятно, откуда несся. Стерлась граница между улицей и садами. Деревья и кусты росли везде.

Когда из-за обтрепанных краев туч удалось выглянуть полной луне, Лушка рассмотрела обрушившиеся заборы, провалившиеся крыши, пустые глазницы окон. Из одной крыши, совсем рядом, росло рукастое дерево.

Спасением казался одинокий уличный фонарь, полсотни метров вниз по улице. Под ним из колонки набирал воду какой-то человек! Лушка, с яблоком в кармане, постоянно поскальзываясь на мокрых булыжниках, ринулась к колонке.

Человек у колонки оказался лысым, худым стариком в темном ватнике, кальсонах и галошах. Он не повернулся в ее сторону, что сделал бы, наверное, всякий. Если он ее и заметил, то обратил не более внимания, чем на какую-нибудь кошку. Вода мощно ударяла в эмалированное ведро, подвешенное на носу колонки, и старик, стоя к Лушке в профиль в единственном круге света среди штрихов начавшегося дождя, не отрываясь смотрел на то, как наполнялось ведро.

Старик ей не понравился, чувствовалось в нем что-то странное, но выбора у нее не было.

– Дедушка, вы не знаете, как мне отсюда пройти к вокзалу? – спросила она, стоя на безопасном, как ей казалось, расстоянии, и прибавила на всякий случай: – Меня там папка ждет, он у меня в милиции работает. Главным милиционером.

Старик, наконец, повернул к ней лицо.

– Мне на вокзал надо, меня папка ждет, искать, наверное, уже пошел…

Старик открыл рот и замычал, как глухонемые, потом, бросив кран, резким движением согнул руку в локте в неприличном жесте.

Лушка бросилась прочь. Ее хлестали мокрые ветки, жгла крапива, но она продиралась через все это, ни на секунду не останавливаясь, – прочь от страшного старика! Выкатившаяся луна осветила бесчисленные кривые стволы и кроны, усыпанные белыми плодами. В отдалении виднелась светлая стена какого-то строения. Она двинулась туда, подумав, что… Нога, неловко подвернувшись, провалилась в яму. От пятки до макушки Лушу пронзила такая боль, что она завопила, уже не думая, услышит страшный старик или нет…

Луша не знала, что попала в зону затопления (по документам она проходила как З.З.). Отсюда выселили людей много лет назад, когда строили водохранилище, потому что улицы собирались затопить, да не рассчитали. Под водой оказалась только нижняя часть зоны затопления. Оставшиеся развалины с заброшенными садами отгородили и забыли.

Улицы там вели к реке и продолжались под водой…

Глава 7
Николай. Ночь исчезновения

(27 сентября 1971 года)

Слесарь авиационного завода Николай Речной пришел домой поздно. Голодный, трезвый, злой. Вешая на крючок в коридоре драповый куртец, который почему-то называл бушлатом, и снимая ботинки, он яростно и многоэтажно охарактеризовал руководство своего орденоносного предприятия, заставившего его работать сверхурочные в тяжелый день – понедельник.

– Та-ань, Лу-уш! – доставая из кармана чекушку водки, позвал он зачем-то, уже зная, что дома никого: никому не спрятаться в их крошечной хрущевке.

Нехорошая, необычная тишина стояла в квартире. Только утробно включился холодильник. Он аккуратно поставил в коридоре ботинки.

Потянул носом.

Что за черт! Пахло мясом.

И вдруг увидел на линолеуме котлету. Объяснения этому не было.

– Зажрались!

Поднял. Осмотрел. Пожал плечами и прошел в кухню с котлетой в руке. Чертыхнулся, наступив носками на ломкие, подсохшие газеты и клоки Лушкиных волос, сиротливо прилипших к линолеуму. Тревога росла.

– Что, блядь, за парикмахерскую тут устроили?!

Прошел в кухню, обмыл котлету под краном и положил на буфет обсыхать. Если прожарить, есть можно.

В холодильнике нашелся слепок из вчерашних макарон по-флотски.

Николай снял клетчатую рубашку и аккуратно повесил ее на стул в комнате, которую называли «большой», она же супружеская спальня. Оставшись в нитяной майке на жилистом теле, белом до синевы, с кирпично-красными руками – огороды! – Николай вернулся на кухню и поставил на стол бутылку, которая должна была способствовать его примирению с жизнью и заводской администрацией. Работали они с Танькой в разные смены, и в будни каждый ел сам по себе, никто никого не ждал.

Яростно чиркнув спичкой, Николай поставил снедь прямо в столовском алюминиевом судке на синие газовые соцветья. Потом начал убирать с пола намокшие газеты и остолбенел.

Под ними валялась его опасная бритва. Николай осторожно ее поднял. На лезвии явно размазалось немного крови.

– Мать честна́я! – прошептал Николай и начал раздумывать, что тут могло произойти. На ум ничего не шло. По крайней мере, ничего, что соединяло бы вместе волосы, газеты, его бритву, котлету на полу. Что тут было? Оставалось дождаться Татьяну с Лушкой. Придут, вот все и прояснится.

Машинально поев и пропустив пару стопок, он успокоился и затянулся папиросой в открытое окно.

Где-то очень далеко, словно в космосе, лаяли ночные собаки. А над всем в темной небесной бездне летали-подмигивали веселым гагаринским глазом невидимые советские спутники. Береза вздохнула.

Дерево, когда они только въехали, было головой до подоконника, а за годы полностью заслонило окно кухни. А значит, на те месяцы, когда дерево покрывала листва, из квартиры Речных не виден был двор, со всех сторон окруженный коробками человейников – с турником, качелями, мусорными баками и парой столов для доминошников. Береза заполняла кухню шепотом, хрустким шелестом и пряным запахом листвы.

Полил дождь как из ведра. Береза хлестнула мокрой плетью, и Николай, со стуком закрыв раму, выпил еще и уселся докуривать на диван-кровать. Мысли не шли.

Первая и последняя их крупная супружеская покупка, этот диван-кровать, с давно сломанными пружинами, занимал бо́льшую часть комнаты, не считая стола с телевизором в углу под окном. Требовательно и оглушительно тикал большой будильник из металла цвета танковой брони, а уж звенел он по утрам, как сигнал тревоги.

Льет-то как. Да где же их нелегкая носит? Пойти, что ли, поискать? Да где искать-то? Тревога нарастала.

Николаю давно не приходилось сталкиваться с непонятным. Все вещи были понятны и просты: план; аврал; сверхурочные; премиальные; дураки в заводской администрации; злосчастная судьба американских безработных; лохматая Анджела Дэвис, которой – свободу; соленые огурцы к водке; новая удочка; червей нарыть для рыбалки, если лето; ледобур смазать, если зима; прополка на огороде, картошки на зиму засыпать в сарай во дворе; путевку взять в профкоме, чтоб Лушке в лагерь на лето; Таньке бы пить поменьше надо, не спилась бы. Иногда думал про Зинку в общаге, про ее удушливые духи «Кармен».

Гораздо реже он мечтал. И мечта эта была одна. Опять с Танькой и Лушкой поехать дикарями к морю, как тогда. Вот, пожалуй, и все.

Думать о непонятном, расплывчатом, тревожном Николай не любил. Оно обычно было связано с Танькиными запоями или с прошлым, а прошлое он давно изгнал из головы. Они никогда не говорили о нем с Татьяной, даже выпивая вместе. Не буди лиха, не вороши снег: вдруг под ним – берлога. И пойдет на тебя, встав на задние лапы и оскалясь, разбуженный шатун – собственная память…

Она совсем маленькая была, Танька, когда Николай увидел ее в детдомовском коридоре. Голова обритая, с родимым пятнышком на затылке, как чернила кто пролил. У него возникло странное желание дотронуться до этого пятнышка. Но это было бы слабостью, а слабаков он презирал, их все били.

Девчонка стояла у окна и плакала. Слезы огромные. Колька и не знал, что бывают такие огромные слезы, даже у девчонок. Он все понял. Новенькая.

– Каши не досталось?

Она быстро закивала, слезы быстрее покатились со щек. Ей третий день не доставалось еды: отталкивали и отталкивали в конец лысоголовой очереди, что выстраивалась к столовскому окошку. А когда она протягивала миску, то, кроме серого киселя, в столовке уже ничего не оставалось. Девчонка смешно картавила и часто замолкала, будто вспоминала слова. Колька был на голову ее выше, старше и дрался с такой отчаянностью, что никто с ним не связывался.

– Ты что, с луны свалилась? Тут стоять да ждать – с голодухи подохнешь. А в очереди толкаться надо. Зовут-то тебя как, Пятнистая?

Она ответила странно:

– Сказали, что Таниа.

И спросила совсем несуразное:

– А сумочку мою будут вернуть? Зеленую. Я от мами без спроса взяла.

И опять заревела.

– Ну и дура же ты, Пятнистая. Какую сумочку, ты что?!

Он прятал за грубостью это непонятно откуда взявшееся желание ее защитить. Про себя прозвал ее Пятнышком.

На следующий день в столовке он взял Таню за лапку и втащил в очередь перед собой, заявив:

– Это сеструха моя. Отвали.

Таня больше не голодала.

Она была странной, глупой, не понимала самых простых вещей, плохо выговаривала слова и нуждалась в его защите, и он, грубя и ворча, с радостью отдавался новому чувству нужности кому-то, словно она и вправду была сеструха. Ему очень нравилось это недетдомовское слово.

Их детдом с колоннами у входа прятался в большом старом саду: яблони, вишни, груши, разросшийся малинник и остатки старого мраморного фонтана, посреди которого когда-то сняли буржуазную наяду, а поставили белую цементную пионерку, отдающую салют.

Только старшие и сильные воспитанники имели право на все плоды сада.

Однажды Колька набрал малины и принес ее Пятнышку. Это было в темном пустом коридоре, у мастерских.

И вот тогда Танька вдруг обхватила его и прижалась всем своим тщедушным существом. И это было самым острым его первым телесным ощущением: прикосновение, объятье, теплое сердцебиение рядом. Колька стоял оторопело, с малиной на ладони, спелой, свежей, истекающей сладкой кровью, не в силах шевельнуться от такого наслаждения, что хотелось плакать! Он и не знал, что так бывает. И запах той малины Николай долго помнил.

Последний раз в жизни обнимали его много лет назад, в заснеженном лесу. Колька жил всегда готовый к отпору, а тут почувствовал, что напряжение, о котором он и не думал и не знал, отпустило, а давно забытая память вдруг вернулась, и впервые за долгие годы он счастливо и беззвучно дал волю влаге из глаз. Никто не видел их объятий, а его слез не видела даже Танька. И в мире были только полутьма, малинный дух и счастье.

…Может, Лушка у подружки какой заночевала? У какой подружки? Нет у нее подружек, никогда она такого не делала. А Танька? Неужели с ней… опять? Обещала же, что никогда больше, никогда… А он, дурак, поверил! Может, в милицию позвонить? Нет, ну их к черту. А что он скажет? Пошлют его, и все. Скажут, лучше за женой смотри, чтобы по ночам дома сидела. Зачем-то включил телевизор. Там тревожно гудела, дрожала разноцветная таблица настройки. Уличный фонарь под окном не давал наступить в комнате полной темноте. Задергивать штору Николай не стал. Что это он на самом деле? Придут. Куда денутся? Только сейчас почувствовав, как зверски утомил его день, он прилег на покрывало одетый, ожидая шагов на лестнице. Немножко отдохнет и пойдет искать, если сами к тому времени не вернутся… И закрыл глаза.

…Снег. Хаты под соломенными крышами.

Небо светлеющее, с лиловой морозной полосой над лесом. Острые, пронзительные, злые вскрики больших черных птиц. Дровни. Много дровен в ряд друг за другом.

Какие-то солдаты в красивых синих фуражках на лошадях. И лошади, и солдаты Коле нравятся. Он решает, что будет солдатом.

Он не выспался, затемно вытащенный из-под стеганого бабушкиного одеяла, но рад: поедут на санях кататься.

А почему едет и начищенный медный самовар? Смешно – как большая золотая голова – он укутан серой шалью, такой же, как у бабушки. Бабушка прижала Колю к себе, чтобы не упал. Бабушка большая, теплая и уютно пахнет навозом. Она всегда говорила: «Боженька накажет», когда он щекотал ее сзади во время дойки. Она не плачет, но лицо у нее потемневшее, неподвижное. Отец с матерью на санях впереди. Они оглядываются в беспокойстве.

Лиц их Николай не видит совсем, помнит мокрую щеку и колкую щетину, вот и все. Обоз трогается медленно. Всадники едут рядом. Светает.

Всадники смеются и курят махорку. Люди на дровнях едут молча. Лошади увязают в снегу, храпят, от морд идет густой пар. С дровней впереди скатывается человек в черном тулупе и бежит к лесу. Хлопок выстрела, эхом отдавшийся в небе и поднявший с деревьев ворох птиц, и черный тулуп становится неподвижным. Коля начинает солдат бояться. Бабушка крепче прижимает Колю к себе. Он пригрелся и задремал.

Когда въезжают в лес, уже совсем светло. Дорога узкая. По сторонам густые ели, тянут к нему свои лапы, касаются лица. Бабушка будит его и шепчет прямо в ухо, плюясь пахучей слюной из щербатого рта: «Коленька, детка, я толкну, а ты катись в сугроб и лежи там тихо-тихо. Ни звука, как мышонок. Слышишь? Ни звука. Понял? Пока все-все не стихнет. Потом выбирайся и иди по дороге, она выведет. Слышишь, Коленька? Да хлеб весь сразу не ешь. Храни тебя Бог, Коленька. Нам все одно погибель. Толкну, а ты в снегу не шевелись, чтоб не увидели!» Ему страшно. Бабушка шутит, наверное. Они же тогда уедут, а он останется. Как же он один в лесу? За что? Но бабушка целует Колю в лоб, сует тряпицу в руки и – р-раз – неожиданно и сильно спихивает его с дровен в сугроб, прежде чем он успевает опомниться. Он проваливается сквозь ломкий, колючий наст и долго лежит в снежной норе тихо-тихо, как бабушка наказала. Ведь если бежать, солдаты будут стрелать из ружей, он видел. Лежит долго, слушает звуки снаружи. Снег набивается в нос, он оглушительно чихает и замирает в страхе. Не услышали. Все дальше слышится разговор и смех солдат, и лошадиный храп. Ему все еще страшно покинуть сугроб. Уже совсем светло. Он лежит внутри светлого снега. Нащупывает теплый еще хлеб и съедает весь. Вкус корочки до сих пор помнит. Потом выбирается и идет по дороге, по следу полозьев. Вдруг начинается снег. Бабушка сказала: дорога выведет.

Летят и летят крупные хлопья и укутывают то ли спасенного, то ли погубленного человечьего детеныша. Следы полозьев на глазах исчезают под свежим снегом.

В городе, куда он пришел, его взяла к себе ватага беспризорников. Они ночевали в заброшенных домах, под перевернутыми лодками, под мостами, на больших гулких чердаках. Они воровали еду из погребов, научившись открывать проволокой большие амбарные замки. Он был самый маленький. Его прозвали Малявка. Посылали забираться к людям в дома через форточку и красть съестное. Ценнее не было добычи, чем еда, и еще кошельки у зазевавшихся на вокзале.

Он почти не помнил лета. Лето, наверное, заканчивалось так быстро, что он не успевал отогреться. Зимы случались чаще. Впрочем, он помнил какое-то знойное поле в кузнечиковом стрекоте, и как они ловили кузнечиков и отрывали им лапки, и лапки долго дрыгались сами по себе в пыли. Среди васильков и тяжелых рыжих колосьев они рвали и ели вкусный сладкий горох. Потом осенью на вокзале он вытащил кошелек у одноногого солдата, а тот поймал его за руку и стал хрястко, остервенело бить костылем, как будто только этого и ждал.

Очнулся Колька от боли на чистой простыне. Рука и нога – недвижимы и тяжелы, прибинтованы к палкам. Все ходят в белом. Кровать под большим окном. Хотел убежать в окно, но передумал – давали молоко и хлеб. Решил, что наказан бабушкиным боженькой: отрывал ноги кузнечикам – вот и сам обезножел. Когда смог ходить, пришла красивая тетка в солдатской форме, отвезла его на Речную, в детдом. Здоровенный дом, с высоким потолком и лестницами. Там в большом зале на красной тумбе прямо у входа стояла каменная белая голова с усами. Он поначалу хотел дать деру, но кормили там каждый день. От харчей-то как убежишь? Самым вкусным был кисель, сладкий. Ему побрили голову, выдали новые ботинки, штаны и фамилию, потому что своей он не помнил, да и имя-то не сразу назвал – привык к кликухе своей.

Всем воспитанникам-малышам давали фамилию Речные: на улице Речной стоял этот особняк, двухэтажный, с колоннами и лепными ангелами под потолком, конфискованный у кого-то из бывших. У ангелов отбили крылья из-за «религиозной пропаганды», и получились просто дети. И отчество Кольке тоже дали Владимирович, как всем, в честь «великого Ленина», ему сказали. Все воспитанники имели одинаковую мышиную форму и ботинки; все обриты «под ноль» «во избежание насекомых»; их кровати под одинаковыми серо-зелеными одеялами с двумя полосками, больше похожими на воинские шевроны, чем на украшение, стояли ровными рядами. Про то, как ехали на дровнях и как бабушка Лукерья его почему-то столкнула, рассказал Колька как на духу тетке, одетой солдатом, которая все про него хотела знать. И, услышав его ответы, она колюче посмотрела на него и строго сказала, что его родители и бабушка Лукерья были врагами товарища Сталина, и их нужно немедленно забыть. Тут он и узнал, что большая белая голова – это и есть «товарищ Сталин» и что он им всем вместо отца, но лучше, потому что все из Кремля видит, никогда не спит и оттого обо всем знает, и обо всех заботится, и защищает от врагов, которых у нашей страны несметная туча. И что благодаря товарищу Сталину у него, Кольки, и у всех остальных есть и кисель, и ботинки, и мыло. Поэтому должен он за все это, когда придет час, не щадить жизни за Родину. Всегда готов. Колька был готов.

Так стал Колька еще одной досиня выбритой головой многоголового существа с единой нервной системой, умевшего больше всего радоваться одному – еде, которой кормили их, вражье отродье, любимая Родина и товарищ Сталин. И Колька отзывался на новое имя радостно.

Одна незадача: только он подумает, что наконец-то всех забыл, как лиловое утро и зимний лес, и бабушка, и даже самовар приходят в сны. Получалось, что над снами ни у Кольки, ни у военной тетки, ни даже у товарища Сталина власти не было. И опять, и опять Колька чувствовал тепло бабушкиного хлеба и летел в обжигающий холодом сугроб… А значит, не забыл, помнил.

Не только накормили, одели, обули Кольку, а еще научили маршировать в строю и дали чудо-расчудесное – красно-золотой барабан на коричневом ремне со светлыми, звонкими палочками. И он, счастливый, барабанил, барабанил… А голова улыбалась ему ласково из-под усов.

…Разбудил Николая стук распахнувшейся входной двери. Будильник показывал 2:18 ночи.

– Танька, ты где шляешься?! – подскочил Николай и зачем-то включил верхний свет. Комната осветилась ярко, тревожно. В белых рожках пластмассовой люстры – синее кладбище дохлых мух.

– Лушка где?! Что за бардак ты тут устроила? Мать честная, третий час!

И осекся, увидев лицо Татьяны. Татьяна медленно, как утопленница – вода с нее ручьями стекала на линолеум, – прошла на кухню и села на табурет прямо в набухшем влагой пальто, вязаной шапке и заляпанных грязью ботиках «прощай молодость».

Она темным изваянием смотрела прямо перед собой куда-то в угол кухни. Водкой от нее не пахло.

– Лушка где?! Черт! – заорал он, подскакивая к ней, всклокоченный, и наступил босой ногой в лужу, которая натекла с Татьяны на линолеум.

Таня подняла на него глаза:

– Нету больше Луши, Коленька. Все обошла. Взяли ее.

Подскочил к ней, затряс за плечи. Замоталась ее голова, но неподвижное выражение лица Татьяны не изменилось.

– Кто взял?! Ты что мелешь? Из школы, что ль, не пришла?! Так искать надо. Говори, дура спятившая! В милицию надо!

Жена посмотрела на него и вдруг… улыбнулась. Николай невольно отступил.

– Коль, я вспомнила. Там машина была огромная. И следы от шин. И написано «Хлеб». И часы. Ходики с шишками на цепочках.

Ответил не сразу, оцепенев. Получилось испуганно:

– Допилась, старая дура!

– И вот я еще что вспомнила. Слушай.

Его жена, полуграмотная Танька Речная, работница заводской столовки, перечистившая за свою жизнь столько картохи, что ее можно было протянуть от Земли до Луны, вдруг запела тихонько, тоненьким, детским каким-то голоском:

– Twinkle, twinkle, little star! Хау ай уондер уот ю ар19.

И опять, уже уверенней, с безумной совсем улыбкой:

– Twinkle, twinkle, little star…

И, не отрывая глаз от угла кухни, стянула с головы вязаную шапку. Свет лампочки отразился на ее выбритой голове, в порезах и высохшей крови. Дело-то оказалось совсем плохо.

Николай, схватив пальто, несся кубарем по лестнице. В милицию, искать Лушку! Он уже не видел, как Татьяна, чуть покачиваясь, продолжала повторять слова песни, которые отлично помнила, совершенно не понимая.

Лушу искали, но не нашли ни матерящиеся милиционеры, ни рвущиеся с поводков овчарки, многоголосо облаивающие темноту своими черными глотками.

Луша Речная пропала, словно и не было ее никогда.

На работу Татьяна больше не пошла и каждый день выходила на поиск дочери, крича по подвалам и чердакам многоквартирных ульев: «Луша, Лушенька!» У местного магазина сочувственная толпа самодеятельных грузчиков обоего пола наливала ей обжигающего зелья, приносящего надежду и облегчение, и она стала все чаще оставаться на их застолья на перевернутой дощатой таре, вокруг которой слякоть сменялась снегом. Спасительным становилось погружение в жидкое забвение. У поверхности поджидала боль, что разрывала солнечное сплетение. Иногда Таня пела собутыльникам вдруг вспомнившуюся ей песню нa неведомом языке. Они ласково матерились, надтреснуто смеялись, разливали честно, по-братски и гладили дурочку тяжкими, грязными ладонями по ежику отросших волос.

Глава 8
Предатель

(Шесть месяцев после исчезновения Луши)

Николай проснулся рано и лежал, глядя в желтоватый потолок. Над кроватью висело плотное марево запахов, которое он уже не замечал, а сегодня вдруг заметил, потянув носом: духи «Кармен», папиросы, сперма, пыль, что-то кухонное, из коридора. В общем, пахло «жильём».

Снизу, из колодца двора, эхо разносило канонаду: это чей-то похмельный муж из дома напротив выполнял субботний «супружеский долг»: выколачивал развешанный на турнике ковер.

Стена вверх от Николая тоже была покрыта красно-синим ковром. В его узоре был зашифрован посыл далекой, уверенной в себе древней цивилизации. На фоне этого гипнотически повторяющегося, бессмысленного для Николая узора протекала теперь его новая жизнь и спала Зинаида.

Зинка храпела тоненько, как изголодавшийся комарик, что совершенно не вязалось с ее огромным, словно недовыпеченным, телом и волевым двойным подбородком. Николая все больше раздражал этот комариный писк.

Николай думал о том, что Таньку он все-таки предал.

Он устал. Поиски Луши были безуспешны. После трех месяцев метаний между надеждой и «безнадегой» Танька стала пропадать по нескольку дней. Возвращалась грязная, в синяках, однажды явилась в одном ботинке… Тихо винилась, просила ударить, долго сидела в горячей ванне, обещала, что в последний раз. Но неизменно исчезала опять – «искать Лушу». Исхудала так, что хрупкие птичьи ключицы, казалось, вот-вот взрежут кожу.

Николай возвращался с завода домой только для того, чтобы устраивать яростные скандалы. Однажды понял: все бесполезно. Татьяна не отвечала, не реагировала, сидела молча – не поймешь, не то трезвая, не то пьяная – на сломанном диване и без выражения смотрела мимо него на птиц за окном.

Николая, наоборот, от водки как отрезало: если Луша вернется, если ее найдут живой, надо же кому-то из них оставаться при памяти.

После Лушиного исчезновения Николай возненавидел эту когда-то долгожданную квартиру на Красных Работниц. Начиналось все хорошо, да только кончилось плохо. Обувка Луши в прихожей, кровать, носочки, парта… Не уберегли. Таня сказала: «Взяли». Вот только кто и за что?

Может, за то, что жил, почти не замечая дочки? Не говорил с ней ни о чем толком ни разу. Росла как трава, то на пятидневке, то в школе, то в лагере, рисует себе в блокнотике – ну и ладно. Одно и помнил, как поехали к морю, в Керчь, и он за день научил Лушку плавать. Запомнилось ощущение бесконечно слабенького тельца в соленой воде, которое нужно было сначала поддерживать, а потом она раз-раз – и поплыла. Сама, а он остался позади, стоял и смотрел на белые брызги от ее уверенных маленьких ног, и горло перехватывало от счастья: плывет! Он, безотцовщина несчастная, научил своего дитенка плавать, отцовское дело сделал.

И загорелая Танька тогда вся солнцем пахла и абрикосами…

…Однажды Танька ночевать не пришла, и Николай утром побросал в чемодан забывшие утюг сорочки, чистые и грязные трусы, бритву, выгреб из кармана и оставил на столе комок мятых пятерок и ушел с концами к Зинке, комендантше общаги рабочей молодежи.

Комендантша Зинка давно намекала, приблизив яркий рот, что негоже хорошему мужику пропадать. Молва быстро пошла по заводу и соседям. Его оправдывали, Таньку винили во всем.

Николай втайне надеялся, что его уход встряхнет ее, разбудит. Оживет Танька. Одумается. Поймет, что все теряет.

Он ждал, что придет жена под окна Зинкиного общежития, будет кричать, упрекать, ругаться. Заплачет, позовет вернуться. И тогда, как знать, может, получится ее «зашить» от пьянства, и все еще склеится?

Он все ждал, а Танька не приходила. Вот так плюнуть, вычеркнуть, словно и не было его никогда!

Случайно, он увидел жену на улице. Трезвая, истощенная, с опухшими веками, без шапки, седая, она шла куда-то в задумчивости по утоптанному утреннему снегу и курила.

Догнал.

– Как живешь-то, пьешь на что?

Подняла голову, как слепая птица.

– Хорошо живу, Коленька. Ты не думай.

И пошла дальше, безумная, пропащая, родная.

Зинка надоела ему до черта разговорами о пальмах и Крыме, куда, подкопив денег, мечтала переехать к дядьке с «жигулями», ветерану внутренних войск.

Тогда он еще встречал Татьяну на улицах. Даже себе не признавался, что ищет этих встреч.

А потом она исчезла.

Алкаши только пожимали плечами на его вопрос: они относились к смерти, как относятся к ней солдаты на передовой: их ряды постоянно редели – собутыльники замерзали в снегу, гибли под колесами автобусов, на трамвайных рельсах.

Чувство вины и дурацкое желание увидеть Таньку становились все сильнее. Наконец, он не выдержал, смирил гордыню и пошел на Красных Работниц сам.

Квартира, чего он и боялся, встретила его чужими запахами и нежилой слепотой темного коридора. Кухня без холодильника казалась челюстью с вырванным зубом. Исчезли и диван, и стол со стульями. Посреди комнаты, точно по центру, стояла одна только кухонная табуретка. Над ней петлей свисал голый провод от люстры. Только в Лушиной комнате – железная кровать и парта.

Вот и все, что всего за шесть месяцев осталось от их жизни. Больше он туда не ходил.

Николай осторожно, чтобы не разбудить Зину, освободился от одеяла и стал одеваться. Предательски громко звякнула пряжка ремня.

– Ты куда собрался в такую рань? Суббота ж.

– Ты спи. Я вернусь скоро.

Зина села на кровати, колыхнулось цунами нежной плоти на фоне ковра.

– Холодина-то. Мороз вон окно разрисовал, словно и не весна. И куда тебя несет? Иди ко мне.

Она откинула одеяло, предлагая обзор кустодиевской роскоши.

Николай продолжал упрямо одеваться.

– Думаешь, не знаю, куда собрался? Искать. Алкашку свою искать, вот куда.

– Она жена мне еще.

– Ну уж, жена! Даже дочь родная от нее сбежала.

Николай яростно застегивал рубашку.

– Не тебе о дочерях-то судить.

Жестоко. Тающая с годами мечта о ребеночке для Зинаиды была такой же одержимостью, как и переезд в Крым. Но Зинка знала, как отомстить.

– Полгода уж прошло. Раз не нашли, уж не найдут.

Промолчал, только поршнями ходили желваки на небритых скулах.

– Срам смотреть на тебя, Коль, – опять завела Зинка заезженную пластинку, обиженно накрывшись одеялом. – Весь завод знает: руки у Речного золотые. Развелся бы. Расписались. На Доске почета бы висел, в партию бы, глядишь, приняли, в мастера цеха бы выбился, заработал бы – и вместе в Крым, а из-за своей алкашки и морального облика… Ну какая она жена? Мне дядька написал: и с мужиком своим, говорит, приезжай, доверенность ему на «жигуль» оформлю. Старый он. Дядька, не «жигуль». «Жигуль»-то почти новый. Диабет у него. Не хочет помирать в одиночестве. И за участком некому ухаживать. Восемь соток. У моря бы жили, в тепле. Может, и ребеночек бы там… у моря-то.

Николай молча обувался, сидя на стуле.

– Без завтрака-то куда?

– У рынка перехвачу чего-нибудь. Да не убегу, не бойся. Я до рынка и обратно. Проветриться после вчерашнего…

– Коль, ну не дури. Не найти тебе ее все равно. Ни-ког-да.

Николай бросил завязывать ботинок и поднял голову:

– А почему это ты так уверена, а? Или слыхала что?

– А потому, – загадочно улыбнулась Зина. – Слыхала. Иди в койку, тогда скажу.

Он напряженно присел на край кровати и подался вперед.

– Говори.

– Только обещай, что никому. Я подписку о неразглашении давала.

– Про Таньку, что ли, подписку? Какую подписку? Кому? Где?

– Да не про Таньку, а вообще. Вот ты дурак.

Зинка приблизилась, вытаращила глаза и многозначительно прошептала:

– Юрь Владимирычу подписку, понял?

– А это еще что за ком с горы?

Она еще тише:

– Товарищ Малютин. КГБ. Органы. Но молчок, понял?

– А Танька моя тут при чем?

У Николая мурашки по спине побежали.

– Я за тебя, дурака, переживаю, чтоб ты не шлялся по морозу попусту. Ну и попросила Юрь Владимирыча навести справки. Про Таньку и Лушку твою.

– И? Да говори же!

Что же она над ним издевается!

– О, разволновался. Ты сначала обещай, что разведешься.

– Брешешь ты все. Будут тебя в органах слушать!

– Ну и дурак ты. Я комендант общежития. На переднем крае идеологического фронта. У меня рабочей молодежи тут триста штук в трех корпусах. Органы должны знать, что происходит во вверенном мне учреждении, какие разговоры, анекдоты, настроения, не слушают ли вражьи «голоса». Меня там ценят, между прочим. «Не хотите ли чайку, Зинаида Юрьевна?» Только ты никому, слышишь? А то нам обоим не поздоровится. Сам знаешь, с ними шутки плохи.

Он проклинал себя, что раньше не догадался, да и не думал об этом. Конечно, стукачка. Западня. Влип. Сам виноват. Узнать бы только, где Татьяна! А чемодан пусть здесь и остается, для отвода глаз. Бежать, но что-нибудь придумать, чтобы ее не разозлить. От одного зловещего слова «органы» у Николая начинало все внутри противно подрагивать. Всю жизнь он старался быть от них подальше.

Зинаида смотрела, словно старалась прочесть его мысли:

– А квартиру-то вашу опечатали.

– Как? Почему?

– Бесхозная. Не положено. Ты ж здесь живешь. Я тебя оттуда выписала и прописку тебе здесь оформила, у меня в паспортном столе все девчонки свои. Мы с тобой все равно тут временно, а летом распишемся, рассчитаемся – и в Крым.

– Погоди, погоди, как «бесхозная», там Танька прописана. А если Луша вернется, то куда же она?

– Никуда твоя Луша не вернется. Так и товарищ Малютин сказал. Дело закрыто. И это тебе не сраная милиция говорит, а бери выше – органы! И Танька твоя на Красных Работниц больше не прописана. Она совсем в другом месте теперь «прописана». – Зинаида саркастически скривила рот.

– В каком месте? Ты ведь знаешь. Где она?! Да говори же!

– А уговор, Коленька?

Зина бросилась к нему с проворством, неожиданным при ее грузности, по-крокодильи потащила в койку.

Глава 9
Котельщик

(Четыре месяца после исчезновения Луши)

Перед Новым годом Татьяна потеряла ключи от квартиры. Потом дверь и вовсе опечатала милиция, и ей пришлось бы совсем худо, если бы не Котельщик.

Она забрела в подвал какого-то дома в поисках тепла: искала трубы отопления. Опасность ночевок в подъездах она поняла после того, как какая-то бабка плеснула в нее из кружки кипятком. Хорошо, что кипяток попал на цемент, не долетев до лица – сил старушке не хватило.

Бородатый Котельщик сначала тоже ее погнал, но Татьяна от отчаяния, что ли, вдруг громко запела ту странно засевшую в ее памяти песенку: «Twinkle, twinkle little star». И продолжала петь, пока он, изумленный, не только не выгнал ее из котельной, но и посадил за стол (он и жил там), налил водки и нарезал пахучей, розовой докторской колбасы, да еще с белым хлебом. От волшебного аромата у Татьяны голова закружилась.

Оставил ночевать на полосатом матрасе. Вот как ему понравилась ее песня. Повезло ей. Здесь они ее не сразу найдут.

Красок у Котельщика было видимо-невидимо. Все ими вокруг было заляпано от пола до потолка. Татьяне это почему-то нравилось. На одном оконном стекле Котельщик нарисовал квадратное ярко-синее солнце с лучами, а другое окно он постоянно протирал и держал очень чистым, под ним стояла подставка с его картинами.

В общем, Котельщиком он оказался необычным. Водка у него всегда водилась. Пил он понемногу, но весь день, не напиваясь, однако, никогда не бывая трезвым. Таня все гадала, сколько ему лет, но не спрашивала. Борода его старила очень.

Жил один среди труб, вентилей со всякими мудреными приборами. Странно было видеть меж этого горячего железа обычный стол, диван, полосатый матрац на полу рядом с мойкой. Еще у него была походная газовая плитка на верстаке и кафельная подсобка с унитазом и шлангом из стены – душ. Вся одежда висела на гвоздях или вентилях. А под чистым окном стояла деревянная подставка, на которой он рисовал свои картины, зачерпывая кистями краску с заляпанной фанерки с дырочкой для большого пальца. Чудно́. Готовые картины стояли лицом к стене и были накрыты заляпанной серой мешковиной. Он не любил, когда Татьяна ее приподнимала, она и перестала.

Доверие к нему и какое-то сродство Татьяна почувствовала сразу, хотя был он человеком образованным и самым странным из всех, с кем Таню когда-либо сводила жизнь.

Однажды, очнувшись ото сна, она увидела, что Котельщик рисует ее, спящую. Рассердилась и крикнула, чтобы перестал.

Он перестал. А Татьяна уже пожалела: живет у него из милости, еще и ершится. И чтобы загладить свою грубость, рассказала ему свою беду. И про то, что с Лушей сотворила, чтобы ее спасти, но не спасла, а потеряла. И что ищет ее каждый день. И только про то, что знает, кто и за что ее взял, говорить не стала.

И как-то так увлеклась Татьяна, намазывая масло на черный хлеб, что даже про имя свое рассказала.

Что было у нее другое, настоящее, в детстве. И что во сне она его слышит ясно. Голоса – мужской и женский – зовут ее во сне по имени. Но, проснувшись, напрочь забывает. И что она загадала: если вспомнит, то будет она, Татьяна, прощена. За все прощена. И Луша тогда найдется.

– За что прощена? Что же такое ты натворила?

Спохватилась. Едва не сболтнула лишнего. Это нельзя. Прогонит. Вместо этого сказала другую правду: что такую мать, как она, убить мало.

И боялась, что он кивнет. А он не кивнул.

Надолго она у Котельщика задержалась. Не гнал, все слушал.

И совсем уже заветное ему рассказала, что у нее тоже карточка красивая была, что от Николая всю жизнь скрывала: про мост, про лодку, про диковинные дома в воде. То ли похвастаться хотела перед Котельщиком, то ли показать, что не совсем проста. Но про людей ничего говорить не стала. Сказала: пустая лодка, и все.

Котельщик внимательно слушал, никогда не перебивал, ни о чем не расспрашивал. Правильно слушал.

А когда про карточку он услышал, у него прямо глаза расширились. Загорелся. «И откуда у тебя она? И где она сейчас?»

Ответила: нашла. Шла и нашла.

Не поверил. Ну и ладно.

И чтобы загладить неловкость, тут же рассказала, что затолкала жестянку с карточкой под ванну, к самой стене, с собой не взяла, иначе точно потеряла бы, как ключ, или отнял бы кто-нибудь. А на двери теперь бумажки с лиловыми печатями. Милиция, наверное. Татьяна с тех пор боялась и близко к квартире подходить.

Он заставлял Татьяну опять и опять описывать все, что было на карточке. Про людей в лодке она, конечно, молчок. Но словами ей было трудно, словами не горазда, только измучилась. Тогда хлопнула она стакан, чтобы пальцы не дрожали и взяла карандаш в левую руку. Котельщик вперился молча, с любопытством. Никогда так раньше не смотрел. Сначала пальцы были как деревянные. Хоть плачь. Но постепенно память вливалась в руку и нарисовала все так, как там, на карточке. Она же каждую черточку там помнила. Реку, терема, мост, лодку. И пустую лодку.

Точно все получилось, она даже сама не ожидала. Все нарисовала. Он взял картон, вперился и спросил, заикаясь:

– Кто т-тебя так рисовать учил?

А раньше вроде не заикался.

Она засмеялась:

– Этому ж разве учат? Оно само. Вот только рука плохо слушается.

Видела, что угодила, что доволен Котельщик, и была рада хоть так отплатить за харч и за спасение.

К нему приходили друзья, посверкивая очками, тоже все бородатые, но одеты лучше, чем он. Пили водку, ели колбасу с хлебом, играли на гитаре, говорили мудрено и все разом, много курили и сыпали пепел в соленые огурцы, восхищенно рассматривали картины Котельщика, называли его не Геннадий, а Гений Юльевич, читали длинные, непонятные стихи и часто вспоминали какую-то Софью Власьевну, которая, выходило, была той еще стервой.

Все они интересовались Татьяной, как интересуются ученые какой-нибудь найденной редкой зверюшкой или новым микробом. Но она не обижалась: кормят, поят, не гонят – какие обиды!

Иногда бородачи приходили с очень худыми, много курящими женщинами, которые всегда садились где придется, даже на стол, не боясь измазаться краской, и перекидывали нога на ногу, а острые коленки выставляли словно защиту. Одна из них, ее звали, кажется, Дорой, неотрывно глядя на Татьяну (так доктора смотрят), стала медленно произносить много иностранных слов и спросила Татьяну, понимает ли она хоть одно. Смешная. Татьяна ответила ей, что она и родных-то слов не много знает.

Но «докторша» не отставала и все говорила-говорила. И вдруг Татьяна поняла «сегодня» и «воскресенье». И когда об этом сказала, все они переглянулись расширенными глазами, словно увидели чудо. А Татьяну это узнавание и того пуще обрадовало: ведь так и до собственного имени недалеко.

Забытые слова, как белые слепые рыбины, медленно шевеля плавниками, поднимались из зеленой мутной глубины.

И новый, 1972-й год Татьяна с ними встретила. Все они пели какие-то детские песенки под гитару то о голубом шарике, то о бумажном солдатике. Ну и Татьяна спела «twinkle, twinklе». А Дора, как выяснилось, песню эту тоже знала и продолжила. Песня оказалась гораздо длиннее, о чем Татьяна и понятия не имела и прямо заслушалась. Дора пела:

 
Then the trav’ller in the dark,
Thanks you for your tiny spark,
He could not see which way to go,
If you did not twinkle so20.
 

У Доры был приятный голос, но слова она выговаривала не совсем так. Потом спросила, понимает ли Татьяна, о чем эта детская песня и где она ее впервые услышала. И Татьяна внезапно вспомнила (всплыла к поверхности еще одна белая рыбина) какую-то обложку с улыбающейся звездой. И ответила: «Звездочка».

Дора многозначительно переглянулась с гостями и сказала: «Я же вам говорила».

И все гости Котельщика затихли и смотрели на нее.

И весь вечер Татьяна потом пила водку, и, кажется, плакала, и уже не помнила, когда и как все ушли, пока не провалилась в небытие на полосатом матрасе, где увидела сон более четкий, чем реальность.

Тикают часы.

Сначала оглушительно, потом тише.

Из часов выскакивает кукушка и кукует много раз.

Машет крыльями – и обратно в домик.

На цепочках к часам подвешены шишечки.

Накрытый стол в круге мягкого света.

Тарелки бело-синие, на них – сад, птицы над прудом и три человечка переходят мостик.

Она слышит голоса.

«I am so afraid», – тихо говорит женский голос. («Я так боюсь».)

«Don’t be afraid», – говорит мужской голос. («Не бойся».)

Как всегда во сне, она все слова понимает.

«Take the book off the table… it’s time for lunch», – говорит женский голос и называет ее имя. («Убери со стола книгу, время обедать».)

Любимая книжка со страшными картинками. Там девочка с шеей длинной, как у змеи.

Ей от этой картинки и страшно и весело.

«Lunch is ready. Where are you going?» («Обед готов. Куда это вы собрались?»)

Мужской голос смеется.

«We’ll be back soon. To the shop and back. Lollipop emergency» («Мы скоро вернемся. В магазин и обратно. Срочно нужен петушок на палочке».)

Кругом снег.

Ее рука в очень большой и теплой руке.

Голос откуда-то сверху опять называет ее имя.

Они бегут по снегу, скользят по черным полоскам льда, раскатанным по краям дорожки, и ей так весело, что хочется хохотать.

Вот только не выронить бы сумочку. Зеленую сумочку со сломанным замком.

Там сокровища.

Три стеклянных шарика.

Карандаш, который пишет синим, если послюнить.

Фото с маминого столика. Ей очень нравится эта карточка: все они в лодке – Mummy, Daddy и она. Мост красивый. Она взяла ее без спроса, пусть будет еще одно сокровище.

Деревянная полка в магазине пачкается мукой и вкусно пахнет хлебной корочкой. На другой полке – сладкие, прозрачные петушки на палочке. Daddy покупает ей красный и желтый. Она разворачивает целлофан и лижет желтый леденец, он кислее, а красный, самый вкусный, кладет в сумочку. На потом.

Они выходят из магазина, порожки скользкие.

Идут домой узкой улицей. На снегу черные птицы. На заборе кошка.

Сзади гул.

Позади появляется машина. Огромная, больше переулка, больше неба. На ней написано «Хлеб». Она радуется, что умеет читать, как взрослая!

Они с Daddy прижимаются к забору, чтобы дать машине проехать.

Колеса огромные.

Машина вдруг останавливается рядом.

Из нее выходят люди в серых пальто с блестящими пуговицами. У них яркие цветные фуражки.

Они с лязгом открывают двери, но никакого хлеба в машине нет.

Есть темнота и холод.

«Пройдемте с нами», – говорит машина «Хлеб».

«Ребенка сейчас отвезут домой. Не беспокойтесь. Пусть подождет здесь», – говорит машина «Хлеб» на новом языке, и она все понимает.

Раньше она не понимала новый язык, а теперь в садике научилась и все понимает.

«Don’t be afraid, wait here, they will take you home. Tell Mum I will be back very soon. Everything will be all right!» – говорит голос на старом языке. Языков два – старый и новый. («Не бойся, жди здесь, тебя отвезут домой, скажи маме, я очень скоро вернусь. Все будет хорошо!»)

Ее поднимают теплые руки.

Она слышит свое имя.

«Don’t worry, everything is going to be alright, my twinkle, twinkle, little star. («Не волнуйся, все будет хорошо, моя маленькая, мерцающая звездочка».)

И она подхватывает любимую песенку на старом языке и чувствует тепло на щеке, соленую влагу и запах леденца.

«Нас ждут. У нас мало времени», – говорит машина «Хлеб».

Машина ревет и отъезжает вместе с Daddy. Так надо. Она остается одна, среди двойных черных отпечатков шин на белом снегу, по которому прыгают птицы.

Ей сказано: ждать.

И для храбрости она начинает петь «twinkle, twinkle».

Она поет, лижет желтый петушок на палочке, прижимает сумочку со сломанным замком и ждет кого-то, кто сейчас возьмет ее домой, к маме.

Так надо.

Взрослые все знают и никогда не врут. Всегда надо делать то, что говорят взрослые. Особенно когда страшно.

Подъезжает машина, поменьше, с окнами.

«Садись. Поедем к маме».

Она запрыгивает на кожаное сиденье рядом с женщиной в военной шапке.

Водитель тоже в военной шапке.

«Что у тебя в сумочке?»

«Ничего. Петушки».

«Давай посмотрим».

Там фотография, которую она взяла у мамы в спальне без спроса и не хочет, чтобы женщина заглядывала в сумочку, а потом рассказала об этом маме.

Но женщина забирает сумочку и откладывает на сиденье по другую от себя сторону – не достать.

Хорошо, она попросит у мамы прощения и скажет, что больше никогда, без спросу…

Машина едет. Улицы, снег. Галки на заборах.

От желтого петушка остается только палочка.

Женщина брезгливо берет у нее сладкую палочку, крутит ручку, выбрасывает палочку в окно.

Она просит сумочку обратно, но женщина не слышит, уже отвернулась, смотрит в окно сердито. Она ее чем-то рассердила?

Машина останавливается во дворе большого дома.

Она никогда здесь не бывала.

Женщина берет ее за руку и крепко держит. Хватко.

«Приехали. Выходи».

«Excuse me, this is not my home»21, – говорит она от волнения на старом языке.

В другой руке женщины – ее зеленая сумочка.

«Дайте мою сумочку. This is not my home!» – она повторяет громче.

Женщина крепко берет ее за руку.

«Это не мой дом, пожалуйста. Я хочу к маме, пожалуйста. Мама ждет, пожалуйста». В садике сказали, что «пожалуйста» – волшебное слово. Его всегда надо говорить, когда о чем-то просишь.

Она громко повторяет и повторяет все это на новом языке. Наверное, женщина не понимает старого.

Рука держит ее крепко, не вырваться.

Она упирается.

И наконец, понимая, что ее обманули и не отпустят, кричит женщине в шапке: «Liаr, you are liаr!»22

Она пугается своей дерзости, она никогда не говорила так со взрослыми, но ее обманули.

Ее все обманули. Как Морж и Плотник обманули устриц и съели их. Она не знает, как будет «лгунья» на новом языке.

Вырывается, бежит, падает на снег.

От большого дома к ней несутся люди, хватают железными руками, тащат ее по снегу. Она устрица, ее обманули, от нее останется одна скорлупка. Она смотрит на них и вдруг замечает такое, от чего перестает сопротивляться.

У них нет лиц. А из верхних окон большого дома на нее смотрят одинаковые маленькие существа с лысыми синеватыми головами, тоже без лиц…

И у женщины с ее сумочкой, что привезла ее сюда и что-то кричит, нет лица… Как же она раньше не заметила? Только раздувающиеся ноздри, и ничего больше – гладкое место.

…Задохнулась. Резко села от невозможности вздоха. Котельщик был уже на ногах и опять рисовал, бросая на нее частые отстраненные взгляды, окруженный облаком папиросного дыма. Она подозревала, что, странный, он умеет видеть людей насквозь, включая сны, но на этот раз она молчала, не возражала. Здесь он хозяин, он ее спас. Медленно пришла в себя и, умывшись, решилась, наконец, посмотреть на себя в маленькое, тусклое зеркало на стене «душевой», отделенной от остального пространства фанерной ширмой. Не узнала лицо, отразившееся в стекле. Чужая. Другая.

Котельщик спросил, выдавливая краску из покореженного тюбика:

– Ты кричала во сне. Снилось страшное?

Соврала:

– Да, нет. Не помню. Мололось что-то…

– В каком детдоме, говоришь, росла?

– На Речной. За Мостом.

– На Речной? Там же все под водой давно. Весь район.

– Знаю.

Вспомнила, как случайно встретила на улице Николая, уже совсем чужого, и поняла: всё под водой.

И они – под водой.

Котельщик спросил:

– Хочешь посмотреть, что у меня получилось?

Она поднялась.

Подошла к картине.

И горло у нее перехватило от ужаса.

– Ну что ты, что ты, дурочка!

Он отложил кисти и дощечку и обнял ее, стараясь успокоить.

От него пахло красками сильнее, чем папиросами и водкой.

– Почему ты плачешь? Что тебя испугало?

– Да потому что… потому что… Ты зачем их нарисовал?! Не было их, слышишь?! Не было! Никого не было.

– Кого «не было»?

– Людей в лодке не было! Пустая лодка была!

А он улыбнулся, довольный, и что-то все говорил, говорил, «искусство», «искусство».

А она плакала, плакала, а он ее успокаивал виновато и обнял, крепко, хорошо так, как ее давно никто не обнимал, и поэтому она вдруг, неожиданно для себя, против своей воли, поцеловала его в шею. Даже если они здесь, и все видят, пусть.

Там на диване, все у них и случилось, а по железным трубам с вентилями неслась куда-то и гудела сердито вода пополам с великой виной и светило в окне квадратное синее солнце.

А на следующее утро – Котельщик еще спал – первое, что услышала Татьяна, был ее голос: «Так-то ты пропажу свою ищешь, вражье отродье?»

Таня допила остаток водки, чтобы унять дрожь в пальцах, натянула пальто и шапку и от Котельщика ушла.

Все-таки решилась искать Лушу за Мостом. Села в первый попавшийся автобус – номер двадцать шесть. Он шел в Старый город до конечной: «Ж/д вокзал». Никакого плана у нее не было. Утренний автобус был холодным, тяжко кренился на наледях. Чувствовала Татьяна себя ужасно. Такая тоска. Котельникова водка от холода быстро выветрилась. Требовалось добавить. На бельме замерзшего окна задней площадки, рядом с Татьяной, чей-то горячий веселый палец написал «Скоро лето».

Картина Котельщика не шла из головы.

Знакомая река, каменный мост со стрельчатыми окнами, под ним лодка, а там они, Mummy and Daddy, хоть и не похожи на карточку, но они. И откуда Котельщик узнал?! А если он сумел догадаться, что же будет, если и другие узнают? Друзья его, например. Возьмут и сообщат куда следует, а там за одним потянется другое? И пропала! Бежать, пока все не открылось!

И название картины написал в уголке – «Возвращение по воде». Какое возвращение? Куда? Издевается.

Провались ты со своей колбасой и даровой водкой, Котельщик. Провались!

Сама виновата. Нельзя ни к кому привязываться. Всех берут, все, что дорого. Лушу потеряла, Николая…

На последней остановке перед Мостом в автобус вскочила контролерша: потертая меховая шапка с длинным ворсом, рот решительной щуки на охоте и наметанный глаз на безбилетников. Сразу подскочила к Татьяне:

– А ну, предъяви билет!

Билета у Татьяны, конечно, не было. И никаких денег тоже.

Пассажиры, минуту назад меланхолично погруженные в себя, тут же ожили, словно штепсель вставили в розетку, и превратились в единый организм, остро жаждущий морали и справедливости.

– Алкоголики проклятые, тьфу, собрать бы их всех да вывезти куда-нибудь!..

– Отбросы общества, еще в автобусы лезут!

– Живут, как при коммунизме, ни за что не платят. Почему я должен платить, а она нет?! Высадить ее! – орал контролерше под шапку какой-то старик, вытягивая из ворота красную, гусиную, плохо ошмаленную шею.

– Сеня! А Сень, ну-к, останови, безбилетница тут! – веселым голосом заорала через весь автобус кондукторша. Охота удалась.

Гармошка дверей раскрылась, и Татьяна в то же мгновение полетела на тротуар, профессионально выпихнутая кондукторшей при единодушном одобрении общественности. Справедливость в отдельно взятом автобусе была восстановлена, и он покатился дальше.

Татьяна до крови ушибла ногу о ледяной надолб, порвала нитяной чулок и закричала вслед уходящему автобусу:

– Суки, ах вы суки!

И в тот же самый момент рядом с Татьяной остановился невесть откуда взявшийся желто-синий милицейский «козлик». Из него, хлопнув дверью, вышли и направились прямо к ней двое в форме… Она заскользила по льду резиновой подошвой, стараясь то ли уползти, то ли подняться, а они остановились над ней: у одного были ботинки новые, у другого – нет.

Ее подняли брезгливым рывком.

– Так, с утра валяемся на тротуаре в состоянии алкогольного опьянения. Оскорбляем вид социалистического города. Бродяжничаешь давно? Скобеда, оформляй путевку в вытрезвитель, – сказал милиционер с пожилым лицом, но в новых ботинках.

Напрасно Таня умоляла и объясняла, что не валялась, а была несправедливо вышвырнута и водки выпила самую малость.

Ее запихнули в вонючий «козлик» с решетками на окнах и двумя ледяными лавками. Повезли обратно, на Новый берег.

– Отпустите, пожалуйста, меня дочка дома ждет. Я за хлебом вышла, – в ужасе врала она в окошко между кабиной и обезьянником. – Я не бродяжничаю, у меня и квартира есть, на Красных Работниц. Мне домой надо. Пожалуйста.

– Адрес.

Она назвала адрес.

– Фамилия?

Услышав фамилию, пожилой спросил:

– Погоди. Девчонка, какая осенью пропала, не твоя? Как ее звали-то, погоди? Лукерья, точно! – вспомнил пожилой. – В мое дежурство розыск оформляли. Имя-то редкое, запомнил, – объяснил он напарнику.

– Дочка, дочка это моя! – вцепилась Татьяна в решетку. – Я ее день и ночь ищу!

– Оно и видно, как ищешь. Таких матерей, как ты, надо расстреливать, – сказал молодой напарник, что вел машину. Его свежее крестьянское лицо искривила презрительная убежденность. – Вот ставить к стенке и расстреливать.

Пожилой ответил то ли себе, то ли Татьяне:

– Дело-то закрыто. Нет тела, нет и дела. Но, если честно, тел таких сколько хочешь. Лихач какой-нибудь сбил, а потом – в багажник, вывез в лес и закопал где-нибудь. И все, концы в воду. Страна большая, вон сколько народу можно закопать! Девчонке-то твоей сколько было? – не унимался пожилой.

– Одиннадцать, – прошептала Татьяна, чувствуя, как наползает плотная темнота откуда-то сбоку.

– Дочка еще в сентябре пропала, а брешешь, что она дома ждет, что за хлебом… Вот взять бы ее, Юрь Сергеич, и за дачу милиции ложных сведений… – начал было молодой.

– Да погоди, Скобеда, ты на дорогу лучше смотри, вон наледь какая, – пожилой уже обращался только к напарнику. – В ДТП, слышь, мальцов сбивают то и дело. Сбил и зарыл. Маленькие, удобно. Вот прошлой весной, как снег стаял, мы у Подгорска, вдоль Московской трассы, откопали девчонку, грузовик сбил… Даже я, слышь, Скобеда, уж насколько на службе всего насмотрелся…

Газик накренился, Татьяна слетела с лавки на пол.

– Ох, и поземки сегодня. Ты на дорогу-то смотри, гусь лапчатый.

На полу Татьяна вдруг, как в яркой вспышке, увидела Лушу на дороге. Лушу, распростертую, как тряпичная кукла, шапочка с пчелками, на пчелках кровь…

Господи, вот оно. Жизнь за жизнь. Вот как Зоя отомстила. Убила Лушу. Машиной «Хлеб».

Татьяна Речная уже ничего больше не слышала.

– …А ну, Скобеда, включай сирену – и в скорую. Кончается задержанная-то, не дышит. А нам жмурик на участке в конце месяца ни к чему.

Глава 10
Доктор Мунк

(Шесть месяцев после исчезновения Луши)

Из общежития от Зинки Николай понесся прямо к рынку.

Оттуда на сто первый километр отходил тридцать восьмой автобус. Автобус полз бесконечно. Николай был единственным, кто сошел на этой остановке. Среди еловой зелени, далеко в лесу виднелись корпуса белого кирпича, куда, как призналась Зинаида, угодила Танька. Он спешил.

Параллельно утоптанной тропе шла лыжня. Навстречу Николаю красиво скользила веселая, румяная семья – родители и девочки-подростки, все в свитерах домашней вязки. И были они – недосягаемое загляденье, как с плаката в поликлинике о пользе спорта, что обычно вешают рядом с печенью алкоголика и легкими курильщика. Ладно и легко летели эти прекрасные люди мимо заснеженных елей, и, переполненные восторгом движения и бытия, они улыбнулись высокому, сухолицему человеку в шапке из искусственной цигейки, который торопливо, точно опаздывал, шагал к корпусам психбольницы. Человек их улыбок не заметил.

– Вот, Алексан Самойлыч, хорошо, что вы спустились. Говорю ему, часы посещения закон-чил-ись. Хотел прошмыгнуть. Теперь дебоширит. Говорит, тут, мол, моя жена давным-давно, а в какой палате, не знает. Говорю, посещения до трех, а он – пропусти, и все. Хотела уже старшине звонить в первый корпус, – пулеметно тараторила короткостриженая вахтерша, ростом выше Николая. Белый халат подчеркивал апоплексическую возмущенность щек.

Ее внимательно слушал пожилой врач, поблескивая круглыми очками и рассматривая Николая так, словно определял диагноз. Седые лохмы на его голове напоминали остывший пепел.

– Доктор, ну хоть вы… Я говорю ей, жена моя здесь, давно пропавшая, Речная, Татьяна Владимировна. Я думал, уже никогда, думал, убили, замерзла… А эта дура не пропускает! Мне только увидеть, два слова сказать – и назад. Вот честное слово. Я завтра приду в приемный час этот ваш. А сегодня хоть увидеть, что здесь она, что живая.

– Вот завтра с двенадцати до трех и приходите, – устало сказал врач и повернулся, чтобы уйти.

– Слыхал, что сказано? Давай, пошел отсюда! Я тебе щас покажу дуру… Щас вон шваброй!

– Подождите, как фамилия, вы сказали? – обернулся врач. Сбоку он оказался очень сутулым, чем походил на взлохмаченный вопросительный знак.

– Речная. Татьяна.

– Варвара Федоровна, выдайте товарищу халат.

– Да что же это? Да как же…

Николай, в белом халате поверх пальто, напряженно, чувствуя себя как корова на заборе, сидел на краешке стула в кабинете с табличкой «Заведующий отделением. Александр Самойлович Мунк».

Доктор продолжал рассматривать Николая диагностически. Он на всех так смотрел. Спешить ему было некуда. Двадцать три дня назад у него умерла жена. Со дня похорон он круглосуточно находился в отделении.

– Долго же вы супругу искали. Речная в начале февраля поступила.

– Не мог. Мне бы повидать ее, два слова сказать, и все, и уйду. – Николай почувствовал неладное в уважительности врача.

– Какие-либо слова она сейчас вряд ли услышит. Большая доза аминазина. Попытка суицида. И уже вторая. Первая была в городской больнице, в кардиологии, за что ее сюда и перевели. Есть примета, что на третий раз суицид обычно удается… Отсюда и дозировки.

Ничего из этих слов Николай не понял, кроме того, что с Танькой дело плохо.

– Мне бы ее увидеть, и уйду, честное слово, – упрямо повторил Николай. – А случилось-то с ней что?

– Во вторник ваша жена поднялась по пожарной лестнице на крышу и пыталась броситься оттуда. За ночь подморозило, гололед во дворе. Мокрое место бы осталось. Санитар заметил и вовремя предотвратил.

Николай сидел, огорошенный. Наконец, понял. Спросил глупо:

– Почему она это?.. Зачем?

– В каждом случае по-разному, но знаменатель обычно один: жизнь кажется слишком невыполнимой задачей.

– Хоть посмотреть-то можно на нее? Пусть спит, я не помешаю…

– Можно. Палата восемнадцатая.

Николай ободрился.

– Я ведь пришел, чтобы ее домой забрать.

– Домой не может быть и речи. Впрочем, рад вашему намерению. Часто таких пациентов подолгу не выписываем, потому что выписывать их некуда… А дома и стены, как говорится… Вы на каком этаже живете?

– На третьем…

– Плохо. Высоко.

– Высоко… – растерянно повторил Николай эхом.

– Скажите, почему ваша жена предпочитает спать под кроватью?

Николай задумался.

– Черт его знает!..

Потом заерзал на стуле, хлопнул себя по ляжке:

– Стойте. Это ж детдом она вспомнила, наверное. Нас там лупили, если мы, извиняюсь, писались в постель, или стыдили перед строем. Время такое было. Таньку… Татьяну Владимировну, это самое… частенько. Вот она и спала на полу. С пола-то вытрешь – и все. Матрац сухой. А зимой пол-то ледяной, вот и воспаление легких подхватила. В больницу ее даже возили, но спасли. Она потом долго не в себе была. Память повредилась. Разговаривать перестала.

– Вы оба воспитывались в детдоме?

Он кивнул.

– Похоже, ваша жена субъективно снова ощущает себя в детдоме. Она левша?

– Раньше была. А теперь нет.

– Иногда она ведет себя так, словно левая рука у нее парализована.

Николай едва заметно улыбнулся:

– А, так это у нас в детдоме так левшей переучивали. Прибинтуют левую руку к тулову – и ходи так день-деньской. Всех переучили.

– Известно что-нибудь о ее родителях, родственниках?

– Какие родители? Говорю же: детдом. Нет у нас никого, – ответил Николай раздраженно.

– Мне сказали, она иногда напевает что-то, когда думает, что ее никто не слышит. На иностранном языке напевает, говорят.

Раздражение Николая росло.

– Да какой там иностранный! Врут всё. У нее и с русским-то не ахти. Училась через пень-колоду. Как написать что толковое – так Лушку просит. Просила… В столовке она работает, на овощах. Работала…

– Ну хорошо, хорошо, не беспокойтесь. Дети есть?

Николай долго не отвечал, борясь с комком, подкатившим к кадыку.

– Есть. Дочь у нас. Пропала в сентябре. Ищем.

– Как пропала?

– Как пропадают. Домой не пришла.

– Сколько лет дочери было?

– Двадцать седьмого октября ей двенадцать исполнилось! Я пойду жену повидать, а, доктор? Палата восемнадцатая, говорите?

– Да, два раза направо по коридору. Если спросят, скажите, я разрешил.

Больничные коридоры оказались совершенно пусты, без окон, со множеством дверей и сияли белым линолеумом под мигающими палками «дневного света» вдоль потолка, упрятанными в клетки.

Когда дверь за Николаем захлопнулась, доктор закурил и опять подумал, как тогда, в Севвостлаге, где он отбывал срок врачом больничного барака, что, вопреки Посланию к коринфянам, люди все-таки иногда получают испытания «сверх сил».

Николай сначала не узнал лицо на подушке с синими штампами «Минздрав СССР». Одутловатость и краснота исчезли. Веки с синими прожилками подрагивали. Бледные скулы выпирали с вызовом потолку. Словно все наносное стаяло, и Танька стала похожа на себя, детдомовскую, давнюю. Он подошел ближе, дотронулся до ее руки пальцами, черноватыми от въевшегося металла. «Танька. Пятнышко. Слава богу. Жива!» Он зачем-то поправил седые волосы у нее на лбу. С облегчением почувствовал, что лоб теплый.

В палате, освещенной флюоресцентной лампой под потолком, было еще несколько существ непонятного возраста. Лица серы и измяты, как плацкартные постели. Все они поражали сходством, когда лежали вот так, синхронно подрагивая веками, словно всем им показывали что-то одно, где-то там между жизнью и смертью.

Только одна койка под большим окном с торчащими болтами была пустой и смятой.

В окно уже налили синей тьмы, но вряд ли было позднее четырех.

Николай присел у Татьяны в ногах. Не отрываясь, смотрел. Эх, Танька-Танька…

И вдруг услышал за спиной громкий, веселый голос.

– Инструмент с коническим режущим лезвием твердого сплава. Применяется в промышленности. Пять букв по горизонтали.

Он обернулся и увидел странное существо в мужской пижаме с огрызком карандашика и газеткой в руке. Голова у существа тряслась, отчего казалось, что огромные, навыкате глаза могут случайно выскочить и покатиться по полу. У существа был кривой мясистый нос и ноздри в белесых шрамах.

– …инструмент с коническим режущим лезвием твердого сплава… Что это, вы не знаете? – повторило веселое существо, у которого, несмотря на мужскую пижаму, была объемистая грудь и красивый, молодой женский голос, как у диктора радио, который никак со всем остальным не вязался.

– Инструмент с коническим… режущим? Ф-фреза, – ответил Николай оторопело.

– Спасибо, именно так, все совпало, товарищ гегемон!

– Я к жене сюда. Татьяна Речная, – решил сразу расставить все по своим местам Николай, держа ухо востро.

– А я Вероника Викентьевна, математик. Бессимптомная вялотекущая шизофрения с трехлетним стажем. Будем знакомы.

Она положила крошечный огрызок карандаша в кармашек пижамы и протянула крепкую, горячую руку. Николай пожал.

– Судя по ситуации, вы принц.

– Я инструментальщик пятого разряда, – веско ответил он этой психической на всякий случай.

– Да, в вашей экспертности я уже убедилась. «Фреза» точно подтвердила девять букв по вертикали. Разве вы не видите иронии ситуации? Заколдованное аминазином спящее царство, суицидная принцесса с абстинентным синдромом, и вы, принц пятого разряда, пришедший ее разбудить. У вас случайно нет папирос?

Он протянул ей пачку. Она засмеялась, очень женственным жестом спрятала пачку на груди и уселась на своей смятой кровати. Панцирная сетка скрипнула.

– Это поинтереснее кроссворда. Часы посещений давно кончились. Как вас пропустили? За взятку, конечно?

– Ничего не за взятку. Доктор лохматый пропустил, – ответил Николай, отирая лоб от пота несвежим платком. В палате было натоплено.

– Вы пальто сняли бы. Здесь жара. Значит, доктор Мунк проявил к вам особое расположение. С чего бы это? Ну да ладно. Расскажите, как там, на воле? Коммунизм уже построили?

Николай перекинул пальто с халатом через спинку кровати у Татьяны в ногах.

– Строится… – ответил он неприветливо, с подозрением рассматривая психическую.

– Я смотрю, вас привлекают некоторые особенности моей внешности. Позвольте объяснить. Нос – это выдающаяся, выступающая и высовывающаяся часть тела, а в нашей общественно-экономической формации не приветствуется ни то, ни другое, ни третье. Меня перевели из первого корпуса сюда, в курортные условия благодаря добросердечию доктора Мунка. В этой системе очень редко, но встречаются и нормальные люди. Ах, вы не знаете, что такое первый корпус? Это ТПБ. Тюремно-психиатрическая больница. А нос – это последствия заботы обо мне милейшей Софьи Власьевны. Суп в этом удивительном заведении она решила сервировать мне трубкой через нос. Трубка, увы, оказалась только одного диаметра и гораздо шире, чем мои ноздри, а так как в нашей стране гораздо проще порвать ноздри, чем заменить трубку, то имеем что имеем. А остальной экстерьер, например, кривизна носовой перегородки, это удар жестяной кружкой во время сна. Соседи по камере в первом корпусе попались не бессимптомные и вялотекущие, а настоящие, и симптомы у них были о-го-го! Тремор головы – это от лошадиных доз галоперидола, побочка.

Николаю надоело, что с ним все сегодня разговаривали не по-русски.

– А почему кормила-то через нос эта Софья? Лечение, что ли, такое?

Вероника перестала ерничать. И сказала серьезно и тихо:

– Потому что иногда человек не в силах есть, зная о том, что творится вокруг, от отвращения не может. Вот, вы, например, знаете, что наша армия не так давно на танках оккупировала чужую страну и устроила там побоище не хуже нацистов? Вы извините, я много говорю, намолчалась тут.

Николай вскочил, схватил пальто и хотел уже выбежать вон из этого гиблого места, но Татьяна вдруг открыла невидящие глаза.

– Ладно, у меня кроссворд, пойду покурю, а вы тут разыгрывайте пока своих братьев Гримм, – сказала Вероника, поднялась и быстро ушла, шаркая тапками и тряся головой.

Николай уронил пальто и бросился к жене.

– Танька, милая ты дура моя! Это я, Танька, здесь я, Танька, я за тобой пришел! Ты меня слышишь? Слышишь, Танька?

Глава 11
«Трубка Товарища Сталина»

Обратно на остановку Николай шел через лес в темноте. Тропка освещалась редкими фонарями, и большие хлопья снега падали в их свете медленно и торжественно.

Никакого разговора с Татьяной, конечно, не получилось. Она только открывала рот, как рыба под прозрачным льдом, но главное – жива.

Николай думал, какое же гиблое место эта психушка. А точно ли все в палате спали, когда эта психическая сказала страшные слова про нашу армию? А вдруг кто-то из них притворялся и все слышал? Возьмет и донесет – «велись разговоры»? Вот, черт, попал. Ну да, кто их будет слушать, больных на голову, даже если донесут! Однако уверенности в этом не было.

А Татьяна как придет в себя, он тут же заберет ее домой. Доктор попался хороший, повезло.

Николай шел через двор Красных Работниц, куда, квартируя у Зинки, не заходил уже месяца два. В чернильном небе над ним горело созвездие из семи звезд. Все мальчишки в детдоме знали: никакая это не Большая Медведица, это созвездие Трубки Товарища Сталина. И он, огромный, на все небо, держит ее в невидимой руке и смотрит на них сверху из темноты. И всех-всех видит, а его – никто.

Дверь квартиры оказалась опечатана. Пока Николай стоял и решал, что делать, на площадке открылась дверь напротив, и с мусорным ведром вышел Леха Кузьмин, сосед, тоже инструментальщик, из пятого цеха.

– О, Колька! Вернулся! Рит, иди сюда, Колька вернулся!

Николай и охнуть не успел, как радостный Леха, поставив на пол ведро, полное овощных очисток, сорвал бумажки с печатями.

– Леха, ты что?! Это ж милиция…

– А что? Ты ж в квартире прописан? Прописан. Значит, имеешь полное право.

Тут же в дверном проеме показалась Рита, Лехина жена, учительница начальных классов и отменная кулинарка. Кузьмин привез ее из-под Черновцов, после армии. От запаха борща из-за ее спины с ума можно было сойти. Николай заметил ее беременный живот.

– Коля, давай к нам ужинать!

Они сидели за круглым столом и ели алый борщ с янтарным мясным наваром, с салом, зеленью и чесноком, и пили, и пели «По диким степям Забайкалья»…

Про психушку ничего Николай им рассказывать не стал. Сказал, в больнице Татьяна, в городской. В травматологии. Упала случайно на улице.

Они понимающе переглянулись, ну и ладно.

Потом Рита ушла мыть посуду и укладывать мальчишек-близнецов, а Леха уверял, что на этот раз у них с Риткой точно девчонка. Два солдата стране есть, теперь нужна санитарка. Рдел лицом и смеялся, переполненный своим семейным счастьем.

Николая вдруг осенило, что все у них с Татьяной пошло наперекосяк, потому что на стол они поставили телевизор, а ели на кухне, кое-как. А в доме должен быть хороший стол, круглый, и за него должна каждый день садиться семья, вот как у Кузьминых.

И Николай решил, что завтра же возьмет неделю отгулов и побелит стены в квартире и потолки, а потом поищет где-нибудь круглый стол. И привезет Татьяну домой, когда ее вылечит этот лохматый доктор в круглых очках. Доктор хороший, вылечит! И они всё начнут сначала, как следует. Вот только Луша…

– О Луше ничего не слышно пока? – наконец осторожненько спросила Рита из кухни.

Николай покачал головой, бесконечно благодарный ей за это «пока», а Леха сделал жене страшные глаза и подлил Николаю еще водки.

За полночь он вернулся в свою заброшенную квартиру, встретившую его настороженной, скорбной тишиной. Прошел в кухню.

Щелкнул выключателем.

Кухня стояла ободранная, пустая.

Ночью, в пустой квартире, на скрипучей панцирной сетке Лушиной кровати, Николай опять шел по заснеженному лесу, вслед за исчезнувшим санным обозом. Вдруг впереди темная точка: значит, остановились! Его ждут! И он несется со всех ног, и с еловых лап осыпается снег. А с саней сходит бабушка Лукерья в своем тулупе, раскрывает ему навстречу руки и кричит: «Ну, беги, Коленька, пострел! Беги же сюда, скорей!»

И он бежит, выбиваясь из сил, увязая в снегу, чтобы, добежав, упасть в ее тулуп и задохнуться от теплого навозного духа и любви, но не уменьшается расстояние, не становится ближе объятие. И зря кричит, зовет, машет и ждет его бабушка Лукерья. Он понимает: не добежать. Скрипит от мороза снег, кричат черные птицы. И всю жизнь после этого сна просыпается он с острым чувством отчаяния и потери, потому что добежать не удавалось ни разу.

…Разбудил громкий стук в дверь, от которого высоко подпрыгнуло сердце.

На пороге высилась Зинаида в огромной песцовой шапке, из-под которой выбивались тугие желтые локоны боевой завивки.

Николай стоял в дверях, взлохмаченный, босой, помятый. Женщина криво усмехнулась. Именно таким она и хотела его увидеть, и он не разочаровал. Швырнула ему под ноги его чемодан. Он отступил. Чемодан открылся, оттуда вывалилось его жалкое тряпье. Опасная бритва отлетела прямо под ноги.

– Я возвращаю ваш портрэт, – произнесла Зинаида наверняка заготовленную фразу, но не уходила, словно ей хотелось подольше насладиться видом его ничтожества, а Николай, страшно обрадованный, не знал, что и сказать.

Она ведь надела лучшее свое пальто с песцовым воротником, кожаные перчатки, лицо накрашено тщательно, как в ресторан – по всему было ясно, что без последнего слова она не уйдет.

– Так неудачником и помрешь, Николай Речной. Тебе протягивали руку, чтобы ты выбрался из своего убожества, но ты остался со своей пропитой дохлятиной. Не понять мне. Даже рыба ищет, где глубже…

– Так то рыба, – хрипло ответил Николай, переминаясь босыми ногами.

– Ладно бы еще баба была! А то так… Узнала она тебя хоть, суженая-ряженая или уже совсем мозги у нее в вареную картошку превратились? Хотя мне-то что! Я с мая расчет беру. Дядька мне в ялтинском МВД работу нашел, делопроизводителем. Замуж выйду, ребенка рожу. Дочку. Будем втроем под пальмами загорать, на «жигулях» ездить. А ты оставайся. Вот она, твоя жизнь. – Зинаида театрально обвела рукавом пещерную полутьму лестничной клетки, стены цвета танковой брони. – И запомни. Это не ты меня, а я тебя бросаю, слышишь?

Она понизила голос и оглянулась на двери соседей:

– А уговор наш помни. Могила. Скажешь кому, откуда получил сведения, где Танька, – не сносить тебе головы. Я там тогда такого на тебя порасскажу…

– Спасибо тебе за все, Зина! – с искренним чувством сказал Николай.

Посмотрела обезоруженно. Ожидала отпора.

– Да пошел ты знаешь куда! Сволочь ты, Колька.

Против воли получилось растроганно.

– Зин, а с пропиской-то что?

Она усмехнулась.

– А ничего. Переиграли. Ваша это халупа, убогие. Живите. Су-ще-ствуй-те!

И каблуки ее лучших сапог – румынских – одиноко, хотя мыслилось – победно, зацокали по цементу лестницы.

Глава 12
Фотография

(Шесть с половиной месяцев после исчезновения Луши)

Горячая вода заливала глаза, змеилась по скулам и обвисшим грудям, приятно обтекала костлявое тело и выпиравший, как у ванэйковских женщин, живот. Босые ноги белели на ржавом сливе, куда вода уходила в подземный мир. Можно было обо всем забыть и отдаваться острому наслаждению теплой водой, несмотря на резкий, рвущий ноздри запах хлорки. Так и стояла бы целую вечность!

Намыливаясь, она привычно ощутила рукой перекрученный жгут лилового шрама от кесарева сечения и изуродованную хирургией правую грудь без соска (запущенный мастит).

Она была благодарна Котельщику за то, что он ни о чем не спрашивал. Да и что тут спрашивать, все и так ясно: ни родить по-человечески не могла, ни ребенка выкормить.

Санитарки ушли, напоследок громыхнув ведрами, и оставили Татьяну одну в огромной кафельной душевой, похожей на разделочный мясной цех.

Источником молочного света здесь были тусклые лампочки в решетках и окно, ослепленное широкими мазками белой краски. На окне тоже решетка, тоже когда-то белая, а теперь – с потеклинами рыжей ржавчины.

Когда она училась на поварских курсах в голодном городке с женским названием Мокошь, их водили в разделочный цех на «мясоведение». Там тоже был точно такой же, вытертый до серости шершавый кафель и такие же канавки для стока у стен…

Одиннадцать лет дали ей побыть матерью. А потом все-таки отняли. За что отняли – Татьяна знала.

И Николай – на очереди, и его не уберечь, хотя, может быть, если держаться подальше, не возвращаться домой, отвлечь охотников от гнезда…

А ведь когда убежала в Мокошь после детдома, все было спокойно года три. Татьяна и подумала, что оставили ее в покое, что, может, простили за давностью лет. Не оставили. Нет таким прощения.

Не надо было забирать с мокошинского чердака проклятую карточку. Не смогла. Не хватило сил. А теперь поздно.

…Таня не сразу и поняла, что сунула ей в руку в пустом темном коридоре, озираясь, детдомовский врач Аглая Олеговна. Это случилось на следующий вечер после того дня рождения Сталина, так сильно напугавшего Таню, потому что чуть не умерла Кира, из третьего «б».

«Из личного дела. Твоя семья. Спрячь хорошенько и никому ни слова, слышишь? Никому, никогда. Береги. Помни».

Таня, не успев ничего понять, машинально засунула карточку под фартук, а рассмотрела как следует, только когда забежала в пустой класс. И только там поняла: Аглая Олеговна сделала ее соучастницей в преступлении. За которое ее могут увезти туда, где сидят, как «бешеные собаки», враги и предатели нашей Родины. Ей почему-то представлялись ряды будок с цепями, как во дворе у трехногой Мальвы. Конечно, им там холодно, но вон Зойка Мальве в будке старое одеялко постелила, может, и им там тоже?.. И у Мальвы одежды нет, а у них – пальто, валенки. И будки, конечно, побольше, чем у Мальвы. Зачем, зачем она об этом думает! Ведь ей сказали: забыть. Давно, когда сюда привезли. И она плакала-плакала и забыла, а как же теперь, когда вот они?.. Пальцы с обгрызенными ногтями подрагивали от страха, который мешал даже заплакать, хотя глаза щипало, и карточка подрагивала в руке, отчего казалось, что люди на ней двигаются и улыбаются. Ей улыбаются. «Твоя семья». Раньше Таня до боли зажмуривала глаза, чтобы вспомнить лица, но видела только силуэты, да и то смутно, как за морозным стеклом. И еще помнила руки. Но опять не сами чьи-то руки, а ощущение. Их тепло, которое переливалось в нее вместе с уверенностью: все хорошо, она не одна, под защитой.

А теперь видела их лица – и вспомнила.

Их звали «мамми-дадди». Они ее звали иначе. Не Таня. Как же они ее звали? Не Таня, нет.

Проступила в памяти зеленая сумочка. Потом снег. Петушок на палочке, прозрачный и сладкий. И резкий, противный запах кожаного сиденья в какой-то машине.

А вдруг они не «бешеные собаки»? Красивые. Сидят в лодке. Улыбаются. Не похожи совсем на предателей. Но ведь Зоя говорила, что предатели всегда притворяются хорошими, чтобы их не поймали и не арестовали. И надписи какие-то на обороте, тоже красивые, как в прописях, но непонятные. Так, наверное, враги и пишут. А вдруг они уже исправились? Вдруг их когда-нибудь отпустят, и они станут ее искать, но не смогут найти, потому что у нее теперь совсем-совсем другое имя. А настоящее свое имя она забыла. Как же ее звали? Надо вспомнить. Как в книжке о девочке с длинной шеей, которая однажды попала в дремучий лес и там забыла свое имя. И там еще был на картинке какой-то зверь с рожками и большими глазами, что вывел ее из леса. И когда эта девочка вышла из леса, она все вспомнила. Как бы и ей так же? Всякую ерунду помнит, а главное – нет.

«Твоя семья», – сказала Аглая Олеговна. А вдруг на них кто-то специально наябедничал, как Олька Сопля – на нее Марь Сергевне, что она будто опять левой рукой писала, а она не писала? Таня вздохнула, сознавая, что сомнения напрасны, и раз она живет здесь, и все они живут здесь, то потому, что их родители – предатели Родины и Сталина. Не стали бы просто так всех их здесь кормить-поить. Ведь все остальные советские дети с хорошими родителями живут дома. А врагов нельзя жалеть, как говорит Зоя, и нельзя о них помнить и думать, иначе тогда и сам становишься врагом.

Ей же сказали давным-давно, когда брили голову, и что надо всех забыть, все забыть. Она Таня. Татьяна Речная. И было тогда ей мокро, и холодно, и казалось, что все ее обманули, предали, бросили. Но толстая тетка с бритвой добрая была, и ее все успокаивала-успокаивала, что «под ноль» – это хорошо, это значит, ее простили. И что родители ее – враги, а она – нет. Она не враг. Она советский человек.

И что, когда тебя бреют «под ноль», ты становишься как все честные советские люди, ты не предатель. Вправду, ведь с ноля, круглого, как побритая голова, начинаются все цифры в арифметике, это она уже выучила. Значит, с волосами должна была уйти вся старая память, и счет начаться с самого начала: ноль, один, два, три… Получается, плохо она старалась забыть. А теперь у нее эта карточка. Еще хуже. Аглая Олеговна, выходит, тоже враг. Во всем права оказалась Зоя.

Что же делать? Может, рассказать про Аглаю Олеговну? Но тогда придется навсегда с карточкой проститься. «Твоя семья». Никогда. Ни за что. Пусть и она теперь – предатель. Таня все же поплакала, утерла глаза рукавом, засунула фотографию в трусы сзади и стала думать, куда бы спрятать карточку так, чтобы никто-никто в целом свете никогда ее не нашел…

Даже сейчас, стоя под душем психиатрической больницы, Татьяна опять мучительно пыталась вспомнить. Как же все-таки ее звали до того, как она стала Таней Речной? Из какой-то глубины опять, как обычно, всплывали холодная зеленая сумочка, кукушка, ку-ку, ку-ку, прозрачный, липкий петушок на палочке – если посмотреть сквозь него, вся улица становилась цветной, – и дома, и снег, и следы шин, похожие на елочки. И закрутилась в голове мелодия песенки, в которой было понятно только одно слово.

Татьянина память распадалась, разлеталась, как шарики блестящей ртути из разбитого градусника. Эта разорванность, фрагментарность памяти извела, измучала. Нужно было либо все забыть, либо все вспомнить. Все забыть она не могла. Значит, оставалось все вспомнить.

Фотографию она всегда скрывала от Николая, особенно от Николая. Он никогда бы не простил. Но однажды не выдержала и что-то ему все-таки рассказала.

Они тогда уже основательно набрались в своей самодельной сараюшке, на огородах, после палящего дня прополки. Огурцы пропалывали. Что именно сказала – не помнила, но очнулась на раскладушке, в холодном поту, с распухшими от слез глазами, и с застрявшим в мозгу «мамми-дадди», явно произнесенным вчера. Похмельная головная боль вместе с ужасом, что тайное стало явным, раскалывали голову: что теперь будет, что она наговорила, что он скажет, когда проснется? Неужели про Зою тоже проговорилась? Что это на нее накатило вчера?

Низ живота тянуло. Провела рукой: так и есть, месячные. Тихонько выбралась из сарая. Пошла на реку. В рассветной дымке, на пойменном лугу, перекликалось мычанием белое стадо. Река пари́ла. Она долго плавала в обжигающе холодной воде, пока не стало легче. Когда плыла к берегу, увидела Николая, который ежился и пробовал воду босой синевато-белой ногой. Пыталась понять по его лицу, выражение ли это простой похмельной суровости или… В общем, чего ей ждать. Жилистый, в семейных трусах, он разогнал кувшинки и подплыл к ней.

– Ох и набрались мы вчера, мать. Голова как котел. Надо завязывать.

Все обошлось: Николай ничегошеньки из прошлой ночи не помнил.

…Карточку она сначала прятала в детдомовской спальне под своим матрасом, но это было опасно: рано или поздно дневальные нашли бы ее при уборке. Долго размышляла, где найти такое место, куда никакие уборки не достали бы. Вскоре надежнейшее место обнаружилось.

Однажды подслушала разговор двух нянечек, теть Сани и теть Вали, убиравших вестибюль.

– Слышь, ты тряпкой-то по лицу не вози. Это ж товарищ Сталин, а ты – тряпкой… По лицу.

Теть Валя испугалась и дрожащим голосом сказала:

– Да ты что, Сань?! Да я только паутину смахнуть. Да я и в мыслях не… Да у меня ж сын в летчиках всю войну… Я ж как лучше хотела.

– Ладно, не боись. «Как лучше». Как лучше нам со своими тряпками от вождя-то подальше шуровать, а то как увидят и вменят…

В ту же ночь, когда все улеглись, она спустилась в вестибюль и тихонечко просунула карточку в зазор между кумачовой тумбой и спиной товарища Сталина. Зазор как будто для этого и существовал. Вернулась в палату, забралась под остывшее одеяло с облегчением. Теперь не надо бояться. Теперь не найдут. И тут же заснула.

А утром, во время линейки, ей показалось, что Сталин смотрит прямо на нее, и всю ее заполнил ужас. Ведь товарищ Сталин – не просто памятник. Он все видит и все знает. Он может и наказать.

Как именно и откуда может прийти наказание, она не могла себе представить, и от этого становилось еще страшнее. И главное, теперь было поздно: даже если она перепрячет фотографию, это ничего не изменит: преступление совершено.

«Повадился горшок по воду ходить, тут ему и голову разбить», как говаривала добрая детдомовская повариха Марьмихална, пропуская рюмочку своей наливки, когда Таня дежурила по кухне, что бывало частенько.

Постепенно Татьяна привыкала жить со своей тайной и ощущением предательства. Вскоре поняла: лучший способ скрыть что угодно – стать дурочкой. Что взять с дурочки, кто заподозрит ее всерьез? Дураки и тихие двоечники в безопасности, от них не ждут подвоха.

И она стала притворяться, учебу забросила, а со временем не заметила, что притворяться приходилось все меньше, а потом и вовсе не нужно. Маска пристала. Мысли плыли медленнее, как в безветрие ленивые облака. Буквы не сразу складывались в слова, а когда медленно складывались, то за это время лишались своего смысла.

А в остальном все было хорошо. Война откатывалась, фашистов гнали.

Коля приносил ей хлеба из своего пайка (он уже на парашютной фабрике работал, там им пайки давали хорошие). Смотрел, как она жует хлеб – кисловатый, сказочный запах! – и однажды сказал, серьезно так, по-взрослому хрипловато: «Вырастешь, откормишься, в жены тебя возьму, Танька. Вот разобьем фрицев, а там до коммунизма – рукой подать. Всю еду в магазинах товарищ Сталин тогда прикажет отпускать бесплатно. Заходи, бери что хочешь сколько хочешь, но по совести, без жлобства, чтобы и другим оставалось. Хорошо жить будем».

Она радостно кивала с набитым ртом.

В войну их детдом эвакуировать не успели: много заводов надо вывозить в тыл, чтоб не достались врагу, а поездов мало, так им объяснили учителя. Во время бомбежек они отсиживались в глубоких детдомовских подвалах. Большие подвалы, со сводами. Там к стене были прикручены старинные латунные таблички с надписями. Учитель немецкого Николай Карлович сказал, что надписи эти по-немецки, и они означают сорта пива. И стал рассказывать, что здесь раньше немцы жили, но не фашисты, а хорошие, они триста лет назад, до революции, строили флот на их реке Ворожке для какого-то царя. Флот – это значит много кораблей, а до этого у России кораблей не было. И что многие из этих хороших немцев остались тут, стали жить, дома себе построили, пиво вот варили какое-то.

1.Июльский полдень золотойСияет так светло,В неловких маленьких рукахУпрямится весло,И нас теченьем далекоОт дома унесло.  (Пер. Д. Орловской)
2.Как тебя зовут, дитя мое? (англ. – Здесь и далее перевод с английского, если не оговорено. – Ред.)
3.Хорошее имя. Скажи, ты любишь читать?
4.Да, очень.
5.Какая книжка у тебя любимая, Луша?
6.Я думаю… Должно быть, «Алиса». «Алиса в Стране чудес», «Алиса в Зазеркалье». Вы их читали?
7.Да, я иx читала. Но скажи мне, какая из двух нравится тебе больше?
8.Когда я была маленькой, мне нравилась «Алиса в Стране чудес», но теперь, когда я старше, мне больше нравится «Алиса в Зазеркалье».
9.Почему же?
10.Потому что хочется плакать в конце.
11.Но ведь сказка заканчивается хорошо, ведь Алиса становится королевой.
12.Но когда Алиса становится королевой, она остается одна.
13.Должна признать, твое произношение прекрасно. Совершенно английское. Передай комплимент своему учителю.
14.У тебя портфель сломался.
15.Да, сломался недавно, хотя и новый. Извините.
16.Послушай, ты не хотела бы однажды приехать в Тегеран как моя гостья?
17.Конечно, но…
18.Тогда договорились. Мои помощники оформят приглашение. Было приятно познакомиться, Луша.
19.Ты мигай, звезда ночная! Где ты, кто ты – я не знаю. (Переводчик неизвестен. – Авт.)
20.Тот, кто ночь в пути проводит, / Знаю, глаз с тебя не сводит: / Он бы сбился и пропал, / Если б свет твой не сиял. (Переводчик неизвестен.)
21.Прошу прощения, но это не мой дом.
22.Лгунья, вы лгунья!

Бесплатный фрагмент закончился.

4,7
144 оценки
349,99 ₽