Читать книгу: «Дворянское гнездо»
Иллюстрация на фронтисписе:
Иван Тургенев. Дагеротип О. Биссона.
Париж, 1847–1850 годы
Текст печатается по изданию: Тургенев И. С. Полное собрание сочинений и писем в 28-ми томах. Т. 7. – М.; Л.: Наука, 1964.
Главный редактор С. Турко
Руководитель проекта Е. Кунина
Корректоры А. Кондратова, Т. Редькина
Компьютерная верстка К. Свищёв
Художественное оформление и макет Ю. Буга
© Зубков К., предисловие, 2022
© ООО «Альпина Паблишер», 2023
Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.
Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.
* * *



Иван Тургенев. Дагеротип О. Биссона. Париж, 1847–1850 годы.
Предисловие «Полки»
Один из самых известных русских романов о любви, который противопоставил сатире идеализм и закрепил в культуре архетип тургеневской девушки.
Кирилл Зубков

О ЧЕМ ЭТА КНИГА?
«Дворянское гнездо», как и многие романы Тургенева, строится вокруг несчастной любви. Двое главных героев – переживший неудачный брак Федор Лаврецкий и юная Лиза Калитина – встречаются, испытывают друг к другу сильные чувства, но вынуждены расстаться: оказывается, жена Лаврецкого Варвара Павловна не умерла. Потрясенная ее возвращением Лиза уходит в монастырь, Лаврецкий же не хочет жить с женой и всю оставшуюся жизнь занимается хозяйством в своем поместье. В то же время в роман органично входят повествование о жизни русского дворянства, складывавшейся на протяжении последних нескольких сотен лет, описание отношений между разными сословиями, между Россией и Западом, споры о путях возможных реформ в России, философские рассуждения о природе долга, самоотречения и моральной ответственности.
КОГДА ОНА НАПИСАНА?
Тургенев задумал новую «повесть» (писатель не всегда последовательно различал повести и романы) вскоре после окончания работы над «Рудиным», первым своим романом, опубликованным в 1856 году. Замысел был воплощен далеко не сразу: Тургенев, против своего обыкновения, работал над новым большим произведением несколько лет. Основная работа была проделана в 1858-м, а уже в начале 1859-го «Дворянское гнездо» было напечатано в некрасовском «Современнике».
КАК ОНА НАПИСАНА?
Сейчас проза Тургенева может показаться не такой эффектной, как произведения многих его современников. Это связано с особым местом тургеневского романа в литературе. Например, обращая внимание на подробнейшие внутренние монологи героев Толстого или на своеобразие толстовской композиции, для которой характерно множество центральных героев, читатель исходит из представления о некоем «нормальном» романе, где есть центральное действующее лицо, которое чаще показывается со стороны, а не изнутри. Именно тургеневский роман сейчас и выступает в качестве такой «точки отсчета», очень удобной для оценки литературы XIX века.
Современники, однако, воспринимали тургеневский роман как очень своеобразный шаг в развитии русской прозы, резко выделяющийся на фоне типичной беллетристики своего времени. Проза Тургенева казалась блестящим образцом литературного идеализма: ее противопоставляли сатирической очерковой традиции, которая восходила к Салтыкову-Щедрину и в мрачных красках рисовала, как крепостное право, чиновничья коррупция и общественные условия в целом разрушают жизни людей и равно калечат психику угнетенных и угнетателей. Тургенев не старается уйти от этих тем, однако подает их в совершенно ином духе: писателя в первую очередь интересует не формирование человека под воздействием обстоятельств, а скорее его осмысление этих обстоятельств и реакция на них.
При этом даже сам Щедрин – далеко не мягкий и не склонный к идеализму критик – в письме к критику Павлу Анненкову восхищался тургеневским лиризмом и признавал его общественную пользу:

Павел Анненков. 1887 год. Гравюра Юрия Барановского с фотографии Сергея Левицкого. Анненков дружил с Тургеневым, а также был первым биографом и исследователем творчества Пушкина1
Сейчас прочитал я «Дворянское гнездо», уважаемый Павел Васильевич, и хотелось бы мне сказать Вам мое мнение об этой вещи. Но я решительно не могу. ‹…› Да и что можно сказать о всех вообще произведениях Тургенева? То ли, что после прочтения их легко дышится, легко верится, тепло чувствуется? Что ощущаешь явственно, как нравственный уровень в тебе поднимается, что мысленно благословляешь и любишь автора? Но ведь это будут только общие места, а это, именно это впечатление оставляют после себя эти прозрачные, будто сотканные из воздуха образы, это начало любви и света, во всякой строке бьющее живым ключом и, однако ж, все-таки пропадающее в пустом пространстве. Но чтоб и эти общие места прилично высказать, надобно самому быть поэтом и впадать в лиризм.
КАК ОНА БЫЛА ОПУБЛИКОВАНА?
«Дворянское гнездо» стало последним большим произведением Тургенева, опубликованным в «Современнике». В отличие от многих романов этого времени, оно целиком поместилось в одном номере – читателям не пришлось ждать продолжения. Уже следующий роман Тургенева, «Накануне», увидит свет в журнале Михаила Каткова «Русский вестник», который в экономическом отношении был конкурентом «Современника», а в политическом и литературном – принципиальным противником.
Разрыв Тургенева с «Современником» и его принципиальный конфликт со старым знакомым Некрасовым (который, впрочем, многие биографы обоих писателей склонны чрезмерно драматизировать) связаны, судя по всему, с нежеланием Тургенева иметь что-нибудь общее с «нигилистами» Добролюбовым и Чернышевским, которые печатались на страницах «Современника». Хотя оба радикальных критика никогда не отзывались о «Дворянском гнезде» плохо, причины разрыва в целом понятны из текста тургеневского романа. Тургенев считал, что именно эстетические качества делают литературу средством общественного воспитания, тогда как его оппоненты скорее видели в искусстве орудие прямой пропаганды, которую с тем же успехом можно вести и прямо, не прибегая ни к каким художественным приемам. К тому же Чернышевскому вряд ли понравилось, что Тургенев опять обратился к изображению разочарованного в жизни героя-дворянина. В посвященной повести «Ася» статье «Русский человек на rendez-vous» Чернышевский уже объяснил, что считает общественную и культурную роль таких героев совершенно исчерпанной, а сами они заслуживают разве что снисходительной жалости.
ЧТО ПОВЛИЯЛО НА АВТОРА?
Принято считать, что в первую очередь на Тургенева повлияли произведения Пушкина. Сюжет «Дворянского гнезда» неоднократно сопоставлялся с историей «Евгения Онегина». В обоих произведениях приехавший в провинцию европеизированный дворянин сталкивается с оригинальной и независимой девушкой, на воспитание которой влияла и дворянская, и простонародная культура (между прочим, и пушкинская Татьяна, и тургеневская Лиза сталкиваются с крестьянской культурой благодаря общению с няней). В обоих между героями возникают любовные чувства, однако в силу стечения обстоятельств им не суждено остаться вместе.
Понять смысл этих параллелей проще в литературном контексте. Критики 1850-х были склонны противопоставлять друг другу «гоголевское» и «пушкинское» направления в русской литературе. Наследие Пушкина и Гоголя стало особенно актуально в эту эпоху, если учесть, что в середине 1850-х, благодаря смягчившейся цензуре, стало возможно опубликовать достаточно полные издания сочинений обоих авторов, куда вошли многие ранее неизвестные современникам произведения. На стороне Гоголя в этом противостоянии выступал, среди прочих, Чернышевский, видевший в авторе «Мертвых душ» прежде всего сатирика, обличавшего общественные пороки, а в Белинском – лучшего истолкователя его творчества. Соответственно, к «гоголевскому» направлению причисляли таких писателей, как Салтыков-Щедрин и его многочисленных подражателей. Сторонники «пушкинского» направления были намного ближе к Тургеневу: неслучайно собрание сочинений Пушкина издавал Анненков, друг Тургенева, а наиболее известный отзыв на это издание написал Александр Дружинин – еще один покинувший «Современник» автор, который был с Тургеневым в неплохих отношениях. Тургенев в этот период явно ориентирует свою прозу именно на «пушкинское» начало, как его понимала тогдашняя критика: литература должна не напрямую обращаться к общественно-политическим проблемам, а постепенно влиять на публику, которая формируется и воспитывается под влиянием эстетических впечатлений и в конечном итоге становится способна к ответственным и достойным поступкам в самых разных сферах, включая общественно-политическую. Дело литературы – способствовать, как сказал бы Шиллер, «эстетическому воспитанию».
КАК ЕЕ ПРИНЯЛИ?
Большинство литераторов и критиков были в восторге от тургеневского романа, соединившего поэтическое начало и общественную актуальность. Анненков начал свою рецензию на роман так: «Трудно сказать, начиная разбор нового произведения г. Тургенева, что более заслуживает внимания: само ли оно со всеми своими достоинствами, или необычайный успех, который встретил его во всех слоях нашего общества. Во всяком случае, стоит серьезно подумать о причинах того единственного сочувствия и одобрения, того восторга и увлечения, которые вызваны были появлением "Дворянского гнезда". На новом романе автора сошлись люди противоположных партий в одном общем приговоре; представители разнородных систем и воззрений подали друг другу руку и выразили одно и то же мнение». Особенно эффектной была реакция поэта и критика Аполлона Григорьева, который посвятил тургеневскому роману цикл статей и восхищался стремлением писателя в лице главного героя изобразить «привязанность к почве» и «смирение перед народною правдою».
Впрочем, у некоторых современников мнения были иные. Например, по воспоминаниям литератора Николая Луженовского, Александр Островский заметил: «Дворянское гнездо», напр[имер], очень хорошая вещь, но Лиза для меня невыносима: эта девушка точно страдает вогнанной внутрь золотухой».
ЧТО БЫЛО ДАЛЬШЕ?
Интересным образом роман Тургенева довольно быстро перестал восприниматься в качестве злободневного и актуального произведения и далее часто оценивался как пример «чистого искусства». Возможно, на это повлияли вызвавшие значительно больший резонанс «Отцы и дети», благодаря которым в русскую литературу вошел образ «нигилиста», на несколько десятилетий ставший предметом бурных споров и различных литературных интерпретаций. Тем не менее роман пользовался успехом: уже в 1861 году вышел авторизованный французский перевод, в 1862-м – немецкий, в 1869-м – английский. Благодаря этому роман Тургенева до конца XIX века был одним из самых обсуждаемых за рубежом произведений русской литературы. Исследователи пишут о его влиянии, например, на Генри Джеймса и Джозефа Конрада.
ПОЧЕМУ «ДВОРЯНСКОЕ ГНЕЗДО» БЫЛО ТАКИМ АКТУАЛЬНЫМ РОМАНОМ?
Время публикации «Дворянского гнезда» было исключительным для императорской России периодом, который Федор Тютчев (задолго до хрущевских времен) называл оттепелью. Первые годы правления Александра II, взошедшего на престол в конце 1855 года, сопровождались поразившим современников ростом гласности (еще одно выражение, которое теперь ассоциируется с совсем другой эпохой). Поражение в Крымской войне воспринималось и в среде правительственных чиновников, и в образованном обществе как симптом глубочайшего кризиса, охватившего страну. Принятые в николаевские годы определения российского народа и империи, опиравшиеся на известную доктрину «официальной народности», казались совершенно неадекватными. В новую эпоху требовалось заново интерпретировать нацию и государство.
Многие современники были уверены, что литература может в этом помочь, фактически способствуя начатым правительством реформам. Неслучайно в эти годы правительство предлагало писателям, например, участвовать в составлении репертуара государственных театров или составлять статистическое и этнографическое описание Поволжья. Хотя действие «Дворянского гнезда» происходит в 1840-е, в романе отразились актуальные проблемы эпохи его создания. Например, в споре Лаврецкого с Паншиным главный герой романа доказывает «невозможность скачков и надменных переделок с высоты чиновничьего самосознания – переделок, не оправданных ни знанием родной земли, ни действительной верой в идеал, хотя бы отрицательный», – очевидно, эти слова относятся к планам правительственных реформ. Подготовка отмены крепостного права сделала очень актуальной тему отношений между сословиями, которая во многом определяет предысторию Лаврецкого и Лизы: Тургенев пытается представить публике роман о том, как человек может осмыслять свое место в российском обществе и истории. Как и в других его произведениях, «история проникла внутрь персонажа и работает изнутри. Его свойства порождены данной исторической ситуацией и вне этого не имеют смысла»2.
КТО И ПОЧЕМУ ОБВИНЯЛ ТУРГЕНЕВА В ПЛАГИАТЕ?
В конце работы над романом Тургенев читал его некоторым своим друзьям и воспользовался их замечаниями, дорабатывая свое произведение для «Современника», причем особенно дорожил мнением Анненкова (который, по воспоминаниям присутствовавшего на этом чтении Ивана Гончарова, порекомендовал Тургеневу включить в повествование предысторию главной героини Лизы Калитиной, объясняющую истоки ее религиозных убеждений. Исследователи действительно обнаружили, что соответствующая глава была вписана в рукопись позже).
Иван Гончаров от тургеневского романа остался не в восторге. За несколько лет до того он рассказал автору «Дворянского гнезда» о замысле собственного произведения, посвященного художнику-дилетанту, попадающему в российскую глубинку. Услышав в авторском чтении «Дворянское гнездо», Гончаров был взбешен: тургеневский Паншин (среди прочего, художник-дилетант), как ему показалось, был «заимствован» из «программы» его будущего романа «Обрыв», к тому же образ его был искажен; глава о предках главного героя тоже показалась ему результатом литературной кражи, как и образ строгой старухи-барыни Марфы Тимофеевны. После этих обвинений Тургенев внес в рукопись некоторые изменения, в частности изменив диалог Марфы Тимофеевны с Лизой, который происходит после ночного свидания Лизы и Лаврецкого. Гончаров, казалось, был удовлетворен, однако в следующем большом произведении Тургенева – романе «Накануне» – вновь обнаружил образ художника-дилетанта. Конфликт Гончарова и Тургенева привел к большому скандалу в литературных кругах. Собранный для его разрешения ареопаг3 из авторитетных литераторов и критиков оправдал Тургенева, однако Гончаров еще несколько десятилетий подозревал автора «Дворянского гнезда» в плагиате. «Обрыв» вышел только в 1869 году и не пользовался таким успехом, как первые романы Гончарова, который винил в этом именно Тургенева. Постепенно убежденность в недобросовестности Тургенева превратилась у Гончарова в настоящую манию: писатель, например, был уверен, что агенты Тургенева копируют его черновики и передают их Гюставу Флоберу, который сделал себе имя благодаря гончаровским произведениям.

Спасское-Лутовиново, родовое имение Тургенева. Гравюра М. Рашевского по фотографии Вильяма Каррика4
ЧТО ОБЩЕГО У ГЕРОЕВ ТУРГЕНЕВСКИХ РОМАНОВ И ПОВЕСТЕЙ?
Известный филолог Лев Пумпянский писал, что первые четыре тургеневских романа («Рудин», «Дворянское гнездо», «Накануне» и «Отцы и дети») представляют собою образец «романа испытания»: сюжет их строится вокруг исторически сложившегося типа героя, который проходит испытание на соответствие роли исторического деятеля. Для проверки героя служат не только, например, идейные споры с оппонентами или общественная деятельность, но и любовные отношения. Пумпянский, по мнению современных исследователей, во многом преувеличил, однако в целом его определение, видимо, верно. Действительно, главный герой находится в центре романа, а происходящие с этим героем события позволяют решить, может ли он называться достойным человеком. В «Дворянском гнезде» это выражается буквально: Марфа Тимофеевна требует от Лаврецкого подтвердить, что он «честный человек», из опасений за судьбу Лизы – и Лаврецкий доказывает, что неспособен совершить что-либо непорядочное.
Темы счастья, самоотречения и любви, воспринимаемых как важнейшие качества человека, Тургенев поднимал уже в своих повестях 1850-х годов. Например, в повести «Фауст» (1856) главную героиню буквально убивает пробуждение любовного чувства, которое ею самою осмысляется как грех. Трактовка любви как иррациональной, непостижимой, почти сверхъестественной силы, которая зачастую угрожает человеческому достоинству или по крайней мере способности следовать своим убеждениям, характерна, например, для повестей «Переписка» (1856) и «Первая любовь» (1860). В «Дворянском гнезде» отношения едва ли не всех героев, кроме Лизы и Лаврецкого, характеризуются именно таким образом – достаточно вспомнить характеристику связи Паншина и жены Лаврецкого: «Варвара Павловна его поработила, именно поработила: другим словом нельзя выразить ее неограниченную, безвозвратную, безответную власть над ним».
Наконец, предыстория Лаврецкого, сына дворянина и крестьянки, напоминает о главной героине повести «Ася» (1858). В рамках романного жанра Тургенев смог соединить эти темы с общественно-исторической проблематикой.
ГДЕ В «ДВОРЯНСКОМ ГНЕЗДЕ» ОТСЫЛКИ К СЕРВАНТЕСУ?
Один из важных тургеневских типов в «Дворянском гнезде» представлен героем Михалевичем – «энтузиастом и стихотворцем», который «придерживался еще фразеологии тридцатых годов». Этот герой в романе подается с изрядной долей иронии; достаточно вспомнить описание его бесконечного ночного спора с Лаврецким, когда Михалевич пытается определить своего друга и с каждым часом отвергает свои же формулировки: «ты не скептик, не разочарованный, не вольтериянец, ты – байбак5, и ты злостный байбак, байбак с сознаньем, не наивный байбак». В споре Лаврецкого с Михалевичем особенно проявляется актуальная проблематика: роман был написан в период, который современники оценивали как переходную эпоху в истории.
И когда же, где же вздумали люди обайбачиться? – кричал он в четыре часа утра, но уже несколько осипшим голосом. – У нас! теперь! в России! когда на каждой отдельной личности лежит долг, ответственность великая перед Богом, перед народом, перед самим собою! Мы спим, а время уходит; мы спим…
Комизм в том, что Лаврецкий считает главной целью современного дворянина совершенно практическое дело – научиться «землю пахать», тогда как упрекающий его в лени Михалевич никакого дела по себе найти не смог.
Этот тип, представитель поколения идеалистов 1830–1840-х годов, человек, величайшим талантом которого было умение понимать актуальные философские и общественные идеи, искренне им сочувствовать и передавать их другим, был выведен Тургеневым еще в романе «Рудин». Как и Рудин, Михалевич – вечный странник, явно напоминающий «рыцаря печального образа»: «Даже сидя в тарантасе, куда вынесли его плоский, желтый, до странности легкий чемодан, он еще говорил; окутанный в какой-то испанский плащ с порыжелым воротником и львиными лапами вместо застежек, он еще развивал свои воззрения на судьбы России и водил смуглой рукой по воздуху, как бы рассеивая семена будущего благоденствия». Михалевич для автора – прекраснодушный и наивный Дон Кихот (знаменитая речь Тургенева «Гамлет и Дон-Кихот» была написана вскоре после «Дворянского гнезда»). Михалевич «влюблялся без счету и писал стихотворения на всех своих возлюбленных; особенно пылко воспел он одну таинственную чернокудрую "панну"…», которая, судя по всему, была женщиной легкого поведения. Аналогия со страстью Дон Кихота к крестьянке Дульсинее очевидна: герой Сервантеса точно так же неспособен понять, что его возлюбленная не соответствует его идеалу. Однако в центр романа на сей раз помещен не наивный идеалист, а совсем другой герой.
ПОЧЕМУ ЛАВРЕЦКИЙ ТАК СОЧУВСТВУЕТ МУЖИКУ?
Отец главного героя романа – европеизированный барин, воспитавший сына по своей «системе», заимствованной, видимо, из сочинений Руссо; его мать – простая крестьянка. Результат получается довольно необычный. Перед читателем оказывается образованный русский дворянин, умеющий прилично и достойно себя держать в обществе (манеры Лаврецкого постоянно плохо оценивает Марья Дмитриевна, но автор прозрачно намекает, что она сама не умеет держаться в действительно хорошем обществе). Он читает журналы на разных языках, но при этом тесно связан с российской жизнью, в особенности простонародной. В этой связи замечательны два его любовных увлечения: парижская львица Варвара Павловна и глубоко религиозная Лиза Калитина, воспитанная простой русской няней. Тургеневский герой неслучайно вызвал восторг Аполлона Григорьева, одного из создателей почвенничества6: Лаврецкий действительно способен искренне посочувствовать мужику, потерявшему сына, а когда сам терпит крах всех своих надежд, утешается тем, что окружающие его простые люди страдают не меньше. Вообще связь Лаврецкого с простым народом и старым, не европеизированным барством подчеркивается в романе постоянно. Узнав, что живущая по последним французским модам жена ему изменяет, он испытывает совсем не светскую ярость: «…он почувствовал, что в это мгновенье он был в состоянии истерзать ее, избить ее до полусмерти, по-мужицки, задушить ее своими руками». В воображаемом разговоре с женой он возмущенно говорит: «Вы со мной напрасно пошутили; прадед мой мужиков за ребра вешал, а дед мой сам был мужик». В отличие от предыдущих центральных героев тургеневской прозы, у Лаврецкого «здоровая природа», он хороший хозяин, человек, которому буквально на роду написано жить дома и заниматься семьей и хозяйством.
В ЧЕМ СМЫСЛ ПОЛИТИЧЕСКОГО СПОРА ЛАВРЕЦКОГО И ПАНШИНА?
Убеждения главного героя соответствуют его происхождению. В конфликте со столичным чиновником Паншиным Лаврецкий выступает против реформаторского проекта, согласно которому европейские общественные «учреждения» (в современном языке – «институты») способны преобразовать саму народную жизнь. Лаврецкий «требовал прежде всего признания народной правды и смирения перед нею – того смирения, без которого и смелость противу лжи невозможна; не отклонился, наконец, от заслуженного, по его мнению, упрека в легкомысленной растрате времени и сил». Автор романа явно сочувствует Лаврецкому: Тургенев, конечно, сам был высокого мнения о западных «учреждениях», но, судя по «Дворянскому гнезду», далеко не так хорошо оценивал отечественных чиновников, пытавшихся эти «учреждения» внедрить.
КАК СЕМЕЙНАЯ ИСТОРИЯ ГЕРОЕВ ВЛИЯЕТ НА ИХ СУДЬБУ?
Из всех тургеневских героев у Лаврецкого – самая подробная родословная: читатель узнаёт не только о его родителях, но и обо всем роде Лаврецких, начиная с его прадеда. Конечно, это отступление призвано показать укорененность героя в истории, его живую связь с прошлым. В то же время это прошлое оказывается у Тургенева очень темным и жестоким, – собственно, это история России и дворянского сословия. Буквально вся история рода Лаврецких построена на насилии. Жена его прадеда Андрея прямо сопоставляется с хищной птицей (у Тургенева это всегда значимое сравнение – достаточно вспомнить финал повести «Вешние воды»), а про их отношения читатель буквально не узнаёт ничего, кроме того, что супруги все время находились в состоянии войны друг с другом: «Пучеглазая, с ястребиным носом, с круглым желтым лицом, цыганка родом, вспыльчивая и мстительная, она ни в чем не уступала мужу, который чуть не уморил ее и которого она не пережила, хотя вечно с ним грызлась». Жена их сына Петра Андреича, «смиренница», была в подчинении у мужа: «Она любила кататься на рысаках, в карты готова была играть с утра до вечера и всегда, бывало, закрывала рукой записанный на нее копеечный выигрыш, когда муж подходил к игорному столу; а все свое приданое, все деньги отдала ему в безответное распоряжение». Отец Лаврецкого Иван полюбил крепостную девку Маланью, «скромницу», которая во всем подчинялась мужу и его родственникам и была ими полностью отстранена от воспитания сына, что и привело к ее гибели:
Бедная жена Ивана Петровича не перенесла этого удара, не перенесла вторичной разлуки: безропотно, в несколько дней, угасла она. В течение всей своей жизни не умела она ничему сопротивляться, и с недугом она не боролась. Она уже не могла говорить, уже могильные тени ложились на ее лицо, но черты ее по-прежнему выражали терпеливое недоумение и постоянную кротость смирения.

Страницы из сборника «Символы и эмблемата», изданного в Амстердаме в 1705-м и в Петербурге в 1719 году. Сборник состоял из 840 гравюр с символами и аллегориями. Эта загадочная книга составляла единственное чтение впечатлительного и бледного ребенка Феди Лаврецкого. У Лаврецких было одно из переработанных Нестором Максимовичем-Амбодиком переизданий начала XIX века: эту книгу в детстве читал сам Тургенев7
С хищной птицей сравнивается и Петр Андреич, узнавший о любовной связи сына: «Ястребом напустился он на сына, упрекал его в безнравственности, в безбожии, в притворстве…» Именно это страшное прошлое отразилось в жизни главного героя, только теперь уже сам Лаврецкий оказался во власти своей жены. Во-первых, Лаврецкий – продукт специфического отцовского воспитания, из-за которого он – от природы неглупый, далеко не наивный человек – женился, совершенно не понимая, что за человек его жена. Во-вторых, сама тема семейного неравенства связывает тургеневского героя и его предков. Герой женился, потому что его не отпускало семейное прошлое, – в дальнейшем его жена станет частью этого прошлого, которое в роковой момент вернется и погубит его отношения с Лизой. Судьба Лаврецкого, которому не суждено найти родного угла, связана с проклятием его тетки Глафиры, изгнанной по воле жены Лаврецкого: «Знаю, кто меня отсюда гонит, с родового моего гнезда. Только ты помяни мое слово, племянник: не свить же и тебе гнезда нигде, скитаться тебе век». В финале романа Лаврецкий сам о себе думает, что он «одинокий, бездомный странник». В бытовом смысле это неточно: перед нами мысли состоятельного помещика – однако внутреннее одиночество и неспособность найти жизненное счастье оказываются закономерным выводом из истории рода Лаврецких.
Интересны здесь параллели с предысторией Лизы. Ее отец тоже был жестоким, «хищным» человеком, подчинившим себе ее мать. Есть в ее прошлом и прямое влияние народной этики. При этом Лиза острее, чем Лаврецкий, чувствует свою ответственность за прошлое. Лизина готовность к смирению и страданию связана не с какой-то внутренней слабостью или жертвенностью, а с сознательным, продуманным стремлением искупить грехи, причем не только свои, но и чужие: «Счастье ко мне не шло; даже когда у меня были надежды на счастье, сердце у меня все щемило. Я всё знаю, и свои грехи, и чужие, и как папенька богатство наше нажил; я знаю всё. Всё это отмолить, отмолить надо».
ЧТО ТАКОЕ ДВОРЯНСКОЕ ГНЕЗДО?
Сам Тургенев в элегическом тоне писал о дворянских гнездах в рассказе «Мой сосед Радилов»: «Прадеды наши при выборе места для жительства непременно отбивали десятины две хорошей земли под фруктовый сад с липовыми аллеями. Лет через пятьдесят, много семьдесят, эти усадьбы, "дворянские гнезда", понемногу исчезали с лица земли, дома сгнивали или продавались на своз, каменные службы превращались в груды развалин, яблони вымирали и шли на дрова, заборы и плетни истреблялись. Одни липы по-прежнему росли себе на славу и теперь, окруженные распаханными полями, гласят нашему ветреному племени о "прежде почивших отцах и братиях"». Параллели с «Дворянским гнездом» заметить нетрудно: с одной стороны, перед читателем не Обломовка, а образ культурного, европеизированного поместья, где высаживают аллеи и слушают музыку; с другой стороны, это поместье обречено на постепенное разрушение и забвение. В «Дворянском гнезде», видимо, именно такая участь уготована имению Лаврецких, чей род прервется на главном герое (его дочь, судя по эпилогу романа, долго не проживет).
ПОХОЖА ЛИ ЛИЗА КАЛИТИНА НА СТЕРЕОТИП ТУРГЕНЕВСКОЙ ДЕВУШКИ?
Лиза Калитина, вероятно, сейчас относится к числу самых известных тургеневских образов. Необычность этой героини неоднократно пытались объяснить существованием какого-то особого прототипа – здесь указывали и на графиню Елизавету Ламберт, светскую знакомую Тургенева и адресата его многочисленных писем, наполненных философскими рассуждениями, и на Варвару Соковнину (в монашестве Серафиму), судьба которой очень похожа на историю Лизы.
Вероятно, в первую очередь вокруг Лизы строится стереотипный образ тургеневской девушки, о котором принято писать в популярных изданиях и который часто разбирают в школе. В то же время едва ли этот стереотип соответствует тургеневскому тексту. Лизу трудно назвать особо утонченной натурой или возвышенной идеалисткой. Она показана как человек исключительно сильной воли, решительный, самостоятельный и внутренне независимый. В этом смысле на ее образ скорее повлияло не желание Тургенева создать образ идеальной барышни, а представления писателя о необходимости эмансипации и стремление показать внутренне свободную девушку так, чтобы эта внутренняя свобода не лишала ее поэтичности. Ночное свидание с Лаврецким в саду для девушки того времени было поведением совершенно непристойным – в том, что Лиза на него решилась, проявляется ее полная внутренняя независимость от мнений окружающих. Поэтический эффект ее образу придает очень своеобразная манера описания. О чувствах Лизы повествователь обычно сообщает ритмизованной прозой, очень метафоричной, иногда даже пользуясь звуковыми повторами: «Никто не знает, никто не видел и не увидит никогда, как, призванное к жизни и расцветанию, наливается и зреет зерно в лоне земли». Аналогия между растущей в сердце героини любовью и естественным природным процессом призвана не объяснить какие-то психологические свойства героини, а, скорее, намекнуть на что-то, что находится за пределами возможностей обычного языка. Неслучайно сама Лиза говорит, что у нее «своих слов нет», – точно так же, например, в финале романа повествователь отказывается рассказывать о переживаниях ее и Лаврецкого: «Что подумали, что почувствовали оба? Кто узнает? Кто скажет? Есть такие мгновения в жизни, такие чувства… На них можно только указать – и пройти мимо».

Село Шаблыкино, где часто охотился Тургенев. Литография Рудольфа Жуковского по собственному рисунку. 1840 год8
ПОЧЕМУ ГЕРОИ ТУРГЕНЕВА ВСЕ ВРЕМЯ СТРАДАЮТ?
Насилие и агрессия пронизывают у Тургенева всю жизнь; живое существо, кажется, не может не страдать. В повести Тургенева «Дневник лишнего человека» (1850) герой противопоставлялся природе, потому что был наделен самосознанием и остро чувствовал приближающуюся смерть. В «Дворянском гнезде», однако, стремление к разрушению и саморазрушению показано как свойственное не только людям, но и всей природе. Марфа Тимофеевна говорит Лаврецкому, что никакое счастье для живого существа невозможно в принципе: «Уж на что я, бывало, завидовала мухам: вот, думала я, кому хорошо на свете пожить; да услыхала раз ночью, как муха у паука в лапках ноет, – нет, думаю, и на них есть гроза». На своем, более простом, уровне о саморазрушении говорит старый слуга Лаврецкого Антон, знавший проклявшую его тетку Глафиру: «Он рассказал Лаврецкому, как Глафира Петровна перед смертью сама себя за руку укусила, – и, помолчав, сказал со вздохом: "Всяк человек, барин-батюшка, сам себе на съедение предан"». Тургеневские герои живут в страшном и равнодушном мире, и здесь, в отличие от исторических обстоятельств, ничего поправить, вероятно, не удастся.

Париж. Вид на мост Пон-Нёф. Литография Теодора Хоффбауэра, 1840 год. За границу молодые супруги Лаврецкие уезжают после смерти их маленького сына. В Париже Варвара Павловна Лаврецкая «расцветает, как роза», ведет жизнь, полную удовольствий, и в конце концов изменяет мужу с неким французом9
КАК ТУРГЕНЕВ ИЗОБРАЖАЕТ ЛЮБОВНОЕ ЧУВСТВО?
За «Дворянским гнездом» закрепилась репутация блестящего изображения любовного чувства. При этом Тургенев по преимуществу описывает скорее внешние проявления того, как любовь развивается и зарождается. Передать саму любовь словами оказывается практически невозможно. Неслучайно объяснению Лизы и Лаврецкого сопутствует поэтическое описание музыкального произведения, которое создает учитель-немец Лемм: «…сладкая, страстная мелодия с первого звука охватывала сердце; она вся сияла, вся томилась вдохновением, счастьем, красотою, она росла и таяла; она касалась всего, что есть на земле дорогого, тайного, святого; она дышала бессмертной грустью и уходила умирать в небеса». В эпоху работы над «Дворянским гнездом» Тургенев увлекался философией Шопенгауэра10 – и исследователи обращали внимание на некоторые параллели между романом и главной книгой немецкого мыслителя «Мир как воля и представление». Действительно, и природная, и историческая жизнь в романе Тургенева полна насилия и разрушения, в то время как мир искусства оказывается намного более амбивалентным: музыка несет и силу страсти, и своего рода освобождение от власти реального мира.
ПОЧЕМУ У ТУРГЕНЕВА ТАК МНОГО ГОВОРЯТ ПРО СЧАСТЬЕ И ДОЛГ?
Ключевые споры между Лизой и Лаврецким идут о праве человека на счастье и необходимости смирения и отречения. Для героев романа исключительную важность играет тема религии: неверующий Лаврецкий отказывается согласиться с Лизой. Тургенев не пытается решить, кто из них прав, однако показывает, что долг и смирение необходимы не только человеку религиозному – долг значим также и для общественной жизни, в особенности для людей с таким историческим бэкграундом, как герои Тургенева: русское дворянство в романе изображено не только как носитель высокой культуры, но и как сословие, представители которого веками угнетали и друг друга, и окружающих людей. Выводы из споров, впрочем, неоднозначны. С одной стороны, новое поколение, свободное от тяжелого груза прошлого, легко добивается счастья, – возможно, впрочем, что удается это благодаря более удачному стечению исторических обстоятельств. В конце романа Лаврецкий обращает к молодому поколению мысленный монолог: «Играйте, веселитесь, растите, молодые силы… жизнь у вас впереди, и вам легче будет жить: вам не придется, как нам, отыскивать свою дорогу, бороться, падать и вставать среди мрака; мы хлопотали о том, как бы уцелеть – и сколько из нас не уцелело! – а вам надобно дело делать, работать, и благословение нашего брата, старика, будет с вами». С другой стороны, сам Лаврецкий отказывается от претензий на счастье и во многом соглашается с Лизой. Если учесть, что трагизм, по Тургеневу, вообще присущ человеческой жизни, веселье и радость «новых людей» оказываются во многом знаком их наивности, а опыт несчастья, через который прошел Лаврецкий, может быть для читателя не менее ценным.
Дворянское гнездо

I
Весенний, светлый день клонился к вечеру; небольшие розовые тучки стояли высоко в ясном небе и, казалось, не плыли мимо, а уходили в самую глубь лазури.
Перед раскрытым окном красивого дома, в одной из крайних улиц губернского города О… (дело происходило в 1842 году), сидели две женщины – одна лет пятидесяти, другая уже старушка, семидесяти лет.
Первую из них звали Марьей Дмитриевной Калитиной. Ее муж, бывший губернский прокурор, известный в свое время делец, – человек бойкий и решительный, желчный и упрямый, – умер лет десять тому назад. Он получил изрядное воспитание, учился в университете, но, рожденный в сословии бедном, рано понял необходимость проложить себе дорогу и набить деньгу. Марья Дмитриевна вышла за него по любви: он был недурен собою, умен и, когда хотел, очень любезен. Марья Дмитриевна (в девицах Пестова) еще в детстве лишилась родителей, провела несколько лет в Москве, в институте, и, вернувшись оттуда, жила в пятидесяти верстах от О…, в родовом своем селе Покровском, с теткой да с старшим братом. Брат этот скоро переселился в Петербург на службу и держал и сестру и тетку в черном теле, пока внезапная смерть не положила предела его поприщу. Марья Дмитриевна наследовала Покровское, но не долго жила в нем; на второй же год после ее свадьбы с Калитиным, который в несколько дней успел покорить ее сердце, Покровское было променено на другое имение, гораздо более доходное, но некрасивое и без усадьбы; и в то же время Калитин приобрел дом в городе О…, где и поселился с женою на постоянное жительство. При доме находился большой сад; одной стороной он выходил прямо в поле, за город. «Стало быть, – решил Калитин, большой неохотник до сельской тишины, – в деревню таскаться незачем». Марья Дмитриевна не раз в душе пожалела о своем хорошеньком Покровском с веселой речкой, широкими лугами и зелеными рощами; но она ни в чем не прекословила мужу и благоговела пред его умом и знанием света. Когда же, после пятнадцатилетнего брака, он умер, оставив сына и двух дочерей, Марья Дмитриевна уже до того привыкла к своему дому и к городской жизни, что сама не захотела выехать из О…
Марья Дмитриевна в молодости пользовалась репутацией миленькой блондинки; и в пятьдесят лет черты ее не были лишены приятности, хотя немного распухли и сплылись. Она была более чувствительна, нежели добра, и до зрелых лет сохранила институтские замашки; она избаловала себя, легко раздражалась и даже плакала, когда нарушались ее привычки; зато она была очень ласкова и любезна, когда все ее желания исполнялись и никто ей не прекословил. Дом ее принадлежал к числу приятнейших в городе. Состояние у ней было весьма хорошее, не столько наследственное, сколько благоприобретенное мужем. Обе дочери жили с нею; сын воспитывался в одном из лучших казенных заведений в Петербурге.
Старушка, сидевшая с Марьей Дмитриевной под окошком, была та самая тетка, сестра ее отца, с которою она провела некогда несколько уединенных лет в Покровском. Звали ее Марфой Тимофеевной Пестовой. Она слыла чудачкой, нрав имела независимый, говорила всем правду в глаза и при самых скудных средствах держалась так, как будто за ней водились тысячи. Она терпеть не могла покойного Калитина и, как только ее племянница вышла за него замуж, удалилась в свою деревушку, где прожила целых десять лет у мужика в курной избе. Марья Дмитриевна ее побаивалась. Черноволосая и быстроглазая даже в старости, маленькая, востроносая, Марфа Тимофеевна ходила живо, держалась прямо и говорила скоро и внятно, тонким и звучным голоском. Она постоянно носила белый чепец и белую кофту.
– О чем ты это? – спросила она вдруг Марью Дмитриевну. – О чем вздыхаешь, мать моя?
– Так, – промолвила та. – Какие чудесные облака!
– Так тебе их жалко, что ли?
Марья Дмитриевна ничего не отвечала.
– Что это Гедеоновский нейдет? – проговорила Марфа Тимофеевна, проворно шевеля спицами (она вязала большой шерстяной шарф). – Он бы повздыхал вместе с тобою, – не то соврал бы что-нибудь.
– Как вы всегда строго о нем отзываетесь! Сергей Петрович – почтенный человек.
– Почтенный! – повторила с укоризной старушка.
– И как он покойному мужу был предан! – проговорила Марья Дмитриевна, – до сих пор вспомнить о нем равнодушно не может.
– Еще бы! тот его за уши из грязи вытащил, – проворчала Марфа Тимофеевна, и спицы еще быстрее заходили в ее руках.
– Глядит таким смиренником, – начала она снова, – голова вся седая, а что рот раскроет, то солжет или насплетничает. А еще статский советник! Ну, и то сказать: попович!
– Кто же без греха, тетушка? Эта слабость в нем есть, конечно. Сергей Петрович воспитания, конечно, не получил, по-французски не говорит; но он, воля ваша, приятный человек.
– Да, он ручки у тебя всё лижет. По-французски не говорит, – эка беда! Я сама не сильна во французском «диалехте». Лучше бы он ни по-каковски не говорил: не лгал бы. Да вот он, кстати, легок на помине, – прибавила Марфа Тимофеевна, глянув на улицу. – Вон он шагает, твой приятный человек. Экой длинный, словно аист!
Марья Дмитриевна поправила свои локоны. Марфа Тимофеевна с усмешкой посмотрела на нее.
– Что это у тебя, никак седой волос, мать моя? Ты побрани свою Палашку. Чего она смотрит?
– Уж вы, тетушка, всегда… – пробормотала с досадой Марья Дмитриевна и застучала пальцами по ручке кресел.
– Сергей Петрович Гедеоновский! – пропищал краснощекий казачок, выскочив из-за двери.
II
Вошел человек высокого роста, в опрятном сюртуке, коротеньких панталонах, серых замшевых перчатках и двух галстуках – одном черном, сверху, другом белом, снизу. Все в нем дышало приличием и пристойностью, начиная с благообразного лица и гладко причесанных висков до сапогов без каблуков и без скрыпу. Он поклонился сперва хозяйке дома, потом Марфе Тимофеевне и, медленно стащив перчатки, подошел к ручке Марьи Дмитриевны. Поцеловав ее почтительно и два раза сряду, он сел не торопясь в кресла и с улыбкой, потирая самые кончики пальцев, проговорил:
– А Елизавета Михайловна здоровы?
– Да, – отвечала Марья Дмитриевна, – она в саду.
– И Елена Михайловна?
– Леночка в саду тоже. – Нет ли чего новенького?
– Как не быть-с, как не быть-с, – возразил гость, медленно моргая и вытягивая губы. – Гм!.. да вот пожалуйте, есть новость, и преудивительная: Лаврецкий Федор Иваныч приехал.
– Федя! – воскликнула Марфа Тимофеевна. – Да ты, полно, не сочиняешь ли, отец мой?
– Никак нет-с, я их самолично видел.
– Ну, это еще не доказательство.
– Очень поздоровели, – продолжал Гедеоновский, показывая вид, будто не слышал замечания Марфы Тимофеевны, – в плечах еще шире стали, и румянец во всю щеку.
– Поздоровел, – произнесла с расстановкой Марья Дмитриевна, – кажется, с чего бы ему здороветь?
– Да-с, – возразил Гедеоновский, – другой на его месте и в свет-то показаться посовестился бы.
– Это отчего? – перебила Марфа Тимофеевна, – это что за вздор? Человек возвратился на родину – куда ж ему деться прикажете? И благо он в чем виноват был!
– Муж всегда виноват, сударыня, осмелюсь вам доложить, когда жена нехорошо ведет себя.
– Это ты, батюшка, оттого говоришь, что сам женат не был.
Гедеоновский принужденно улыбнулся.
– Позвольте полюбопытствовать, – спросил он после небольшого молчания, – кому назначается этот миленький шарф?
Марфа Тимофеевна быстро взглянула на него.
– А тому назначается, – возразила она, – кто никогда не сплетничает, не хитрит и не сочиняет, если только есть на свете такой человек. Федю я знаю хорошо; он только тем и виноват, что баловал жену. Ну, да и женился он по любви, а из этих из любовных свадеб ничего путного никогда не выходит, – прибавила старушка, косвенно взглянув на Марью Дмитриевну и вставая. – А ты теперь, мой батюшка, на ком угодно зубки точи, хоть на мне; я уйду, мешать не буду.
И Марфа Тимофеевна удалилась.
– Вот она всегда так, – проговорила Марья Дмитриевна, проводив свою тетку глазами, – всегда!
– Лета ихние! Что делать-с! – заметил Гедеоновский. – Вот они изволят говорить: кто не хитрит. Да кто нонеча не хитрит? Век уж такой. Один мой приятель, препочтенный и, доложу вам, не малого чина человек, говаривал, что нонеча, мол, курица, и та с хитростью к зерну приближается – все норовит, как бы сбоку подойти. А как погляжу я на вас, моя барыня, нрав-то у вас истинно ангельский; пожалуйте-ка мне вашу белоснежную ручку.
Марья Дмитриевна слабо улыбнулась и протянула Гедеоновскому свою пухлую руку с отделенным пятым пальчиком. Он приложился к ней губами, а она пододвинула к нему свое кресло и, слегка нагнувшись, спросила вполголоса:
– Так видели вы его? В самом деле он – ничего, здоров, весел?
– Весел-с, ничего-с, – возразил Гедеоновский шепотом.
– А не слыхали вы, где его жена теперь?
– В последнее время в Париже была-с; теперь, слышно, в итальянское государство переселилась.
– Это ужасно, право, – Федино положение; я не знаю, как он переносит. Случаются, точно, несчастья со всяким; но ведь его, можно сказать, на всю Европу распубликовали.
Гедеоновский вздохнул.
– Да-с, да-с. Ведь она, говорят, и с артистами, и с пиянистами, и, как там по-ихнему, со львами да со зверями знакомство вела. Стыд потеряла совершенно…
– Очень, очень жалко, – проговорила Марья Дмитриевна. – По-родственному: ведь он мне, Сергей Петрович, вы знаете, внучатный племянник.
– Как же-с, как же-с. Как мне не знать-с всего, что до вашего семейства относится? Помилуйте-с.
– Придет он к нам, как вы думаете?
– Должно полагать-с; а впрочем, они, слышно, к себе в деревню собираются.
Марья Дмитриевна подняла глаза к небу.
– Ах, Сергей Петрович, Сергей Петрович, как я подумаю, как нам, женщинам, нужно осторожно вести себя!
– Женщина женщине розь, Марья Дмитриевна. Есть, к несчастию, такие – нрава непостоянного… ну, и лета; опять правила не внушены сызмала. (Сергей Петрович достал из кармана клетчатый синий платок и начал его развертывать.) Такие женщины, конечно, бывают. (Сергей Петрович поднес угол платка поочередно к своим глазам.) Но вообще говоря, если рассудить, то есть… Пыль в городе необыкновенная, – заключил он.
– Maman, maman, – вскричала, вбегая в комнату, смазливая девочка лет одиннадцати, – к нам Владимир Николаич верхом едет!
Марья Дмитриевна встала; Сергей Петрович тоже встал и поклонился. «Елене Михайловне наше нижайшее», – проговорил он и, отойдя в угол для приличия, принялся сморкать свой длинный и правильный нос.
– Какая у него чудесная лошадь! – продолжала девочка. – Он сейчас был у калитки и сказал нам с Лизой, что к крыльцу подъедет.
Послышался топот копыт, и стройный всадник на красивом гнедом коне показался на улице и остановился перед раскрытым окном.
III
– Здравствуйте, Марья Дмитриевна! – воскликнул звучным и приятным голосом всадник. – Как вам нравится моя новая покупка?
Марья Дмитриевна подошла к окну.
– Здравствуйте, Woldemar! Ах, какая славная лошадь! У кого вы ее купили?
– У ремонтера… Дорого взял, разбойник.
– Как ее зовут?
– Орландом… Да это имя глупо; я хочу переменить… Eh bien, eh bien, mon garçon…11 Какой неугомонный!
Конь фыркал, переступал ногами и махал опененною мордой.
– Леночка, погладьте ее, не бойтесь…
Девочка протянула из окна руку, но Орланд вдруг взвился на дыбы и бросился в сторону. Всадник не потерялся, взял коня в шенкеля, вытянул его хлыстом по шее и, несмотря на его сопротивление, поставил его опять перед окном.
– Prenez garde, prenez garde12, – твердила Марья Дмитриевна.
– Леночка, поласкайте его, – возразил всадник, – я не позволю ему вольничать.
Девочка опять протянула руку и робко коснулась трепетавших ноздрей Орланда, который беспрестанно вздрагивал и грыз удила.
– Браво! – воскликнула Марья Дмитриевна, – а теперь слезьте и придите к нам.
Всадник лихо повернул коня, дал ему шпоры и, проскакав коротким галопом по улице, въехал на двор. Минуту спустя он вбежал, помахивая хлыстиком, из двери передней в гостиную; в то же время на пороге другой двери показалась стройная, высокая, черноволосая девушка лет девятнадцати – старшая дочь Марьи Дмитриевны, Лиза.
IV
Молодой человек, с которым мы только что познакомили читателей, прозывался Владимиром Николаичем Паншиным. Он служил в Петербурге чиновником по особым поручениям в министерстве внутренних дел. В город О… он приехал для исполнения временного казенного поручения и состоял в распоряжении губернатора, генерала Зонненберга, которому доводился дальним родственником. Отец Паншина, отставной штабс-ротмистр, известный игрок, человек с сладкими глазами, помятым лицом и нервической дерготней в губах, весь свой век терся между знатью, посещал английские клубы обеих столиц и слыл за ловкого, не очень надежного, но милого и задушевного малого. Несмотря на всю свою ловкость, он находился почти постоянно на самом рубеже нищеты и оставил своему единственному сыну состояние небольшое и расстроенное. Зато он, по-своему, позаботился об его воспитании: Владимир Николаич говорил по-французски прекрасно, по-английски хорошо, по-немецки дурно. Так оно и следует: порядочным людям стыдно говорить хорошо по-немецки; но пускать в ход германское словцо в некоторых, большею частью забавных, случаях – можно, c'est même très chic13, как выражаются петербургские парижане. Владимир Николаич с пятнадцатилетнего возраста уже умел не смущаясь войти в любую гостиную, приятно повертеться в ней и кстати удалиться. Отец Паншина доставил сыну своему много связей; тасуя карты между двумя робберами или после удачного «большого шлема», он не пропускал случая запустить словечко о своем «Володьке» какому-нибудь важному лицу, охотнику до коммерческих игр. С своей стороны, Владимир Николаич во время пребывания в университете, откуда он вышел с чином действительного студента, познакомился с некоторыми знатными молодыми людьми и стал вхож в лучшие дома. Его везде охотно принимали; он был очень недурен собою, развязен, забавен, всегда здоров и на все готов; где нужно – почтителен, где можно – дерзок, отличный товарищ, un charmant garçon14. Заветная область раскрылась перед ним. Паншин скоро понял тайну светской науки; он умел проникнуться действительным уважением к ее уставам, умел с полунасмешливой важностью заниматься вздором и показать вид, что почитает все важное за вздор; танцевал отлично, одевался по-английски. В короткое время он прослыл одним из самых любезных и ловких молодых людей в Петербурге. Паншин был действительно очень ловок, – не хуже отца; но он был также очень даровит. Все ему далось: он мило пел, бойко рисовал, писал стихи, весьма недурно играл на сцене. Ему всего пошел двадцать восьмой год, а он был уже камер-юнкером и чин имел весьма изрядный. Паншин твердо верил в себя, в свой ум, в свою проницательность; он шел вперед смело и весело, полным махом; жизнь его текла как по маслу. Он привык нравиться всем, старому и малому, и воображал, что знает людей, особенно женщин: он хорошо знал их обыденные слабости. Как человек не чуждый художеству, он чувствовал в себе и жар, и некоторое увлечение, и восторженность, и вследствие этого позволял себе разные отступления от правил: кутил, знакомился с лицами, не принадлежавшими к свету, и вообще держался вольно и просто; но в душе он был холоден и хитр, и во время самого буйного кутежа его умный карий глазок все караулил и высматривал; этот смелый, этот свободный юноша никогда не мог забыться и увлечься вполне. К чести его должно сказать, что он никогда не хвастался своими победами. В дом Марьи Дмитриевны он попал тотчас по приезде в О… и скоро освоился в нем совершенно. Марья Дмитриевна в нем души не чаяла.
Паншин любезно раскланялся со всеми находившимися в комнате, пожал руку у Марьи Дмитриевны и у Лизаветы Михайловны, слегка потрепал Гедеоновского по плечу и, повернувшись на каблуках, поймал Леночку за голову и поцеловал ее в лоб.
– И вы не боитесь ездить на такой злой лошади? – спросила его Марья Дмитриевна.
– Помилуйте, она пресмирная; а вот, я доложу вам, чего я боюсь: я боюсь играть в преферанс с Сергеем Петровичем; вчера у Беленицыных он обыграл меня в пух.
Гедеоновский засмеялся тоненьким и подобострастным смехом: он заискивал в молодом блестящем чиновнике из Петербурга, губернаторском любимце. В разговорах своих с Марьей Дмитриевной он часто упоминал о замечательных способностях Паншина. Ведь вот, рассуждал он, как не похвалить? И в высшей сфере жизни успевает молодой человек, и служит примерно, и гордости ни малейшей. Впрочем, Паншина и в Петербурге считали дельным чиновником: работа кипела у него в руках; он говорил о ней шутя, как оно и следует светскому человеку, не придающему особенного значения своим трудам, но был «исполнитель». Начальники любят таких подчиненных; сам он не сомневался в том, что, если захочет, будет со временем министром.
– Вы изволите говорить, что я обыграл вас, – промолвил Гедеоновский, – а на прошлой неделе кто у меня выиграл двенадцать рублей? да еще…
– Злодей, злодей, – перебил его Паншин с ласковой, но чуть-чуть презрительной небрежностью и, не обращая более на него внимания, подошел к Лизе.
– Я не мог найти здесь увертюру «Оберона», – начал он. – Беленицына только хвасталась, что у ней вся классическая музыка, – на деле у ней, кроме полек и вальсов, ничего нет; но я уже написал в Москву, и через неделю вы будете иметь эту увертюру. Кстати, – продолжал он, – я написал вчера новый романс; слова тоже мои. Хотите, я вам спою? Не знаю, что из этого вышло; Беленицына нашла его премиленьким, но ее слова ничего не значат, – я желаю знать ваше мнение. Впрочем, я думаю, лучше после.
– Зачем же после? – вмешалась Марья Дмитриевна, – отчего же не теперь?
– Слушаю-с, – промолвил Паншин с какой-то светлой и сладкой улыбкой, которая у него и появлялась и пропадала вдруг, – пододвинул коленом стул, сел за фортепьяно и, взявши несколько аккордов, запел, четко отделяя слова, следующий романс:
Луна плывет высоко над землею
Меж бледных туч;
Но движет с вышины волной морскою
Волшебный луч.
Моей души тебя признало море
Своей луной,
И движется – и в радости и в горе –
Тобой одной.
Тоской любви, тоской немых стремлений
Душа полна;
Мне тяжело… Но ты чужда смятений,
Как та луна.
Второй куплет был спет Паншиным с особенным выражением и силой; в бурном аккомпанементе слышались переливы волн. После слов: «Мне тяжело…» – он вздохнул слегка, опустил глаза и понизил голос – morendo15. Когда он кончил, Лиза похвалила мотив, Марья Дмитриевна сказала: «Прелестно», а Гедеоновский даже крикнул: «Восхитительно! и поэзия, и гармония одинаково восхитительны!..» Леночка с детским благоговением посмотрела на певца. Словом, всем присутствовавшим очень понравилось произведение молодого дилетанта; но за дверью гостиной в передней стоял только что пришедший, уже старый человек, которому, судя по выражению его потупленного лица и движениям плечей, романс Паншина, хотя и премиленький, не доставил удовольствия. Подождав немного и смахнув пыль с сапогов толстым носовым платком, человек этот внезапно съежил глаза, угрюмо сжал губы, согнул свою, и без того сутулую, спину и медленно вошел в гостиную.
– А! Христофор Федорыч, здравствуйте! – воскликнул прежде всех Паншин и быстро вскочил со стула. – Я и не подозревал, что вы здесь, – я бы при вас ни за что не решился спеть свой романс. Я знаю, вы не охотник до легкой музыки.
– Я не слушиль, – произнес дурным русским языком вошедший человек и, раскланявшись со всеми, неловко остановился посреди комнаты.
– Вы, мосье Лемм, – сказала Марья Дмитриевна, – пришли дать урок музыки Лизе?
– Нет, не Лисафет Михайловне, а Елен Михайловне.
– А! Ну, что ж – прекрасно. Леночка, ступай наверх с господином Леммом.
Старик пошел было вслед за девочкой, но Паншин остановил его.
– Не уходите после урока, Христофор Федорыч, – сказал он, – мы с Лизаветой Михайловной сыграем бетговенскую сонату в четыре руки.
Старик проворчал себе что-то под нос, а Паншин продолжал по-немецки, плохо выговаривая слова:
– Мне Лизавета Михайловна показала духовную кантату, которую вы ей поднесли, – прекрасная вещь! Вы, пожалуйста, не думайте, что я не умею ценить серьезную музыку, – напротив: она иногда скучна, но зато очень пользительна.
Старик покраснел до ушей, бросил косвенный взгляд на Лизу и торопливо вышел из комнаты.
Марья Дмитриевна попросила Паншина повторить романс; но он объявил, что не желает оскорблять ушей ученого немца, и предложил Лизе заняться бетговенскою сонатой. Тогда Марья Дмитриевна вздохнула и, с своей стороны, предложила Гедеоновскому пройтись с ней по саду. «Мне хочется, – сказала она, – еще поговорить и посоветоваться с вами о бедном нашем Феде». Гедеоновский осклабился, поклонился, взял двумя пальцами свою шляпу с аккуратно положенными на одном из ее полей перчатками и удалился вместе с Марьей Дмитриевной. В комнате остались Паншин и Лиза; она достала и раскрыла сонату; оба молча сели за фортепьяно. Сверху доносились слабые звуки гамм, разыгрываемых неверными пальчиками Леночки.
V
Христофор Теодор Готлиб Лемм родился в 1786 году, в королевстве Саксонском, в городе Хемнице, от бедных музыкантов. Отец его играл на валторне, мать на арфе; сам он уже по пятому году упражнялся на трех различных инструментах. Восьми лет он осиротел, а с десяти начал зарабатывать себе кусок хлеба своим искусством. Он долго вел бродячую жизнь, играл везде – и в трактирах, и на ярмарках, и на крестьянских свадьбах, и на балах; наконец попал в оркестр и, подвигаясь все выше и выше, достиг дирижерского места. Исполнитель он был довольно плохой, но музыку знал основательно. На двадцать восьмом году переселился он в Россию. Его выписал большой барин, который сам терпеть не мог музыки, но держал оркестр из чванства. Лемм прожил у него лет семь в качестве капельмейстера и отошел от него с пустыми руками: барин разорился, хотел дать ему на себя вексель, но впоследствии отказал ему и в этом, – словом, не заплатил ему ни копейки. Ему советовали уехать; но он не хотел вернуться домой – нищим из России, из великой России, этого золотого дна артистов; он решился остаться и испытать свое счастье. В течение двадцати лет бедный немец пытал свое счастье: побывал у различных господ, жил и в Москве, и в губернских городах, терпел и сносил многое, узнал нищету, бился как рыба об лед; но мысль о возвращении на родину не покидала его среди всех бедствий, которым он подвергался; она только одна его и поддерживала. Судьбе, однако, не было угодно порадовать его этим последним и первым счастьем: пятидесяти лет, больной, до времени одряхлевший, застрял он в городе О… и остался в нем навсегда, уже окончательно потеряв всякую надежду покинуть ненавистную ему Россию и кое-как поддерживая уроками свое скудное существование. Наружность Лемма не располагала в его пользу. Он был небольшого роста, сутуловат, с криво выдавшимися лопатками и втянутым животом, с большими плоскими ступнями, с бледно-синими ногтями на твердых, не разгибавшихся пальцах жилистых красных рук; лицо имел морщинистое, впалые щеки и сжатые губы, которыми он беспрестанно двигал и жевал, что, при его обычной молчаливости, производило впечатление почти зловещее; седые его волосы висели клочьями над невысоким лбом; как только что залитые угольки, глухо тлели его крошечные, неподвижные глазки; ступал он тяжело, на каждом шагу перекидывая свое неповоротливое тело. Иные его движения напоминали неуклюжее охорашивание совы в клетке, когда она чувствует, что на нее глядят, а сама едва видит своими огромными, желтыми, пугливо и дремотно моргающими глазами. Застарелое, неумолимое горе положило на бедного музикуса свою неизгладимую печать, искривило и обезобразило его и без того невзрачную фигуру; но для того, кто умел не останавливаться на первых впечатлениях, что-то доброе, честное, что-то необыкновенное виднелось в этом полуразрушенном существе. Поклонник Баха и Генделя, знаток своего дела, одаренный живым воображением и той смелостью мысли, которая доступна одному германскому племени, Лемм со временем – кто знает? – стал бы в ряду великих композиторов своей родины, если б жизнь иначе его повела; но не под счастливой звездой он родился! Он много написал на своем веку – и ему не удалось увидеть ни одного своего произведения изданным; не умел он приняться за дело как следовало, поклониться кстати, похлопотать вовремя. Как-то, давным-давно тому назад, один его поклонник и друг, тоже немец и тоже бедный, издал на свой счет две его сонаты, – да и те остались целиком в подвалах музыкальных магазинов; глухо и бесследно провалились они, словно их ночью кто в реку бросил. Лемм, наконец, махнул рукой на все; притом и годы брали свое: он зачерствел, одеревенел, как пальцы его одеревенели. Один, с старой кухаркой, взятой им из богадельни (он никогда женат не был), проживал он в О… в небольшом домишке, недалеко от калитинского дома; много гулял, читал Библию, да собрание протестантских псалмов, да Шекспира в шлегелевском переводе. Он давно ничего не сочинял; но, видно, Лиза, лучшая его ученица, умела его расшевелить: он написал для нее кантату, о которой упомянул Паншин. Слова этой кантаты были им заимствованы из собрания псалмов; некоторые стихи он сам присочинил. Ее пели два хора – хор счастливцев и хор несчастливцев; оба они к концу примирялись и пели вместе: «Боже милостивый, помилуй нас, грешных, и отжени от нас всякие лукавые мысли и земные надежды». На заглавном листе, весьма тщательно написанном и даже разрисованном, стояло: «Только праведные правы. Духовная кантата. Сочинена и посвящена девице Елизавете Калитиной, моей любезной ученице, ее учителем, X. Т. Г. Леммом». Слова: «Только праведные правы» и «Елизавете Калитиной» были окружены лучами. Внизу было приписано: «Для вас одних, für Sie allein». – Оттого-то Лемм и покраснел и взглянул искоса на Лизу; ему было очень больно, когда Паншин заговорил при нем об его кантате.
VI
Паншин громко и решительно взял первые аккорды сонаты (он играл вторую руку), но Лиза не начинала своей партии. Он остановился и посмотрел на нее. Глаза Лизы, прямо на него устремленные, выражали неудовольствие; губы ее не улыбались, все лицо было строго, почти печально.
– Что с вами? – спросил он.
– Зачем вы не сдержали своего слова? – сказала она. – Я вам показала кантату Христофора Федорыча под тем условием, чтоб вы не говорили ему о ней.
– Виноват, Лизавета Михайловна, – к слову пришлось.
– Вы его огорчили – и меня тоже. Теперь он и мне доверять не будет.
– Что прикажете делать, Лизавета Михайловна? От младых ногтей не могу видеть равнодушно немца: так и подмывает меня его подразнить.
– Что вы это говорите, Владимир Николаич! Этот немец – бедный, одинокий, убитый человек – и вам его не жаль? Вам хочется дразнить его?
Паншин смутился.
– Вы правы, Лизавета Михайловна, – промолвил он. – Всему виною – моя вечная необдуманность. Нет, не возражайте мне; я себя хорошо знаю. Много зла мне наделала моя необдуманность. По ее милости я прослыл за эгоиста.
Паншин помолчал. С чего бы ни начинал он разговор, он обыкновенно кончал тем, что говорил о самом себе, и это выходило у него как-то мило и мягко, задушевно, словно невольно.
– Вот и в вашем доме, – продолжал он, – матушка ваша, конечно, ко мне благоволит – она такая добрая; вы… впрочем, я не знаю вашего мнения обо мне; зато ваша тетушка просто меня терпеть не может. Я ее тоже, должно быть, обидел каким-нибудь необдуманным, глупым словом. Ведь она меня не любит, не правда ли?
– Да, – произнесла Лиза с небольшой запинкой, – вы ей не нравитесь.
Паншин быстро провел пальцами по клавишам; едва заметная усмешка скользнула по его губам.
– Ну, а вы? – промолвил он, – я вам тоже кажусь эгоистом?
– Я вас еще мало знаю, – возразила Лиза, – но я вас не считаю за эгоиста; я, напротив, должна быть благодарна вам…
– Знаю, знаю, что вы хотите сказать, – перебил ее Паншин и снова пробежал пальцами по клавишам, – за ноты, за книги, которые я вам приношу, за плохие рисунки, которыми я украшаю ваш альбом, и так далее, и так далее. Я могу все это делать – и все-таки быть эгоистом. Смею думать, что вы не скучаете со мною и что вы не считаете меня за дурного человека, но всё же вы полагаете, что я – как, бишь, это сказано? – для красного словца не пожалею ни отца, ни приятеля.
– Вы рассеянны и забывчивы, как все светские люди, – промолвила Лиза, – вот и всё.
Паншин немного нахмурился.
– Послушайте, – сказал он, – не будемте больше говорить обо мне; станемте разыгрывать нашу сонату. Об одном только прошу я вас, – прибавил он, разглаживая рукою листы лежавшей на пюпитре тетради, – думайте обо мне что хотите, называйте меня даже эгоистом – так и быть! но не называйте меня светским человеком: эта кличка мне нестерпима… Anch'io sono pittore16. Я тоже артист, хотя плохой, и это, а именно то, что я плохой артист, – я вам докажу сейчас же на деле. Начнем же.
– Начнем, пожалуй, – сказала Лиза.
Первое adagio прошло довольно благополучно, хотя Паншин неоднократно ошибался. Свое и заученное он играл очень мило, но разбирал плохо. Зато вторая часть сонаты – довольно быстрое allegro – совсем не пошла: на двадцатом такте Паншин, отставший такта на два, не выдержал и со смехом отодвинул свой стул.
– Нет! – воскликнул он, – я не могу сегодня играть; хорошо, что Лемм нас не слышал; он бы в обморок упал.
Лиза встала, закрыла фортепьяно и обернулась к Паншину.
– Что же мы будем делать? – спросила она.
– Узнаю вас в этом вопросе! Вы никак не можете сидеть сложа руки. Что ж, если хотите, давайте рисовать, пока еще не совсем стемнело. Авось другая муза – муза рисования – как, бишь, ее звали? позабыл… будет ко мне благосклоннее. Где ваш альбом? Помнится, там мой пейзаж не кончен.
Лиза пошла в другую комнату за альбомом, а Паншин, оставшись один, достал из кармана батистовый платок, потер себе ногти и посмотрел, как-то скосясь, на свои руки. Они у него были очень красивы и белы; на большом пальце левой руки носил он винтообразное золотое кольцо. Лиза вернулась; Паншин уселся к окну, развернул альбом.
– Ага! – воскликнул он, – я вижу, вы начали срисовывать мой пейзаж – и прекрасно. Очень хорошо! Вот тут только – дайте-ка карандаш – не довольно сильно положены тени. Смотрите.
И Паншин размашисто проложил несколько длинных штрихов. Он постоянно рисовал один и тот же пейзаж: на первом плане большие растрепанные деревья, в отдаленье поляну и зубчатые горы на небосклоне. Лиза глядела через его плечо на его работу.
– В рисунке, да и вообще в жизни, – говорил Паншин, сгибая голову то направо, то налево, – легкость и смелость – первое дело.
В это мгновение вошел в комнату Лемм и, сухо поклонившись, хотел удалиться; но Паншин бросил альбом и карандаш в сторону и преградил ему дорогу.
– Куда же вы, любезный Христофор Федорыч? Разве вы не остаетесь чай пить?
– Мне домой, – проговорил Лемм угрюмым голосом, – голова болит.
– Ну, что за пустяки, – останьтесь. Мы с вами поспорим о Шекспире.
– Голова болит, – повторил старик.
– А мы без вас принялись было за бетговенскую сонату, – продолжал Паншин, любезно взяв его за талию и светло улыбаясь, – но дело совсем на лад не пошло. Вообразите, я не мог две ноты сряду взять верно.
– Вы бы опять спел сфой романце лутчи, – возразил Лемм, отводя руки Паншина, и вышел вон.
Лиза побежала вслед за ним. Она догнала его на крыльце.
– Христофор Федорыч, послушайте, – сказала она ему по-немецки, провожая его до ворот по зеленой короткой травке двора, – я виновата перед вами – простите меня.
Лемм ничего не отвечал.
– Я показала Владимиру Николаевичу вашу кантату; я была уверена, что он ее оценит, – и она, точно, очень ему понравилась.
Лемм остановился.
– Это ничего, – сказал он по-русски и потом прибавил на родном своем языке: – но он не может ничего понимать; как вы этого не видите? Он дилетант – и всё тут!
– Вы к нему несправедливы, – возразила Лиза, – он все понимает, и сам почти все может сделать.
– Да, всё второй нумер, легкий товар, спешная работа. Это нравится, и он нравится, и сам он этим доволен – ну и браво. А я не сержусь; эта кантата и я – мы оба старые дураки; мне немножко стыдно, но это ничего.
– Простите меня, Христофор Федорыч, – проговорила снова Лиза.
– Ничего, ничего, – повторил он опять по-русски, – вы добрая девушка… А вот кто-то к вам идет. Прощайте. Вы очень добрая девушка.
И Лемм уторопленным шагом направился к воротам, в которые входил какой-то незнакомый ему господин, в сером пальто и широкой соломенной шляпе. Вежливо поклонившись ему (он кланялся всем новым лицам в городе О…; от знакомых он отворачивался на улице – такое уж он положил себе правило), Лемм прошел мимо и исчез за забором. Незнакомец с удивлением посмотрел ему вслед и, вглядевшись в Лизу, подошел прямо к ней.
VII
– Вы меня не узнаете, – промолвил он, снимая шляпу, – а я вас узнал, даром что уже восемь лет минуло с тех пор, как я вас видел в последний раз. Вы были тогда ребенком. Я Лаврецкий. Матушка ваша дома? Можно ее видеть?
– Матушка будет очень рада, – возразила Лиза, – она слышала о вашем приезде.
– Ведь вас, кажется, зовут Елизаветой? – промолвил Лаврецкий, взбираясь по ступеням крыльца.
– Да.
– Я помню вас хорошо; у вас уже тогда было такое лицо, которого не забываешь; я вам тогда возил конфекты.
Лиза покраснела и подумала: какой он странный. Лаврецкий остановился на минуту в передней. Лиза вошла в гостиную, где раздавался голос и хохот Паншина; он сообщал какую-то городскую сплетню Марье Дмитриевне и Гедеоновскому, уже успевшим вернуться из сада, и сам громко смеялся тому, что рассказывал. При имени Лаврецкого Марья Дмитриевна вся всполошилась, побледнела и пошла к нему навстречу.
– Здравствуйте, здравствуйте, мой милый cousin17! – воскликнула она растянутым и почти слезливым голосом, – как я рада вас видеть!
– Здравствуйте, моя добрая кузина, – возразил Лаврецкий и дружелюбно пожал ее протянутую руку. – Как вас Господь милует?
– Садитесь, садитесь, мой дорогой Федор Иваныч. Ах, как я рада! Позвольте, во-первых, представить вам мою дочь Лизу…
– Я уж сам отрекомендовался Лизавете Михайловне, – перебил ее Лаврецкий.
– Мсье Паншин… Сергей Петрович Гедеоновский… Да садитесь же! Гляжу на вас и, право, даже глазам не верю. Как здоровье ваше?
– Как изволите видеть: процветаю. Да и вы, кузина, – как бы вас не сглазить, – не похудели в эти восемь лет.
– Как подумаешь, сколько времени не видались, – мечтательно промолвила Марья Дмитриевна. – Вы откуда теперь? Где вы оставили… то есть я хотела сказать, – торопливо подхватила она, – я хотела сказать, надолго ли вы к нам?
– Я приехал теперь из Берлина, – возразил Лаврецкий, – и завтра же отправляюсь в деревню – вероятно, надолго.
– Вы, конечно, в Лавриках жить будете?
– Нет, не в Лавриках; а есть у меня, верстах в двадцати пяти отсюда, деревушка; так я туда еду.
– Это деревушка, что вам от Глафиры Петровны досталась?
– Та самая.
– Помилуйте, Федор Иваныч! У вас в Лавриках такой чудесный дом!
Лаврецкий чуть-чуть нахмурил брови.
– Да… но и в той деревушке есть флигелек; а мне пока больше ничего не нужно. Это место – для меня теперь самое удобное.
Марья Дмитриевна опять до того смешалась, что даже выпрямилась и руки развела. Паншин пришел ей на помощь и вступил в разговор с Лаврецким. Марья Дмитриевна успокоилась, опустилась на спинку кресел и лишь изредка вставляла свое словечко; но при этом так жалостливо глядела на своего гостя, так значительно вздыхала и так уныло покачивала головой, что тот, наконец, не вытерпел и довольно резко спросил ее: здорова ли она?
– Слава Богу, – возразила Марья Дмитриевна, – а что?
– Так, мне показалось, что вам не по себе.
Марья Дмитриевна приняла вид достойный и несколько обиженный. «А коли так, – подумала она, – мне совершенно все равно; видно, тебе, мой батюшка, все как с гуся вода; иной бы с горя исчах, а тебя еще разнесло». Марья Дмитриевна сама с собой не церемонилась; вслух она говорила изящнее.
Лаврецкий действительно не походил на жертву рока. От его краснощекого, чисто русского лица, с большим белым лбом, немного толстым носом и широкими правильными губами, так и веяло степным здоровьем, крепкой, долговечной силой. Сложен он был на славу, и белокурые волосы вились на его голове, как у юноши. В одних только его глазах, голубых, навыкате и несколько неподвижных, замечалась не то задумчивость, не то усталость, и голос его звучал как-то слишком ровно.
Паншин между тем продолжал поддерживать разговор. Он навел речь на выгоды сахароварства, о котором недавно прочел две французские брошюрки, и с спокойной скромностью принялся излагать их содержание, не упоминая, впрочем, о них ни единым словом.
– А ведь это Федя! – раздался вдруг в соседней комнате за полураскрытой дверью голос Марфы Тимофеевны, – Федя, точно! – И старушка проворно вошла в гостиную. Лаврецкий не успел еще подняться со стула, как уж она обняла его. – Покажи-ка себя, покажи-ка, – промолвила она, отодвигаясь от его лица. – Э! да какой же ты славный. Постарел, а не подурнел нисколько, право. Да что ты руки у меня целуешь – ты меня самое целуй, коли тебе мои сморщенные щеки не противны. Небось, не спросил обо мне: что, дескать, жива ли тетка? А ведь ты у меня на руках родился, пострел эдакой! Ну, да это все равно; где тебе было обо мне вспомнить! Только ты умница, что приехал. А что, мать моя, – прибавила она, обращаясь к Марье Дмитриевне, – угостила ты его чем-нибудь?
– Мне ничего не нужно, – поспешно проговорил Лаврецкий.
– Ну, хоть чаю напейся, мой батюшка. Господи Боже мой! Приехал невесть откуда, и чашки чаю ему не дадут. Лиза, пойди похлопочи, да поскорей. Я помню, маленький он был обжора страшный, да и теперь, должно быть, покушать любит.
– Мое почтение, Марфа Тимофеевна, – промолвил Паншин, приближаясь сбоку к расходившейся старушке и низко кланяясь.
– Извините меня, государь мой, – возразила Марфа Тимофеевна, – не заметила вас на радости. На мать ты свою похож стал, на голубушку, – продолжала она, снова обратившись к Лаврецкому, – только нос у тебя отцовский был, отцовским и остался. Ну – и надолго ты к нам?
– Я завтра еду, тетушка.
– Куда?
– К себе, в Васильевское.
– Завтра?
– Завтра.
– Ну, коли завтра, так завтра. С Богом, – тебе лучше знать. Только ты, смотри, зайди проститься. – Старушка потрепала его по щеке. – Не думала я дождаться тебя; и не то чтоб я умирать собиралась; нет – меня еще годов на десять, пожалуй, хватит: все мы, Пестовы, живучи; дед твой покойный, бывало, двужильными нас прозывал; да ведь Господь тебя знал, сколько б ты еще за границей проболтался. Ну, а молодец ты, молодец; чай, по-прежнему десять пудов одной рукой поднимаешь? Твой батюшка покойный, извини, уж на что был вздорный, а хорошо сделал, что швейцарца тебе нанял; помнишь, вы с ним на кулачки бились; гимнастикой, что ли, это прозывается? Но, однако, что это я так раскудахталась; только господину Панши́ну (она никогда не называла его, как следовало, Па́ншиным) рассуждать помешала. А впрочем, станемте-ка лучше чай пить; да на террасу пойдемте его, батюшку, пить; у нас сливки славные – не то что в ваших Лондонах да Парижах. Пойдемте, пойдемте, а ты, Федюша, дай мне руку. О! да какая же она у тебя толстая! Небось с тобой не упадешь.
Все встали и отправились на террасу, за исключением Гедеоновского, который втихомолку удалился. Во все продолжение разговора Лаврецкого с хозяйкой дома, Паншиным и Марфой Тимофеевной он сидел в уголке, внимательно моргая и с детским любопытством вытянув губы: он спешил теперь разнести весть о новом госте по городу.

В тот же день, в одиннадцать часов вечера, вот что происходило в доме г-жи Калитиной. Внизу, на пороге гостиной, улучив удобное мгновение, Владимир Николаич прощался с Лизой и говорил ей, держа ее за руку: «Вы знаете, кто меня привлекает сюда; вы знаете, зачем я беспрестанно езжу в ваш дом; к чему тут слова, когда и так все ясно». Лиза ничего не отвечала ему и, не улыбаясь, слегка приподняв брови и краснея, глядела на пол, но не отнимала своей руки; а наверху, в комнате Марфы Тимофеевны, при свете лампадки, висевшей перед тусклыми старинными образами, Лаврецкий сидел на креслах, облокотившись на колена и положив лицо на руки; старушка, стоя перед ним, изредка и молча гладила его по волосам. Более часу провел он у ней, простившись с хозяйкой дома; он почти ничего не сказал своей старинной доброй приятельнице, и она его не расспрашивала… Да и к чему было говорить, о чем расспрашивать? Она и так все понимала, она и так сочувствовала всему, чем переполнялось его сердце.
VIII
Федор Иванович Лаврецкий (мы должны попросить у читателя позволение перервать на время нить нашего рассказа) происходил от старинного дворянского племени. Родоначальник Лаврецких выехал в княжение Василия Темного из Пруссии и был пожалован двумя стами четвертями земли в Бежецком верху. Многие из его потомков числились в разных службах, сидели под князьями и людьми именитыми на отдаленных воеводствах, но ни один из них не поднялся выше стольника и не приобрел значительного достояния. Богаче и замечательнее всех Лаврецких был родной прадед Федора Иваныча, Андрей, человек жестокий, дерзкий, умный и лукавый. До нынешнего дня не умолкла молва об его самоуправстве, о бешеном его нраве, безумной щедрости и алчности неутолимой. Он был очень толст и высок ростом, из лица смугл и безбород, картавил и казался сонливым; но чем он тише говорил, тем больше трепетали все вокруг него. Он и жену достал себе под стать. Пучеглазая, с ястребиным носом, с круглым желтым лицом, цыганка родом, вспыльчивая и мстительная, она ни в чем не уступала мужу, который чуть не уморил ее и которого она не пережила, хотя вечно с ним грызлась. Сын Андрея, Петр, Федоров дед, не походил на своего отца; это был простой степной барин, довольно взбалмошный, крикун и копотун, грубый, но не злой, хлебосол и псовый охотник. Ему было за тридцать лет, когда он наследовал от отца две тысячи душ в отличном порядке, но он скоро их распустил, частью продал свое именье, дворню избаловал. Как тараканы, сползались со всех сторон знакомые и незнакомые мелкие людишки в его обширные, теплые и неопрятные хоромы; все это наедалось чем попало, но досыта, напивалось допьяна и тащило вон что могло, прославляя и величая ласкового хозяина; и хозяин, когда был не в духе, тоже величал своих гостей дармоедами и прохвостами, а без них скучал. Жена Петра Андреича была смиренница; он взял ее из соседнего семейства, по отцовскому выбору и приказанию; звали ее Анной Павловной. Она ни во что не вмешивалась, радушно принимала гостей и охотно сама выезжала, хотя пудриться, по ее словам, было для нее смертью. Поставят тебе, рассказывала она в старости, войлочный шлык на голову, волосы все зачешут кверху, салом вымажут, мукой посыплют, железных булавок натыкают – не отмоешься потом; а в гости без пудры нельзя – обидятся, – му́ка! Она любила кататься на рысаках, в карты готова была играть с утра до вечера и всегда, бывало, закрывала рукой записанный на нее копеечный выигрыш, когда муж подходил к игорному столу; а все свое приданое, все деньги отдала ему в безответное распоряжение. Она прижила с ним двух детей: сына Ивана, Федорова отца, и дочь Глафиру. Иван воспитывался не дома, а у богатой старой тетки, княжны Кубенской: она назначила его своим наследником (без этого отец бы его не отпустил); одевала его, как куклу, нанимала ему всякого рода учителей, приставила к нему гувернера, француза, бывшего аббата, ученика Жан-Жака Руссо, некоего m-r Courtin de Vaucelles, ловкого и тонкого проныру, – самую, как она выражалась, fine fleur18 эмиграции, – и кончила тем, что чуть не семидесяти лет вышла замуж за этого финь-флёра; перевела на его имя все свое состояние и вскоре потом, разрумяненная, раздушенная амброй à la Richelieu19, окруженная арапчонками, тонконогими собачками и крикливыми попугаями, умерла на шелковом кривом диванчике времен Лудовика XV, с эмалевой табакеркой работы Петито́ в руках – и умерла, оставленная мужем: вкрадчивый господин Куртен предпочел удалиться в Париж с ее деньгами. Ивану пошел всего двадцатый год, когда этот неожиданный удар (мы говорим о браке княжны, не об ее смерти) над ним разразился; он не захотел остаться в теткином доме, где он из богатого наследника внезапно превратился в приживальщика; в Петербурге общество, в котором он вырос, перед ним закрылось; к службе с низких чинов, трудной и темной, он чувствовал отвращение (все это происходило в самом начале царствования императора Александра); пришлось ему поневоле вернуться в деревню, к отцу. Грязно, бедно, дрянно показалось ему его родимое гнездо; глушь и копоть степного житья-бытья на каждом шагу его оскорбляли; скука его грызла; зато и на него все в доме, кроме матери, недружелюбно глядели. Отцу не нравились его столичные привычки, его фраки, жабо, книги, его флейта, его опрятность, в которой недаром чуялась ему гадливость; он то и дело жаловался и ворчал на сына. «Всё здесь не по нем, – говаривал он, – за столом привередничает, не ест, людского запаху, духоты переносить не может, вид пьяных его расстраивает, драться при нем тоже не смей, служить не хочет: слаб, вишь, здоровьем; фу ты, неженка эдакой! А все оттого, что Во́лтер в голове сидит». Старик особенно не жаловал Вольтера да еще «изувера» Дидерота, хотя ни одной строки из их сочинений не прочел: читать было не по его части. Петр Андреич не ошибался: точно, и Дидерот и Вольтер сидели в голове его сына, и не они одни – и Руссо, и Рейналь, и Гельвеций, и много других, подобных им, сочинителей сидели в его голове, – но в одной только голове. Бывший наставник Ивана Петровича, отставной аббат и энциклопедист, удовольствовался тем, что влил целиком в своего воспитанника всю премудрость XVIII века, и он так и ходил наполненный ею; она пребывала в нем, не смешавшись с его кровью, не проникнув в его душу, не сказавшись крепким убежденьем… Да и возможно ли было требовать убеждений от молодого малого пятьдесят лет тому назад, когда мы еще и теперь не доросли до них? Посетителей отцовского дома Иван Петрович тоже стеснял; он ими гнушался, они его боялись, а с сестрой Глафирой, которая была двенадцатью годами старше его, он не сошелся вовсе. Эта Глафира была странное существо: некрасивая, горбатая, худая, с широко раскрытыми строгими глазами и сжатым тонким ртом, она лицом, голосом, угловатыми быстрыми движениями напоминала свою бабку, цыганку, жену Андрея. Настойчивая, властолюбивая, она и слышать не хотела о замужестве. Возвращение Ивана Петровича ей пришлось не по нутру; пока княжна Кубенская держала его у себя, она надеялась получить по крайней мере половину отцовского имения: она и по скупости вышла в бабку. Сверх того, Глафира завидовала брату; он так был образован, так хорошо говорил по-французски, с парижским выговором, а она едва умела сказать «бонжур» да «коман ву порте ву?»20 Правда, родители ее по-французски вовсе не разумели, да от этого ей не было легче. Иван Петрович не знал, куда деться от тоски и скуки; невступно год провел он в деревне, да и тот показался ему за десять лет. Только с матерью своею он и отводил душу и по целым часам сиживал в ее низких покоях, слушая незатейливую болтовню доброй женщины и наедаясь вареньем. Случилось так, что в числе горничных Анны Павловны находилась одна очень хорошенькая девушка, с ясными, кроткими глазками и тонкими чертами лица, по имени Маланья, умница и скромница. Она с первого разу приглянулась Ивану Петровичу; и он полюбил ее: он полюбил ее робкую походку, стыдливые ответы, тихий голосок, тихую улыбку; с каждым днем она ему казалась милей. И она привязалась к Ивану Петровичу всей силою души, как только русские девушки умеют привязываться, – и отдалась ему. В помещичьем деревенском доме никакая тайна долго держаться не может: скоро все узнали о связи молодого барина с Маланьей; весть об этой связи дошла, наконец, до самого Петра Андреича. В другое время он, вероятно, не обратил бы внимания на такое маловажное дело; но он давно злился на сына и обрадовался случаю пристыдить петербургского мудреца и франта. Поднялся гвалт, крик и гам: Маланью заперли в чулан; Ивана Петровича потребовали к родителю. Анна Павловна тоже прибежала на шум. Она попыталась было укротить мужа, но Петр Андреич уже ничего не слушал. Ястребом напустился он на сына, упрекал его в безнравственности, в безбожии, в притворстве; кстати, выместил на нем всю накипевшую досаду против княжны Кубенской, осыпал его обидными словами. Сначала Иван Петрович молчал и крепился, но когда отец вздумал грозить ему постыдным наказаньем, он не вытерпел. «Изувер Дидерот опять на сцене, – подумал он, – так пущу же я его в дело, постойте; я вас всех удивлю». И тут же спокойным, ровным голосом, хотя с внутренней дрожью во всех членах, Иван Петрович объявил отцу, что он напрасно укоряет его в безнравственности; что хотя он не намерен оправдывать свою вину, но готов ее исправить, и тем охотнее, что чувствует себя выше всяких предрассудков, а именно – готов жениться на Маланье. Произнеся эти слова, Иван Петрович, бесспорно, достиг своей цели: он до того изумил Петра Андреича, что тот глаза вытаращил и онемел на мгновенье; но тотчас же опомнился и как был в тулупчике на беличьем меху и в башмаках на босу ногу, так и бросился с кулаками на Ивана Петровича, который, как нарочно, в тот день причесался à la Titus21 и надел новый английский синий фрак, сапоги с кисточками и щегольские лосинные панталоны в обтяжку. Анна Павловна закричала благим матом и закрыла лицо руками, а сын ее побежал через весь дом, выскочил на двор, бросился в огород, в сад, через сад вылетел на дорогу и все бежал без оглядки, пока, наконец, перестал слышать за собою тяжелый топот отцовских шагов и его усиленные, прерывистые крики… «Стой мошенник! – вопил он, – стой! прокляну!» Иван Петрович спрятался у соседнего однодворца, а Петр Андреич вернулся домой весь изнеможенный и в поту, объявил, едва переводя дыхание, что лишает сына благословения и наследства, приказал сжечь все его дурацкие книги, а девку Маланью немедленно сослать в дальнюю деревню. Нашлись добрые люди, отыскали Ивана Петровича, известили его обо всем. Пристыженный, взбешенный, он поклялся отомстить отцу и в ту же ночь, подкараулив крестьянскую телегу, на которой везли Маланью, отбил ее силой, поскакал с нею в ближайший город и обвенчался с ней. Деньгами его снабдил сосед, вечно пьяный и добрейший отставной моряк, страшный охотник до всякой, как он выражался, благородной истории. На другой день Иван Петрович написал язвительно холодное и учтивое письмо Петру Андреичу, а сам отправился в деревню, где жил его троюродный брат Дмитрий Пестов с своею сестрой, уже знакомою читателям, Марфой Тимофеевной. Он рассказал им все, объявил, что намерен ехать в Петербург искать места, и упросил их хоть на время приютить его жену. При слове «жена» он всплакнул горько и, несмотря на свое столичное образование и философию, униженно, беднячком-русачком поклонился своим родственникам в ноги и даже стукнул о пол лбом. Пестовы, люди жалостливые и добрые, охотно согласились на его просьбу; он прожил у них недели три, втайне ожидая ответа от отца; но ответа не пришло, – и прийти не могло. Петр Андреич, узнав о свадьбе сына, слег в постель и запретил упоминать при себе имя Ивана Петровича; только мать, тихонько от мужа, заняла у благочинного и прислала пятьсот рублей ассигнациями да образок его жене; написать она побоялась, но велела сказать Ивану Петровичу через посланного сухопарого мужичка, умевшего уходить в сутки по шестидесяти верст, чтоб он не очень огорчался, что, Бог даст, все устроится и отец переложит гнев на милость; что и ей другая невестка была бы желательнее, но что, видно, Богу так было угодно, а что она посылает Маланье Сергеевне свое родительское благословение. Сухопарый мужичок получил рубль, попросил позволенья повидаться с новою барыней, которой он доводился кумом, поцеловал у ней ручку и побежал восвояси.
А Иван Петрович отправился в Петербург с легким сердцем. Неизвестная будущность его ожидала; бедность, быть может, грозила ему, но он расстался с ненавистною деревенской жизнью, а главное – не выдал своих наставников, действительно «пустил в ход» и оправдал на деле Руссо, Дидерота и la Déclaration des droits de l'homme22. Чувство совершенного долга, торжества, чувство гордости наполняло его душу; да и разлука с женой не очень пугала его; его бы скорее смутила необходимость постоянно жить с женою. То дело было сделано; надобно было приняться за другие дела. В Петербурге, вопреки его собственным ожиданиям, ему повезло: княжна Кубенская, – которую мусье Куртен успел уже бросить, но которая не успела еще умереть, – чтобы чем-нибудь загладить свою вину перед племянником, отрекомендовала его всем своим друзьям и подарила ему пять тысяч рублей – едва ли не последние свои денежки – да лепиковские часы с его вензелем в гирлянде амуров. Не прошло трех месяцев, как уж он получил место при русской миссии в Лондоне и с первым отходившим английским кораблем (пароходов тогда еще в помине не было) уплыл за море. Несколько месяцев спустя получил он письмо от Пестова. Добрый помещик поздравлял Ивана Петровича с рождением сына, явившегося на свет в селе Покровском 20 августа 1807 года и нареченного Федором в честь святого мученика Феодора Стратилата. По причине большой слабости Маланья Сергеевна приписывала только несколько строк; но и эти немногие строки удивили Ивана Петровича: он не знал, что Марфа Тимофеевна выучила его жену грамоте. Впрочем, Иван Петрович не долго предавался сладостному волнению родительских чувств: он ухаживал за одной из знаменитых тогдашних Фрин или Лаис (классические названия еще процветали в то время); Тильзитский мир был только что заключен, и все спешило наслаждаться, все крутилось в каком-то бешеном вихре; черные глаза бойкой красавицы вскружили и его голову. Денег у него было очень мало; но он счастливо играл в карты, заводил знакомства, участвовал во всех возможных увеселениях, словом, плыл на всех парусах.
Бесплатный фрагмент закончился.
