Читать книгу: «След воды»
Когда вода произносит имя
Доктор Эмиль Маринеску проснулся в три часа семнадцать минут ночи не от звука, а от провала в звуке, будто где-то совсем рядом из ткани ночи выдернули одну-единственную нить, и весь её невидимый узор на мгновение дрогнул.
Он не пошевелился.
За годы врачебной практики Маринеску усвоил простое правило: тело замечает опасность раньше сознания. Мысль ещё ищет объяснение, а сердце уже меняет ритм, мышцы становятся плотнее, дыхание едва заметно задерживается. Спорить с этим было так же бессмысленно, как убеждать кровь течь в обратную сторону.
Поэтому он ждал. Иногда тревога исчезала сама. Иногда спустя несколько секунд становилось ясно, что за окном хлопнула ставня или в соседней комнате скрипнула половица.
Но сейчас происходило другое. Тревога не проходила — она росла. Тогда он медленно открыл глаза.
Комната оставалась тёмной и почти чужой. В полумраке белела льняная занавеска, едва шевелившаяся от тихого ночного ветра. За окном тяжело, глубоко дышало июльское озеро. Хелена спала, отвернувшись к стене. Светлые волосы рассыпались по белой наволочке и плечу мягким золотистым пятном. Одну ладонь она по привычке держала под щекой, и дыхание её было ровным, спокойным, почти по-детски беззащитным.
Маринеску не пошевелился. Он слушал.
В доме напротив, где располагалась клиника, тоже должно было что-то звучать. Этот дом никогда не спал до конца. Даже ночью в нём продолжалась своя тихая жизнь: оседали старые балки, в трубах медленно проходила вода, кто-нибудь из больных заходился сухим кашлем, поскрипывали половицы под осторожными шагами медсестер, позвякивало стекло аптечного шкафа, если ветер находил щель в раме. Даже молчание здесь имело собственный ритм.
Теперь этот ритм был нарушен.
Тишина мучительно собиралась в нём, стягивалась в одну точку, как кровь собирается под кожей после удара.
Он машинально посмотрел на часы. Стрелки показывали три часа семнадцать минут. Позже Маринеску не мог понять, почему запомнил их положение с такой точностью: в ту ночь время почти сразу перестало быть последовательностью и стало направлением.
Он ещё не понимал, что произошло. Но тело уже знало направление. Он поймал его в ощущениях, почувствовал кожей, будто кто-то едва заметно коснулся его между лопаток.
Двенадцатая палата.
Палата Элис Вайс.
Он не смог бы объяснить, почему именно её. Днём Элис была тиха, безукоризненно вежлива, почти чрезмерно собрана. Болезнь в ней не кричала, не заламывала рук, не превращала лицо в маску безумия. Она только иногда поднимала глаза так, словно слышала в комнате ещё один разговор, более древний и более важный, к которому остальные не были допущены.
Маринеску сел на кровати.
Хелена не проснулась. Несколько прядей светлых волос выбились из косы и лежали на подушке тонкими золотистыми нитями. Она всегда спала спокойно, словно ночь никогда не могла принести ничего неожиданного.
Он вдруг почувствовал почти непреодолимое желание коснуться её плеча не для того, чтобы разбудить, а чтобы убедиться, что эта жизнь всё ещё рядом.
Пальцы уже почти коснулись её, но он остановил себя. Если Хелена откроет глаза, ему придётся объяснить, почему он среди ночи одевается и выходит из дома. А он не смог бы объяснить этого даже самому себе.
Он бесшумно поднялся с кровати. Её покой остался по одну сторону ночи, его тревога — по другую. Он нащупал в темноте рубашку, быстро оделся, снял с вешалки свежий, тщательно выглаженный халат, но не надел его, а привычным движением перекинул через руку. Всё происходило спокойно, почти автоматически. Страх ещё не получил права на тело.
Только когда он вышел из дома и июльский воздух коснулся лица влажной холодной ладонью, Маринеску почувствовал, что торопится.
Он ещё пытался идти обычным шагом. Так врач идёт к больному, пока не знает, насколько всё серьёзно, но с каждой секундой шаг становился быстрее.
Он не понимал, что именно произошло в двенадцатой палате. Только одно казалось несомненным: если человек покидает постель во сне, то каждое потерянное мгновение начинает работать против него.
Маринеску почти никогда не позволял себе думать словами «слишком поздно». Он видел достаточно смертей, чтобы знать: эта мысль не помогает никому. И всё же сейчас она впервые возникла сама.
Не опоздать.
Он ускорил шаг.
Клиника стояла через дорогу, строгая и светлая даже ночью. Высокие окна отражали дрожащие отблески озера, отчего казалось, будто за стёклами медленно движется вода. Дорожка между домами занимала меньше минуты, но позже он почти не мог вспомнить, как пересёк её, как повернул тяжёлую латунную ручку, как бесшумно вошёл в прохладный вестибюль и поднялся по каменной лестнице на второй этаж.
Он помнил только запах. Хлороформ. Сырой известняк старых стен. Лавандовое мыло, которым сестры милосердия стирали постельное бельё.
И под всем этим, едва различимый, невозможный запах стылой воды, будто кто-то совсем недавно принёс в коридор часть озера и оставил её здесь медленно дышать.
Дверь двенадцатой палаты была открыта.
Кровать была пуста.
Одеяло было аккуратно откинуто в сторону, с той странной бережностью, с какой сомнамбулы иногда обращаются с вещами, не узнавая людей.
На подушке ещё темнела вмятина от головы.
Маленькая лампа у кровати продолжала гореть. Её фитиль был убран почти до конца, и жёлтый свет едва достигал противоположной стены.
Окно было распахнуто настежь. Обычный латунный шпингалет стоял вертикально. Его можно было откинуть одним движением пальца — именно поэтому Маринеску накануне настоял на второй защите.
Маринеску шагнул к нему и перегнулся через подоконник.
Внизу темнели кусты сирени, дорожка, неподвижный прямоугольник газона и влажная серебристая полоса гравия.
Элис не было. И именно это испугало его по-настоящему. Страх овладел им полностью. Это был тот страх, который возникает в человеке раньше имени, раньше Бога, раньше закона, страх перед водой, которая зовёт того, кто спит.
Маринеску вышел из палаты и осмотрелся.
Коридор был пуст.
Дежурная сестра спала, уронив голову на раскрытый журнал наблюдений. Лампа под зелёным стеклянным абажуром освещала только её руки и страницу с аккуратными строчками вечернего обхода.
Он хотел окликнуть её, но передумал. Потом. Сначала нужно найти Элис.
Выходя из клиники, он вдруг вспомнил: мастер должен был ещё вчера установить на окно двенадцатой палаты дополнительный запор — тяжёлую коробку из тёмной стали с двумя ригелями и маленьким ключом, который следовало хранить у дежурной сестры. Маринеску заказал замок у люцернского слесаря после того, как заметил, что старый шпингалет открывается от лёгкого нажима. Речь шла только об одном окне и только об одной пациентке; превращать верхний этаж в тюрьму он не собирался. Келлер поворчал из-за испорченной рамы и всё же согласился.
Почему запор не поставили? Мысль мелькнула и исчезла. Врач внутри него машинально отмечал детали, человек уже искал.
Он шагнул в ночь и только тогда понял, что не взял с собой источника света.
У двери дежурного висела тяжёлая керосиновая лампа с полированной бронзовой ручкой. Её света хватало лишь на то, чтобы темнота приобрела очертания. Возвращаться было поздно. Он взял её.
Между ветвями проступали звёзды. Дорожка уходила к старому саду, за которым начинался склон к озеру. Там же находился заброшенный колодец.
Маринеску ещё сильнее ускорил шаг. Он думал об Элис. Вернее, запрещал себе думать о ней иначе, чем подобает врачу.
Она появилась в клинике три недели назад. Двадцать шесть лет. Вдова торговца тканями из Базеля.
Диагноз созрел быстро: тяжёлые приступы сомнамбулизма, сопровождавшиеся необычайно сложными двигательными действиями. Во сне она могла одеться, открыть двери, выйти в сад, разговаривать с людьми, которых не видела.
Но диагноз объяснял далеко не всё.
Маринеску вспоминал её лицо, ясное и будто даже слишком живое. В ней было то редкое свойство, которое невозможно занести в историю болезни. Казалось, она присутствовала в каждом мгновении целиком. Когда она слушала, исчезало всё остальное. Когда она смотрела, человеку хотелось договорить мысль до конца, даже если он ещё не начал говорить.
Тёмные кудрявые волосы почти всегда были собраны небрежно, словно она каждый раз забывала закончить движение. Несколько прядей неизменно освобождались и жили собственной жизнью.
Глаза… Маринеску ни разу не смог определить их цвет. Иногда они казались почти чёрными, иногда янтарными, иногда в них неожиданно появлялся густой зелёный отблеск, какой бывает у воды перед грозой.
За всё время лечения Элис лишь однажды испугалась по-настоящему — на первом осмотре. Но стоило Маринеску положить ладонь на спинку кресла рядом с ней и спокойно сказать:
— Теперь вы в безопасности.
После этих слов её дыхание сразу выровнялось.
Она доверяла ему так, как иногда доверяют дети. Именно поэтому директор клиники поручил случай Элис ему.
Маринеску был самым молодым из докторов клиники. Он ещё не достиг сорока, но уже успел опубликовать несколько работ о сомнамбулизме и переписывался с доктором Фрейдом, который с интересом отзывался о его наблюдениях.
«Вы удивительно быстро устанавливаете контакт с пациентами», — писал Фрейд в последнем письме.
Раньше Маринеску улыбнулся бы, вспомнив эту фразу, если бы сейчас ему не становилось всё труднее дышать.
Контакт. Какое удобное слово. Оно ничего не объясняло.
Порой ему казалось, что он заранее знает, когда Элис поднимет голову. Иногда он ловил себя на том, что заканчивает её фразы раньше неё самой. И всякий раз объяснял это опытом, наблюдательностью, контрпереносом, любым словом, которое позволяло не замечать очевидного. Между ними происходило нечто, чему ещё не придумали названия.
Он пошёл дальше, вниз по склону, туда, где сад терял форму и становился просто землёй, травой, влажными корнями. И только теперь, среди деревьев, Маринеску пожалел о том, что сам никогда не видел снов.
Сон приходил к нему как затемнение. Пациенты рассказывали о лестницах, городах, зверях с человеческими глазами. Маринеску ничего подобного не видел. Иногда ему казалось, что дело вовсе не в отсутствии снов. Возможно, это сама его жизнь была слишком похожа на сон, чтобы из неё можно было проснуться. Именно поэтому сомнамбулы волновали его сильнее остальных больных.
Поначалу он считал это преимуществом. Это делало его чистым врачебным инструментом: никаких образов, никакой ночной грязи, никакого личного материала, который мог бы вмешаться в наблюдение. Позже это стало тревожить, потом стало казаться наказанием.
Иногда, особенно под утро, когда за окном начинали светлеть горы, ему приходила странная мысль: возможно, дело вовсе не в том, что он не видит снов. Возможно, он сам живёт внутри одного бесконечного сна, слишком ровного, слишком упорядоченного, слишком похожего на жизнь, чтобы из него можно было проснуться.
Клиника, приёмы, обеды с Хеленой, белые простыни, аккуратно сложенные диагнозы — всё имело форму. И всё чаще эта форма казалась ему стеклянной крышкой, небрежно отделяющей его от жизни.
В сомнамбулах его тревожило не безумие, а какая-то тайная дверь в иной мир.
Человек вставал, не просыпаясь, ходил по комнатам, открывал двери, произносил чужие фразы, будто какая-то часть души не соглашалась оставаться запертой в теле. Врачи вместе с ним называли это расстройством, но иногда ему казалось: сомнамбула болен не потому, что ходит во сне. Возможно, болен как раз тот, кто никуда не может выйти.
Он остановился так резко, что ветка ударила его по лицу.
Перед ним из темноты медленно выступал невысокий каменный круг.
Маринеску сразу узнал его — старый колодец, которым давно не пользовались. Ещё весной директор обещал накрыть его тяжёлой дубовой крышкой. Потом распорядился обнести оградой. Потом всё отложили до осени, как часто бывает с вещами, которые кажутся неопасными до первой беды.
Маринеску вышел из тени деревьев и увидел её. Элис стояла у колодца — босая, в одной ночной рубашке, тонкой, слишком светлой для этой земли и этой ночи. Подол намок от травы и прилип к щиколоткам. Волосы были распущены; днём они казались тёмно-каштановыми, почти чёрными, а теперь свет лампы скользил по ним тусклой бронзой. Несколько прядей лежали на щеке, одна прилипла к губам.
Он подошёл ещё на несколько шагов.
Элис стояла у самого края старого колодца. Свет лампы ложился на её лицо так ровно, что оно казалось высеченным из светлого камня. Босые ступни почти сливались с влажной травой. Подол длинной ночной рубашки едва заметно колыхался от ветра. Она не дрожала. Её лицо было обращено к колодцу, но глаза смотрели не вниз, а сквозь него, будто под каменным кругом находилась не вода, а огромное пространство и она прислушивалась к нему. В этот миг казалось, что ночь временно взяла её из человеческого мира и ещё не решила, вернуть ли обратно.
И только теперь Маринеску увидел то, чего не заметил сразу. Правая нога уже касалась низкого каменного бортика, словно она собиралась сделать ещё один шаг, и не знала, что дальше земли больше нет.
У него похолодели руки. Вот чего он боялся, сам того не понимая. Ещё одно движение, и удержать её было бы уже невозможно.
Маринеску заставил себя не броситься к ней сразу. Он поставил лампу прямо на влажную землю. Пламя дрогнуло, стекло тихо звякнуло. Жёлтый круг света лёг у самых камней колодца.
С сомнамбулами нельзя обращаться резко. Он хорошо знал это. Нельзя было кричать, хватать за плечи, встряхивать, пугать, будить. Резкий испуг мог оборвать хрупкую нить между сном и телом, и тогда тело, лишённое внутреннего проводника, делало случайное резкое движение. У окна, на лестнице, у воды это могло закончиться смертью.
Нужно было говорить тихо, просто, не спорить, не возвращать в реальность, а войти в ритм сна и осторожно направить движение.
Маринеску заговорил почти шёпотом.
— Элис, — сказал он.
Голос прозвучал почти так же, как в кабинете, когда он просил её следить за дыханием.
Она не обернулась, только пальцы её правой руки чуть сильнее сжались на каменном краю колодца.
Он подошёл ещё ближе и увидел её ступни в мокрой траве, тонкие голубоватые жилки на подъёмах, тёмную землю у пяток. Видел, как медленно поднимается и опускается её грудь под тонкой тканью ночной рубашки. Ещё один шаг вперёд, и она могла сорваться вниз.
Маринеску остановился в нескольких шагах. Он вслушивался в её дыхание, затем очень тихо позвал:
— Элис…
Она не пошевелилась. Только голова едва заметно склонилась, словно далёкий голос медленно просочился в её сон. Он ждал.
— Элис, если вы меня слышите…
Он не закончил фразу. Пальцы её правой руки, лежавшие на холодном камне, дрогнули и медленно ослабли.
Маринеску впервые за эту ночь позволил себе вдохнуть полной грудью. Она слышала его.
— Очень хорошо, Элис, — сказал он почти тем же голосом, каким разговаривал с ней во время сеансов. Спокойным, ровным, без малейшего нажима. — Не открывайте глаза. Вам не нужно просыпаться. Просто продолжайте слушать мой голос.
Она чуть повернула голову к его голосу.
— Сейчас вы сделаете шаг назад.
Ему показалось, что она улыбнулась.
— Один шаг, Элис. Только один. Я рядом.
Она не сразу перенесла вес на вторую ногу. Каменный край будто удерживал её. Маринеску протянул руку, но не коснулся её.
— Теперь подойдите ко мне.
Она качнулась. На одно страшное мгновение он решил, что не успеет.
Тело его двинулось раньше мысли.
Он подхватил её у самого края, одной рукой за талию, другой под плечи. Элис была легче, чем он ожидал. Или это ночь почти перестала подчиняться привычным законам тяжести. Он чувствовал её живое, упрямое тепло под холодной тканью. Её голова упала ему на грудь, волосы коснулись его подбородка.
— Доктор, — прошептала она во сне так тихо, что он мог принять это за движение воздуха.
— Я здесь.
Она не открыла глаз.
— Они звали…
Он не спросил кто.
— Я тоже звал вас, Элис.
Он опустил её на мгновение на край каменного колодца, чтобы удобнее перехватить, затем поднял на руки осторожно, как поднимают ребёнка или раненого. Лампа осталась в траве у колодца. Впереди, между деревьями, белел дом; обратный путь ещё угадывался по светлой полосе гравия. Руки Элис бессильно скользнули вниз: одна осталась у него на плече, другая свесилась, тонкие пальцы едва касались его рубашки.
Он хотел сказать что-то ещё, что-нибудь успокаивающее, но не нашёл слов.
Сад перед ним казался длиннее, чем прежде. Дом наверху белел между деревьями, далёкий, неподвижный, почти невозможный. Где-то на втором этаже было открыто окно двенадцатой палаты. Оттуда, из темноты, вытекал узкий прямоугольник жёлтого света.
Элис лежала у него на руках спокойно. Только однажды, уже у самой двери, её пальцы чуть сжались на его плече.
— Не говорите им, — прошептала она.
Маринеску не знал, проснулась ли она, и не знал даже, к кому относится это «им»: к сёстрам, врачам, тем, кто звал из колодца, или к миру, которому вообще не следовало рассказывать всё, что происходит с человеком ночью.
Он тихо сказал ей на ухо:
— Я вас не выдам.
Он ещё не знал, кому в действительности дал это обещание.
Элис не проснулась даже когда он поднимался по лестнице, лишь однажды глубоко вздохнула и теснее прижалась щекой к его плечу, словно во сне искала более удобное положение. Дежурная сестра вскочила, увидев их, побледнела, начала что-то бессвязно объяснять, но Маринеску только коротко поднял ладонь.
— Тише. Позже.
Он прошёл мимо неё, затем всё-таки остановился.
— Лампа осталась у старого колодца. Когда рассветёт, пошлите за ней служителя.
Сестра Агнес посмотрела на босые ноги Элис, на мокрый край её рубашки и быстро кивнула.
Ему не хотелось сейчас никого ни в чём обвинять. Он и сам ещё не понимал, чего именно избежал этой ночью.
В палате всё осталось таким, каким он покинул её. Створки распахнутого окна медленно покачивались на сквозняке. Маленькая лампа у кровати всё ещё горела. На прикроватном столике лежала раскрытая книга.
Маринеску осторожно опустил Элис на кровать. Она лишь медленно повернула голову набок и глубоко, почти счастливо вздохнула, будто наконец вернулась туда, куда стремилась всю ночь.
Доктор уже хотел укрыть её одеялом, когда что-то заставило его задержать руку. Волосы Элис были влажными, даже не просто влажными, с них стекала вода редкими, тяжёлыми каплями.
Он нахмурился. Это было невозможно.
По дороге обратно они не подходили к озеру. Трава намочила только край её рубашки и босые ступни, волосы же оставались сухими. Он хорошо помнил, как они касались его подбородка.
Первая капля сорвалась с кончика тёмной пряди и упала на деревянный пол.
Маринеску машинально ждал короткого, привычного звука, но услышал совсем другое.
Под небом из камня
Гул. Очень далёкий, глубокий гул. Так звучат огромные каменные пространства, в которых человеческий голос теряет собственные границы и становится частью самого воздуха.
Он замер. Свалилась ещё одна капля. И снова… не вода. Тот же гул, теперь отчётливее, словно где-то далеко, под толщей земли, медленно дышало огромное помещение.
Маринеску поднял голову. Потолок палаты исчез. Над ним поднимался высокий каменный купол.
Он уходил во тьму так высоко, что взгляд терял его раньше, чем достигал вершины. По окружности купола тянулись едва различимые рельефы, почти стёртые временем: женские лица, рыбы, голуби, переплетённые волны, странные письмена, давно утратившие свой язык. Камень был не серым, а тёплого медового оттенка, словно тысячелетиями впитывал в себя свет живого огня и теперь сам тихо светился изнутри.
Свет маленькой лампы исчез, но тьма не стала полной. Под высоким сводом висели тяжёлые бронзовые лампады на длинных цепях. Их пламя не дрожало от сквозняка. Оно дышало медленно и ровно, как дыхание огромного спящего существа. Свет не рассеивал темноту, а лишь осторожно приоткрывал её, оставляя за каждой колонной, за каждой аркой обещание новых глубин. Казалось, сумрак здесь был создан не отсутствием света, а его избытком, который человеческий глаз просто не мог вместить.
Где-то очень далеко, под каменными плитами, медленно капала вода. Каждая капля рождала долгое, почти музыкальное эхо, и оно не затихало, а вплеталось в низкий, едва уловимый гул всего пространства. Иногда казалось, что звучит не вода, а сам камень, вспоминающий бесчисленные молитвы и прикосновения, пережитые за многие столетия.
Воздух был густым, почти осязаемым. Он пах прогретым известняком, миррой, оливковым маслом, дымом древних смол, морской солью и терпкой сладостью раскрытого граната. Запахи не смешивались. Они существовали одновременно, как голоса в хорошо настроенном хоре, образуя не аромат, а память о тысячах совершённых здесь ритуалов.
И всё же сильнее всего поражало не это. Храм не казался заброшенным. Он казался ожидающим.
Сначала ему показалось, что храм неподвижен.
Так человек, вошедший в незнакомую комнату ночью, поначалу видит только массу темноты и вещей, а уже потом различает стол, кресло, складки штор, чей-то оставленный платок. Маринеску пытался удержать хотя бы одну разумную последовательность: лестница, коридор, дверь, кровать, капля, упавшая с волос Элис. Но между каждым звеном вдруг открывалось слишком много пространства. Он всё ещё помнил палату и одновременно не мог указать, где она закончилась.
Храм не был пуст. Он просто ещё не весь проявился.
Тьма под куполом медленно отступала, не исчезая, а как будто вспоминая свои границы. Из неё проступали высокие стены, массивные полуколонны, углубления ниш, тёмные провалы проходов. В одной нише стояла чаша, в другой лежало что-то похожее на свёрнутую ткань или сброшенную змеиную кожу. Дальше угадывались ступени, уходившие вниз, к воде, хотя никакого берега Маринеску не видел.
Камень не блестел, но держал в себе мягкий внутренний свет, как бывает у кожи человека, согретой изнутри болезнью или любовью. Пламя бронзовых лампад текло по стенам, задерживалось в углублениях древней резьбы, скользило по выступам, на мгновение оживляя лица богов, рыб, птиц и существ, которых он не смог бы назвать. Казалось, храм не освещали. Он сам вспоминал собственные очертания.
Откуда-то из глубины доносился размеренный глухой звук падающих капель, будто вода падала не на камень, а на воду. Воздух был наполнен тем особым дыханием, которое возникает под высокими сводами, где каждый шёпот живёт ещё несколько секунд после того, как человек замолчал. К мирре и соли примешивался слабый горький запах масла, давно прогоревшего, но не остывшего до конца. Словно служба здесь закончилась несколько мгновений назад, хотя последние молящиеся покинули храм раньше появления известных ему религий.
Где-то совсем рядом дрогнул огонь. Одна из лампад померкла, зато другая, дальше по кругу, вспыхнула ярче. За ней отозвалась следующая. Свет не исчезал, а перемещался по храму, постепенно открывая то, что прежде скрывалось за краем зрения.
Маринеску опустил глаза и только тогда понял, что под ногами не деревянный пол палаты, а гладкий чёрный камень, местами покрытый тонким слоем воды. Она лежала в низких углублениях пола, в узких каналах между плитами, у подножия алтаря. В каждом её тёмном зеркале отдельно горела лампада, и потому невозможно было решить, где находится настоящий огонь — над его головой или в глубине под ногами.
Храм не казался местом, которое удалось найти. Казалось, он всё это время ждал именно их.
Храм просыпался без торопливости. Гул не стихал и напоминал низкое внутреннее дыхание пространства, будто огромная грудная клетка медленно расширялась вокруг них.
Маринеску хотел сделать шаг назад, но не смог. Вся его привычная способность распоряжаться телом стала неуместной. В клинике он знал, где стоит, зачем находится, что должен сделать. Здесь ни одно из этих знаний не исчезло, но стало слишком маленьким, как становятся маленькими городские часы под ночным небом.
Он посмотрел на Элис.
Кровать тоже изменилась. Или, точнее, перестала быть кроватью. На её месте стояло низкое каменное ложе, покрытое светлой тканью, влажной по краям. Элис лежала на нём так тихо, будто сон наконец добрался до самой своей глубины и уже не требовал от тела движения. Ночная рубашка сменилась длинным тонким одеянием цвета молока, в которое попала лунная пыль. Ткань мягко обрисовывала плечи, руки, изгиб коленей, но не обнажала, а скорее возвращала телу какую-то древнюю ясность. Её волосы рассыпались по камню тёмной тяжёлой волной; с кончиков всё ещё стекала вода, но теперь капли падали без звука, растекались по каменному полу, словно возвращались туда, откуда были взяты.
Её лицо было прежним: тёмные ресницы, мягкий рот, тонкая линия бровей, живая неправильность черт, из-за которой красота не застывала, а всё время продолжалась. Но теперь на её лице лежало выражение такого покоя, какого Маринеску никогда не видел у больных. Это не был сон истощения, не забытьё. Скорее она находилась в месте, где её наконец не тревожили.
Он вдруг почувствовал мучительную нежность и почти сразу стыд, потому что даже здесь, среди камня, лампад и невозможной соли в воздухе, он всё ещё оставался врачом — человеком, который должен различать чувство и симптом, присутствие и перенос, близость и клиническую ошибку. Но храм, казалось, не признавал этих различий.
На дальней стене, за алтарём, медленно выступил главный образ.
Сначала Маринеску увидел только огромный тёмный контур, потом корону, потом две раскрытые руки, потом длинные волосы, спускавшиеся по плечам каменной женщины. Ниже тело переходило не в ноги, а в нечто иное: складки, чешуя, волна, рыбий хвост. Лицо было почти стёрто, но от этого не стало безличным. Напротив, в нём появилось то страшное достоинство древних богинь, чьи лица постоянно меняются.
У её ног были голуби, рыбы и раскрытый гранат, из которого не выпадали зёрна.
В этот миг Элис вдохнула. Её дыхание изменило храм сильнее, чем свет лампад.
Пламя на мгновение стало выше. Вода в каналах едва заметно дрогнула. По камню прошёл почти неслышный отклик, как по телу проходит дрожь перед пробуждением. Элис медленно открыла глаза.
Сначала она смотрела вверх, туда, где в темноте терялся купол, потом повернула голову и увидела Маринеску.
Она не испугалась. Это было первой невозможностью. Она не спросила, где она, и это стало второй.
Она лишь долго смотрела на него, и в её взгляде постепенно появлялось не узнавание человека, а узнавание положения: она лежит, он стоит рядом, между ними произошло что-то, чего никто из них не сможет объяснить прежними словами.
— Доктор, — сказала она тихо.
Голос был немного иным, как будто та же самая нота прозвучала в большем помещении.
Маринеску хотел ответить сразу, но не смог. Горло пересохло. Он вдруг понял, что боится собственного голоса: здесь всякое слово могло менять пространство.
— Элис, — произнёс он наконец. — Вы слышите меня?
Она печально улыбнулась.
— Да.
И после короткого молчания добавила:
— Но теперь я слышу не только вас.
Маринеску медленно опустил руку, которую всё ещё держал на краю каменного ложа. Только теперь он заметил, что пальцы касаются не простыни, а влажного, тёплого камня. Он убрал руку.
Элис повернула голову к стене за алтарём, к огромной женской фигуре, к рыбам, голубям и неподвижному гранату. На её лице была странная, почти детская серьёзность человека, который увидел то, что давно знал, но не помнил.
— Я была здесь, — сказала она.
Маринеску услышал в этой фразе ловушку и тут же ухватился за единственное, что ещё могло служить ему опорой.
— Вам могло сниться это место.
— Нет, — сказала Элис спокойно.
Она посмотрела на него.
— Сны уходят, когда просыпаешься.
Где-то в глубине храма снова закапала вода. На этот раз звук был ближе.
Маринеску хотел сказать, что и это тоже пройдёт, что сознание после сомнамбулического приступа способно удерживать связные галлюцинаторные картины, что истерическое состояние часто создаёт чрезвычайно убедительную внутреннюю сцену. Он знал все нужные слова, но ни одно не поднялось к губам, потому что Элис смотрела не как больная. И храм молчал не как галлюцинация.
Элис медленно поднялась с ложа. Она двигалась так, словно не проснулась, а лишь сменила глубину сна: ни удивления, ни страха не было в её лице. Босыми ступнями она коснулась влажного камня, и по узким каналам между плитами пробежала едва заметная рябь. Храм ответил узнаванием.
Маринеску не мог отделаться от ощущения, что это место не существует без человека. Пока они молчали, молчал и храм. Когда Элис сделала первый шаг, где-то под самым куполом вспорхнула птица. Серое крыло на мгновение пересекло свет лампады и снова исчезло во тьме. Потом ещё одна. И ещё.
Голуби. Они жили здесь так давно, что перестали бояться людей. Элис подошла к узкому каналу, по которому медленно текла вода. Она опустилась на колени и провела кончиками пальцев по её поверхности.
Вода не отражала лица. В ней не было ничего, кроме глубины.
— Доктор…
Она произнесла это почти шёпотом.
— Вам не кажется…
Она долго искала слова.
— …что это место существовало ещё до того, как люди научились бояться богов?
Маринеску не ответил. Теперь он видел, что весь пол был испещрён тончайшими линиями. Сначала они казались случайными трещинами. Потом взгляд начал складывать их в рисунок: круги, волны, переплетённые спирали, рыбы, женские ладони, фазы луны. Все изображения постепенно соединялись в один огромный узор, который невозможно было увидеть целиком, находясь внутри него.
Маринеску неожиданно подумал, что человеческая жизнь устроена точно так же: человек всегда стоит на одном фрагменте и потому принимает доступную ему линию за весь рисунок.
Он медленно приблизился к тому, что сперва принял за алтарь. Перед ними возвышался огромный камень без надписей, изображения божества и углубления для жертвенной крови. Его назначение выдавалось только прикосновениями: середина была отполирована тысячами ладоней, края оставались шероховатыми. Поверхность светилась тем особенным матовым блеском, который появляется от невероятной продолжительности любви.
Над камнем висела единственная бронзовая чаша. В ней горел огонь без копоти и дыма, словно пламя питалось не маслом, а самим временем.
Маринеску осторожно протянул руку. Он не собирался прикасаться, только разглядеть ближе.
Воздух над алтарём оказался странно тёплым. Он вдруг понял, что это чувство ему знакомо. Так иногда бывает рядом с человеком, которого любишь, когда ещё ничего не произошло, но само пространство уже становится гуще. Он резко отдёрнул руку.
Элис долго смотрела на него и наконец сказала:
— Вы тоже почувствовали?
Он хотел ответить как-то привычно, но слова снова показались такими же бессмысленными, как попытка измерить глубину моря линейкой.
— Да.
Только это он и смог произнести. Элис снова улыбнулась.
— Тогда не отступайте.
Она подошла ближе к алтарю.
В ту же секунду пламя в бронзовой чаше стало выше. Маринеску почувствовал это всем телом, словно в пространстве внезапно стало на одного невидимого свидетеля больше. Ему казалось, что он подходит не к камню, а к самому центру собственного молчания.
Элис ещё долго стояла у алтаря, не касаясь его. Казалось, ей достаточно было находиться рядом.
Маринеску заметил, что она почти не дышит. Или, наоборот, её дыхание настолько совпало с дыханием самого храма, что различить их стало невозможно.
Он вдруг попытался вспомнить, как они оказались здесь. Мысль возникла неожиданно и тут же рассыпалась, словно он попытался удержать воду в ладонях.
Казалось, они только что вошли. Или шли уже очень давно.
Время перестало складываться в последовательность событий. Оно лежало вокруг них целиком, как озеро. На мгновение ему показалось странным, что он вообще пытается что-то вспомнить. Он больше не знал, сколько времени они находятся здесь: минуту, несколько часов, всю жизнь. И самым странным было то, что это больше не имело никакого значения.
Он наконец нарушил молчание.
— Мы должны рассказать.
Элис не сразу обернулась.
— Кому?
— Келлеру. Другим врачам. Людям, которые сумеют понять, что это за место.
Собственный ответ придал ему на несколько секунд прежнюю ясность. Нужно было восстановить путь: выйти к саду, отметить положение колодца, измерить расстояние до берега, вернуться днём. Но стоило представить карту, как он понял, что не знает, с какой стороны они вошли. За спиной не было ни двери, ни прохода, ни даже стены, возле которой могла бы находиться дверь. Только тёмные ступени уходили вниз и терялись в неподвижной воде.
Элис провела ладонью над камнем, не касаясь.
— Что вы им расскажете?
— То, что видел.
— Купол? Лампады? Изображение женщины с рыбьим хвостом?
— Для начала.
— А потом они попросят привести их сюда.
Маринеску промолчал.
— Вы сможете? — спросила она.
В её голосе не было торжества. Только вопрос, от которого всё сказанное им стало ненадёжным.
— Не знаю.
— Тогда, возможно, вы расскажете не о храме. Только о словах, которыми попытались его удержать.
Где-то под полом продолжала течь вода.
— Представьте, — тихо сказала Элис. — Сюда всё-таки придут люди: археологи, историки, газетчики. Они опишут каждый камень. Через несколько лет появится книга, потом музей. Экскурсовод будет повторять одно и то же перед каждой группой: «Перед вами храм неизвестной цивилизации…»
Она подняла глаза к куполу.
— И однажды сюда войдёт ребёнок, который ещё умеет удивляться. Он посмотрит туда же, куда сейчас смотрим мы, и ничего не увидит. Не потому, что ему недостанет воображения. Потому что до него всё уже будет сказано.
— Знание не обязано делать мир беднее.
— Не знание, — возразила Элис. — Уверенность, что слово уже вместило вещь.
Она произнесла это почти сердито и тут же смутилась собственной резкости.
— Когда я была маленькой, отец показал мне вечернюю звезду. «Это Венера, — сказал он. — Планета, а не звезда». Несколько лет я была уверена, что знаю её. Потом однажды посмотрела на небо и поняла: я знаю только слово. Она всё это время оставалась гораздо больше.
Маринеску медленно опустился на край каменной плиты.
— Значит, нам следует предпочесть невежество?
— Я этого не говорила.
— Но именно к этому ведут ваши слова.
— Нет. Я говорю, что не всё неизвестное просит нас немедленно его исправить.
Она подошла ближе. Теперь между ними оставалось меньше шага.
— Вы лечите людей, доктор. Разве вам никогда не казалось, что объяснение иногда становится последней стеной? Человек получает историю своей боли — стройную, убедительную — и больше не может выйти за её пределы.
Маринеску посмотрел на неё резче, чем хотел. Такие больные у него были. После диагноза они начинали вспоминать только то, что ему соответствовало, и постепенно делались безупречным доказательством поставленного им диагноза.
— Объяснение может и освободить, — сказал он.
— Может.
Элис не спорила. Она только повернула ладонь, и отражение огня скользнуло по линии её жизни.
— Но это место не просило нас о свободе.
Он поднял голову к огромной женской фигуре за камнем.
— Доктор Фрейд сказал бы, что тайна существует лишь до тех пор, пока мы не нашли правильный ключ.
Элис впервые совсем тихо рассмеялась.
— Возможно. Но правильный ключ не всегда открывает дверь. Иногда он всего лишь убеждает человека, что перед ним была дверь.
Маринеску хотел ответить и не ответил. Мысль о мире как о книге, которую человечеству однажды предстоит дочитать до последней страницы, всё ещё казалась ему верной. Только теперь он впервые увидел в ней не торжество, а угрозу последней точки.
Элис осторожно взяла его за руку.
— Обещайте мне одну вещь.
— Какую?
Она посмотрела ему прямо в глаза.
— Если мы отсюда выйдем, не рассказывайте никому.
— Из-за вас?
— Не ради меня.
Элис оглянулась на тёмные ступени, на воду под камнем, на лицо богини, стёртое бесчисленными годами.
— И, может быть, даже не ради этого места. Просто не делайте его нашим. Не так скоро.
Последние слова она произнесла тише, словно сама не до конца понимала, о храме говорит или о том, что уже произошло между ними.
Маринеску долго молчал, затем медленно сжал её ладонь и сказал:
— Обещаю.
Они подошли ближе к алтарю почти одновременно. Никто не сделал первого шага.
Позже Маринеску не смог бы вспомнить, кто из них двинулся раньше. Казалось, не они приблизились к камню, а само пространство медленно сомкнулось вокруг них, сокращая расстояния так же естественно, как море сокращает следы на песке.
Вблизи алтарь оказался совсем не таким, каким виделся издалека. Его поверхность не была гладкой. Она хранила тысячи едва заметных прикосновений. Где-то камень был отполирован до мягкого блеска, где-то оставался шероховатым, словно человеческие ладони снова и снова останавливались на одних и тех же местах. Маринеску неожиданно подумал, что перед ним не археологическая находка.
Перед ним была память самого прикосновения. Он осторожно положил ладонь на камень. Тепло медленно поднималось навстречу его руке, узнавая её раньше, чем он успел коснуться поверхности. И в этот миг произошло нечто, чему он не нашёл бы названия.
Всю жизнь Маринеску собирал человеческие страдания так же бережно, как библиотекарь собирает рассыпавшиеся страницы книги. Он лечил, объяснял, соединял причины со следствиями, возвращал людям последовательность.
Ему казалось, что именно в этом и заключается его природа, но сейчас он вдруг почувствовал ещё одну свою глубину.
Она не была ни зловещей, ни прекрасной. Она была древнее этих слов. Это была та глубина, в которой желание не отделялось от благоговения, страх от восхищения, тело от духа. Всё, что он столько лет аккуратно раскладывал по отдельным полкам сознания, здесь существовало одновременно, не мешая друг другу.
Маринеску медленно убрал руку. Ему хотелось отступить, но рядом стояла Элис.
И он вдруг увидел её так, как никогда не видел прежде. Она казалась ему тайной, которая по какой-то необъяснимой причине приняла человеческий облик.
Он смотрел на её лицо и понимал, что не может удержать взгляд на отдельных чертах. Красота Элис возникала где-то между ними, как возникает музыка между отдельными звуками.
Лампады дрогнули. Элис подняла голову. Несколько бесконечных мгновений они просто смотрели друг на друга без смущения и ожидания, словно впервые увидели не лица, а ту часть другого человека, которая обычно скрыта даже от него самого.
Маринеску неосознанно коснулся пряди её волос кончиками пальцев, убрал её с лица и задержал ладонь у её щеки, не касаясь.
Элис закрыла глаза. Её лицо легко, почти невесомо опустилось в его ладонь, как опускается птица на ветку, заранее зная, что та выдержит её вес.
Маринеску почувствовал под пальцами живое тепло кожи, и вместе с ним пришло странное ощущение. Ему показалось, что он касается не женщины, а самой границы мира, той тонкой перепонки, за которой всё ещё остаётся неназванным.
Он медленно провёл большим пальцем вдоль её виска, словно хотел запомнить не черты лица, а их невозможность.
Элис открыла глаза. В них не было ни приглашения, ни вопроса, только тихая благодарность за то, что он не пытался разгадать её.
— Теперь понимаете? — едва слышно спросила она.
— Что?
— Почему некоторые тайны нельзя объяснять.
Он почти шёпотом ответил:
— Потому что тогда они перестанут быть тайнами?
Она покачала головой.
— Нет. Потому что тогда… мы перестанем ими быть.
Маринеску почувствовал, как внутри него оборвалась последняя уверенность, что человека можно понять до конца.
Он медленно наклонился к Элис, повинуясь тому же движению, с которым несколько минут назад протянул руку к алтарю. Разницы между этими двумя жестами больше не существовало.
Ему казалось, что, приближаясь к её лицу, он приближается к той части мироздания, которую нельзя присвоить, объяснить или удержать. Её можно только встретить и на одно бесконечно короткое мгновение узнать.
Расстояние между ними исчезло так же незаметно, как прежде исчез потолок палаты, будто существовала какая-то мера близости, за пределами которой человек перестаёт приближаться телом и начинает приближаться самой своей сутью.
Он видел Элис совсем рядом. И вдруг понял, что впервые в жизни не пытается её понять, не ищет причины её слов, не сопоставляет симптомы.
Впервые за все годы врачебной практики перед ним был человек, которого он не хотел объяснять. Желание приблизиться не исчезло, но рядом с ним возникло другое, почти противоположное: не повредить её непостижимости собственным пониманием.
Ему хотелось убедиться: она действительно существует. Кончики его пальцев коснулись её висков, потом мягко скользнули вдоль линии лица, словно запоминая не черты, а тот невидимый свет, который проступает в человеке только тогда, когда он перестаёт защищаться.
Элис доверилась самому мгновению. Её ладони нашли его руки и легли поверх них. В этом жесте не было ни просьбы, ни разрешения. Только спокойное признание того, что отступить к прежним ролям они уже не успели.
Ладони Элис были холодны как камень, всю ночь пролежавший под звёздами. Он осторожно перевернул её руки, медленно расправляя пальцы, словно боялся причинить боль не ей, а самому этому мгновению. Его большой палец едва коснулся тонкой линии, уходившей к запястью.
Храм молчал, но это молчание больше не было пустотой. В нём сгустилось бесчисленное множество людей, когда-то приходивших сюда с надеждой назвать то, что не поддаётся имени. Теперь он понимал, почему им это не удалось.
Что-то исчезает именно в ту минуту, когда человек пытается овладеть им словом.
Элис смотрела на него спокойно, без тени смущения, с лёгким любопытством, какое появляется только тогда, когда люди случайно оказываются по одну сторону великой тайны.
Маринеску медленно наклонился. Их лбы соприкоснулись. Он почувствовал её дыхание совсем рядом.
Они не говорили, потому что любое слово оказалось бы меньше происходящего. В какой-то миг ему показалось, что граница между его памятью и её памятью стала проницаемой.
Он увидел детскую руку, сжимающую гранатовую ветку, услышал шум того моря, которого никогда не видел, почувствовал страх маленькой девочки, проснувшейся однажды среди ночи и не сумевшей объяснить взрослым, почему вода зовёт её по имени. И почти одновременно ощутил, как Элис касается той части его собственной жизни, куда не заглядывал никто: его безмолвных ночей, его одиночества, которое он столько лет называл дисциплиной.
Он не знал, сколько продолжалось это состояние: мгновение или столетие.
Ему казалось, что они стоят у самого начала человеческой истории, когда близость ещё не была разделена на телесную и духовную, а любовь не нуждалась в объяснениях, потому что была одной из форм познания.
Ему пришло слово «посвящение», но он не знал, чему именно они были посвящены и кто совершал обряд. Возможно, ничего не происходило, кроме краткой ошибки двух сознаний. Возможно, храм на мгновение допустил их внутрь — не для того, чтобы открыть тайну, а чтобы показать, как мало значит право считать её своей.
Он больше не видел перед собой пациентку. Перед ним стояла другая вселенная, столь же неисчерпаемая, как звёздное небо или море. От этого открытия не стало спокойнее. Напротив: оно требовало от него какой-то новой точности, правил которой он ещё не знал.
Элис ещё долго смотрела на него и потом тихо сказала:
— Теперь мы должны оставить здесь то, с чем пришли.
— Что оставить?
Она подняла взгляд к огромной женской фигуре за алтарём.
— Имя.
Элис взяла его за руку и подвела к невысокой каменной чаше, наполненной водой:
— Без имени человек перестаёт быть тем, кем привык себя считать.
Вода была неподвижной, настолько прозрачной, что казалась пустотой.
Элис погрузила в неё кончики пальцев, потом приблизилась к Маринеску. Он не отступил. Она коснулась прохладной ладонью его лба.
— Здесь никто никого не знает по имени, — сказала она.
— Тогда кто мы?
Элис улыбнулась. И эта улыбка показалась ему старше самого храма.
— Никто. Именно поэтому мы можем увидеть друг друга.
Он почувствовал, как внутри него медленно осыпаются привычные определения, которые были похожи на одежду, которую человек снимает перед тем, как войти в воду. Элис вновь посмотрела на алтарь.
— Может быть, тайну вообще не нужно хранить.
— Разве нет?
— Не знаю.
Она говорила почти шёпотом, но каждое слово оставалось в воздухе, словно храм принимал его в свою память.
— Хранят то, чем владеют. А если оно никогда нам не принадлежало?
Маринеску закрыл глаза. Всю жизнь он стремился понимать каждого человека, каждую болезнь, каждый сон. Ему казалось, что понимание исцеляет. Но сейчас рядом с этим убеждением возникло другое — ещё не мысль, лишь возможность остаться возле непонятого и не превращать немедленно своё присутствие в объяснение.
Когда он открыл глаза, Элис стояла совсем рядом. Он вдруг представил, как однажды сведёт её к безупречной истории болезни: возраст, вдовство, сомнамбулизм, подавленное воспоминание, символический материал. Всё окажется на месте. Именно это видение собственной будущей правоты заставило его отвести взгляд.
Элис снова взяла его за руку. Никакой новой клятвы не прозвучало. Её большой палец медленно прошёл по костяшке его пальца — почти рассеянно, как будто она проверяла, осталось ли его тело здесь.
Маринеску поднял голову. Теперь он уже не искал в её глазах ни ответа, ни подтверждения. Он смотрел на неё так, как человек смотрит на море, понимая, что никогда не увидит его до конца.
Элис улыбнулась и почти невесомо коснулась губами его щеки.
Маринеску провёл пальцами по её мокрым волосам. Несколько тёмных прядей скользнули между его пальцев, как прохладная вода. Он остановил ладонь у её затылка, не удерживая, а принимая её присутствие целиком.
От этого прикосновения внутри него снова что-то едва заметно сместилось. Он ещё не мог назвать перемену и впервые не торопился это делать.
Их лица почти соприкоснулись. Он чувствовал её дыхание: тихое, тёплое, живое.
На одно короткое мгновение ему показалось, что между ними ещё существует последняя, почти невидимая преграда человеческой отдельности.
И тогда Маринеску коснулся её губ так осторожно, словно боялся разрушить не молчание между ними, а саму ткань мира. Поцелуй длился не дольше одного вдоха, но в этом коротком прикосновении губ не было желания удержать.
Храм ответил.
Воздух стал плотнее, словно само пространство приблизилось к ним. Где-то глубоко под полом дрогнула вода, и её отклик прошёл по камню так тихо, что его можно было скорее почувствовать, чем услышать.
Маринеску уже не понимал, закрыты его глаза или открыты.
Он видел Элис, храм, бесконечную тьму под куполом. Образы накладывались друг на друга, не становясь одним целым и не позволяя ему снова разделить их.
Последняя лампада дрогнула, не погасла, просто её свет переставал принадлежать огню и переходил в сам камень. Барельефы теряли чёткость. Лица древних женщин, рыбы, птицы, гранаты медленно растворялись, словно храм больше не нуждался в образах.
Он позволил этому мгновению пройти сквозь себя так же свободно, как проходит сквозь кроны деревьев ветер, не забирая у них ни одного листа.
И именно тогда ему показалось, что сам храм сделал тихий вдох.
* * *
Доктор Эмиль Маринеску проснулся в семь часов тринадцать минут утра.
Комната уже была наполнена бледным утренним светом. Он не сразу понял, где находится. Его взгляд медленно собрал знакомые очертания: белая занавеска, книжный шкаф, умывальный столик, старые часы на стене.
Хелена спала рядом. Она по-прежнему лежала, отвернувшись к стене, и спала так спокойно, будто ночь никогда не могла принести человеку ничего неожиданного. Всё было именно так, как ночью.
Несколько секунд он лежал неподвижно, боясь дышать, и лишь спустя время сделал несколько медленных вдохов.
Конечно. Он никуда не выходил. Не было ни открытого окна, ни сада, ни колодца, ни древнего храма. Ни Элис… В эту ночь он не покидал собственной спальни.
Маринеску неожиданно почувствовал не облегчение, а горечь.
Она пришла тихо, почти незаметно, как приходит понимание того, что прекрасная книга закончилась раньше, чем ты успел заметить её последнюю страницу.
Он закрыл лицо ладонями. Сон. Всего лишь сон. Тот самый, какого он никогда не видел. И, вероятно, никогда не забудет.
Сознание, утомлённое разговорами об истерии, долгими наблюдениями за Элис, само построило этот невозможный мир. Психика обладала поразительной способностью создавать символические конструкции. Он сам десятки раз писал об этом. И всё же… Что-то сопротивлялось столь простому объяснению.
Он не пытался вспомнить храм. Его уже невозможно было вспомнить, но осталось другое — странное чувство внутреннего смещения, будто кто-то очень осторожно переставил местами две невидимые балки, на которых столько лет держалась его душа.
Мир оставался прежним, но смотреть на него прежним взглядом уже не получалось.
Хелена тихо вздохнула во сне и перевернулась на другой бок.
Он встал, стараясь её не разбудить, подошёл к шкафу, протянул руку к вешалке, где всегда должен был висеть его отглаженный врачебный халат. Рука остановилась. Вешалка была пуста. Он долго смотрел на неё, не позволяя себе сделать ни одного вывода. Потом открыл дверцу шире, проверил соседние вешалки: рубашки, пальто, летний пиджак, другие халаты. Именно этого не было. Маринеску почувствовал, как сердце забилось сильнее.
Он помнил, что вчера вечером он действительно повесил его именно сюда. Он быстро оделся, уже не размышляя, не пытаясь ничего объяснить. Ему стало необходимо увидеть двенадцатую палату.
Клиника встретила его непривычной суетой раннего утра. В коридоре пахло свежесваренным кофе, карболовой кислотой и влажными простынями, которые несли в прачечную. Из кухни доносился звон посуды. День начинался так же, как сотни предыдущих дней. Только он сам уже не был прежним.
У стола дежурного стояла сестра Агнес. Увидев его, она заметно побледнела.
— Доктор Маринеску…
Она опустила глаза.
— Я должна попросить у вас прощения.
Он молчал.
— Вчера… плотник так и не пришёл. Тот, который должен был установить дополнительный запор. Я думала, он появится к вечеру. Потом решила, что одного старого шпингалета хватит до утра. А ночью я уснула.
Она запнулась и стиснула пальцы.
— Когда я проснулась, вы уже поднимались по лестнице. С госпожой Вайс на руках.
Маринеску смотрел на неё спокойно. После этих слов исчезла последняя возможность считать пропавший халат единственным вещественным остатком сна.
— Почему вы не нашли другого мастера?
Медсестра растерянно подняла глаза.
— Я…
— Почему?
Она молчала.
— Вы понимали, что окно остаётся без дополнительной защиты?
— Да.
— Вы знали, что госпожа Вайс ходит во сне?
Едва заметный кивок.
— Тогда объясните мне. Почему?
Она больше не пыталась оправдываться, только тихо сказала:
— Я понимаю, что виновата.
Маринеску почувствовал, что раздражение исчезает так же быстро, как возникло. На его месте осталась усталость.
— Она могла погибнуть.
Медсестра опустила глаза.
— Я понимаю.
Потом почти неслышно добавила:
— Пожалуйста… Не выдавайте меня директору. Я… Этого больше никогда не повторится.
Он долго молчал. Каждый человек однажды просит сохранить какую-нибудь тайну. И тот, кто соглашается, принимает на себя часть чужой ответственности. Ещё вчера Маринеску назвал бы такое молчание соучастием в халатности. Сегодня слово не изменило значения, но стало относиться и к нему самому.
Маринеску тихо произнёс:
— Хорошо.
Она подняла на него полные благодарности глаза, но он продолжил уже совсем другим твёрдым голосом.
— Вы никогда больше не должны допустить ничего подобного. Никогда.
Она кивнула.
— Я обещаю.
Он оставил её у стола и пошёл по длинному коридору. Шаги звучали непривычно громко. Его ждала двенадцатая палата.
Маринеску остановился у двери. Рука уже коснулась холодной ручки, но не спешила её повернуть. Несколько секунд он стоял неподвижно. Его охватило странное чувство.
Точно так же он стоял совсем недавно в храме, которого не могло существовать. Его удерживал не страх перед тем, что он увидит, а нежелание получить определённость. Если Элис ничего не помнит, значит, всё действительно было сном. Тогда мир снова станет понятным, правильным, безопасным. И почему-то от этой мысли ему стало почти больно.
А если помнит? Тогда рухнет не только его представление о сне. Тогда придётся признать, что существуют двери, которые открываются сразу для двоих, и ни одна из известных ему наук не умеет этого объяснить.
Он поднял руку и снова медленно положил ладонь на холодную латунную ручку — так же, как совсем недавно положил её на тёплый камень алтаря. Дверь открылась почти бесшумно. Первым он увидел собственный халат, перекинутый через спинку деревянного стула привычным движением, каким он сам оставлял его перед осмотром.
Маринеску остановился. Несколько долгих секунд он просто смотрел на белую ткань. Значит, он оставил его здесь, отправляясь искать Элис. Он больше не был уверен ни в одном из воспоминаний.
Элис уже проснулась и сидела у окна. Створки были закрыты, старый шпингалет опущен. На раме по-прежнему не было тяжёлой стальной коробки нового запора, только четыре карандашные отметки, оставленные мастером для будущих винтов.
Солнечный свет ложился на её волосы, и теперь они снова казались просто тёмно-каштановыми, без ночных бронзовых отблесков. Она держала на коленях раскрытую книгу, но, судя по заложенному пальцу между страницами, давно уже не читала.
Увидев Маринеску, она мягко улыбнулась.
— Доброе утро, доктор.
— Доброе утро.
Он подошёл ближе, снял со спинки халат и положил его на край кровати. Затем придвинул стул, сел, взял со стола чистую записную книжку и открыл страницу, не собираясь писать. Привычные движения постепенно возвращали ему ощущение порядка.
— Как вы спали этой ночью?
— Хорошо.
— Ничего необычного не помните?
Элис задумалась.
— Нет.
Он почувствовал, что его руки немного дрожат. Он сжал блокнот в руках.
— Голоса были?
— Нет.
Маринеску поднял взгляд. Перед ним снова сидела пациентка: спокойная, немного усталая. И вдруг ему стало удивительно легко. Плечи расслабились. Мир снова оказался понятным. Храм действительно был сном: необыкновенно красивым, но всё же сном. И, должно быть, сознание стёрло в памяти момент его возвращения домой…
Он уже собирался закончить разговор, когда услышал:
— Доктор Маринеску…
Элис смотрела куда-то мимо него, будто вспоминала.
— Мне снилось одно место.
Маринеску ничего не ответил.
— Священное место.
Она замолчала. В комнате было слышно только пение птиц за окном. Потом она сказала совсем тихо:
— И почему-то мне кажется…
Она наконец посмотрела ему прямо в глаза без всякого волнения.
— …что мы правильно сделали.
Он почувствовал, как холод проходит вдоль позвоночника и дальше — от затылка до самых ладоней.
— Что… сделали?
Элис печально улыбнулась — так же, как тогда, во сне.
— Не рассказали никому.
Она опустила взгляд, провела пальцами по обложке книги и почти шёпотом добавила:
— Потому что некоторые тайны принадлежат не людям.
Маринеску долго молчал. Карандаш лежал поперёк чистой страницы. Ему достаточно было опустить руку и записать первые слова: «Пациентка сообщает о совместном сновидении…» Дальше появились бы вопросы, последовательность, проверяемые детали.
Он мог спросить: «Что именно вы видели?» Мог уточнить форму купола, запах масла, изображение за камнем, воду в каналах. Именно так должен был поступить исследователь. Но первый вопрос уже казался ему не началом наблюдения, а нарушением данного ночью обещания.
Он медленно закрыл блокнот, не сделав ни одной записи. Элис наблюдала за ним молча и вдруг спросила:
— Вы тоже это помните?
Он посмотрел на неё. Ответ был рядом — достаточно было назвать хотя бы одну деталь храма и увидеть, узнает ли она её.
— Какая теперь разница? — ответил он.
Улыбка Элис стала заметнее, но почти сразу исчезла. Между ними повисло молчание, в котором осталось слишком многое для первого утра.
Маринеску поднялся, взял свой халат, на мгновение задержал ладонь на белой ткани и тихо произнёс:
— Это останется между нами.
Элис покачала головой.
— Нет, доктор. Между нами было бы слишком мало.
Он медленно обернулся. Она смотрела в окно на утреннее солнце и почти неслышно сказала:
— Это останется у мира.
Вес утреннего света
Дверь палаты закрылась за Маринеску почти беззвучно, но ему ещё несколько мгновений казалось, что он продолжает слышать оставшееся за ней молчание. Оно не принадлежало ни ему, ни Элис. Слова «останется у мира» не исчезли после того, как были произнесены, а словно переместились куда-то внутрь вещей: в белую краску дверей, в солнечные прямоугольники на полу, в прохладную латунь ручки, которой он всё ещё касался. Он ещё не до конца понимал, что произошло и как ему на это реагировать. Нужно было время и одиночество. Но жизнь не собиралась предоставлять ни того, ни другого.
— Доктор Маринеску.
Он обернулся.
Сестра Агнес стояла у окна в нескольких шагах от него. Утренний свет делал её лицо ещё бледнее, чем прежде. Она держала перед собой стопку свежего белья, прижав её к груди обеими руками, точно это была единственная вещь, способная придать её присутствию в коридоре законный смысл.
— Господин директор просил вас зайти.
— Сейчас?
— Как только вы выйдете от госпожи Вайс.
Эмиль невольно посмотрел на закрытую дверь. Значит, Келлер знал, что он здесь. Впрочем, директор клиники знал почти всё, что происходило в её стенах, а особенно хорошо — то, чего ему не говорили.
Агнес не уходила. Маринеску заметил, как её пальцы смяли край верхней простыни.
— Вы... рассказали ему о плотнике? — спросил он.
— Нет.
Ответ прозвучал слишком быстро.
— И о том, что было ночью?
На секунду в её глазах появилось почти детское возмущение: он обещал не выдавать её и теперь словно проверял, способна ли она сама сохранить ту часть вины, которую доверила ему.
— Я ничего не сказала, доктор.
— Хорошо.
Он произнёс это мягче, чем собирался. Агнес с благодарностью кивнула и отступила, освобождая дорогу. Только когда Маринеску прошёл мимо, она добавила:
— Господин директор сегодня в своём кабинете с шести утра.
Келлер редко начинал работу так рано. Он любил утверждать, что великие идеи посещают человека до завтрака, но сам предпочитал принимать их после второй чашки кофе и первой сигары. Значит, либо произошло нечто серьёзное, либо директор хотел, чтобы серьёзным показалось само приглашение.
Маринеску пошёл к лестнице.
Клиника просыпалась. Из столовой доносился сдержанный звон серебряных приборов, в зимнем саду переставляли кресла, где-то на первом этаже служитель открывал высокие ставни. Июль входил в здание сразу через десятки окон, наполняя его запахом нагретой листвы, влажного гравия и озёрной воды. Белые занавески поднимались и опадали на ветру; лёгкие тени скользили по стенам, как будто деревья снаружи пытались заглянуть внутрь.
На площадке второго этажа Маринеску остановился, пропуская господина Леопольда Фалька, художника-пейзажиста. Тот медленно шёл под руку с молодым служителем, тщательно одетый, надушенный и всё ещё немного нетвёрдый после вчерашней дозы хлорала. Официально господин Фальк находился здесь из-за переутомления. Его семья предпочитала именно это слово. Переутомление не лишало человека заказов, не становилось предметом разговоров на выставках и не заставляло покупателей искать болезнь в каждой неровной линии.
У распахнутого окна читала газету баронесса фон Эберштейн. Она приехала лечить бессонницу, хотя все в клинике знали, что бессонница начиналась лишь тогда, когда заканчивался морфий. Внизу, в саду, медленно прогуливался молодой француз в светлом костюме. Его фамилию не внесли ни в одну общую книгу, а письма приносили через боковой вход. Он пил с пятнадцати лет, последние три года добавлял к коньяку другие вещества, а теперь проходил здесь «восстановление после лихорадки».
Клиника Келлера никогда не была лечебницей для душевнобольных в строгом смысле слова. Сюда не привозили людей, признанных опасными, не держали их по решению суда и не запирали двери снаружи. Здесь лечили заболевания, существование которых состоятельный человек ещё мог позволить себе скрыть. Нервное истощение, навязчивости, приступы паники, бессонницу, последствия слишком долгой дружбы с алкоголем, морфием, эфиром и новейшими веществами, обещавшими бодрость, прежде чем отнимали способность жить без них.
Пациенты приезжали формально добровольно, хотя за многих это решение принимали семьи. Они привозили с собой большие чемоданы, слуг, любимые книги и вымышленные причины отсутствия. Им назначали водные процедуры, электризацию, прогулки, покой, строгую диету и беседы, называвшиеся по-разному в зависимости от того, насколько старомодным был врач и насколько современным хотел казаться больной.
На окнах не было решёток. Железные прутья плохо сочетались с видом на озеро и ещё хуже — с представлением пациентов о самих себе. Человек соглашался лечиться значительно охотнее, если мог считать, что приехал отдохнуть. Келлер хорошо понимал: иногда достоинство больного приходится сохранять даже в том случае, если оно существует лишь как удачно поддерживаемая видимость.
Маринеску поднялся на третий этаж, где находились административные комнаты. Здесь клиника становилась тише. Ковёр поглощал шаги, воздух пах воском, кожей переплётов и дорогим табаком. Дверь приёмной была открыта, место секретаря пустовало. На столе стояла чашка нетронутого кофе; над ней ещё поднимался тонкий пар.
Эмиль постучал.
— Входите, — отозвался Келлер, прежде чем он успел убрать руку.
Кабинет директора занимал почти весь южный угол здания. Два высоких окна выходили на озеро, третье — в сад. Стеклянные двери вели на широкий балкон с каменной балюстрадой, достаточно просторный для круглого стола, нескольких плетёных кресел и тяжёлых кадок с лавром. В ясную погоду отсюда были видны не только вода и противоположный берег, но и горы, бледные от летнего света, словно утро ещё не успело придать им плотность.
Келлер стоял на балконе, положив одну руку на нагретый солнцем камень. На нём был светлый жилет, безукоризненно завязанный галстук и домашний пиджак из мягкой серой ткани, придававший ему одновременно вид учёного, только что отвлёкшегося от важной мысли, и состоятельного человека, которому никогда не приходилось торопиться. Серебристые волосы он зачёсывал назад, открывая высокий лоб. В его лице не было правильной красоты, но было редкое согласие черт, голоса и жестов, благодаря которому любое внимание с его стороны казалось почти личной наградой.
— Эмиль, — сказал он и оглядел Маринеску с ног до головы. — У вас лицо человека, который провёл ночь в споре с архангелом и, к своему неудовольствию, не сумел его переубедить.
— Я плохо спал.
— Это я вижу. Что-нибудь серьёзное?
Вопрос прозвучал легко, почти рассеянно. Келлер отвернулся к озеру, словно ответ интересовал его значительно меньше утреннего движения лодок. Именно поэтому Маринеску сразу насторожился.
— Ничего, с чем я не мог бы справиться.
— Вот именно эта фраза всегда заставляет директора клиники тревожиться сильнее всего. Кофе?
На маленьком столе стояли серебряный кофейник и две чашки. Значит, Келлер ожидал не короткого разговора.
Маринеску сел в плетёное кресло. Директор сам налил ему кофе, добавил половину ложки сахара и немного молока. Он помнил, как Эмиль пил его. Эта мелочь, как всегда, подействовала сильнее, чем могла бы подействовать любая демонстрация расположения.
Келлер был одним из немногих людей, которые с первой встречи правильно произнесли его фамилию. Шесть лет назад он прочёл небольшую работу Маринеску о сложных действиях сомнамбул, написанную на ещё тяжёлом, неуклюжем немецком, пригласил его на беседу и сказал:
«В вашем тексте пять языковых ошибок и одна настоящая мысль. Первое исправить легче, чем приобрести второе».
Через месяц Эмиль получил место в клинике.
До Келлера ему приходилось быть не просто хорошим врачом, а доказательством того, что румын способен им стать. Ошибка швейцарского или немецкого коллеги оставалась ошибкой. Его ошибка очень быстро выявляла происхождение, темперамент, недостаток школы. Келлер первым обращался с ним так, словно талант не нуждался в оправдании. Эмиль знал цену этому великодушию и потому до сих пор не мог до конца отделить благодарность от любви.
Келлер взял свою чашку и вернулся в кабинет. Маринеску последовал за ним и сел в кресло напротив письменного стола. На зелёном сукне лежали два раскрытых письма и тонкая медицинская папка, повёрнутая обложкой вниз. Одно письмо было напечатано на бумаге с гербом банка, другое — на тонких листах редакции медицинского журнала. Келлер положил ладонь между ними, почти коснувшись папки кончиками пальцев.
— Утро принесло мне два заключения, — сказал он. — Согласно первому, у нашей клиники недостаточно денег. Согласно второму — недостаточно мыслей.
— Что отклонили?
— Работу Бреннера о восстановительном действии минеральных ванн при мужской неврастении.
— Она была слабой.
— Несомненно. Но банк, к сожалению, не считает научную слабость основанием для отсрочки платежей.
Келлер подвинул к краю стола банковское письмо — небрежно, но так, чтобы Маринеску успел заметить сумму. Она была значительно больше, чем он ожидал.
— Всё так плохо?
— Всё никогда не бывает так плохо, как кажется бухгалтеру, и так хорошо, как кажется директору. Именно поэтому клиники иногда существуют дольше своих счетов.
Келлер улыбнулся. Его обаяние обладало странным свойством: оно не скрывало опасность, а заставляло человека на время считать её общей тайной.
— У нас состоятельные пациенты, — сказал Маринеску.
— У нас состоятельные родственники пациентов. Это не одно и то же. Родственники платят щедро, пока верят, что мы вернём им прежнего человека. Когда становится ясно, что прежний человек и был источником несчастья, их щедрость быстро сменяется придирчивостью.
Он взял карандаш и медленно покатил его по столу.
— Мы умеем возвращать сон промышленникам, аппетит вдовам, умеренность наследникам и приличное выражение лица людям, которые два месяца не выходили из комнаты без особых веществ. Это полезная работа. Иногда даже благородная. Но научный журнал не станет печатать историю о том, как барон перестал пить коньяк за завтраком. А клиника без научных публикаций постепенно превращается в дорогую гостиницу.
— Пациенты приезжают к нам именно потому, что мы не публикуем их истории.
— Именно. Они платят за молчание, а медицина требует рассказа. До сих пор мне удавалось служить обеим сторонам, не предавая ни одной из них. Но равновесие — вещь дорогая. Особенно когда пустует южное крыло и поставщик лекарств внезапно вспоминает обо всех неоплаченных счетах сразу.
Маринеску поставил чашку на блюдце.
— Зачем вы позвали меня?
Келлер перестал катать карандаш. Взгляд его стал внимательнее, хотя выражение лица не изменилось.
— Элис Вайс.
Келлер перевернул медицинскую папку, и её имя появилось между гербом банка и названием журнала.
Имя прозвучало в залитом солнцем кабинете слишком отчётливо. Маринеску почувствовал, как внутри него всё мгновенно собралось, точно тело снова услышало провал в ночной тишине.
— Что именно вас интересует?
— Меня интересует то, что наконец-то перед нами оказался случай, достойный настоящей работы. Не очередное истощение, за которым скрывается скука. Не пристрастие к алкоголю, переименованное семьёй в бессонницу. Сложный сомнамбулизм, слуховые феномены, последовательные действия во сне, способность ориентироваться в пространстве, необыкновенная сохранность личности вне приступов. И главное — контакт.
Келлер произнёс последнее слово с лёгким ударением.
Маринеску снова вспомнил письмо Фрейда. «Вы удивительно быстро устанавливаете контакт с пациентами».
— Контакт ещё ничего не доказывает.
— Конечно. Но без него мы не получим даже того, что впоследствии сможем опровергнуть.
— Элис не материал для спасения клиники.
Келлер на мгновение задержал на нём взгляд. Эмиль слишком поздно понял, что назвал госпожу Вайс по имени.
— Я этого и не сказал.
— Вы положили её карту болезни рядом с письмом из банка.
Келлер взглянул на стол, словно только теперь заметил соседство. В его глазах мелькнуло не раздражение, а удовольствие. Ему нравилось, когда собеседник замечал расставленные им предметы, даже если после этого обвинял его в расчёте.
— Вы правы, — сказал он. — Это было бестактно.
Он сложил письмо банка вдвое и убрал под папку.
— Так лучше?
— Нет.
— Тем более хорошо. Значит, вы понимаете разницу между порядком вещей и порядком бумаг.
Келлер встал и снова вышел на балкон. Ветер шевельнул полы его пиджака.
— Клиника действительно нуждается в деньгах, Эмиль. Но случай госпожи Вайс не принесёт нам денег. Возможно, наоборот. Наблюдение потребует времени, отдельной сестры, дополнительных ночных дежурств. Семья платит нерегулярно. С этой точки зрения она крайне невыгодная пациентка.
— Тогда чего вы хотите?
— Научной работы. Такой, после которой название этой клиники будут произносить не только люди, желающие исчезнуть на три месяца из светской жизни.
Он обернулся.
— Элис Вайс — золото. Не для нашей кассы даже, а для науки. За такие случаи не хватаются обеими руками, Эмиль. Их берут осторожно и берегут.
Слово «берегут» прозвучало даже нежно, и именно это обеспокоило Маринеску сильнее всего.
— От чего?
— От грубого лечения, преждевременных объяснений, от коллег, которые станут проверять на ней первую понравившуюся теорию... От родственников, которым однажды покажется, что неделя — достаточный срок для любой болезни. Иногда пациента приходится беречь даже от слишком усердной медицины.
— А от научного любопытства?
Келлер помолчал.
— И от него. До тех пор, пока любопытство не научится дисциплине.
Несколько секунд они смотрели друг на друга. Потом директор вернулся за стол и раскрыл папку с историей болезни Элис. Маринеску узнал собственный почерк на верхнем листе.
— Я хочу, чтобы вы продолжили вести её лично. Без передачи Бреннеру или кому-либо ещё. Все наблюдения проходят через вас. Никаких демонстраций на общих обходах, никаких посетителей без вашего согласия. Если понадобится дополнительная сестра, получите.
— Почему я?
Келлер чуть поднял брови.
— Вы хотите услышать правду или похвалу?
— Правду.
— Тогда обе. Вы талантливее большинства моих врачей и значительно хуже умеете превращать талант в положение. Это делает вас одновременно лучшим и самым уязвимым выбором.
Маринеску невольно отвёл глаза. Келлер подошёл ближе и опёрся ладонью о спинку соседнего кресла.
— Вы замечаете то, мимо чего другие проходят, — продолжил он. — Не потому, что больше знаете. Бреннер знает больше вас и больше меня. Иногда, боюсь, он знает больше всех нас вместе взятых. Но его знания занимают в палате слишком много места. Для пациента там ничего не остаётся. Вы же умеете ждать, пока человек проявится сам.
Эмиль почувствовал знакомое тепло. Келлер умел вернуть ему уверенность именно в той форме, в какой она была ему необходима, не красивыми общими словами, а точным названием способности, которую он сам в себе ценил и за которую чаще всего расплачивался сомнениями.
— Когда я предложил вам место, — сказал директор, — двое членов совета возражали. Один считал вас слишком молодым. Второй — слишком... иностранцем.
— А вы?
— Я счёл оба недостатка временными.
Маринеску улыбнулся, прежде чем успел решить, хочет ли это делать.
— Они по-прежнему считают меня подающим надежды.
— Это удобное выражение. Оно позволяет хвалить человека, не признавая его равным.
Келлер говорил спокойно, но Эмиль услышал в его голосе то, что редко позволял себе слышать: не только поддержку, но и напоминание о долге. Директор знал, сколько раз его фамилию произносили с неверным ударением на врачебных собраниях, сколько его наблюдений становилось заслуживающими внимания лишь после того, как ту же мысль повторял старший коллега. Он знал — потому что сам когда-то открыл перед Эмилем дверь, у которой остальные заставили бы его ждать ещё годы.
— В ноябре совет будет обсуждать постоянные назначения, — продолжил Келлер. — Я могу снова сказать, что доктор Маринеску необыкновенно перспективен. Но, признаюсь, мне хотелось бы к тому времени заменить это слово другим.
— Каким?
— Каким-то более значительным.
Он произнёс это без улыбки.
— Если случай Вайс даст то, что я предполагаю, статья будет подписана вашим именем.
— Только моим?
— Не становитесь мелочным раньше времени. Сначала нужно совершить открытие. Порядок фамилий мы успеем испортить позднее.
Теперь Келлер снова улыбался, и напряжение в комнате ослабло. Но Маринеску уже услышал главное: статья будет. Решение существовало раньше наблюдений. От него требовалось лишь доставить материал, способный его оправдать.
— Я ещё не уверен, что здесь есть о чём писать.
— Значит, наблюдайте, пока не уверитесь.
— А если уверюсь в обратном?
— Тогда мы опубликуем честную работу о границах диагностики сомнамбулизма. Отрицательный результат тоже результат, хотя, к несчастью, значительно реже приносит славу.
Келлер вернулся к столу, закрыл папку и лишь теперь спросил:
— Почему вы вчера распорядились поставить дополнительный запор на окно её палаты?
Вопрос был задан тем же тоном, каким он только что говорил о журнале. Маринеску понял, что весь предыдущий разговор мог быть не вступлением к предложению, а длинным, тщательно устроенным путём к этой единственной фразе.
— Старый шпингалет открывается от лёгкого нажима. При её диагнозе это опасно.
— Несомненно. Но он открывался так же легко всю неделю.
Эмиль посмотрел на озеро. В солнечном блеске невозможно было различить воду; поверхность казалась огромной пластиной света.
— Плотник не пришёл.
— Каспар?
— Не знаю, кого вызвали.
— Вероятно, Каспара. Он превосходный плотник, пока трезв. — Келлер сокрушённо вздохнул. — Возможно, запил. Его жена утверждает, что после второго стакана он начинает путать дни недели. Сегодня же позовём другого.
Он отложил карандаш, взял перо и сделал пометку на листе, лежавшем возле папки. Перо двигалось быстро, уверенно. Потом Келлер небрежно спросил:
— Госпожа Вайс снова ходила во сне?
Маринеску заранее услышал единственно возможный ответ врача: да. Она покинула палату, вышла из корпуса и оказалась у старого колодца. Для её безопасности это имело прямое значение. Он понимал и другое: сейчас от него не требовали ни храма, ни невозможного пробуждения, ни признания в том, чего не должно было случиться. Достаточно было назвать факт.
Обещание, данное Элис, впервые перестало быть продолжением невозможной ночи и стало необходимостью солгать живому человеку.
— Нет.
Перо остановилось.
— Нет? — переспросил Келлер.
— Приступа не было.
Эмиль произнёс это отчётливо, не оставляя себе возможности позднее назвать сказанное неточной формулировкой. Он сознательно скрыл симптом, который любой другой врач обязан был внести в историю болезни. Никакого оправдания у него пока не было.
Келлер промокнул написанное и поднял глаза.
— Тогда почему дополнительный запор понадобился именно вчера?
За открытым окном вспорхнула птица. Тень быстро прошла по стене и исчезла на потолке.
— Потому что я слишком долго откладывал очевидную меру предосторожности.
— Она пыталась открыть окно?
— Нет.
Это была уже вторая ложь, и она далась легче первой. Маринеску заметил это с холодной ясностью.
Келлер не повторил вопрос. Он откинулся на спинку кресла и несколько секунд рассматривал его с выражением, которое можно было принять за терпение, если бы в нём не было такой точности.
— Она ничего не говорила во сне? — спросил он наконец.
— Ничего, что следовало бы сообщить вам.
— Это ответ врача?
— Это мой ответ.
В лице Келлера что-то едва заметно изменилось. Его внимание стало глубже, словно директор наконец увидел не само событие, а тщательно закрытую дверь на его месте.
— Эмиль, слова не получают и не теряют клинического значения сами по себе. Это делает врач. Обычно после того, как их запишет.
Маринеску вспомнил Элис у окна, её палец между страницами раскрытой книги, спокойный взгляд и слова, после которых мир уже невозможно было вернуть в прежнее состояние.
«Не всё, сказанное человеком во сне, принадлежит истории болезни».
Фраза возникла в нём готовой, но он не произнёс её. Даже она выдала бы Келлеру, что ночью были слова.
— Вам придётся довольствоваться моим ответом, — сказал он.
Келлер медленно положил перо.
— Очень красивая позиция.
— Она не обязана быть красивой.
— Тем хуже. Красивые заблуждения значительно опаснее некрасивых: человек дольше не замечает, как они управляют его решениями.
Он встал, но на этот раз не подошёл к Эмилю. Прошёл к окну и распахнул ещё одну створку. В кабинет сразу вошли июль, шум листвы и далёкий плеск воды о каменную набережную.
— Вы знаете, почему здесь нет решёток? — спросил Келлер.
— Потому что это не лечебница для опасных больных.
— В том числе. Но ещё потому, что человек лечится иначе, когда каждое утро видит перед собой открытое пространство. Большинство наших пациентов провели всю жизнь внутри фамилий, обязанностей, состояний, браков. Иногда окно — единственная свобода, которую мы можем им предложить.
Он провёл пальцем по краю рамы.
— И всё же окно должно быть устроено так, чтобы свобода не превратилась в падение. Вот в чём состоит наша работа, Эмиль. Не запереть. И не позволить погибнуть.
Маринеску поднялся.
— Я это понимаю.
— Надеюсь. Потому что госпожа Вайс доверяет вам больше, чем кому-либо здесь. Это редкая привилегия. И очень опасная.
В его голосе не было обвинения — лишь та почти отцовская забота, искренность которой Эмиль никогда не умел измерить. Маринеску почувствовал неожиданное желание рассказать всё: о колодце, о воде в волосах Элис, о куполе, лампадах, каменной богине, о поцелуе, которого не должно было случиться ни во сне, ни наяву. На мгновение ему захотелось отдать Келлеру эту ночь целиком и снова стать человеком, которому не нужно в одиночку решать, что реально, а что нет.
И всё же он не рассказал.
Эмиль не мог объяснить даже самому себе, почему не доверяет Келлеру до конца. Директор не сделал ничего, что оправдывало бы это недоверие. Он защищал Элис от общих обходов, отдавал случай в руки Эмиля, обещал время и называл любопытство опасным, пока оно не научилось дисциплине. Но та же часть сознания, которая ночью разбудила Маринеску раньше звука, теперь удерживала его от признания. Возможно, дело было в точности, с какой Келлер расставлял на столе письма, готовил кофе и подводил собеседника к решению, оставляя ему приятную уверенность, что решение принято самостоятельно. Возможно, причина заключалась вовсе не в Келлере. Эмиль не знал. Он знал только, что не хочет отдавать ему эту ночь.
Возможно, именно этого директор и ждал.
— Я буду внимателен, — сказал Эмиль.
Келлер долго смотрел на него, затем кивнул.
— Хорошо. Берите этот случай и берегите его. Никакой спешки. Никаких преждевременных выводов. Но записывайте всё.
— Всё?
— Всё, что вы сочтёте правдой.
Последние слова прозвучали мягко, почти великодушно, но оставляли ответственность целиком на Эмиле.
Он направился к двери.
— И ещё, доктор Маринеску.
Эмиль остановился.
— Пока не пишите Фрейду о госпоже Вайс.
— Я и не собирался.
— Прекрасно. Значит, впервые за сегодняшнее утро мы совершенно согласны.
Келлер улыбнулся и снова взял перо. Разговор был окончен.
Уже коснувшись двери, Маринеску оглянулся. Директор сидел за столом, склонив серебристую голову над бумагами. Письмо из банка по-прежнему выглядывало из-под папки ровно настолько, чтобы была видна сумма. Рядом лежал отказ редакции. Между ними — история болезни Элис Вайс.
Возможно, Келлер действительно не собирался ничего скрывать. Возможно, он просто умел располагать правду так, чтобы каждый увидел именно ту её часть, которая должна была заставить его согласиться.
Маринеску вышел в коридор и тихо закрыл дверь. Он всё ещё чувствовал благодарность. Келлер снова увидел в нём то, чего не замечали другие, снова предложил ему будущее и назвал талант по имени.
И впервые Эмиль подумал, что благодарность бывает не только долгом за прошлое.
Иногда ею заранее оплачивают будущее согласие.
Несколько имён для тишины
Когда Эмиль спустился с третьего этажа, большие часы над лестницей показывали двадцать минут одиннадцатого. До обеда оставалось достаточно времени, чтобы вернуться в кабинет, привести в порядок записи и попытаться понять, какую часть разговора с Келлером следовало считать предложением, какую — предупреждением, а какую — уже заключённой сделкой.
Но вместо этого он пошёл к палате Элис.
Решение пришло раньше, чем Эмиль успел подобрать для него убедительную причину. Лишь миновав лестницу, он сказал себе, что должен ещё раз оценить её состояние после ночного приступа: проверить координацию, утомляемость, ясность памяти, убедиться, что пребывание у колодца не вызвало лихорадки. Всё это было необходимо. Всё это можно было сделать после обеда.
Коридоры заметно изменились за то недолгое время, которое он провёл у директора. Утро уже утратило прозрачность. Солнце стояло высоко, наполняя здание ровным, почти неподвижным светом; тени от оконных рам стали короткими и жёсткими. Из столовой тянуло свежеиспечённым хлебом и зеленью. Где-то внизу звонили к обеду для тех пациентов, кому назначали раннюю трапезу, а в холле молодой человек настраивал рояль, по многу раз ударяя одну и ту же клавишу. Звук был негромким, но настойчивым. Он сопровождал Эмиля до самой двери двенадцатой палаты, точно кто-то проверял, не изменился ли за утро тон мира.
Он постучал.
— Войдите.
Голос был совершенно бодрым: ни замедленности, ни утренней хрупкости, ни той осторожности, с какой человек говорит сразу после пробуждения, ещё не зная, весь ли он вернулся.
Элис стояла перед зеркалом и собирала волосы. Она уже переоделась: вместо ночной сорочки на ней было светлое платье в тонкую серую полоску, простое, с высоким воротником и узкими рукавами. На столике лежала раскрытая шкатулка с несколькими шпильками, гребнем и маленьким флаконом духов. Всё это придавало комнате вид не палаты, а номера в пансионе, где женщина остановилась на несколько дней и пока не решила, достойно ли место того, чтобы распаковать чемоданы до конца.
Окно оставалось закрытым. Новый запор ещё не поставили. До прихода плотника сестра Агнес обмотала ручку полосой полотна и туго привязала её к петле на раме. Мера была бесполезной для человека в полном сознании, но могла задержать сомнамбулу на те несколько секунд, за которые случайность иногда успевала превратиться в спасение.
— Господин директор вас отпустил? — спросила Элис, глядя на отражение Эмиля в зеркале.
— Вы знаете, что я был у директора?
— Сестра Агнес сказала, что вас к нему вызвали.
— Вообще-то она не должна обсуждать с пациентами передвижения врачей…
— Она и не обсуждала. Я спросила, куда вы ушли.
Элис закрепила последнюю шпильку, но не сразу убрала руки. Несколько секунд рассматривала в зеркале получившуюся причёску, затем вынула шпильку и закрепила её немного ниже. Движения были уверенными, привычными. Ночью эти же руки касались камня, воды и его лица. Эмиль не мог перестать думать об этом.
— Вы вернулись, потому что он велел продолжать наблюдение? — спросила она.
— Я вернулся, чтобы узнать, как вы себя чувствуете.
— Это почти одно и то же.
— Не совсем.
— Для вас — возможно.
Она обернулась. При дневном свете её лицо не казалось ни болезненным, ни особенно бледным. Только под глазами оставались лёгкие тени, которые могла объяснить бессонная ночь. Элис выглядела значительно здоровее многих женщин, приезжавших в клинику исключительно для того, чтобы семья могла отдохнуть от них.
— Как вы? Голова болит? — спросил Эмиль.
— Нет.
— Тошнота?
— Нет.
— Слабость, головокружение?
— Только когда вы задаёте слишком много вопросов подряд.
— Значит, слабости нет.
— Значит, я умею терпеть.
Эмиль на мгновение задержал на ней взгляд.
— Это не тот навык, который я сейчас проверяю.
— А другого у меня пока не проверяли.
Он едва заметно качнул головой, не то осуждая её ответ, не то пряча улыбку, и попросил её сесть. Затем измерил пульс. Элис протянула руку без возражений. Её запястье было прохладным, пульс — ровным, немного учащённым. Эмиль считал удары, глядя на секундную стрелку часов, хотя почти сразу понял, что продолжает держать её дольше, чем требовалось. Он отпустил руку и отступил.
— Девяносто два.
— Это плохо?
— Чуть чаще нормы.
Он проверил реакцию зрачков, попросил её проследить глазами за движением пальца, пройти от окна к двери и обратно. Элис выполняла всё с подчёркнутой добросовестностью. Остановившись возле кровати, она даже повернулась к нему с внимательным ожиданием, словно ей полагалась похвала за удачно выученный урок.
— Достаточно?
— Почти.
— Мне следует ещё назвать своё имя, год и президента Конфедерации?
— Ну так какой сейчас год?
— Сейчас тысяча девятьсот двенадцатый.
Элис посмотрела на солнечный прямоугольник, лежавший поперёк пола.
— Двадцать седьмое июля. Приближается полдень.
— Хорошо.
— А что вы собирались сделать, если бы я ответила «ночь»?
— Продолжить обследование.
— А если бы сказала, что мы всё ещё там?
Его пальцы замерли на застёжке сумки.
— Где?
— Вы знаете.
— Я хочу услышать это от вас.
— Поэтому вы и вернулись.
Элис подошла к окну, но не коснулась перевязанной ручки. За стеклом медленно двигались ветви. Солнечные блики скользили по листьям так густо, что сад казался погружённым в воду.
— Мне разрешено сегодня выходить? — спросила она.
— Если вы чувствуете себя достаточно хорошо.
— Я чувствую себя достаточно хорошо для прогулки и недостаточно хорошо для ещё одного часа в этой палате.
Элис стояла у окна, придерживая пальцами лёгкую белую занавеску. Боковой свет резче обозначил впадину под скулой, голубоватую тень у виска, почти прозрачную кожу век. Несколько прядей выбились у затылка и лежали на шее, повторяя движение головы.
Эмиль заметил это, прежде чем успел обратить внимание на цвет её губ, частоту дыхания и то, как уверенно она держится на ногах.
Ему не понравился порядок, в котором возникли наблюдения.
Он опустил глаза к застёжке врачебной сумки, хотя ему вовсе не требовалось сверяться с записями: он уже знал всё, что было внесено в историю болезни Элис. После разговора с директором оставить её одну означало бы признать, что ночью он преувеличил опасность. Сопровождать её самому было необязательно. Он мог вызвать Агнес, попросить дежурную медсестру назначить прогулку после обеда, когда в саду будет больше пациентов. Мог поступить так, как поступил бы с любой женщиной, чьё имя стояло на обложке больничной папки.
— Пройдёмся у озера, — сказал он. — Недолго. При первой же слабости возвращаемся.
— Это прогулка или продолжение осмотра?
Её голос после сна стал ниже. Обычно в нём слышалась прозрачная сухость, словно каждую фразу она сперва проверяла на излишнюю искренность. Сейчас насмешка осталась, но под ней проступила усталость.
— Одно другому не мешает.
— Ну раз вы так говорите…
Она отпустила занавеску. Та ещё несколько мгновений покачивалась, тихо задевая стекло.
Эмиль пропустил её вперёд. Когда Элис проходила мимо, он ощутил слабый запах гардении и чего-то тёплого, человеческого, не предназначенного ни для истории болезни, ни для диагностических заключений. Он тотчас отступил к столу, будто уступая ей больше места.
В коридоре их встретила сестра Агнес. Она несла поднос с пузырьками и, увидев Элис, остановилась так резко, что стекло коротко звякнуло.
— Госпожа Вайс идёт на прогулку, — произнёс Эмиль. — Я буду её сопровождать.
Агнес посмотрела сначала на него, затем на пациентку. Она обладала редкой способностью выражать неодобрение без малейшего изменения лица: только переносила вес с одной ноги на другую и чуть сильнее прижимала поднос к животу.
Стекло на подносе снова коротко звякнуло.
— Принести вашу шляпу?
— Не нужно.
— Солнце уже высоко.
— Принесите, — сказал Эмиль.
— Это назначение? — спросила Элис.
— Предосторожность.
— Поразительно, насколько они похожи, когда исходят от врача.
— А вы поразительно много спорите с человеком, с которым собираетесь добровольно гулять.
На её лице мелькнуло нечто похожее на улыбку. Это была не та светская улыбка, которой она встречала Келлера, и не острая, почти бескровная усмешка, предназначенная для защиты. Она возникла, прежде чем Элис успела её выбрать, и потому оказалась короткой и удивительно искренней.
Эмиль отвернулся к окну в конце коридора.
Агнес вернулась со шляпой цвета слоновой кости. Сама завязывая ленты под подбородком Элис, она делала это с суровой заботливостью, будто считала всякую болезнь следствием недостаточно тугих узлов и чужого своеволия.
— Если почувствуете головокружение, сразу скажите доктору, — распорядилась она.
— А если доктор почувствует головокружение?
Агнес бросила на Эмиля быстрый взгляд.
— Тогда возвращайтесь оба.
Они спустились по широкой лестнице и вышли через стеклянные двери на террасу. Полдень приближался, но воздух ещё сохранял утреннюю прохладу. В тенистых местах от земли поднималась сырость; там, где солнце уже легло на клумбы, пахло розами и нагретой травой. Пчёлы тяжело двигались над лавандой. С озера приходил ветер — слабый, прохладный, словно вода дышала отдельно от сада.
На лужайке несколько пациентов читали журналы. Две пожилые женщины играли в карты за круглым столом, придерживая ладонями шляпы. Господин Фальк спал в кресле, закрыв лицо газетой, и его молодой сопровождающий с выражением мученического терпения смотрел на дорогу за воротами.
Элис шла легко и грациозно. Эмиль сначала наблюдал за длиной её шага, положением плеч, за тем, не ищет ли она опоры взглядом. Затем медицинская последовательность нарушилась снова. Он заметил, как под тонкой тканью движутся её лопатки, как при спуске она слегка придерживает юбку, как меняется её лицо, когда она выходит из тени на солнце.
В клинике её красота казалась частью недуга — той особенной ясностью черт, которую истощение иногда придаёт больным. Теперь, на открытом воздухе, она переставала быть неподвижным свойством лица. Она возникала в походке, в быстрой реакции на звук, в упрямой прямоте спины. Эмиль увидел женщину там, где обязан был видеть совокупность симптомов, и это открытие вызвало не удовольствие, а почти физическое сопротивление.
Он посмотрел на озеро и заставил себя спросить:
— Вам легче здесь?
— Доктор Маринеску, посмотрите же на меня.
Он уже смотрел. Именно поэтому не хотел выполнять её просьбу.
— Я смотрю.
— Нет. Вы сверяете меня с некой здоровой женщиной, которая существует у вас в голове. Вероятно, у неё розовые щёки, крепкие лодыжки и ни одного лишнего вопроса.
— У неё также превосходный аппетит и уважение к предписаниям.
— И это совершенно невыносимое создание.
Элис пошла дальше. Теперь Эмиль держался на полшага позади, и это расстояние позволяло ему не отвечать на её взгляд.
Дорожка спускалась к воде уступами. Чем ниже они сходили, тем реже становились подстриженные кусты и клумбы, подчёркивавшие близость клиники. За последней каменной террасой начинался тот самый старый сад, оставшийся от прежней усадьбы. Липы здесь росли слишком близко друг к другу, ели стояли густой тёмной стеной, а яблони были искривлены возрастом и тяжестью прошлых урожаев. Узкая тропа заросла по краям папоротником. В солнечных разрывах озеро казалось белым, почти металлическим; под ветвями вода была густой и зеленоватой, с медленным тайным движением в глубине.
— Вчера я дошла только до верхней террасы, — сказала Элис. — Агнес решила, что дальше мне нельзя.
— Почему?
— Я слишком долго смотрела на озеро.
— Это опасный симптом?
— Здесь опасным становится всё, что человек делает слишком долго. Если бы я час рассматривала собственные руки, вы назвали бы это отчуждением. Если бы молилась — религиозной фиксацией. Если бы плакала — истерическим приступом. Вода хотя бы не требует объяснять, почему на неё смотришь.
— Иногда продолжительность действительно меняет смысл действия.
— А иногда лишь выдаёт интерес.
— Вы сейчас говорите обо мне или о себе?
Она искоса взглянула на него.
— Я ещё не решила.
Берег был укреплён плоскими камнями. Между ними росла мелкая трава, у самой кромки покачивались длинные водоросли. Неподалёку стояла выцветшая скамья. На спинке темнели трещины, заполненные дождевой водой и пылью. Эмиль провёл ладонью по доске, прежде чем позволить Элис сесть.
Он сел с другого края, оставив между ними расстояние, достаточное для приличия. И всё же скамья оказалась короче, чем ему помнилось. Он чувствовал присутствие Элис не прикосновением, а теплом, едва различимым движением воздуха, когда она поправляла юбку или поворачивала голову.
По озеру медленно скользила прогулочная лодка. Людей в ней нельзя было различить; виднелись только светлые пятна одежды и два ритмично поднимающихся весла. Голоса долетали с опозданием, уже утратив слова. Казалось, вода возвращает человеческую речь лишь после того, как отнимает у неё смысл.
Элис развязала ленты шляпы, но снимать её не стала.
— Вы хотите спросить, что я помню.
— Да.
— Но не спрашиваете.
— Я жду, пока вы решите, что готовы рассказать.
— Разве пациентам позволено решать, какие сведения важны для врача?
Она сказала это спокойно, глядя на свет, дрожавший между прибрежными камнями. В её голосе не было ни обиды, ни желания уязвить. Именно поэтому Эмиль не нашёл лёгкого ответа.
— Вы боитесь меня? — спросил он.
— Нет.
— Келлера?
— Тоже нет.
— Тогда чего?
Элис сняла кружевную перчатку с правой руки, аккуратно вывернула каждый палец и положила руки ладонями вниз. Эмиль увидел узкие суставы, бледный полумесяц у ногтя, слабую голубую жилку, уходящую под ткань рукава.
Он слишком поспешно напомнил себе, где именно прощупывают лучевую артерию. Эта попытка вернуть увиденному медицинское значение показалась ему почти постыдной.
— Того, что однажды всё сказанное мной станет объяснением, — произнесла Элис. — Ведь врачи любят объяснения. Они берут несколько лет человеческой жизни, выбирают из них один эпизод и объявляют, что всё началось именно там.
— Иногда болезнь действительно начинается с определённого события.
— Болезнь — возможно. Человек начинается значительно раньше.
Эмиль сцепил пальцы, борясь с желанием потянуться за карандашом, которого при нём не было.
— В первый год замужества я начала просыпаться в других комнатах, — сказала она. — Сначала в гостиной, потом в коридоре возле лестницы. Однажды — у входной двери. Я уже успела надеть пальто, но была босиком.
Врачебное внимание внутри него мгновенно собралось вокруг этих слов. Это было облегчением.
— Вы прежде не рассказывали, что приступы начались так рано.
— Вы не спрашивали о первом годе. Вы спрашивали, когда они стали опасными.
— Ваш муж замечал эти эпизоды?
— Сначала считал их забавными. Однажды утром он подарил мне маленький серебряный колокольчик и предложил привязывать его к лодыжке, чтобы слышать, если я встану.
— Он это сделал?
— Нет. Я сказала, что не позволю превратить себя в домашнее животное.
Она разгладила перчатку ещё раз, хотя на ней уже не осталось ни единой складки.
— Что происходило накануне? — спросил Эмиль. — Ссоры, сильное утомление, болезнь?
— Ничего, что можно было бы назвать причиной.
Он услышал лёгкое ударение на последнем слове.
— А что нельзя было назвать?
Над водой прошла огромная тень птицы, но сама птица летела так высоко, что они увидели только короткое движение между ветвями.
— Вы женаты, доктор Маринеску?
Вопрос застал его врасплох не только содержанием, но и тем, как изменился её голос. Исчезла ирония. Осталась осторожность, словно она собиралась поставить ногу на поверхность, не зная, лёд это или отражение льда.
— Да.
— Давно?
— Семь лет.
— Вы счастливы?
Его большой палец сам собой коснулся обручального кольца. Эмиль сразу убрал руку. Он не мог дать точного ответа.
— Это не относится к вашему лечению.
— Значит, относится к моему вопросу.
— Какому?
Элис отвела взгляд.
— Можно ли говорить с вами не только как с врачом.
Эмиль посмотрел на неё.
— Вы уже говорите.
— Нет. — Она провела ногтем по шву перчатки. — Пока я только решаю, не пожалею ли, если начну.
Он должен был напомнить ей, что личные обстоятельства не имеют значения для наблюдения, а откровенность больного не требует ответной откровенности. Эти правила существовали не из холодности. Они защищали обоих от той ложной близости, которая возникает, когда один человек раскрывает свою жизнь, а другой принимает это раскрытие за особое доверие к себе.
Но его молчание длилось уже слишком долго.
— Я действительно люблю свою жену, — сказал Эмиль.
Его голос прозвучал глуше, чем обычно. Элис кивнула, словно именно такого ответа ожидала.
— Тогда, возможно, вы поймёте.
— Что именно?
Она надела снятую перчатку до половины, остановилась и снова стянула её. Этот небольшой бесполезный жест был первым признаком смущения, который Эмиль у неё заметил.
— Почему отсутствие жестокости ещё не означает близости.
— Ваш муж был жесток с вами?
— Нет.
Ответ прозвучал быстро и твёрдо.
— Нет, доктор. Именно это я и хочу объяснить. Он не был дурным человеком. Он был добр ко мне и никогда не требовал… ничего такого, о чём женщины говорят шёпотом, когда уверены, что двери закрыты. В первые месяцы он даже спрашивал, что я ощущаю.
Последние слова она произнесла тише.
— И… что вы ощущали? — спросил Эмиль.
— Сначала боль. Потом тело научилось не сопротивляться.
— Вы говорили ему?
— О боли — да. Поэтому он был осторожен. Он считал это доказательством своей доброты.
Она не вложила в слова ни упрёка, ни насмешки. Муж в её рассказе не превращался в злодея; оставался человеком, который хотел считать себя добрым и потому довольствовался первыми признаками, подтверждавшими это желание.
— А когда боль прекратилась? — спросил Эмиль.
— Стало легче.
Элис помолчала.
— Но не лучше.
Он не торопил её. Она снова положила перчатку на колено, соединила ладони, затем развела их, словно никак не могла найти для рук положение, в котором они не выдавали бы её.
— Я не знаю, как сказать это благопристойно.
— Говорите так, как можете.
— В этом и состоит затруднение. Женщин учат, как нельзя говорить о подобных вещах, но не учат, как о них говорить можно.
Эмиль почувствовал, что должен отвести взгляд, и сделал это. Перед ними темнела вода. У самого берега мелкая волна каждый раз поднимала один и тот же лист, прижимала его к камню и снова отпускала.
— Я никогда…
Элис остановилась и потянула перчатку за пустой палец. Ткань вывернулась, и она сосредоточенно расправила её, словно затруднение заключалось только в этом.
— С мужем я никогда не испытывала того, что, по-видимому, должна испытывать женщина, — произнесла она наконец.
Она сказала это ровно, однако последняя часть фразы едва заметно ускорилась, словно её нужно было успеть произнести одним дыханием.
— Вы говорите об удовольствии?
Элис кивнула.
На её шее, над высоким воротником, проступило слабое розовое пятно. Почувствовав жар, она тут же подняла руку к ленте шляпы, будто причиной мог быть тугой узел.
— Ни разу? — переспросил он и сразу услышал в своём голосе слишком явное удивление.
Элис посмотрела на него.
— Ни разу.
— Простите.
— За вопрос или за удивление?
— За то и другое.
Уголок её рта дрогнул, но улыбка не появилась. Эмиль почувствовал, как его собственная поза становится неестественно неподвижной, и ослабил сцепленные пальцы.
— Вы когда-нибудь говорили об этом мужу?
— Вначале я пыталась. Только у меня не было слов. Я говорила, что не понимаю, что должно происходить. Он отвечал, что мне следует расслабиться и доверять ему. Я доверяла. Это не помогало. Потом он начинал тревожиться, становился ещё внимательнее, ещё терпеливее. Чем дольше он старался, тем сильнее мне хотелось, чтобы всё закончилось.
Она закрыла глаза лишь на мгновение.
— Однажды я нечаянно застонала так, как мне казалось, должна страстная женщина. Он сразу успокоился. Утром был особенно нежен, принёс мне чай, спросил, хорошо ли я спала. Я поняла, что нашла правильный ответ.
Эмиль смотрел на воду, скрывая невольную улыбку. Его рассмешила не Элис, а лёгкость, с которой мужчина принял правильно исполненный звук за доказательство собственной чуткости. Первая мысль была самоуверенной: он бы заметил. Почти сразу ему стало неловко. Вероятно, каждый мужчина полагал именно так.
— Вы улыбаетесь, — сказала Элис.
Он провёл ладонью по подбородку.
— Не вам.
— Мужчинам?
— Мужскому тщеславию. В том числе своему.
Теперь она всё-таки улыбнулась — устало, одним уголком губ.
— После этого я научилась, — продолжала Элис. — Закрывать глаза в нужный момент. Дышать иначе. Прижиматься к нему сильнее. Иногда я думала, что если буду достаточно старательна, однажды за всеми этими действиями появится чувство, как музыка, которую можно вызвать, повторяя движения пальцев по немым клавишам.
— Но оно не появилось.
— Нет. Тело только становилось послушнее.
Она выдохнула. В этом выдохе было не облегчение, а усталость от долгого удерживания этой правды.
— У нас в спальне висели тяжёлые зелёные шторы с золотой каймой, — сказала она. — Днём я их не любила. Цвет напоминал воду в вазе, которую забыли поменять. Ночью они становились почти чёрными, и складки походили на линии на карте. Я выбирала одну и следила, куда она ведёт. Иногда к карнизу. Иногда к полу. Иногда мне удавалось представить, что дорога продолжается за тканью и стеной.
Эмиль перевёл на неё взгляд. Элис не смотрела на него и, наверное, лишь поэтому могла продолжать.
— Я лежала рядом с мужем, разговаривала, двигалась, отвечала ему. Но та часть меня, которая могла бы знать, что всё это происходит со мной, уходила по одной из этих складок. Оставалось тело. Оно хорошо запоминало обязанности.
Эмиль слишком хорошо знал подобное разделение, встречал его у солдат после ранений, у женщин, переживших насилие, у людей, способных совершенно спокойно описывать минуты, в которые их жизнь разломилась надвое. Сознание оставляло телу обязанность продолжать и отступало туда, где событие не могло его настигнуть. Но назвать это сейчас означало бы сделать именно то, чего боялась Элис: превратить годы её жизни в термин.
— Вы испытывали к мужу неприязнь или равнодушие? — спросил он.
— Нет. Я была к нему привязана. Иногда мне хотелось положить голову ему на плечо или просто взять его за руку. Но стоило ему принять это за приглашение, как я жалела, что прикоснулась.
Она посмотрела на Эмиля — прямо, почти вызывающе, словно ожидала увидеть то привычное врачебное выражение, в котором сочувствие уже начинает превращаться в диагноз.
— Значит, я всё-таки была… холодна?
— Нет.
Он ответил слишком быстро. Элис слегка подняла брови.
— Вы даже не подумали.
— Я думаю об этом с тех пор, как вы начали рассказывать.
— И уже уверены?
— Я уверен только в том, что отсутствие удовольствия рядом с одним человеком не доказывает, что женщина не способна его испытывать.
— Врач, к которому я обратилась, говорил иначе.
— Что именно он сказал?
— Что порядочная женщина редко находит удовольствие в браке. Что чрезмерное внимание к телесным ощущениям усиливает нервность. Он посоветовал горячее молоко перед сном и ребёнка.
В этот раз Эмиль уже не смог сдержать улыбку.
— Именно в такой последовательности?
Элис посмотрела на него и неожиданно рассмеялась — очень тихо, прикрыв ладонью губы. Смех длился всего несколько секунд, но изменил её лицо сильнее, чем свет в саду. Эмиль увидел живую мягкость щёк, тёмный блеск глаз, тонкую складку возле рта, которой прежде не замечал.
Он поймал себя на том, что ждёт, не рассмеётся ли она снова.
Эмиль поднялся со скамьи и сделал несколько шагов к воде. Наклонился, подобрал тонкую ветку, провёл ею по гравию. Между ними появилась светлая линия, почти сразу осыпавшаяся по краям.
— У вас были дети? — спросил он, не оборачиваясь.
— Нет.
— Вы собирались завести их?
— Я думала, ребёнок даст нашему браку причину существовать днём.
Ветка остановилась.
— А ваш муж?
— Он хотел наследника. Но не настолько, чтобы считать отсутствие ребёнка трагедией. В сущности, ему было со мной удобно. Дом был устроен, счета оплачивались вовремя, гости находили меня любезной. По ночам я отвечала так, как должна была. Мы были вполне счастливы, если смотреть снаружи.
— А если изнутри?
— Изнутри была пустота.
Эмиль вернулся к скамье, но не сел. Теперь он смотрел на Элис сверху, и положение показалось ему несправедливым. Он опустился на прежнее место, оставив между ними чуть больше пространства.
— Первые проявления сомнамбулизма начались тогда? — спросил он.
— Через несколько месяцев после свадьбы.
— Что вы чувствовали, когда просыпались в другой комнате?
— Сначала страх. Потом облегчение.
— Почему?
Элис смотрела на открытую ладонь.
— Днём моё тело оставалось там, где его положили. Ночью оно вставало и уходило.
Эмиль положил ветку поперёк коленей.
— Вы думаете, между этим есть связь?
— Я не знаю. Я не хочу, чтобы всё оказалось так просто: несчастливое замужество, подавленное желание, сомнамбулизм. Очень удобная цепочка.
Перед Эмилем возникло письмо, лежавшее в ящике стола: плотные строки, уверенный почерк, предупреждение о соблазне видеть мистическое там, где достаточно бессознательного. Он мог представить, как Фрейд прочтёт историю Элис: раннее замужество, отсутствие чувственного ответа, вдовство, врач, оказавшийся рядом во время приступа. Всё займёт положенные места. Не останется воды, каменного зала, закрытых глаз статуи, того невозможного пространства, в котором они побывали вместе. Даже тайна будет истолкована как разновидность желания.
Эмиль переломил ветку. Сухой треск прозвучал резче, чем следовало.
— Вы замечаете значительно больше, чем полезно пациенту.
— А вы — больше, чем полезно врачу.
Она произнесла это без улыбки.
Между деревьями показались двое пациентов. Мужчина в светлом костюме поддерживал пожилую женщину под локоть и говорил громким утешительным голосом, каким обычно сообщают нечто малоприятное под видом хорошей новости. Элис дождалась, пока они скроются за поворотом.
— Вы хотите сказать, что я сама виновата? — спросила она.
— В чём?
— В том, что позволяла этому происходить, обманывала мужа, не уходила.
В её голос вернулась прежняя сухость, но теперь Эмиль слышал, какую работу она выполняет: тонкая металлическая пластинка, закрывающая трещину.
— Нет.
— Однако я соглашалась.
— Согласие и желание — не одно и то же.
— Я не говорила «нет».
— Возможно, вы не знали, что имеете право его сказать.
— Это удобное оправдание.
— Я не оправдываю вас.
Элис повернула голову. В её взгляде вспыхнула обида.
— Тогда что вы делаете?
Эмиль провёл большим пальцем по шероховатой коре ветки.
— Я пытаюсь отделить поступок от вины. Вы соглашались. Но это согласие было выучено раньше, чем вы узнали, что можете отказаться.
— Удобное различие.
— Нет. Оно ничего не делает удобным.
Элис вскинула на него глаза, но ответила не сразу.
— Меня учили быть женой.
— Вас учили исчезать, не причиняя неудобства окружающим.
Элис вздрогнула. Совсем слегка — только пальцы сомкнулись вокруг перчатки. Эмиль понял, что сказал слишком много, и всё же продолжил, теперь медленнее:
— То, что делал ваш муж, могло не быть насилием в том смысле, который признаёт закон. Возможно, он действительно не знал. Возможно, вы сделали всё, чтобы он не узнал. Но каждый раз, когда вы заставляли себя оставаться там, откуда всё в вас пыталось уйти, происходило нечто другое.
— Что?
Он провёл большим пальцем по излому ветки.
— Насилие над собой.
Слово осталось между ними — тяжёлое, почти неприличное при дневном свете.
Элис не сразу повернулась к нему. Волна у берега снова подняла лист, прижала его к камню и отпустила. Её обнажённая рука лежала на колене неподвижно; только большой палец медленно белел под давлением указательного.
Когда она наконец подняла глаза, лицо её побледнело.
— Это очень сурово звучит.
— Да.
— И вы произносите его так спокойно.
— Потому что если произнести тише, оно не станет менее точным.
Она отвернулась.
— Значит, теперь мой муж всё-таки окажется виновен.
— Я не говорил этого.
— Но кто-то должен быть виновен, если было насилие.
— Не всегда. Иногда человек годами исполняет чужую волю, хотя тот, кому она принадлежала, давно умер или никогда не существовал в единственном лице. До вашего мужа уже говорили другие голоса: что терпение — женская добродетель, что порядочная женщина ничего не требует, что огорчить мужа стыднее, чем предать себя. Постепенно они стали звучать изнутри. Вы подчинялись уже не мужу. Вы подчинялись миру, который поселили в себе.
Элис долго смотрела на озеро.
— Это ещё хуже, — сказала она наконец. — От мужа можно было бы уйти.
— Да, от мира внутри себя уходят значительно дольше.
— Вы говорите так, будто видели подобное прежде.
Эмиль не ответил, лишь сжал губы, чувствуя горечь.
— Где? — спросила она.
Он поднял обломок ветки и бросил его к воде. Ветка упала на камень, отскочила, но до озера не долетела.
— В Сибиу.
— В клинике?
— Нет.
— Тогда где?
Эмиль помедлил.
— В домах терпимости.
Элис обернулась к нему. На этот раз смущение отступило перед удивлением.
— Вы работали там?
— Недолго. И не в том качестве, которое вы, возможно, сейчас представляете.
В её глазах мелькнула знакомая искорка озорства.
— Я ещё ничего не успела представить.
— Это неправда.
— Хорошо. Совсем немного. Ну расскажите же.
— Мне было двадцать четыре. Я только вернулся из Вены и считал, что несколько лет учёбы дают человеку право судить обо всём, что происходит с телом. Городской врач повредил руку, упав с лестницы, и на два месяца передал мне часть своих обязанностей. В том числе еженедельные осмотры женщин в этих заведениях.
— И вы согласились?
— Я соглашался тогда на всё, что позволяло носить врачебную сумку и выглядеть старше своих лет.
Эмиль начал рассказывать. Сначала кратко, как отвечают на вопрос, который не должен был стать личным. Но уже через несколько фраз он перестал видеть лежавшие у ног камни. Память пришла не рассказом, а воздухом — влажным и густым.
Сибиу стоял перед ним.
Город возвращался прежде всего высотой. Верхние улицы лежали над Нижним городом, как тяжёлая ладонь, положенная на чужую голову. Красные крыши теснились друг к другу; слуховые окна под черепицей напоминали полуприкрытые глаза. В детстве Эмиль был уверен, что дома никогда не спят. Они лишь щурятся от дождя, дыма и слишком яркого солнца, следя за каждым, кто проходит внизу.
У города было три имени, и каждое обладало собственным голосом. Германштадт звучал в конторах саксонских купцов, в церковных книгах и неторопливых разговорах семейств, помнивших своих предков лучше, чем живых соседей. Надьсебен существовал на гербовой бумаге, в полицейских предписаниях, железнодорожных расписаниях и приказах, которые следовало выполнять независимо от языка, на котором человек молился. Сибиу жил в нижних улицах, на рынках, в песнях женщин, закрывавших на ночь ставни, в ругани извозчиков.
Три города занимали одни площади, пользовались одними лестницами и мостами, смотрели на одни горы — и всё же почти не соприкасались.
Днём Верхний город был безупречен. Колокола отмеряли часы, служанки вытряхивали половики, из дверей булочных тянуло тмином и тёплым хлебом. Господа приподнимали шляпы, здороваясь, дамы переходили улицу, подбирая юбки над грязью. Вечером город менял лицо. Под арками зажигались фонари, камень синел, из распахнутых окон трактиров выплёскивались музыка и табачный дым. Мужчины, весь день охранявшие свою добродетель, спускались по лестницам Нижнего города.
Дома терпимости находились там, где приличный Сибиу предпочитал не узнавать самого себя.
Их было несколько. Один — роскошный, с зелёным фасадом, кружевными занавесками и пианино в гостиной. Другой помещался над трактиром, и там даже после проветривания пахло кислым вином, жареным луком и потной обувью. Третий стоял возле старой стены, за воротами, выкрашенными в синий цвет. По утрам к ним подъезжали закрытые экипажи; ночью мужчины приходили пешком, подняв воротники, словно холод мог служить достаточным объяснением скрытности.
Город требовал, чтобы женщины в этих домах регулярно предъявляли свои тела врачу. Мужчины, приносившие болезни, ничего не предъявляли никому.
В первый день Эмиль пришёл в заведение госпожи Розы раньше назначенного часа. Ему хотелось показать усердие. Был август, душный и грозовой. Небо опустилось так низко, что башни казались вбитыми в тучи.
Дверь открыла высокая женщина в чёрном платье. Её волосы были окрашены в цвет, слишком тёмный для лица, а на груди висели золотые часы.
— Доктор опоздал на два дня, — сказала она по-немецки.
— Доктор повредил руку. Я его заменяю.
Она оглядела Эмиля от шляпы до ботинок.
— Вы выглядите так, будто ещё спрашиваете у матери позволения задержаться после девяти.
— Но всё же я врач.
— Это мы сейчас увидим.
Внутри дом оказался прохладнее улицы. В гостиной стояли красные кресла с потёртыми подлокотниками, лакированное пианино и пальма в медной кадке. На обоях повторялись золотые лилии. Их было так много, что через несколько минут начинало казаться, будто стены покрыты не цветами, а сотнями одинаковых раскрытых ртов.
Пахло сладкими духами, пудрой и воском. Последний запах был самым слабым и самым настойчивым. Он проступал сквозь всё остальное, как правда, которую пытались прикрыть красивой тканью.
Женщины ждали в соседней комнате. Пять или шесть — Эмиль уже не помнил точно. Их санитарные книжки лежали стопкой на столе. Одни переговаривались, другие молчали. Молодая девушка в голубом халате ела сливу и, увидев врача, спрятала косточку в кулаке. Рыжеволосая женщина продолжала штопать чулок. Только одна улыбнулась ему так, как, вероятно, улыбалась каждому вошедшему мужчине.
Улыбка была безупречной. Губы раскрылись ровно настолько, чтобы показать белые ровные зубы, веки опустились, подбородок чуть приподнялся. Через мгновение она поняла, что перед ней всего лишь новый врач, и лицо изменилось.
Это превращение Эмиль запомнил лучше самой женщины.
Он проводил осмотры старательно и бесстрастно, придерживаясь порядка, которому его учили. Спрашивал о выделениях, кровотечениях, осматривал кожу и слизистые, делал отметки в книжках. Он старался не замечать ни стыда, ни его отсутствия. Стыд казался ему тогда помехой наблюдению — лишним чувством, которое плохой врач приносит с собой в комнату.
Последней вошла женщина, называвшая себя Илоной.
Она была старше остальных — возможно, тридцати пяти лет, хотя в книге стояло двадцать восемь. Чёрные волосы она носила гладко зачёсанными назад. На левом виске белел маленький шрам, похожий на запятую. Илона не кокетничала с Эмилем и не пыталась его смутить. Села, положила руки на колени и спросила:
— Вы понимаете по-венгерски?
— Достаточно.
— Тогда не заставляйте меня говорить по-немецки. На нём у меня всё болит сильнее.
Он перешёл на венгерский.
Во время осмотра Эмиль не обнаружил признаков инфекции. Однако пульс у Илоны был частым, пальцы дрожали, на шее выступил пот.
— У вас жар?
— Нет.
— Сердцебиение?
— Иногда.
— Когда?
— Когда возвращаюсь.
Он решил, что не понял.
— Куда возвращаетесь?
Илона посмотрела на него с усталостью. Ей уже приходилось объяснять очевидное слишком многим глупцам.
— В тело.
Эмиль отложил карандаш.
— Вы теряете сознание?
— Нет. Сознание как раз остаётся.
— Где?
— Иногда под потолком. Иногда возле двери. Однажды сидело на шкафу. Там пыльно.
Она усмехнулась, но глаза остались неподвижными.
Эмиль задал ещё несколько вопросов. Илона отвечала без сопротивления. Во время работы ей порой казалось, что она наблюдает за комнатой сверху: видит собственные руки, плечи, лицо, слышит голос, знает, что говорит сама, но не чувствует, как слова проходят через горло. Когда мужчина уходит, она некоторое время не может пошевелиться не от страха и не от боли, а просто не понимает, зачем снова входить в тело, которое уже выполнило работу без неё.
— Кто-нибудь причинял вам вред? — спросил Эмиль.
— Все причиняют понемногу. Поэтому никто не виноват.
— Вас били?
— Иногда. Но это другое.
— Заставляли принимать мужчин против вашей воли?
Илона пожала плечами.
— Я сама открываю дверь.
— Тогда почему вы говорите о вреде?
Она посмотрела на него почти с жалостью.
— Потому что вы молоды, доктор, и думаете, будто человека заставляют только руками.
В коридоре кто-то рассмеялся. Звук был яркий, переливчатый, совершенно не похожий на смех, который Эмиль слышал на улице. Илона прислушалась.
— Новенькая, — сказала она. — Ещё вульгарно смеётся всем горлом. Скоро научится оставлять только верхние ноты.
— Что это значит?
— Мужчины приходят не за тем, за чем думают.
— А за чем?
— За доказательством.
— Чего?
Илона наклонилась к нему. От неё пахло фиалковой водой и табаком.
— Что их хотят.
Эмиль почувствовал, как к лицу приливает кровь. Илона заметила это и впервые улыбнулась по-настоящему — без мягкого изгиба губ, без опущенных век. Улыбка оказалась неровной, почти мальчишеской.
— Не смущайтесь, доктор. Мы продаём им не тело. Тело они получили бы и без наших стараний. Мы продаём выражение лица, голос, движение навстречу. Каждому нужно поверить, что именно с ним женщина забыла, за что ей платят.
— Вы притворяетесь?
— Конечно.
— Всегда?
— Почти.
— И это вызывает ваши приступы?
Илона откинулась на спинку стула.
— Вы очень быстро нашли причину.
— Я только спрашиваю.
— Нет. Вы уже готовите для неё красивое латинское имя.
Эмиль опустил карандаш.
— Я могу назначить вам отдых.
— На сколько?
— На неделю.
— А потом?
Он не ответил.
Илона поправила рукав. На запястье темнела полоса от пальцев. Она заметила его взгляд и прикрыла след тканью.
— Это не то, о чём вы думаете. Он заплатил за лишний час.
— Это не даёт ему права…
— Права? — перебила она. — Здесь все имеют права. Он имеет право требовать, госпожа Роза — удержать деньги, город — осмотреть меня, полиция — записать моё имя, вы — решить, здорова ли я. Только я всё время оказываюсь последней, кому следует что-нибудь разрешать.
Он всё-таки выдал ей неделю освобождения. В графе причины написал: «нервное истощение».
Формулировка казалась точной. Она ничего не объясняла и потому позволяла врачу считать работу законченной.
Через неделю Эмиль приехал снова. Над Сибиу прошла гроза. В желобах ещё бежала вода, крыши блестели, а дома смотрели на улицы мокрыми чёрными глазами. Возле железного моста торговали яблоками. Из открытой мастерской доносился стук молотка. На одном углу спорили по-румынски, на другом торговались по-немецки; полицейский крикнул на венгерском, и город на мгновение заговорил всеми тремя голосами сразу.
В доме госпожи Розы играло пианино. Кто-то медленно и с ошибками повторял один и тот же вальс. Врачебную комнату перенесли на второй этаж. Там было жарко. На подоконнике лежали две мёртвые мухи, в умывальнике плавал лепесток розы.
Илона пришла первой.
— Вам лучше? — спросил Эмиль.
— Я семь дней не работала.
— Это не ответ.
— Это единственный ответ, который у меня есть.
Дрожь в её руках уменьшилась. Пульс стал ровнее. Однако, когда снизу хлопнула дверь и послышался мужской голос, лицо Илоны изменилось. Спина выпрямилась, подбородок слегка поднялся, рот стал мягче. Превращение совершилось, прежде чем она успела понять, что вошедший мужчина не поднимется к ней.
Эмиль видел, как тело приготовилось играть без участия воли.
Илона заметила его взгляд.
— Теперь понимаете?
— Что?
— Я больше не умею не отвечать.
Она подошла к зеркалу. В мутном стекле её фигура раздваивалась по краю.
— Сначала это удобно, — продолжала она. — Учишься смеяться, когда скучно. Дрожать, когда ничего не чувствуешь. Просить продолжать, когда считаешь трещины в стене. Потом выходишь на улицу и улыбаешься лавочнику тем же ртом. Садишься есть и не знаешь, нравится ли тебе пища или ты только правильно двигаешь губами. Однажды я поняла, что не могу отличить собственное удовольствие от того, которое изображаю.
Эмиль встал.
— Вам нужно уйти отсюда.
Илона посмотрела на него через зеркало.
— Куда?
— Найти другую работу.
— Какую?
— Любую. Швеёй. Служанкой. На фабрике.
— И что там будут покупать?
— Ваш труд.
— Здесь тоже покупают труд.
— Это не одно и то же.
— Почему? Потому что здесь трудится тело? Оно трудится везде.
Он не нашёл ответа, который не прозвучал бы лицемерно.
Илона повернулась.
— Иногда мне предлагают замужество, — сказала она. — Добрые мужчины. Они обещают забрать меня отсюда. Знаете, чего хотят взамен?
Эмиль молчал.
— Чтобы я до конца жизни смотрела на его одного с благодарностью. А он мог делать со мной всё, что пожелает.
Рассказывая это теперь, Эмиль невольно коснулся обручального кольца. Элис заметила движение, но ничего не спросила. На несколько секунд озеро снова проступило перед ним — и тотчас исчезло за душной комнатой второго этажа.
Снизу снова заиграло пианино. Пальцы музыканта дважды ошиблись в одном месте, остановились и начали фразу сначала.
— Не всякий брак таков, — сказал Эмиль.
— Конечно. И не всякая ночь здесь одинакова.
Ему стало жарко. Он подошёл к окну и распахнул створку. В комнату вошёл влажный воздух и шум мостовой.
— Вы считаете, что между женой и женщиной в таком доме нет разницы?
— Разница огромна. Жена делает это бесплатно и должна называть любовью.
— Это несправедливо.
— К кому?
— К женщинам, которые сами выбирают своих мужчин.
Илона долго смотрела на него. Затем спросила:
— Вы женаты, доктор?
— Нет.
— Тогда откуда знаете, что они чувствуют?
В двадцать четыре года Эмиль ещё верил, что незнание можно скрыть правильной интонацией.
— Я знаю, что близость может приносить обоим радость.
— Может, — согласилась Илона. — Я видела.
Ответ удивил его.
— Здесь?
— А где ещё мне было её видеть?
Она подошла к столу и взяла свою санитарную книжку.
— Иногда женщина хочет мужчину. Даже здесь. Иногда мужчина замечает, что перед ним человек. Это случается редко и всё усложняет. Но я не говорю вам, что удовольствия нет. Я говорю, что его нельзя вызвать правильным движением. Оно не приходит по обязанности. И если слишком долго изображать его для другого, однажды можно потерять дорогу к своему.
Она протянула книжку. Эмиль поставил подпись.
Через месяц городской врач вернулся к обязанностям. Эмиль больше не посещал те дома. Иногда он видел госпожу Розу в экипаже, всегда в чёрном платье, с золотыми часами на груди. Однажды ему показалось, что он узнал Илону возле рынка. Женщина стояла спиной, выбирая груши, и смеялась над чем-то, сказанным торговкой. Смех был низким, хрипловатым, совсем не похожим на серебряный звук, доносившийся из гостиной с красными креслами.
Он не подошёл. Возможно, это была не она.
Много лет Эмиль вспоминал тот случай как ранний пример расстройства чувствительности, вызванного истощением. Так было удобнее. Лишь позже он понял, что Илона пыталась рассказать ему не о болезни.
Она говорила о медленном исчезновении человека из собственного тела.
Озеро постепенно вернулось в поле зрения Эмиля. Перед ним лежала тихая вода, на другом берегу светлели дома, а рядом сидела Элис, всё ещё державшая перчатку в обнажённой руке.
Он рассказал ей не всё. Не упомянул полосу под рукавом Илоны, мёртвых мух на подоконнике, золотые лилии на обоях. Но, пока говорил, снова видел Сибиу после грозы: мокрые крыши, железный мост, глаза домов, мужчин, спускавшихся из добропорядочного Верхнего города туда, где их желания получали другое название.
Элис молчала.
— Что стало с той женщиной? — спросила она наконец.
— Не знаю.
— Вы ей не помогли?
— Я дал ей неделю отдыха. Вот и всё.
В её взгляде не было осуждения. От этого Эмилю стало ещё тяжелее.
— Многие относятся к таким женщинам пренебрежительно, а вы нет? — спросила Элис.
— После Илоны я стал презирать другое: порядок, при котором мужчина покупает женщину, а бесчестной всё равно называют её. И мне было стыдно, что прежде я принимал этот порядок за естественный.
Он произнёс последние слова с раздражением, обращённым прежде всего на самого себя. Потом сжал губы, словно хотел остановиться, но всё же добавил:
— Во мне это изменило многое. Для Илоны — ничего.
Элис несколько секунд молчала. Затем провела большим пальцем по шву перчатки.
— Вы считаете, что со мной происходило то же самое?
— Не то же. Жизни редко повторяют друг друга настолько точно, как хотелось бы врачу. Но вы обе научились предъявлять другому чувство, которого не испытывали.
— Она делала это за деньги.
— А вы — чтобы сохранить брак.
— Это не одно и то же.
— Разумеется.
Эмиль наклонился, упёр локти в колени.
— Но тело не знает, для чего его оставили. Из страха, из нужды, из любви, из чувства долга. Оно знает только, что в решающий момент вы отказались быть на его стороне.
Элис резко подняла голову. Он продолжил, прежде чем она успела возразить:
— Я не упрекаю вас. Наоборот. Вы слишком долго считали собственное тело единственным виновником: холодным, неправильным, неспособным. Между тем оно, возможно, сопротивлялось единственным доступным ему способом.
— Уходило по ночам?
— Да.
— Куда?
Эмиль посмотрел на озеро.
— Этого я не знаю.
Между ними возникло воспоминание о ночи, хотя ни один не назвал её. Каменные ступени, вода в узких каналах, бронзовые чаши, женщина с закрытыми глазами, высеченная из камня. Там Элис не казалась ни холодной, ни отсутствующей. Напротив, в ней было пугающее единство — словно тело впервые перестало быть покинутым домом и само выбрало дорогу.
Эмиль хотел спросить, что она ощущала в том месте, насколько помнила его присутствие. Было ли её доверие частью сна или принадлежало ей самой. Эти вопросы можно было оправдать лечением. Именно поэтому он не имел права задавать их сейчас.
Элис внимательно посмотрела на него.
— Вы опять сопротивляетесь.
— Чему?
— Вопросу, который хотите задать.
— Возможно, я решаю, стоит ли его задавать.
— Врачи обычно не столь деликатны.
— Возможно, сейчас я недостаточно хороший врач.
Слова вырвались, прежде чем он успел их остановить.
Элис перестала вертеть перчатку.
На короткое мгновение исчезли и пациентка, и врач. Остались мужчина, который слишком ясно видел сидевшую рядом женщину, и женщина, понимавшая, что её видят. Взгляд Элис изменился — утратил защитную рассеянность.
Эмиль первым отвернулся.
Он почувствовал досаду на неё, хотя виноват был сам, досаду за её откровенность, вынуждавшую его отвечать не только знаниями, за то, что теперь он знал зелёные шторы в её спальне, движение её головы, выученное для чужого спокойствия, дорогу, по которой она мысленно уходила из тела. Такое знание создавало близость без разрешения и потому было опаснее прикосновения.
Он поднялся.
— Нам следует возвращаться.
— Из-за обеда?
— В том числе.
— Или потому, что я рассказала достаточно?
Эмиль посмотрел на неё.
— Вы рассказали больше, чем собирались.
— А вы?
— Вероятно, тоже.
Элис медленно надела перчатку. Теперь пальцы не слушались: ткань застряла у основания безымянного, и она несколько раз пыталась её расправить. Эмиль почти протянул руку, но остановил движение, прежде чем оно стало заметным, и убрал ладонь в карман.
Она справилась сама.
Они пошли обратно. Элис держалась немного впереди. На подъёме она один раз замедлила шаг, и Эмиль сразу приблизился, но она лишь нагнулась поднять упавший с дерева незрелый плод.
— Не устали? — спросил он.
— Нет.
— Вы остановились.
Элис выпрямилась и показала ему маленькое яблоко. Кожица была зелёной, с тёмным пятном от удара.
— Иногда человек останавливается не потому, что болен.
— Мне потребуется время, чтобы к этому привыкнуть.
— Начните с малого. Например, с яблока.
Она протянула плод, и Эмиль невольно улыбнулся, но брать его не стал.
— В Сибиу сейчас тоже созревают яблоки?
— Позже. Лето там короче.
— А как вы называете этот город?
— Смотря на каком языке вспоминаю.
— Разве память меняет язык?
— Постоянно.
— А когда видите его во сне?
Эмиль помедлил.
— Тогда это всегда Сибиу.
— Значит, сон выбирает за вас.
— Вы быстро перенимаете врачебные привычки.
Уголок её рта дрогнул.
— Я только задаю вопросы.
Элис положила яблоко на каменную ограду.
— Ваш город с тремя именами похож на человека, — сказала она. — Все уверены, что знают, как его называть, потому что видят одни и те же стены. А внутри существуют разные города.
— Иногда они даже не знают друг о друге.
Наверху дорожка стала шире. Им навстречу шла пожилая пациентка с компаньонкой. Женщина скользнула по ним равнодушным взглядом. Они были врачом и пациенткой, возвращавшимися с назначенной прогулки. В этом названии помещалось всё, что мог увидеть посторонний.
Эмиль заставил себя смотреть прямо перед собой. Он слышал шаги Элис, шорох её платья, тихое дыхание после подъёма. Теперь ему приходилось прилагать усилие, чтобы не следить за каждым её движением. Взгляд, однажды покинувший безопасную область наблюдения, не желал возвращаться. Он отмечал уже не признаки слабости, а то, как Элис чуть наклоняет голову, прислушиваясь к далёкому звону; как солнечные пятна проходят по её лицу; как она прикусывает внутреннюю сторону щеки, прежде чем задать неудобный вопрос.
Он напомнил себе о Хелене: о её руках, пахнущих бергамотовым маслом, о привычке читать письма у окна, о том, как она молча снимала шпильки перед зеркалом. Но память о жене не уничтожила присутствия Элис. Она лишь сделала его нравственно яснее.
У дверей клиники их встретила сестра Агнес. Она поставила корзину с бельём на скамью и оглядела Элис с головы до ног.
— Как прошла прогулка?
— Госпожа Вайс хорошо перенесла нагрузку, — сказал Эмиль. Его голос снова стал ровным, кратким, почти безличным. — После обеда ей следует отдохнуть. Сегодня без процедур.
— Конечно, доктор.
Агнес протянула руку за шляпой. Элис развязала ленты, но передала её не сразу.
— Спасибо за Сибиу, — сказала она.
— Это старая история.
— Старые истории редко бывают всего лишь историями.
— И всё же не всякую из них следует превращать в объяснение.
Элис посмотрела на него.
— Значит, вы всё-таки оставите мне часть тайны?
— Я не могу обещать, что перестану искать.
— Я и не прошу. Только не соглашайтесь на первое объяснение, которое позволит вам больше не смотреть.
Она отдала шляпу Агнес и поднялась по лестнице, но на площадке остановилась, словно хотела сказать что-то ещё; затем лишь поправила причёску и пошла дальше. Эмиль дождался, пока обе женщины исчезнут за поворотом.
Собственный кабинет встретил его духотой. Окно выходило во внутренний двор, где солнце почти не двигалось. На письменном столе лежали утренние истории болезней. Сверху — папка Элис Вайс. Келлер уже успел распорядиться, чтобы её вернули.
Эмиль снял пиджак, повесил его на спинку стула и налил воды, но стакан остался нетронутым. Он открыл папку, поставил дату.
Сначала записал результаты осмотра: температура в пределах нормы, пульс девяносто два, реакция зрачков сохранена, координация не нарушена, жалоб на головную боль, тошноту и слабость нет. Затем отметил продолжительность прогулки и отсутствие выраженного утомления.
Дойдя до содержания беседы, он остановился.
Перо висело над бумагой. На кончике пера собирались чернила, пока тяжёлая капля не упала возле поля и не расплылась маленьким чёрным цветком.
Эмиль промокнул её.
«Пациентка сообщает, что первые эпизоды сомнамбулизма возникли в течение первого года замужества».
Он перечитал фразу.
«Супружеские отношения характеризует как эмоционально и чувственно неудовлетворительные. Сообщает об отсутствии удовольствия при половой близости, склонности к отстранённому наблюдению за собственными действиями и исполнению ожидаемого поведения без соответствующего внутреннего переживания».
Запись была точной. В ней присутствовало всё необходимое: время появления симптомов, обстоятельства, возможное расщепление между действием и переживанием. Келлер одобрил бы формулировку.
И всё же женщина, сидевшая рядом с Эмилем у озера, исчезла.
Не осталось зелёных штор, по складкам которых она уходила из собственного тела. Не осталось мужа, достаточно доброго, чтобы никогда не узнать о причинённом несчастье. Не осталось женщины, однажды изобразившей удовольствие и обнаружившей, что правильно исполненное чувство для кого-то с лёгкостью заменяет настоящее.
Не осталось и того мгновения, когда Элис рассмеялась, а он увидел её не пациенткой.
Эмиль отложил перо и подошёл к окну. Во дворе грузчик разгружал ящики с лекарствами. На кухне звенела посуда. Кто-то из пациентов громко спрашивал, будет ли сегодня дождь. Обычный день клиники продолжался с той уверенностью, с какой тело продолжает жить, даже если человек на время его покидает.
На столе осталась раскрытая папка.
Эмиль вернулся, перечитал запись и ниже добавил:
«Связь между переживаниями пациентки в браке и началом сомнамбулических эпизодов представляется вероятной, однако не должна рассматриваться как исчерпывающее объяснение».
Он остановился.
Фраза была осторожнее прежней, но Элис по-прежнему в ней отсутствовала. Зато теперь в записи появился он сам — в слове «не должна», в странной необходимости защитить её историю от слишком быстрого понимания.
Эмиль закрыл папку.
На обложке было выведено: «Элис Вайс». Под этим именем жила женщина, которую можно было наблюдать, исследовать, объяснять и однажды предъявить научному обществу. Так же когда-то на картах писали Германштадт, Надьсебен или Сибиу — и каждое название заявляло право быть единственным.
Он вспомнил Илону и её санитарную книжку. «Нервное истощение». Два безупречно точных слова, в которых её не было.
Впервые Эмилю пришло в голову, что болезнь тоже может быть лишь названием, под которым человека легче найти на карте.
И почти невозможно — отыскать внутри него самого.
Сад на изнанке стекла
К концу дня озеро переменило цвет. Утром оно было почти белым от солнца; теперь между набережной и горами лежала широкая металлическая полоса, на которой редкие лодки казались тёмными зазубринами. Эмиль вышел из клиники позднее обычного. Дом находился совсем близко — достаточно было пересечь сад, пройти вдоль ограды и подняться по короткой улице, — однако у калитки он повернул в другую сторону и пошёл к воде.
Он сказал себе, что хочет проветриться. После духоты кабинета это звучало убедительно. В действительности ему требовалось отложить возвращение на несколько минут, чтобы войти в собственный дом тем человеком, которым он вышел из него утром. Пока Эмиль шёл вдоль берега, он пытался восстановить в себе привычный порядок мыслей, но каждая из них, едва возникнув, обнаруживала второе дно.
Случай Элис следовало рассказать. Не Келлеру — не сейчас, — но однажды рассказать всё равно придётся. Молчание имело смысл, пока защищало больного; после определённой черты оно начинало защищать лишь страх врача перед последствиями собственного наблюдения. Эмиль мог не называть имени. Мог изменить возраст, происхождение, обстоятельства поступления. Мог описать тяжёлый приступ сомнамбулизма, внезапное пробуждение у колодца, связное переживание пространства, которого не существовало. Из научного сообщения можно было убрать поцелуй, каменную богиню, гранат у её ног, воду, не отражавшую лиц. Можно было оставить только то, что допускало обсуждение, и не предать ни Элис, ни место.
Эта мысль успокаивала его несколько шагов.
Потом Эмиль понял, что после всех изъятий не останется самого случая. Останется женщина, вышедшая из палаты во сне, и врач, своевременно вернувший её в постель. Всё существенное находилось именно в тех подробностях, которые нельзя было сообщить. Они не окружали событие — они были событием. Рассказать о нём без храма означало бы солгать не меньше, чем он солгал Келлеру; рассказать о храме — отдать его людям, которые немедленно потребуют координат, свидетелей, чертежа, анализа воды и заключения о состоянии рассудка обоих участников.
Он вспомнил, как директор произнёс: «Записывайте всё, что сочтёте правдой». Утром фраза показалась ему ловкой передачей ответственности. Теперь в ней обнаружилась жестокая точность. Эмилю предстояло решить не только, что произошло, но и какую часть произошедшего он согласен считать правдой.
У каменного спуска к воде он остановился. Волны с коротким шорохом втягивались между ступенями и оставляли на них тонкую тёмную кайму. Этот звук прежде был настолько привычным, что сознание почти не замечало его. Теперь Эмиль слышал каждое возвращение воды. Ему казалось, что озеро не ударяется о камень, а пробует его, раз за разом отыскивая место, в котором твёрдое однажды уступит.
Он мог сколько угодно рассуждать о профессиональном долге и пределах наблюдения. Под рассуждениями находилась другая правда, значительно менее достойная.
Он хотел вернуться.
Эмиль отдал бы годы работы, статьи, обещанное Келлером место — всё, чем привык измерять собственную жизнь, — за возможность ещё раз открыть глаза под тем куполом и услышать, как вода проходит по каменным каналам. Ему хотелось снова оказаться в пространстве, где вещи не нуждались в доказательстве, а сознание не стояло снаружи происходящего, торопливо подыскивая ему название. Это желание было сильнее любопытства. В нём не было ничего научного. Оно походило на тоску по родине, на которой человек никогда прежде не жил.
Хуже было другое: он не мог представить себе возвращение без Элис.
Эмиль пытался отделить женщину от места, как отделяют наблюдаемое явление от обстоятельств, способных исказить вывод. Получалось лишь на несколько секунд. Стоило ему вспомнить купол, как в памяти возникало её лицо, поднятое к бронзовому свету; стоило услышать воду между ступенями, как тело с унизительной точностью возвращало прикосновение её пальцев и близость её рта. Даже гранат у ног богини теперь казался связанным с нею — не символом, не объяснением, а какой-то древней и непозволительной принадлежностью. Храм не существовал отдельно от Элис. Возможно, именно поэтому он так отчаянно хотел назвать своё желание тоской по месту.
Если бы речь шла только о женщине, Эмиль сумел бы осудить себя. Если бы только о невозможном пространстве — сумел бы исследовать его. Но эти две жажды слились в одну, и он не понимал, где кончается влечение к тайне и начинается влечение к той, которая ввела его внутрь.
Эмиль испугался не силы желания, а лёгкости, с какой узнал его в себе.
Вдоль набережной прошла супружеская пара. Мужчина нёс сложенный зонт и придерживал жену под локоть; женщина что-то говорила, наклонив к нему голову. Они двигались с той спокойной согласованностью, которая возникает после многих лет общей жизни, когда забота уже перестаёт быть отдельным действием и становится естественной. Эмиль проводил их взглядом и почувствовал вину раньше, чем сумел назвать её причину.
Он ещё ничего не сделал против Хелены, не произнёс ни одного признания, не принял ни одного решения, которого следовало бы стыдиться. Даже то, что произошло в храме, не подчинялось обычной последовательности поступка: он до сих пор не знал, было ли это действием, сном, ответом на чужое движение или воспоминанием тела о событии, которого не переживало сознание. Но вина редко дожидается доказательств. Иногда она рождается в ту минуту, когда человек впервые понимает, что способен причинить боль.
Эмиль повернул к дому. Несколько шагов он шёл слишком быстро, словно принятое направление уже было нравственным выбором и теперь требовалось доказать его телом. Потом замедлил шаг. Он возвращался к Хелене с таким острым желанием увидеть её, что на мгновение принял его за оправдание. Почти сразу понял: любовь к жене ничего не оправдывает. Она лишь делает происходящее больнее.
Их улица поднималась от озера, делая мягкий изгиб между садами. Дома здесь строили ещё в семидесятые годы прошлого века для врачей, фабрикантов и чиновников, желавших жить достаточно близко к городу, но не слышать его по ночам. Дом Маринеску был двухэтажным, с бледно-серым оштукатуренным фасадом, зелёными ставнями и узким балконом, чугунная решётка которого отбрасывала на стену узор виноградных листьев. У входа темнел железный скребок для обуви; за дверью начинался небольшой вестибюль с чёрно-белыми плитками, дубовой вешалкой и высоким зеркалом в раме, потемневшей по углам. Зимой дом сохранял запах угля. Летом в нём пахло воском, сухими травами, которые Берта держала в кухонном шкафу, и бергамотовым маслом Хелены.
Сегодня к этим запахам примешивался слабый, едкий дух фотографических растворов.
Эмиль закрыл дверь и снял шляпу. Из столовой доносился негромкий звон посуды: Берта накрывала на стол. Где-то в глубине дома мягко стукнула деревянная рама, затем послышались быстрые шаги.
— Эмиль?
Хелена появилась из узкого коридора, ведшего к бывшей кладовой. Два года назад она приказала завесить там окно плотной чёрной тканью, провести воду к маленькой медной раковине и заменить обычную дверь на двойную, с тёмным промежутком между полотнами. Там она заряжала кассеты, промывала пробные отпечатки и сушила бумагу, хотя негативы по-прежнему относила проявлять в мастерскую Каспара Ленца. Берта называла помещение лабораторией, произнося слово с уважением, которое предназначалось скорее пятнам на передниках, чем фотографии.
На Хелене было светлое домашнее платье с узкими голубыми полосами. Рукава она закатала выше локтей, чего никогда не позволила бы себе при посторонних; на левом запястье темнело небольшое пятно проявителя. Светлые волосы были собраны высоко, но одна прядь освободилась и лежала вдоль шеи. Хелена была на десять лет моложе мужа и двигалась с такой естественной точностью, что Эмиль иногда думал: природа прежде испытала этот поворот головы и лёгкую настороженность плеч на одном из самых грациозных своих животных — молодой лани или тонконогой борзой, — а затем, убедившись, что движение получилось безупречным, отдала его женщине. Сходство исчезало, стоило Хелене заговорить. В её спокойном сером взгляде было слишком много ума, чтобы красота могла остаться беззащитной.
Увидев её, Эмиль ощутил не облегчение, а внезапную, почти болезненную нежность. Он любил эту прядь у неё на шее, пятно на запястье, быстрый взгляд, успевавший заметить больше, чем она позволяла себе спросить. Любил не воспоминанием о прежнем чувстве и не верностью однажды сделанному выбору — сейчас, всем существом. Именно поэтому рядом с нею особенно ясно почувствовал, что внутри него уже возникло место, куда он её не впустил.
Она быстро осмотрела его лицо.
— Ты задержался.
— Мне нужно было сделать несколько записей.
— И все они требовали прогулки вдоль озера?
Эмиль посмотрел на неё.
Хелена улыбнулась.
— У тебя на ботинках белая пыль с набережной. В саду она красная.
— Я немного прошёлся.
— Ну ладно. — Она не спросила зачем. — Ты пришёл как раз вовремя. Мне нужен твой взгляд, пока не исчез свет.
— Мой врачебный взгляд?
— Боже упаси. Человеческий, если у тебя такой остался.
В другой день он рассмеялся бы. Сейчас улыбка появилась с опозданием, и Хелена это заметила, но ничего не сказала. Она взяла его за два пальца — её ладонь была прохладной после воды — и повела в столовую.
На буфете, перед окном, стояли три стеклянные пластины. Хелена прислонила их к деревянной подставке, а позади разложила кусок чёрного бархата. В косом вечернем свете сад на негативах выглядел существом, лишённым кожи: светлые ветви, белёсая трава, чёрное небо, листья, превращённые серебром в тонкие костяные пластинки. Эмиль привык к фотографиям жены, но всякий раз чувствовал лёгкое замешательство перед тем, как знакомый мир менял нрав на стекле. Лицо становилось правдивее и беспощаднее, вода — плотнее земли, тени открывали подробности, которых не было видно днём.
Хелена не принадлежала к тем людям, которые однажды покупают камеру и начинают считать красивым всё, что удаётся поместить в рамку. Её увлекал не результат, а превращение. Она любила саму нелепость того, что несколько секунд света способны оставить вещественный след на тонком слое желатины и серебряной соли. В лавке ей продавали уже подготовленные броможелатиновые пластины, каждая лежала в отдельном бумажном конверте. При красном фонаре Хелена на ощупь вставляла их в кассеты, закрывала заслонку, а затем выносила в сад тяжёлую складную камеру с мехами и латунным объективом. Спрятав голову под чёрным полотном, она наводила резкость по матовому стеклу; перевёрнутый сад медленно собирался там из света, и только после этого матовое стекло уступало место кассете с пластиной. После экспозиции стекло снова исчезало в темноте, и уже там, в плоской фарфоровой кювете, изображение начинало медленно выступать из молочной пустоты.
— Ленц по-прежнему не разрешает тебе проявлять самой? — спросил Эмиль.
— Ленц ничего мне не разрешает и ничего не запрещает. Он только перечисляет всё, что я сделала неправильно, а затем проявляет пластину именно так, как я просила.
— Значит, вы по-прежнему ладите.
Хелена посмотрела на него с насмешливым укором.
— Мы никогда не ладили. Поэтому до сих пор и работаем вместе.
Каспару Ленцу было шестьдесят два. Он держал маленькую мастерскую в Люцерне и успел начать в те времена, когда стекло покрывали коллодием собственноручно и фотограф должен был приготовить, снять и проявить пластину, пока та не высохла. Теперь зрение Ленца медленно затягивала катаракта. При ярком свете он щурился, смотрел чуть в сторону от предмета и сердился, если Хелена переставляла лампу ближе. В красноватом сумраке проявочной он, напротив, двигался уверенно: рука помнила расстояния лучше, чем глаз, а время в растворе он определял с точностью, которую считал нравственным качеством. За мастерской находилась комната, до потолка заставленная старыми негативами. Ленц не выбрасывал почти ничего: фасады, сады, семейные группы и пустые улицы лежали в пронумерованных коробках за тридцать лет, словно свет каждого прожитого дня обязан был оставить у него свидетельские показания.
Назвать его наставником Хелены было бы удобно и неверно. Он не учил её — только указывал на ошибки раньше, чем она успевала сама их заметить; она не считала себя ученицей — только приносила ему пластины, доверяла состав растворов и спорила с каждым третьим его суждением. Их связывали работа и взаимное раздражение, давно сделавшееся надёжнее симпатии.
— Что я должен увидеть? — спросил Эмиль.
— Сначала сад.
Он наклонился к первой пластине. На ней был участок за домом: старая груша, дорожка, высокая живая изгородь, столик, на котором Берта обычно чистила овощи. Над изгородью виднелась часть южного крыла клиники — бледная стена и одно прямоугольное окно. Дом Маринеску стоял выше по склону, и летом клиника почти исчезала за листвой; только это окно оставалось в просвете между грушей и каштаном. Снимок сделали утром, судя по направлению теней. Ветви слегка размылись от ветра, зато каменная кромка дорожки вышла резко.
— Вижу.
— Теперь посмотри сюда.
Хелена поднесла к стеклу длинную шпильку и указала на окно клиники. На первом негативе оно оставалось обычным тёмным прямоугольником.
— Теперь второй.
Эмиль перевёл взгляд на среднюю пластину. Сад был снят почти из той же точки несколькими часами позже. Столик сдвинули к груше, на дорожке появилась плетёная корзина, тени повернулись. Но через траву, от одного края стекла к другому, проходила ещё одна береговая линия. Она начиналась у садового бордюра, огибала ствол и уходила за изгородь. По одну сторону трава сохраняла сухую зернистость; по другую становилась гладкой, тёмной, как мелкая вода в безветренный день. Это не было озеро за домом: настоящее озеро лежало ниже, в противоположной стороне, и ни с одной точки сада не могло подняться до уровня клинических окон.
За этой второй водой, сквозь светлую сеть ветвей, проступал вход. Две почти вертикальные линии соединялись наверху низкой дугой. Контур походил на арку или на устье неглубокой пещеры. Он занимал в точности то место, где на первой пластине находилось прямоугольное окно клиники, но не совпадал с ним ни высотой, ни формой. Внутри не было ни рамы, ни отражения неба, ни стены комнаты — только ровная, уходившая вглубь темнота.
— Там ничего нет, — сказал Эмиль.
— Я знаю.
— Возможно, край заслонки. Или свет попал в кассету.
— Каспар тоже так решил. Сказал, что я дважды использовала одну пластину и теперь хочу выдать небрежность за метафизику.
— Не похоже на него — так быстро обвинить клиента.
— Он назвал меня следователем. Это смягчающее обстоятельство. — Хелена коснулась ногтем края стекла. — Потом вспомнил, что сам вынул эту пластину из запечатанной коробки вчера утром. На ребре его метка алмазом. Остальные две лежали рядом, и рисунок эмульсии у края совпадает. До меня стекло никто не использовал.
— Но ты могла открыть затвор дважды.
— Могла. Поэтому я проверила затвор, кассету и бархат. Каспар проверил после меня и нашёл только то, что уже успела найти я: ничего.
Она говорила спокойно, без торжества. Именно это впечатлило его сильнее всего. Хелена не хотела доказать невозможное. Она перечисляла способы, которыми пыталась от него избавиться.
— А третья?
— Контрольная. Я сняла её через час, сменила кассету и объектив, но не передвигала штатив.
На третьем негативе сад снова был только садом. Берег исчез. В окне клиники отражалось светлое небо. Именно нормальность последней пластины делала среднюю страшнее: ошибка не повторилась, но и не объяснилась.
— Что сказал Ленц, когда убедился, что стекло было новым?
— То, что говорит всегда. Пластина фиксирует действие света, но ничего не сообщает о природе того, что этот свет породило.
Эта фраза была продолжением их многолетнего спора о том, может ли фотография называться искусством и где именно оно возникает — в минуту съёмки, на стекле или уже под руками печатника. Ленц занимал старую и непримиримую сторону. Негатив, говорил он, есть только партитура; произведение начинается при печати. Он покрывал бумагу гуммиарабиком с пигментом и светочувствительной солью, накладывал один слой на другой, вымывал светлые места кистью и тёплой водой, пока резкий сад не становился садом, увиденным сквозь память. Когда кто-нибудь называл фотографию механическим ремеслом, Каспар показывал два отпечатка с одного негатива — один пасмурный и близкий, другой холодный, почти лишённый воздуха, — и спрашивал, какая именно машина между ними передумала.
Хелена не разделяла его недоверия к точности. Она предпочитала фабричную пластину именно потому, что та была предсказуема: чем меньше случайностей возникало между объективом и стеклом, тем яснее становилось, где начинается решение фотографа. Ленц смягчал контуры, вмешивался в отпечаток, заставлял фотографию приближаться то к рисунку углём, то к акварели. Хелена почти не касалась готового изображения. «Если фотография должна притвориться живописью, чтобы её признали искусством, — сказала она однажды, — значит, первое её художественное движение — извинение за собственную природу». Каспар ответил, что она не художник, а судебный следователь, которому по ошибке выдали объектив вместо протокола. Хелена принесла ему на следующий день портрет, нарочно снятый так мягко, что лицо почти растворялось в свете. Он посмотрел и сказал, что её издевательство технически безупречно.
Первое время Эмиль находил это занятие слишком зависимым от случайности. Хелена отвечала, что медицина отличается лишь тем, что научилась давать случайности латинские имена.
Химическую сторону ремесла Хелена знала достаточно, чтобы самой приготовить метол-гидрохиноновый проявитель, отмерить порошки на аптекарских весах и рассчитать время по температуре воды. И всё же важные пластины она несла Каспару. Он проявлял их в плоских фарфоровых кюветах, закреплял в ванне с гипосульфитом и промывал, пока мутная вуаль не уходила и стекло не делалось прозрачным. Она утверждала, что в его мастерской лучше вода. Он отвечал, что вода здесь ни при чём: Хелене нужен человек, с которым можно не соглашаться, прежде чем изображение высохнет. Готовым отпечаткам Хелена предпочитала негативы. Ей нравилось, что в них мир сохраняет тайный порядок света, обратный человеческому зрению.
Теперь этот тайный порядок удержал нечто, чему не находилось места в видимом саду. Эмиль смотрел на вторую береговую линию и чувствовал, как прежняя насмешка над зависимостью фотографии от случайности возвращается к нему обвинением. Если это была случайность, она обладала слишком точной памятью.
— Удобная осторожность, — сказал он наконец.
— Я сказала то же самое. Он ответил, что моя страсть к доказательствам — тоже удобство. Если на стекле появился вход, мне сразу хочется решить, куда он ведёт.
— А тебе не хочется?
Хелена взглянула на тёмную арку.
— Хочется. Поэтому я и злюсь на него.
Эмиль взял пластину обеими руками.
На мгновение столовая исчезла. Он снова увидел медовый камень, высокие своды, бронзовые огни, темноту, которая была не отсутствием света, а его избытком. Арка на стекле не повторяла ни одну из храмовых арок в точности; всё же в ней присутствовало то же невозможное качество: она не изображала вход, а требовала движения в глубину.
И вместе с храмом вернулась Элис. Не лицо даже — сначала тепло её ладони у него на шее, потом солоноватая прохлада воды на губах, потом её дыхание, совпавшее с его дыханием так полно, что воспоминание не позволяло решить, кому из них оно принадлежит. За весь день Эмиль ни разу не допустил этот миг до конца. Теперь тонкое стекло вызвало его без спроса, и желание отозвалось в теле прежде, чем он успел заслониться стыдом.
Он перевёл взгляд на Хелену. Она стояла совсем близко, доверчиво ожидая его суждения о собственном открытии. От этого соседства двух женщин — одной перед ним, другой внутри него — на несколько секунд стало трудно дышать.
Его пальцы сжали края стекла сильнее, чем следовало.
— Осторожно, — сказала Хелена. — Стекло тонкое.
Он сразу ослабил хватку.
— Прости.
— Ты побледнел.
— Здесь душно.
— Эмиль.
Он поднял глаза. Хелена смотрела на него не испуганно и не подозрительно. В её лице появилось сосредоточенное внимание, с каким она следила за изображением в проявителе, не торопя его и не позволяя себе решить заранее, что именно должно проступить.
— Ты узнал это место? — спросила она.
Вопрос был задан просто. От этого солгать оказалось труднее.
— Нет.
Он вернул пластину на подставку.
— Но оно тебе что-то напомнило.
— Возможно. Я не понимаю, что.
Это была не совсем ложь. Он действительно не понимал, почему арка возникла на пластинах Хелены, и не мог знать, имела ли она отношение к храму. Но уклончивость уже стала способом обращаться с правдой. Утром Эмиль заметил, что вторая ложь Келлеру далась легче первой. Теперь обнаружил следующее: солгать женщине, которая знает каждое движение его лица, значительно труднее, но и для этого сознание быстро находит пригодную форму.
Ему хотелось, чтобы Хелена спросила ещё раз. Тогда, возможно, он не выдержал бы её спокойствия и рассказал. Одновременно он боялся следующего вопроса так, будто от него зависело, останется ли дом прежним. В этом двойном желании — быть остановленным и не дать остановить себя — Эмиль впервые узнал не осторожность врача, а трусость человека.
Хелена ещё несколько секунд смотрела на него, затем повернулась к окну.
— Завтра я сделаю отпечатки. На бумаге контур может проявиться иначе.
— Ленц оставил себе копию?
— Нет. Он не крадёт чужие загадки, только портит удовольствие от них.
— И не трогай эмульсию руками.
— Это уже сказал твой врачебный взгляд?
— Нет. Человеческий.
Хелена мягко улыбнулась, но между ними осталось что-то несказанное. Эмиль чувствовал его как тонкую стеклянную стену. Он видел жену сквозь неё совершенно ясно и всё же знал, что находится по другую сторону.
В дверях появилась Берта. Это была широкоплечая женщина лет пятидесяти, вдова железнодорожного служащего из Альпнаха. Она готовила, убирала комнаты, следила за бельём, впускала почтальона и обладала твёрдым убеждением, что всякую человеческую беду легче перенести после горячей пищи. К фотографическим опытам хозяйки Берта относилась терпеливо, пока они не угрожали обычной жизни.
— Госпожа Маринеску, если доктор уже осмотрел ваши стёкла, давайте приступим к супу, — объявила она. — Иначе он совсем остынет.
— Мы идём, Берта.
— Я вас жду.
Берта исчезла, прежде чем Хелена успела возразить. Хелена сняла с подставки пластины и отнесла их в тёмный коридор. Когда она вернулась, рукава были опущены, пятно на запястье скрыто кружевным рукавом. Превращение заняло меньше минуты, но Эмиль почувствовал странную печаль. В лаборатории Хелена казалась ближе к самой себе, чем за безукоризненно накрытым столом. Сейчас ему особенно тяжело было видеть, как легко она возвращается к их обычной жизни, тогда как он сам уже не умел войти в неё без усилия.
Столовая была устроена без показной роскоши. Тяжёлый ореховый буфет достался Хелене от матери; часы под стеклянным колпаком привезли из Вены после свадьбы. Над низкой изразцовой печью висела небольшая голландская гравюра, изображавшая зимний канал, хотя сама Хелена никогда не бывала в Голландии. В центре стола лежала белая льняная скатерть с вытканным по краю узором из переплетённых стеблей. Берта поставила супницу, принесла форель с миндалём, миску молодого картофеля и графин с водой, в котором дрожал перевёрнутый прямоугольник окна.
Они сели друг против друга. Хелена заговорила о садовнике, обещавшем подрезать живую изгородь, о письме от её сестры, о том, что Берта снова купила слишком много абрикосов и теперь собирается весь день варить варенье. Эмиль отвечал, но собственный голос слышал со стороны. Между словами в комнате возникали звуки, прежде не имевшие значения: тонкий стук ложки о фарфор, тиканье часов, движение воды в трубе за стеной.
Он поднял голову.
Звук повторился — короткое журчание, затем несколько тяжёлых капель. Вероятно, Берта открыла кран на кухне. Эмиль вслушивался, пока последняя капля не упала в медную раковину.
— Эмиль, милый, общение с пациентами не идёт тебе на пользу? — спросила Хелена.
Он вздрогнул.
— Что?
— Ты прислушиваешься уже несколько минут.
— Кажется, я слишком устал сегодня…
Она продолжила есть. В её тоне было только наблюдение, оставленное там, где оно возникло. Эмиль опустил глаза и заметил узор скатерти. Переплетённые стебли сходились, расходились, образовывали узкие каналы, похожие на линии, вырезанные в полу храма. Он провёл пальцем по одному из них и остановился, когда понял, что делает.
Хелена положила вилку.
— Ты никогда прежде не рассматривал эту скатерть.
— Разве?
— Она у нас уже шесть лет, побывала в разных домах. До сегодняшнего вечера ты не уделял ей столько внимания.
— Возможно, мне следовало быть внимательнее.
— Возможно.
В дверях снова появилась Берта, сменила блюдо и ушла. Хелена подождала, пока её шаги затихнут в кухне.
— Сегодня заходила Агнес, — сказала она.
Эмиль перестал вести пальцем по ткани.
— Зачем?
— Вернула книгу. Ту нелепую историю о женщине, которая переодевается мужчиной, чтобы расследовать убийство.
— Зачем кого-то изображать, чтобы расследовать убийство?
— Я тоже так сказала. Агнес ответила, что женщина-следователь выглядела бы неправдоподобно, и, видимо, автор решил вот так компенсировать…
Хелена отпила воды.
— Она была очень расстроена. Почти ничего не сказала, но трижды спросила, сердит ли ты на неё.
— И что ты ответила?
— Что ты редко сердишься на людей, если уже решил, что делать.
— Не уверен, что это верно.
— Я уверена.
Она поставила стакан на стол, точно совместив его ножку с круглым следом на скатерти.
— Ты хорошо поступил, что не выдал её Келлеру.
Эмиль посмотрел на жену.
— Агнес рассказала тебе, что произошло?
— Нет. Она сказала, что ночью уснула на дежурстве и что ты обнаружил это раньше директора. Всё остальное я увидела по тому, как она сжимала книгу в руках. — Хелена чуть помедлила. — Она теперь будет очень к тебе привязана. Не как женщина, если ты об этом подумал. Как человек, которому однажды позволили сохранить достоинство.
— Я не думал об этом.
— Тем не менее, она теперь тебе обязана.
В её спокойном ответе было достаточно тепла, чтобы он не прозвучал колкостью. Хелена действительно дружила с Агнес настолько, насколько могли дружить жена врача и ночная сестра клиники: обменивались книгами, рецептами, саженцами; иногда пили чай на кухне, если смена Агнес заканчивалась рано. При этом Хелена никогда не пыталась превращать чужую откровенность в средство узнать о муже больше, чем он хотел рассказать сам.
Эмиль подумал, что должен быть благодарен за эту деликатность. Вместо благодарности вина стала ещё яснее.
— Я не сделал ничего особенного, — сказал он. — Ошибка не привела к последствиям.
— Значит, последствия всё-таки могли быть.
— В клинике они возможны всегда.
Хелена не отводила взгляда.
— Кто-то из больных вышел из палаты?
Вопрос был осторожным, но прямым. Эмиль почувствовал, как сознание немедленно начало строить безопасный ответ. Он мог сказать, что не вправе обсуждать больных. Это было бы справедливо и избавило бы его от новой лжи. Но после разговора о достоинстве Агнес такая формулировка прозвучала бы наказанием за вопрос.
— Да. Одна из пациенток, — ответил он.
Это было первое признание за день, и от него стало почти легче.
— Она не пострадала?
— Нет.
Хелена едва заметно выдохнула.
— Хорошо.
Она снова взялась за вилку, но не продолжила есть.
— И всё же, — сказала она спустя несколько секунд, — как ты узнал, что она вышла?
Эмиль посмотрел на графин. Свет из окна проходил сквозь воду, ломался на гранях и оставлял на белой ткани подвижное пятно. Он мог назвать случайность: шум, открытое окно, тревожный сон. Любое из этих объяснений выглядело правдоподобнее правды.
— Я просто… почувствовал.
Фраза оборвалась неловко. Эмиль редко оставлял мысль незаконченной: ему казалось, что так человек перекладывает на собеседника труд точной формулировки. Теперь точной формулировки не существовало.
— Я проснулся и понял, что должен идти в двенадцатую палату. Не услышал ничего, не увидел. Почувствовал. Я не могу это объяснить.
Хелена слушала, слегка наклонив голову. Он ожидал следующего вопроса: почему именно эта пациентка, случалось ли подобное прежде, что он обнаружил. Но она лишь повернулась к буфету, где за закрытой стеклянной дверцей стояли три негативные пластины.
— Не всё можно объяснить научно, — произнесла она.
— От тебя это звучит опасно.
— Почему?
— Потому что ты умеешь проявлять то, чего не видел человеческий глаз.
— Я проявляю только то, что удержало стекло. Что именно оно удержало — другой вопрос.
— Наука начинается с недоверия к увиденному.
— А заканчивается?
Эмиль хотел ответить привычно: проверкой, повторением, доказательством. Но вспомнил среднюю пластину, новую коробку, проверенный затвор и арку, которая не исчезла ни после одной проверки.
— Не знаю, — сказал он.
Хелена кивнула, словно именно этот ответ казался ей достаточным.
Берта принесла абрикосовый пирог. Она поставила его на стол с торжественностью, предназначенной для произведения, в котором, по её убеждению, не было ничего необъяснимого. Разговор перешёл к письму сестры Хелены и предстоящей поездке в город. Но Эмиль уже знал: жена заметила не вину, ещё не превратившуюся в поступок, и не ложь, которую не могла распознать. Она заметила изменение самого способа, которым он смотрел.
Это было значительно страшнее. Он мог ничего не рассказать Хелене, мог охранять тайну и отрицать даже перед собой то, что произошло у алтаря. Но уже не мог смотреть на шестилетнюю скатерть так, как смотрел на неё вчера. Сегодня жена могла проследить путь его пальца по тканому узору, услышать вместе с ним воду в трубах, увидеть, как он бледнеет перед тёмной аркой, — и почти дойти до места, которое он от неё скрывал.
Эмиль взглянул на Хелену поверх края чашки. Она разрезала пирог, придерживая тонкую корку двумя пальцами, и говорила о сестре. Он знал эти руки семь лет. Знал, как они застёгивают перчатки, перелистывают книгу, на ощупь вставляют стекло в кассету, ищут его плечо в темноте. От внезапной мысли, что однажды они могут отдёрнуться от него, боль прошла под рёбрами так резко, что он поставил чашку. Хелена подняла глаза. Эмиль улыбнулся и ненавидел себя за то, что улыбка получилась убедительной.
После ужина Берта принесла кофе в маленьких чашках и начала убирать со стола. Хелена вышла в вестибюль. Вернувшись, она держала два конверта.
— Почтальон приходил после четырёх, — сказала она. — Я не стала отправлять письма в клинику. Одно из Вены. Второе, судя по почерку, от нашего старого знакомого.
Эмиль узнал оба письма, прежде чем увидел подписи. На первом стоял венский штемпель; адрес был выведен плотным, энергичным почерком, почти без наклона. На обороте — «Wien IX, Berggasse 19». Второй конверт был исписан крупными буквами, поднимавшимися и опускавшимися так, словно каждое слово спорило с предыдущим.
— Фрейд? — спросила Хелена.
— Да.
— А второй от Адриана?
— Именно.
Хелена передала ему письма и села напротив.
Фрейд отвечал на заметки, отправленные Эмилем ещё в июне. Тогда Маринеску описал несколько случаев повторяющихся образов у сомнамбул: лестницы, ведущие вниз, комнаты без дверей, двойники, стоящие за спиной спящего. Его занимало не толкование каждого символа, а сходство состояний, в которых эти образы возникали. Он осторожно предположил, что иногда символ не представляет вытесненное содержание, а изменяет саму организацию сознания: человек не просто видит лестницу, но начинает воспринимать весь внутренний мир как движение вниз.
Фрейд прочитал заметки внимательно. Об этом свидетельствовали короткие ссылки на два случая, которые Эмиль упомянул лишь вскользь. Письмо начиналось доброжелательно, почти тепло. Затем почерк становился мельче, строки теснее.
«Вы обладаете редкой способностью наблюдать момент, когда душевный процесс ещё не успел принять удобную для врача форму, — писал он. — Именно поэтому Вам следует вдвойне остерегаться соблазна оставить его бесформенным. Символ приобретает значение не благодаря древности, красоте или настойчивости, а благодаря связи с жизнью больного. Там, где эта связь заменяется благоговением исследователя перед образом, анализ незаметно уступает место мистицизму».
Ниже Фрейд добавлял:
«Я не призываю Вас обеднять увиденное. Напротив: объяснение обязано вместить странность явления, иначе оно ничего не объясняет. Но врач не должен становиться жрецом собственного изумления. Помните, что бессознательное охотно принимает маску вечности, когда желает скрыть вполне земное происхождение».
Эмиль перечитал последний абзац. Утром эти слова показались бы ему строгими, но справедливыми. Теперь он видел купол, под которым никакое объяснение не могло вместить пространство, не уничтожив его. Фрейд предупреждал о благоговении перед образом. Но что делать, если образ не просил веры и всё же изменял законы, по которым человек отличает воспоминание от места?
— Он недоволен? — спросила Хелена.
— Он осторожен.
— Это не одно и то же.
— Для Фрейда иногда одно.
— А для тебя?
Эмиль сложил письмо по прежним сгибам.
— Раньше я считал осторожность разновидностью честности.
— А теперь?
— Теперь не уверен в этом.
Хелена не попросила объяснить. Её взгляд на мгновение задержался на арке за стеклом буфета.
Эмиль вскрыл второе письмо.
Доктор Адриан Валье не тратил бумагу на приветствия.
«Ты всё ещё живёшь напротив клиники, чтобы больные не успевали выздороветь без твоего разрешения? Надеюсь, да. В ближайшие дни я приезжаю в Швейцарию и останусь на несколько месяцев — достаточно, чтобы испортить тебе распорядок, но недостаточно, чтобы ты успел ко мне привыкнуть. Сначала Цюрих, затем, возможно, Базель. Я обязательно навещу тебя и Хелену. Не отвечай, что будешь занят: я помню, что это твоё любимое название страха».
Эмиль остановился. Он уже слышал голос Адриана — живой, насмешливый, с той лёгкостью, которая заставляла собеседника отвечать, прежде чем тот успевал решить, хочет ли говорить правду. Валье исполнилось сорок. Со времени их учёбы в Вене он успел приобрести известность невролога, специалиста по гипнозу и истерии, и привычку появляться в клиниках как приглашённый консультант, которому позволено задавать вопросы, слишком неудобные для штатного врача. Адриан редко советовал нарушить правило. Он спрашивал, кого правило защищает, — и через несколько минут осторожность начинала казаться собеседнику разновидностью трусости.
При мысли, что этот голос скоро зазвучит не в памяти, а в соседней комнате, Эмиль ощутил короткий удар радости. Чувство было настолько быстрым и живым, что он не успел его остановить. Сразу вслед за ним пришёл страх — не перед Адрианом даже, а перед той частью самого себя, которая рядом с ним становилась беспечнее, смелее и хуже различала грань между честностью и соблазном.
Письмо продолжалось:
«К Келлеру у меня тоже есть дело. Не делай такое лицо: я пока не вижу его, но за эти годы изучил все три твоих выражения неодобрения. Ты, разумеется, спросишь, какое именно дело. Я, разумеется, не отвечу в письме. Разве человеку не позволено сохранить хотя бы одну причину, по которой его ждут? Скажи Хелене, что я везу ей обещанную книгу. Тебе ничего не везу. Ты всё важное предпочитаешь находить сам, особенно если оно лежит на виду».
Подпись занимала половину свободного места: одна широкая линия, две буквы и росчерк, похожий на вопросительный знак.
Эмиль медленно положил письмо рядом с чашкой.
— Он приедет, — сказала Хелена.
— В начале августа.
— Надолго?
— На несколько месяцев.
— Ты не рад.
— Я не сказал этого.
Эмиль взял чашку, хотя кофе уже остыл.
— У него дела с Келлером, — добавил он.
— Ты знаешь какие?
— Нет.
— Спросишь у Келлера?
— Возможно.
Хелена провела пальцем по краю конверта. Она никогда не любила Адриана настолько, чтобы прощать ему всё, но и не разделяла неприязни мужа. Между ними существовало независимое, лёгкое взаимное расположение. Адриан умел рассмешить её, не превращая смех в форму ухаживания; Хелена умела отвечать на его вопросы так, что он на несколько секунд переставал задавать новые. До разрыва они часто бывали втроём. Эмиль иногда замечал, что рядом с Адрианом жена становится разговорчивее, а он сам — моложе.
— Вы ведь были друзьями до… того случая, — сказала Хелена.
Она не назвала его. В их доме некоторые события существовали именно так: не как тайна, а как место, которое обходят, потому что однажды договорились не наступать на повреждённую половицу.
Эмиль поставил чашку.
— Были.
— И, вероятно, остались. Иначе его письмо не напугало бы тебя так сильно.
Хелена улыбнулась, но почти сразу стала серьёзной.
— Я не прошу рассказывать. Только не делай вид, будто приезд человека, с которым ты не разговаривал несколько лет, равен визиту зубного врача.
— С зубным врачом значительно проще.
— Разумеется. Он заранее говорит, какую боль собирается причинить.
Иногда Хелена произносила фразы, которые казались случайными, пока через несколько секунд не обнаруживали точность. Она встала и придвинула оба письма к Эмилю, но её пальцы на мгновение задержались на конверте Адриана.
— Я пойду наверх. Не сиди слишком долго.
— Мне нужно ответить.
— Фрейду или Адриану?
— Обоим.
Она наклонилась и поцеловала его в висок. Прикосновение было привычным, тёплым, совершенно доверчивым. От её волос пахло бергамотом и едва заметно — фиксирующим раствором. Эмиль закрыл глаза. Ему хотелось удержать Хелену за руку, посадить обратно, рассказать о трёх часах семнадцати минутах, открытом окне, колодце, храме, поцелуе и странной арке, появившейся теперь на её стекле. Рассказать всё именно потому, что она, возможно, не потребовала бы немедленного объяснения.
Его пальцы уже поднялись, чтобы сомкнуться на её запястье, но остановились в воздухе. На одно мгновение Эмиль представил, как произносит имя Элис и видит, что происходит с лицом Хелены. Воображение не дало ему ни слёз, ни гнева — только ту же внимательную тишину, с которой она рассматривала пластину. Эта тишина показалась невыносимее любого упрёка.
Но всякое признание меняет не только того, кто говорит. Оно входит в жизнь другого человека и остаётся там, даже если тот не просил. Эмиль не знал, имеет ли право облегчить собственную вину ценой покоя Хелены.
Он коснулся губами её пальцев.
— Я скоро.
Хелена ничего не ответила. Лишь провела ладонью по его волосам и вышла.
Дом постепенно затих. Берта закончила на кухне, дважды проверила заднюю дверь и поднялась в свою комнату под самой крышей. В трубах прошла вода. Часы в столовой пробили десять, потом половину одиннадцатого. Эмиль перенёс письма в кабинет.
Его домашний кабинет был меньше клинического и значительно теснее. Книги стояли в два ряда; на верхних полках рядом с медицинскими журналами лежали старые карты Трансильвании, которые он почти никогда не разворачивал. Письменный стол занимал пространство между окном и невысоким книжным шкафом. Напротив висело прямоугольное зеркало в простой тёмной раме — Хелена поставила его здесь после переезда, чтобы узкая комната казалась шире. Эмиль редко замечал отражение. Сейчас в зеркале виднелась вторая комната, такая же тесная, но пустая: человек за столом оказывался в ней спиной к самому себе.
Он зажёг зелёную настольную лампу, разложил бумагу и ещё раз прочитал письмо Фрейда.
Первый ответ получился безупречным. Эмиль поблагодарил за внимание, согласился с необходимостью связывать символический материал с индивидуальной историей больного, привёл два уточнения и пообещал продолжить наблюдения. Он написал страницу ровным почерком, перечитал и понял, что мог отправить это письмо месяц назад, не получая вопроса.
Эмиль отложил лист.
На новом он начал иначе.
«Доктор Фрейд,
Ваше предостережение относительно мистицизма справедливо, и всё же мне кажется, что опасность существует с обеих сторон. Врач может благоговеть перед образом и перестать исследовать его. Но он может также слишком быстро назвать образ производным от известного содержания и тем самым исследовать уже не явление, а собственное объяснение».
Он остановился. Фраза звучала смелее, чем следовало младшему коллеге, но не поэтому рука не двигалась дальше.
Эмиль видел перед собой воду в каналах. Она не символизировала ничего; по крайней мере, в тот момент он не мог вынести её за пределы самой воды. Её прохлада, звук, глубина не представляли вытесненное воспоминание — они создавали состояние, в котором воспоминание и настоящее переставали быть различимы. Возможно, именно это он пытался описать в июньских заметках, не имея опыта, который придал бы словам вес.
Он продолжил:
«Я всё чаще думаю, что существуют переживания, в которых образ не сообщает сознанию скрытое содержание, а изменяет самый способ, каким сознание располагает действительность. Человек не просто видит вход — на некоторое время весь мир становится тем, во что можно войти. Он не просто слышит воду — граница между внешним звуком и внутренним воспоминанием теряет прежнюю очевидность. В таком случае значение образа невозможно исчерпать переводом на язык биографии, поскольку сама биография переживается уже из другого состояния».
Последнее предложение приблизилось к храму опаснее любого прямого упоминания. Эмиль перечитал его и почувствовал одновременно испуг и почти мальчишеское возбуждение: впервые слова не отступили перед пережитым, а подошли к нему вплотную. Ему показалось, что ещё одна фраза — и он назовёт не только состояние, но и само место. Он не написал её. Но предыдущую не зачеркнул.
«Разумеется, я не предлагаю признать подобные состояния откровением или объективной реальностью. Я спрашиваю лишь: не утрачивает ли исследователь предмет наблюдения, если заранее допускает только те формы действительности, для которых у него уже существует объяснение?»
Он поставил точку. В комнате стало очень тихо.
В прежних письмах Эмиль сообщал Фрейду о симптомах, возражал против классификаций, уточнял наблюдения. Никогда прежде он не спрашивал о пределах действительности. Он понял, что не сможет отправить письмо утром, не перечитав его при дневном свете. Ночь придавала некоторым мыслям убедительность, за которую день отказывался отвечать.
Эмиль сложил лист, но не запечатал конверт.
Письмо Адриана лежало справа. Одного взгляда на размашистый почерк оказалось достаточно, чтобы в кабинет вошло прошлое.
Память редко возвращает событие целиком. Она выбирает несколько предметов и требует признать их достаточными. Сначала Эмиль увидел лицо пациента накануне смерти. Не имя, не историю болезни, не то, о чём они говорили последние недели, — только лицо и правую руку, до этого беспрерывно теребившую пуговицу жилета. В ту минуту пальцы вдруг успокоились.
Они лечили его вместе. Эмиль вёл анализ, Адриан при помощи гипноза возвращал провалы памяти, и вначале каждый служил другому необходимым противовесом. Если Эмиль слишком быстро соединял две подробности, Адриан разрушал связь вопросом; если Адриан увлекался глубиной транса, Эмиль возвращал пациента к дате, месту, собственному имени. Но постепенно осторожность превратилась в соревнование, которого ни один из них не признал. Каждый считал, что второй остановит их, если они приблизятся к опасной черте, и потому позволял себе ещё один шаг.
Эмиль помнил просьбу пациента прервать предпоследний сеанс. Помнил, как Адриан снял пальцы с его запястья, дал воды и сказал почти ласково:
— Сегодня достаточно.
А затем, уже в коридоре, догнал Эмиля и предложил повторить погружение на следующий день.
— Мы почти дошли, — сказал он.
Эмиль не возразил. Напротив, именно он нашёл доводы, почему оставлять человека у последнего порога опаснее, чем открыть дверь. Теперь память иногда меняла их местами. В одной её версии эти слова произносил Адриан, в другой — он сам. Эмиль больше не доверял различию, потому что оба согласились.
Несколько недель свелись тогда к одной минуте: к дрогнувшему рту, к неподвижной руке на жилете, к словам, произнесённым так тихо, что Эмиль подался вперёд, боясь утратить хотя бы слог:
«Значит, я всё это время знал».
Тайна, к которой они приближались, оставалась безымянной даже в памяти Эмиля. Не потому, что он забыл. Некоторые знания сознание сохраняет с пугающей точностью и всё же не допускает к речи, словно однажды уже убедилось: произнесение не освобождает, а придаёт несчастью окончательную форму. Эмиль помнил, как последняя деталь встала на место. Помнил связь, внезапно протянувшуюся через детство пациента, его повторяющиеся припадки, страх зеркал, невозможность оставаться одному в запертой комнате. Но всякий раз, когда мысль подходила к тому, что именно было названо, внутри возникала белая неподвижность — не пустота, а запрет.
В кабинете Эмиль почувствовал радость врача, нашедшего ключ. Все разрозненные симптомы соединились; несколько лет чужой жизни выстроились в объяснимую последовательность. Радость была чистой, почти торжественной. Именно её он не мог себе простить. Не вывод, не вопрос, не последнюю фразу — ту секунду счастья, в которую чужая мука стала для него совершенным решением.
Пациент поднял голову. На его лице тоже появилась ясность, но сейчас Эмиль уже не мог понять, что видел тогда: облегчение или ту крайнюю степень отчаяния, которая внешне похожа на покой. Он спросил, можно ли уйти. Эмиль ответил, что, разумеется, можно. Кажется, Адриан проводил его до двери. Кажется, коснулся плеча. Память сохранила этот жест, но не сохранила, ответил ли человек на прикосновение.
Адриан остался у окна. Он был слишком неподвижен для себя и дважды взглянул на часы. Несколько минут оба молчали, прислушиваясь к удаляющимся шагам. Только когда они стихли, Адриан сказал:
— Не всякая запертая дверь просит, чтобы её открыли.
Эмиль повернулся к нему.
— Ты говоришь это сейчас?
Адриан не ответил сразу. В его лице появилось выражение, которое Эмиль прежде видел лишь однажды — в анатомическом театре, когда молодой ассистент уронил инструмент и тот с коротким звоном ударился о каменный пол.
— Он пришёл перестать страдать, — произнёс Адриан. — Ты уверен, что это то же самое, что узнать правду?
— Ты сам хотел идти дальше.
— Да.
Одно это «да» не давало Эмилю права сделать Адриана совестью, стоявшей в стороне от его ошибки. Они дошли вместе. Предупреждение прозвучало лишь тогда, когда человек уже вышел из комнаты, а дверь за ним закрылась. И всё же именно Адриан первым почувствовал страх, тогда как Эмиль ещё несколько минут защищал ясность, достигнутую анализом. Этой разницы хватило, чтобы позднее каждый мог обвинять другого; её было недостаточно, чтобы один остался невиновным.
На следующее утро дверь в комнату пациента оказалась заперта изнутри. Они ждали, пока служитель принесёт запасной ключ. Эмиль помнил металлический скрежет в замке и то, как Адриан вдруг перестал торопить старика. Потом — узкую комнату, куда почти не доходил свет. Белую простыню, натянутую слишком ровно. Стакан воды на подоконнике, к которому никто не прикоснулся. Зеркало, повёрнутое к стене, хотя накануне оно ещё висело над умывальником.
Пациента нашли мёртвым.
О способе Эмиль не позволял себе вспоминать. Память оставляла вместо него тёмное пятно на рукаве Адриана — чернила, кровь, лекарство; Эмиль так и не узнал или заставил себя забыть. Адриан стоял возле постели, прижимая испачканную руку к груди, и смотрел не на мёртвого, а на Эмиля. В его взгляде не было обвинения. Обвинение появилось позже, когда оба поняли, что вопрос без ответа способен мучить дольше приговора.
— Кто из нас должен был остановиться? — спросил Адриан почти спокойно.
Эмиль не помнил, что ответил. Возможно, ничего. Некоторые молчания становятся поступками именно потому, что продолжаются дольше нужной секунды.
После того случая Эмиль много думал о смерти и почти никогда — об умершем. Это различие мучило его. Смерть можно было исследовать: установить минуту, причину, последовательность остановившихся функций. Умерший сопротивлялся исследованию, потому что всякая точность уже не имела к нему отношения. Иногда Эмиль заставлял себя вспомнить его живым: привычку разглаживать брюки перед тем, как сесть; слишком тихий смех; просьбу оставлять дверь кабинета приоткрытой. Но вскоре эти подробности снова окружала белая простыня, и человек превращался в событие, изменившее двух врачей. В этом превращении Эмиль видел ещё одну форму предательства.
Человек исчез, а вокруг остались двое живых, вынужденных распределить между собой вину. Ни один закон не определял справедливой доли. Была ли виновата правда, если человек не выдержал её? Был ли виноват врач, если сделал то, чему его учили: отыскал скрытое, связал симптомы, вернул знание сознанию? Или вина начиналась раньше — в самоуверенности, с какой оба решили, будто всякая тайна существует ради раскрытия?
Сначала они спорили о фактах: кто предложил последний сеанс, кто заметил перемену в лице пациента, кто должен был проследить за ним вечером. Затем — о мотивах. Потом — о том, кто имеет право произносить имя умершего. Каждый разговор незаметно становился судом, в котором обвинитель и обвиняемый менялись местами. Эмиль хотел, чтобы вина соответствовала действию. Адриан говорил, что она чаще соответствует характеру: один человек способен жить после случившегося и потому кажется менее виновным; другой превращает остаток жизни в наказание и постепенно убеждает всех, в том числе себя, в собственной нравственности.
Последний их разговор Эмиль помнил так же плохо, как первые минуты в узкой комнате. Открытое окно. Стакан коньяка, к которому никто не притронулся. Адриан у шторы, взявшийся за ткань так, будто собирался сорвать её вместе с карнизом.
— Если бы всё повторилось, — спросил он, — ты действительно остановился бы раньше?
— Не смей превращать его смерть в задачу, которую можно решить задним числом.
— Я не превращаю. Я спрашиваю, изменила ли она тебя.
Эмиль отказался отвечать. Возможно, именно тогда Адриан рассмеялся — коротко и зло. Возможно, сказал, что безупречная осторожность есть всего лишь тщеславие чистых рук. А может быть, эту фразу Эмиль услышал от него значительно позже и поместил в последнюю ссору, потому что памяти требовалось объяснение разрыва. Он знал только, что Адриан ушёл, не допив коньяка, и с тех пор каждый из них жил так, словно отказ от ответа принадлежал другому.
Временами Эмиль думал, что их разделила не смерть, а различный способ сохранить рядом с собой мёртвого. Он превратил случившееся в дисциплину: стал осторожнее, точнее, строже к себе, перестал позволять чувству предшествовать выводу. Об Адриане он решил, что тот сделал из собственной вины философию свободы: раз правильность никого не спасла, значит, за опытом следует идти до конца, потому что остановка тоже может убить. Но сейчас, глядя на его письмо, Эмиль впервые за долгое время допустил, что это лишь удобное толкование. Он не знал, как Адриан жил все эти годы, что помнил по ночам и какую часть случившегося возложил на себя. Возможно, Эмиль создал из друга искусителя потому, что так было легче не замечать собственное желание быть искушённым.
Теперь, после Элис, прежний вопрос возвращался в иной форме. Он защищал её тайну потому, что наконец усвоил пределы знания, или потому, что однажды не остановился и больше не доверял собственному стремлению открыть дверь? А если молчание было верным, почему мысль о возвращении в храм вызывала в нём не только страх, но и почти невыносимое счастье? Он вспомнил лицо Элис в бронзовом свете и тут же — Хелену, склонившуюся над пластиной. Два образа не спорили друг с другом. Они существовали одновременно, и от этого Эмилю стало дурно.
Он прижал ладонь к краю стола. Дерево было твёрдым, прохладным, несомненным. Несколько секунд Эмиль дышал медленно, как учил пациентов во время приступа, и ненавидел себя за то, что нуждается в собственном совете.
И всё же, когда взгляд снова упал на слова «в начале августа», под страхом обнаружилась радость. Эмиль увидел, как Адриан входит в этот кабинет без стука, переставляет кресло, потому что «человек не обязан разговаривать с чужой спинкой», берёт с полки книгу и за три минуты находит единственную страницу, которую Эмиль хотел бы скрыть. Он услышал собственный смех — тот, прежний, более лёгкий, ещё не знавший, что всякий вопрос однажды может стать обвинением. Воспоминание было почти счастливым. Именно счастье пришлось немедленно прикрыть раздражением.
Он взял чистый лист.
«Адриан,
сообщи точную дату приезда. Хелена будет рада тебя видеть».
Эмиль перечитал фразу. Она была правдой и одновременно способом не сообщать о себе ничего. Он добавил:
«Что касается Келлера, полагаю, ты расскажешь о деле тогда, когда сочтёшь нужным. Надеюсь лишь, что оно не требует моего участия».
Это уже звучало как приглашение к участию. Адриан обязательно заметит.
Эмиль смял лист, бросил в корзину и начал снова.
«Сообщи точную дату. Мы с Хеленой будем тебя ждать».
Он поставил подпись. Получилось холоднее, чем он хотел, и теплее, чем собирался. Вероятно, точнее написать было невозможно.
Письмо Адриана Эмиль запечатал. Ответ Фрейду оставил под пресс-папье. Затем погасил лампу и ещё несколько секунд сидел в темноте. В зеркале напротив окно превратилось в бледный прямоугольник. Отражение Эмиля исчезло; осталось лишь смутное пятно рубашки и две руки на столе, казавшиеся отделёнными от тела.
Он поднялся и вышел.
Хелена уже спала. На туалетном столике лежали перчатки, испачканные у пальцев проявителем. Окно было приоткрыто. С озера тянуло влажной прохладой. Эмиль разделся, лёг, осторожно, чтобы не разбудить жену, и долго смотрел в потолок.
Хелена во сне придвинулась ближе, и её колено коснулось его ноги. Эмиль замер. Прежде он обнял бы её, не просыпаясь до конца; теперь боялся, что нежность станет либо ложью, либо признанием. Через несколько секунд всё-таки накрыл её руку своей. Хелена тихо вздохнула, не открывая глаз. От доверия этого бессознательного движения защемило горло. Он лежал рядом с женщиной, которую любил, и тосковал по месту, где целовал другую. Ни одна из двух истин не уничтожала вторую.
Он думал, что и эта ночь не принесёт сновидения. Так бывало всегда. Ночь могла принести усталость, обрывки фраз, ощущение падения в момент засыпания, но никогда — собственное пространство, в котором он продолжал бы существовать без участия воли. Эмиль научился считать эту пустоту особенностью нервной системы. Только в самые редкие минуты она казалась ему изгнанием.
Теперь он закрыл глаза — и оказался по другую сторону.
Сначала ему приснился кабинет.
Всё стояло на прежних местах: стол, лампа, книги в два ряда, письма, придавленные стеклянным прессом. Но зеркало напротив стало выше двери и уходило вверх, теряясь во тьме. В нём отражалась не комната. За стеклом лежал огромный зал, стены которого состояли из других зеркал. Они тянулись одно за другим, образуя улицы, лестницы, площади и пустые дворцы. В каждом горел иной свет.
В одном отражении был полдень. Белые колонны отбрасывали короткие синие тени, небо казалось выжженным до прозрачности, и ни один предмет не мог спрятать своего очертания. В соседнем стояла глубокая ночь. Там те же колонны были чёрными, между ними медленно двигались созвездия, а земля светилась снизу, будто под каменными плитами находилось другое небо. Дальше шёл дождь, неподвижный в воздухе. Ещё дальше всё покрывал снег, но снег падал вверх. Ни одно зеркало не повторяло другое, хотя зал во всех оставался тем же.
Эмиль подошёл ближе. Его отражения нигде не было.
Вместо него на границе дня стоял молодой мужчина.
Он был высок, темноволос, одет в короткий белый хитон и лёгкий доспех, поверхность которого удерживала солнечный свет. Рядом бил копытом белый конь. Мужчина держал его под уздцы и смотрел прямо в зеркало, словно видел Эмиля, но ждал не его.
В ночном отражении стоял другой.
Лицо было тем же — та же линия лба, тот же прямой нос, тот же упрямый изгиб рта, — однако волосы казались светлее из-за звёзд, лежавших на них серебряной пылью. На нём был тёмный плащ. За плечом поднималась голова чёрного коня, в глазах которого отражались две луны.
Эмиль сразу понял, что они братья, не потому, что были похожи: сходство иногда связывает слабее, чем различие. Он понял это по тому, как каждый смотрел не на собственное отражение, а сквозь него, пытаясь увидеть другого.
Между ними находилась стеклянная стена.
Она казалась тонкой. Братья могли совместить ладони на её поверхности: пять пальцев напротив пяти, линия жизни напротив линии жизни. Но когда дневной брат прижимал руку, ночной оказывался на расстоянии многих лет. Стекло не разделяло пространство — оно делало две близости несовместимыми.
Дневной брат что-то сказал. Эмиль не услышал слов, но зеркало покрылось изнутри тёплым туманом, как от дыхания. Ночной ответил, и на его стороне проступил иней. Два следа легли один на другой и не смешались.
Тогда все зеркала вокруг начали двигаться.
Они поворачивались медленно, без звука, меняя местами день и ночь. Дворцы уходили в землю, лестницы поднимались в небо, звёзды оказывались под копытами, солнце опускалось в чёрный колодец. Братья одновременно сели на коней и поехали вдоль стеклянной стены в противоположные стороны.
Эмиль последовал за ними.
Зал не имел конца. В каждом зеркале повторялась одна и та же встреча, но всякий раз с небольшим изменением. Здесь братья были детьми и стояли босиком в пыли, держа между собой разломанную деревянную лошадь. Там — стариками, хотя боги не должны стареть. В следующем отражении один лежал на земле с закрытыми глазами, а другой склонялся над ним, прижимая ладонь к груди. Ещё дальше оба были живы, но не узнавали друг друга. В одном зеркале дневной брат носил белый врачебный халат, в другом ночной сидел у окна в узкой комнате, и на его рукаве темнело пятно.
Эмиль остановился.
Зеркало потускнело, прежде чем он успел приблизиться. На его месте возник сад. Деревья были белыми, небо чёрным, трава серебряной — сад на негативной пластине. Между ветвями стояла арка. Дневной брат вошёл в неё, и в тот же миг ночной вышел с другой стороны зеркала, но они снова разминулись. Один принёс с собой рассвет, другой — сумерки. На кратчайшее мгновение два света совпали, образовав цвет, которого Эмиль никогда не видел и не мог бы назвать. Затем стекло стало непрозрачным.
От их бесконечного несовпадения Эмиля охватила ярость. Он уже не наблюдал сон — он страдал внутри чужой разлуки так, словно всё это время именно его заставляли опаздывать к единственному мгновению встречи. Ему захотелось разбить стекло, смешать день с ночью, совершить хоть какое-нибудь насилие над законом, который называл вечностью невозможность прикосновения.
Он ударил по нему ладонью.
Поверхность дрогнула, как вода, но не разбилась. По залу прошёл тихий звон. Тысячи отражений подняли головы.
Теперь братья смотрели на Эмиля.
— Откройте, — сказал он.
Голос не вышел изо рта. Слово появилось на зеркалах множеством тонких трещин. Они сложились в звон, затем исчезли.
Дневной брат покачал головой.
Ночной указал вверх.
Высоко над залом находились две арки. Одна открывалась в солнечном диске, другая — в лунном. Между ними тянулась лестница, состоявшая из зеркальных ступеней. Братья начали подниматься: дневной со стороны ночи, ночной со стороны дня. Стоило одному приблизиться к вершине, как ступени под другим меняли направление и увлекали его вниз. Им позволялось делить вечность, но не один час. Один получал мир только в отсутствие другого.
Они двигались с одинаковой скоростью. На середине лестницы между ними оставалась одна ступень. Дневной поднял ногу. Ночной сделал то же. Ступень исчезла.
Оба остановились.
Теперь Эмиль услышал их голоса.
— Прости меня, — сказал тот, кому принадлежал день.
— За что? — спросил ночной.
— За то, что я не умер вместе с тобой.
Ночной брат закрыл глаза.
— Прости меня, — ответил он.
— За что?
— За то, что умер и оставил тебе невозможность умереть.
Их голоса были одинаковы. Только один звучал так, словно шёл через горячий воздух, другой — из-под земли.
Лестница снова пришла в движение. Братья стали расходиться. Дневной поднимался к солнцу, ночной спускался к луне, хотя луна находилась наверху; пространство больше не подчинялось направлению. Они не оборачивались, но продолжали говорить.
— Прости, что я помню.
— Прости, что я забыл.
С каждым словом между ними возникало новое зеркало. Скоро братьев стало почти не видно. Эмиль различал только белого коня в одном конце зала и чёрного — в другом. Потом исчезли и они.
Зеркала сомкнулись вокруг него.
Теперь в каждом было его лицо.
Но ни одно отражение не совпадало с другим. Один Эмиль был старше, другой совсем молод; один смотрел прямо, другой отворачивался; у одного руки были чисты, другой без конца мыл их в пустой чаше. В одном зеркале он спал рядом с Хеленой. В другом сидел у постели человека, чьё лицо скрывала белая простыня. В третьем стоял у двери, не решаясь войти. В четвёртом уже вышел, хотя не помнил, чтобы входил.
— Который из вас виноват? — спросили отражения.
Эмиль хотел ответить, что вина требует события, последовательности, возможности выбрать иначе. Хотел потребовать полной истории. Но зеркала не принимали слов, за которыми человек прячется от вопроса.
— Тот, кто остался, — сказал он.
Все отражения одновременно засмеялись.
— Они оба остались.
По стеклу потекла вода. Она шла снизу вверх, заполняла глаза отражений, но лица продолжали дышать. Зал медленно превращался в одну огромную пластину. Серебро темнело по краям, изображение выступало из белой пустоты. Эмиль увидел двух братьев в последний раз. Они стояли спиной друг к другу по разные стороны тонкого слоя света. Каждый поднял руку и коснулся того места, где должна была находиться ладонь другого.
— Ты простишь меня? — спросили они одновременно.
Эмиль открыл рот.
И проснулся.
Комната была ещё тёмной. Перед рассветом вещи ненадолго теряли цвет и казались сделанными из одного серого вещества. Хелена лежала рядом, повернувшись к нему лицом. Одна ладонь была под щекой, другая лежала поверх одеяла, пальцы слегка согнуты, будто продолжали удерживать что-то во сне.
Эмиль не двигался.
Сердце билось быстро. Во рту остался металлический вкус. Он видел потолок, окно, тёмный контур шкафа и знал, что находится в спальне, но ещё несколько секунд две реальности обладали одинаковой убедительностью. За закрытыми глазами сохранялся зал зеркал. Братья всё ещё удалялись друг от друга, каждый в свою вечность.
Это был сон.
Его сон.
Впервые за всю жизнь Эмиль принёс из ночи память о месте, в котором побывал без тела.
Только проснувшись, Эмиль понял, что почему-то ожидал увидеть в своём первом сне Элис. Возможно, храм, колодец, воду. Осознание, что её не было, принесло облегчение — и сразу вслед за ним стыд за это облегчение. Значит, засыпая рядом с Хеленой, он ждал другую женщину даже там, куда прежде не умел войти.
Но облегчение тоже было правдой. Сон не подчинился влечению, не вернул ему поцелуй и не позволил спрятаться в повторении пережитого. Он принёс не Элис, а двух братьев, умершего пациента и вопрос о вине. Эмиль не знал, было ли это предупреждением, наказанием или первым самостоятельным движением той части сознания, существование которой он столько лет признавал только у других. От неизвестности его пробрала дрожь. Вместе со страхом он почувствовал восторг — тёмный, почти постыдный. Ночь наконец заговорила с ним.
Эмиль осторожно сел. На противоположной стене висело овальное зеркало туалетного столика. Рассвет касался только его левого края; одна половина стекла уже светлела, другая оставалась чёрной. В тёмной части отражался мужчина на кровати. В светлой не было никого.
Он смотрел, пока собственное лицо не проступило целиком.
Имена братьев находились где-то близко, за самой тонкой перегородкой памяти. Эмиль знал, что когда-то читал о них: один родился смертным, другой не мог умереть; один отдал брату часть вечности, и боги позволили им делить небо и подземный мир. Но сон изменил древнее милосердие. В нём братьям досталась вечность без встречи. Каждый владел половиной мира и вечно просил прощения у того, кого не мог коснуться.
Имён сон не отдал.
Эмиль встал, накинул халат и прошёл в кабинет. Не зажигая лампы, открыл ящик стола, достал тетрадь, в которой обычно записывал сны пациентов, и долго держал перо над первой свободной строкой.
До этой ночи на каждой странице стояло чужое имя.
Он написал дату. Ниже — две фразы:
«Два брата разделены светом. Каждый просит другого о прощении».
В зеркале отражался кабинет, уже почти совпадавший с настоящим. Только тетрадь по ту сторону оставалась закрытой. Человек, сидевший за столом, ещё несколько мгновений держал ладонь на её обложке, словно не решался впустить сон даже на бумагу.
Цвет, оставшийся на коже
К восьми часам утра солнце поднялось над восточным крылом клиники и легло на пол кабинета длинным светлым прямоугольником. В нём медленно двигалась пыль. Обычно Эмиль замечал её только дома, когда Берта забывала закрыть окно перед уборкой; сегодня каждая частица существовала отдельно, падала, вспыхивала, исчезала, и от этой бесполезной видимости в кабинете становилось тревожно.
Он пришёл раньше обычного. После того как записал сон, возвращаться в спальню уже не имело смысла. Эмиль умылся холодной водой, побрился, стараясь не смотреть на своё лицо дольше, чем требовало движение лезвия, позавтракал в одиночестве и перешёл через дорогу, когда в окнах клиники только начинали раздвигать занавески.
В кабинете он снял пиджак и надел белый халат. Обычно этот последний утренний жест завершал превращение частного человека во врача: плотная ткань скрывала жилет, голос сам становился ровнее, движения — точнее. Сегодня халат не прибавил ему ясности. Эмиль застегнул все пуговицы и почувствовал себя офицером, который надел форму после того, как уже нарушил присягу, хотя нарушать пока было нечего. Поцелуй в храме мог оказаться сном. Прикосновение Элис — общим видением. Желание, с которым он проснулся, не являлось поступком. Но белизна ткани слишком легко отделяла то, что он мог предъявить миру, от того, что уже происходило внутри него.
На письменном столе лежала раскрытая тетрадь. В ней, под сегодняшней датой, стояли две строки о братьях, разделённых светом. Эмиль собирался продолжить записи, но в коридоре послышались шаги, затем осторожный стук. Он закрыл тетрадь и подвинул её под тяжёлое пресс-папье.
— Войдите.
Дверь открыл господин Фальк. Он остановился на пороге, словно хотел убедиться, что пришёл именно к тому врачу, к которому собирался, и только после этого вошел, сел и достал из нагрудного кармана небольшой шёлковый платок.
Леопольду Фальку было сорок восемь лет, однако тяжёлые складки у рта и серебро в тёмных волосах делали его старше, пока он не улыбался. Тогда лицо внезапно становилось почти мальчишеским и дерзким. Он был худ, немного сутулился и одевался с небрежной дороговизной человека, замечавшего цвет раньше фасона: серый сюртук, жилет табачного оттенка, слишком светлый для них шейный платок. На ногте левого большого пальца до сих пор держалась въевшаяся полоска чёрного, хотя к краскам он не прикасался уже несколько месяцев.
До клиники Фальк писал горные пейзажи, большие, технически безупречные пейзажи. Его картины хорошо продавались, особенно англичанам, любившим увозить из Швейцарии вид горы вместе с правом утверждать, что они её покорили. В клинику Фальк поступил после того, как однажды утром не смог удержать кисть. Рука оставалась сильной, чувствительность не исчезла, суставы двигались свободно; лишь стоило ему приблизиться к холсту, пальцы разжимались. Бреннер назвал это профессиональным спазмом, Келлер — удобным поводом не работать, сам Фальк — предательством единственной части тела, которой до сих пор доверял.
После первых приступов Фальк стал всюду носить с собой этот платок. Гладкая ткань первой выдавала приближение спазма: пальцы переставали удерживать её раньше, чем чашку, дверную ручку или перо. Сейчас он то сжимал шёлк, то позволял ему скользнуть к самым кончикам пальцев, проверяя, по-прежнему ли рука принадлежит ему.
— Я не помешал, доктор Маринеску?
— Это зависит от того, зачем вы пришли.
Обычно сухость Эмиля помогала Фальку расслабиться. Сегодня художник только провёл большим пальцем по краю платка и достал карманные часы, взглянул на них и устроился глубже в кресле.
— Доктор Бреннер ждёт меня только с девяти. Сейчас восемь минут девятого... Но я пришёл к вам не поэтому. Я хотел бы рассказать вам одну вещь до того, как доктор Бреннер даст ей название.
— Хорошо.
Эмиль не потянулся за карандашом. Господин Фальк заметил это. Его взгляд на мгновение задержался на пустых руках врача, затем поднялся к лицу.
— Вчера мне разрешили выйти за дальние ворота. Сестра Бернадетта сказала, что я должен вернуться до шести, и я вернулся. То есть часы показывали без четверти шесть. Я подчёркиваю это, потому что потом вы непременно спросите, не потерял ли я ощущение времени.
— Теперь уже не спрошу. Продолжайте.
Фальк расправил платок на колене. Он был одним из тех людей, которым легче рассказывать, если собеседник не изображает сочувствия заранее. Эмиль ждал.
— Я поднялся к лесу, — продолжил художник. — Вы знаете тропу за старой часовней? Сначала буки, потом ельник. Ничего примечательного. Я ходил там раз десять и всякий раз думал, что при хорошем вечернем свете можно написать склон. Вчера свет был плохой. Белое небо, всё плоское, ни одной настоящей тени. Я уже собирался повернуть назад, когда увидел проход между деревьями.
— Его прежде не было?
— Возможно, был. Лес не обязан сообщать человеку обо всех своих тропах. Но я уверен, что раньше не замечал.
Он посмотрел на свою правую руку. Пальцы спокойно удерживали шёлк.
— Там начинались ступени. Просто корни одной ели лежали ниже корней другой, и если смотреть под правильным углом, получалась лестница. Я поднялся. Наверху было значительно светлее, хотя склон уходил в тень. Потом исчезли звуки.
— Какие именно?
— Все. Сначала птицы. Потом ветер. Я перестал слышать собственные шаги, хотя под ногами были сухие ветки. Вы когда-нибудь видели, как в театре меняют декорацию за опущенным занавесом? Ничего ещё не произошло, но зритель уже чувствует движение огромных полотен за тканью. Лес стал таким занавесом.
Эмиль почувствовал, как между лопаток напряглись мышцы. В памяти возникло первое мгновение той ночи — провал в звуке, выдернутая из тишины нить. Он мог бы перебить Фалька, спросить о головной боли, мерцании перед глазами, внезапной слабости. Вопросы уже выстроились в привычном порядке. Но теперь этот порядок показался способом закрыть дверь прежде, чем станет ясно, куда она ведёт.
— Что находилось за ним? — спросил он.
Фальк быстро поднял взгляд. До этой минуты он, кажется, ожидал другого вопроса.
— Стол.
— Стол?
— Обычный деревянный стол посреди поляны. На нём была белая скатерть, три миски, чёрный хлеб и маленький горшок с мёдом. Из мисок шёл пар. Один стул стоял пустым. На втором сидела лиса.
Эмиль едва заметно наклонил голову.
— Живая?
— Если вы спрашиваете, двигалась ли она, — да. Она повернула ко мне морду, облизнула лапу и посмотрела с тем выражением, с каким пожилой хозяин дома смотрит на гостя, явившегося без приглашения, но всё-таки вовремя. Третий стул стоял по другую сторону стола. Я не видел, кто на нём сидит. Спинка была ко мне, а над нею... — Фальк нахмурился, подбирая слово. — Над нею светлели волосы. Очень длинные. Они почти касались земли.
— Мужчина или женщина?
— Не знаю. В сказках это редко становится ясно сразу.
Слово прозвучало без улыбки.
— Вы восприняли увиденное как сказку?
— Нет. Именно это и напугало. Оно не напоминало сказку. Оно было устроено по её законам. — Платок почти исчез в кулаке Фалька. — В детстве мне казалось, что самое страшное в сказке — волк, печь, старуха в лесу. Вчера я понял: страшнее всего накрытый стол. Потому что он означает, что тебя ждали. Чудовище можно встретить случайно. Хлеб заранее режут только для того, кто должен прийти.
По коридору проехала тележка прачечной. Колесо стукнуло о паркет, послышался женский смех, затем всё стихло. Обычные звуки клиники ненадолго отделили кабинет от рассказа. Эмиль заметил, что Фальк смотрит на светлый прямоугольник на полу и старается не ставить в него ноги.
— Что произошло дальше?
— Лиса спрыгнула со стула. Пустое место оказалось напротив меня. Тот, кто сначала сидел спиной, повернулся, поднял руку и положил ладонь на стол. Рука была очень старой, почти прозрачной. Потом я услышал голос. Он сказал: «Если сядете, придётся вспомнить, зачем вы пришли».
— Вы узнали голос?
— Нет. Но он узнал меня.
Фальк провёл ладонью по лицу. На щеке остался красный след от собственного пальца.
— Я не сел. Отступил, зацепился за корень и упал. Когда поднялся, поляны не было. Был только склон, кусты ежевики и поваленный ствол. Я обошёл всё место. Никакого стола. Никакой лестницы. До ворот добрался без четверти шесть.
Эмиль молчал, позволяя последним словам остаться в комнате. Затем всё же задал вопросы, от которых нельзя было отказаться, не перестав быть врачом: что Фальк ел, сколько спал, принимал ли вчера бромиды, появилась ли боль до или после переживания, не было ли тошноты, онемения, звона в ушах, знакомого мерцания по краям зрения. Фальк отвечал терпеливо. Спал шесть часов. Завтракал. Лекарство принял накануне вечером. Голова не болела. Перед глазами не темнело. Сердце билось быстро уже после того, как он увидел стол.
Эмиль пересадил его ближе к окну, проверил зрачки, движения глаз, чувствительность лица и рук. Ни один жест не подтвердил и не отменил рассказа. Фальк принял всё с возрастающим раздражением, однако не возражал. Вернувшись в кресло, он положил ладони на колени и спросил:
— Это была галлюцинация?
Раньше Эмиль ответил бы без промедления. Он объяснил бы, что галлюцинацией называют восприятие, возникающее без соответствующего внешнего раздражителя; добавил бы, что единичное переживание при сохранной критике ещё не свидетельствует о душевном заболевании; предложил бы наблюдение, отдых, проверку зрения. Всё это оставалось верным. Но теперь слово показалось ему не ответом, а способом поставить печать на закрытый конверт, не прочитав письма.
Он посмотрел на Фалька. Художник ждал приговора с тем особым презрением, которым люди искусства заранее защищаются от врача: если тот назовёт увиденное болезнью, можно будет объявить его слепым; если поверит — считать наивным. Эмиль впервые не захотел принимать ни одну из предложенных ролей.
— Когда вы находились на поляне, — спросил он, — это казалось вам частью внешней действительности? Такой же, как этот кабинет, дерево стола, свет из окна? Или вы понимали, что образ возникает внутри вашего воображения?
Фальк нахмурился.
— Вы спрашиваете, считал ли я это реальным или воображаемым?
— Я спрашиваю, существовало ли для вас различие.
Художник долго молчал. Его правая рука медленно поднялась с колена. Пальцы повторили в воздухе прямоугольник — край стола, окно, раму будущей картины. Платок остался зажат между безымянным пальцем и мизинцем.
— Это было не воображение вместо реальности, — сказал он наконец. — И не реальность, которую я по ошибке принял за воображение. Скорее... реальность, запущенная воображением. Я не знаю как сказать точнее.
Эмиль почувствовал короткий холод под рёбрами. Он снова увидел воду, проходившую по каналам храмового пола, и пламя, ответившее на дыхание Элис. Фальк говорил о лесной поляне, однако фраза вошла в ту часть его памяти, где уже не существовало чужих случаев.
— Я понимаю, — сказал он.
Художник покачал головой.
— Нет, доктор. Именно это меня и беспокоит. Кажется, вы действительно понимаете.
Эмиль придвинул к себе чистый лист с печатным заголовком клиники, но писать не начал.
— Я не могу сказать вам, находился ли на поляне настоящий стол, — произнёс он. — И не стану утверждать, что переживание не имеет отношения к состоянию вашей нервной системы. Мы продолжим наблюдение. Но назвать его галлюцинацией сейчас означало бы только сообщить, что я не видел того же, что и вы. Это слишком мало для ответа.
Фальк посмотрел на него пристально, почти недоверчиво.
— Значит, вы мне верите?
— Я верю, что вы это пережили.
Впервые за утро художник улыбнулся. Улыбка быстро исчезла, однако платок больше не двигался в его руке.
— Что мне теперь делать?
— То, что вы делаете со всем, что не умеете объяснить.
— Я как раз поэтому и оказался здесь.
— Тогда попробуйте впервые не закончить картину.
Фальк поднял брови.
— Нарисуйте стол, — продолжил Эмиль. — Поляну, лису, спинку третьего стула. Остановитесь там, где должно появиться объяснение. И принесите рисунок мне.
Художник поднялся. Платок он теперь держал одной рукой, правой. Шёлк не выскользнул.
— А если рука снова откажется?
— Тогда мы хотя бы узнаем, чего именно она не хочет касаться.
Фальк дошёл до двери, остановился и оглянулся.
— Вы изменились, доктор Маринеску.
Эмиль почувствовал, что не успел подготовить лицо к этой фразе.
— Мы видимся второй раз.
— Тогда вы сказали мне, что пейзаж — это способ приписать природе собственное настроение.
— Я до сих пор так думаю.
— Да. Но сегодня вы впервые допустили, что природа может ответить.
Дверь закрылась. Эмиль остался один.
Несколько секунд он смотрел на пустое кресло, затем сел и взял карандаш. На листе следовало написать: «Зрительная галлюцинация сложного содержания при ясном сознании и сохранной критике». Формулировка была точной, спокойной и почти совершенно бесполезной. Эмиль вывел имя Фалька, дату, поставил после неё точку и написал: «Во время прогулки пережил зрительный эпизод».
Слово «пережил» задержало карандаш. Оно не сообщало, существовал ли стол. Зато не отнимало у Фалька права быть человеком, с которым что-то произошло.
Эмиль дописал результаты осмотра, подписал лист и положил его под пресс-папье. Только тогда он заметил, что какое-то время держал левую ладонь на обложке тетради со своим сном.
Когда он вышел из кабинета, клиника уже окончательно проснулась. По коридору двигались тележки с чистым бельём, из процедурной выносили тазы после утренних обтираний, сестра Бернадетта у окна разливала лекарство по маленьким мерным стаканам. Равномерный шум рабочего дня понемногу возвращал Эмилю привычное ощущение порядка.
У лестницы он встретил Бреннера.
Доктор Альберт Бреннер поднимался медленно, потому что читал на ходу. В одной руке он держал свежий выпуск берлинского медицинского журнала, другой придерживал на переносице очки. Ему было около шестидесяти. Высокий лоб, коротко подстриженная седая борода и привычка чуть склонять голову придавали его вниманию форму благосклонного собеседования даже тогда, когда он говорил с директором. Бреннер действительно знал больше большинства врачей клиники. Он помнил дозировки препаратов, снятых с производства десять лет назад, мог перечислить все описанные случаи сна продолжительностью более недели и узнавал редкий синдром по фамилии автора, который впервые ошибочно его истолковал.
Бреннер дочитал строку, прежде чем поднять глаза.
— Доброе утро, доктор Маринеску. Вы уже беседовали с Фальком?
— Только что.
— Сегодня он видел лису?
Эмиль остановился на ступеньке ниже. Из этого положения Бреннер казался ещё выше, хотя разница в росте между ними была незначительной.
— Откуда вы знаете?
— За завтраком он спрашивал у сестры Бернадетты, водятся ли в здешних лесах лисы с человеческим взглядом. Она ответила, что после двадцати лет в клинике не считает человеческий взгляд отличительным признаком вида. Прекрасная женщина. Жаль, что религиозный обет помешал ей заняться диагностикой.
Бреннер сложил журнал вдоль корешка. Его улыбка не была насмешливой. Именно это делало разговоры с ним утомительными: он никогда не унижал человека настолько явно, чтобы тот получил право обидеться.
— Что вы думаете о переживании Фалька? — спросил Эмиль.
— Я думаю, что художник, четыре месяца не способный написать картину, наконец создал композицию, которой доволен. К сожалению, холстом послужила собственная зрительная система.
— Неврологических изменений нет.
— А я и не говорил, что они есть. Функциональная симптоматика редко испытывает недостаток в изобретательности. Особенно у человека, всю жизнь тренировавшего воображение профессионально.
— Он воспринял это иначе.
— Пациенты часто воспринимают свои симптомы иначе. Иначе нам с вами пришлось бы искать более честное ремесло.
Снизу по лестнице поднимались две женщины. Бреннер отошёл к перилам, пропуская их, и с безукоризненной учтивостью пожелал обеим доброго утра. Одна из пациенток ответила улыбкой. Вторая, страдавшая навязчивым страхом заражения, прижала руки к груди, чтобы случайно не коснуться его рукава. Бреннер заметил это, но не изменил положения тела, предоставив ей достаточно пространства и одновременно не подчеркнув её движение. Он был хорошим врачом. Эмиль никогда этого не отрицал. Возможно, именно поэтому его снисходительность задевала сильнее.
— Вы поставили диагноз рассказу, не услышав его, — сказал Эмиль.
— Вы услышали и не поставили?
— Я записал наблюдение.
— Разумеется.
Бреннер произнёс это мягко, почти одобрительно, как говорят молодому коллеге, который обнаружил осторожность и теперь заслуживает оставить при себе её последствия. Эмиль почувствовал знакомое раздражение. Он работал в клинике шесть лет, имел собственные публикации, переписывался с Фрейдом и всё ещё оставался для Бреннера человеком, чьи выводы однажды могут стать интересными, если научатся обходиться без самого Маринеску.
— Я предложил ему нарисовать увиденное, — сказал Эмиль.
— Отлично. Значит, у нас появится хотя бы один документ, который не придётся пересказывать.
— Или картина.
— Если вам так больше нравится.
Он снова развернул журнал, но не ушёл.
— Вы к госпоже Вайс?
Вопрос прозвучал между двумя замечаниями с той же лёгкостью, однако Эмиль сразу почувствовал, что Бреннер ждал именно этой части разговора.
— Да.
— Вчера вечером она попросила цветные карандаши. Сестра Бернадетта обошла половину клиники в поисках, потом отправила мальчика из кухни в город за целой коробкой. На вашем месте я внёс бы расходы в историю болезни как начало активной терапии.
— Откуда вы знаете?
— От Бернадетты. Знание редко требует тайного осведомителя, доктор Маринеску. Обычно достаточно смотреть.
Он произнёс фамилию правильно. Бреннер всегда произносил её правильно и всё же умудрялся напомнить, что перед ним иностранец: не ошибкой, а лёгким усилием, с которым каждый раз отделял румынские звуки от собственной речи.
— Рисование может оказаться полезным, — продолжил он. — Особенно если речь по-прежнему вызывает сопротивление. У вдовы торговца тканями Вайса были способности к орнаменту, если я ничего не путаю.
Эмиль посмотрел на него внимательнее.
— Вы знали её мужа?
— Лично — нет. Но в Цюрихе несколько лет назад трудно было не увидеть его ткани. Морские бордюры, рыбы, волны, какие-то восточные птицы. Госпожи носили их на платьях, обивали ими кресла и считали, что приобщились к древности. Кажется, коллекцию называли «Таласса». Или «Мелюзина». Торговое воображение любит мифологические имена, если покупатель не понимает по-гречески.
— Рисунки принадлежали Элис?
— Я полагал, это известно. Возможно, ошибался. — Бреннер легко пожал плечами. — В газетах упоминался Вайс. Жена присутствовала на одной фотографии рядом с образцами. Отсюда до авторства, конечно, значительное расстояние.
Эмиль вспомнил папку Элис: происхождение, возраст, вдовство, первые приступы, назначения прежних врачей. Ни одной строки о рисунках. История болезни умела подробно сохранять то, что в человеке перестало действовать, и почти ничего — о том, что когда-то делало его живым.
— Вы уже решили, что её рисунки означают возвращение к периоду до смерти мужа? — спросил он.
Бреннер улыбнулся. В улыбке впервые появилось настоящее удовольствие.
— Нет. Я решил лишь, что вы непременно спросите меня именно так. Вы очень преданны исключениям, Маринеску. Это привлекательное качество. Особенно в вашем возрасте.
Он слегка постучал двумя пальцами по корешку журнала, словно поставил мысленную точку в чужом случае.
— Сначала выслушайте госпожу Вайс, — добавил он. — Изображения особенно убедительны, пока ещё ничего не доказали.
Совет был разумным. От этого Эмилю стало ещё неприятнее.
Несколько секунд он смотрел вслед Бреннеру. Тот уже снова читал, двигаясь по коридору среди пациентов с безошибочной уверенностью человека, который считал мир огромным справочником и почти никогда не встречал в нём страницы без названия.
Эмиль поднялся на второй этаж.
У двенадцатой палаты стояла сестра Бернадетта с пустым подносом. Увидев его, она привычно выпрямилась, но на этот раз в её лице не появилось прежнего испуга. После того как Эмиль скрыл от Келлера историю Агнес с незакрытым окном, у медсестёр возникла неловкая благодарность. Она проявлялась в мелочах: Бернадетта заранее готовила нужные записи, сообщала о каждом изменении состояния Элис и никогда больше не просила оставить дверь или окно незапертыми даже на минуту.
— Она почти не ела, — сказала сестра тихо. — Вчера после ужина попросила бумагу и карандаши. Рисовала несколько часов. А сегодня проснулась рано и попросила ещё бумаги.
— Как спала?
— Спокойно. Не вставала. Я проверяла каждый час.
— Голоса?
— Не говорила. Она сегодня... другая.
— В каком смысле?
Бернадетта оглянулась на закрытую дверь.
— Как будто ей здесь больше не тесно.
Вчера Эмиль мог бы попросить сестру объяснить наблюдение точнее. Сегодня понял её сразу.
— Спасибо. Я позову вас, если понадобитесь.
Бернадетта ушла. Он дождался, пока её шаги стихнут, затем постучал.
— Войдите, — отозвалась Элис.
Он открыл дверь.
Сначала ему показалось, что в палате стало светлее. Окно было закрыто, новая стальная коробка запора уже стояла на раме, солнечный свет падал с той же стороны, что и прежде. Изменился цвет. Белые стены отражали зелёный, синий, тёмно-красный; оттенки лежали на постели, на полу, на руках Элис и делали комнату похожей на пространство, увиденное через воду.
Она сидела у окна за маленьким столом. Волосы были собраны небрежно, несколько тёмных прядей упали на щёку. На ней было простое серо-голубое платье, которое пациенткам разрешали носить днём вместо больничной рубашки. Рукава она закатала до локтей. Кончики пальцев покрывала разноцветная пыль: синяя у ногтей, зелёная на боковой стороне ладони, тёмная киноварная линия пересекала подушечку большого пальца. Рядом лежала раскрытая коробка карандашей, уже затупившихся от сильного нажима.
На столе не осталось свободного места. Листы были разложены поверх книг, на подоконнике, на краю кровати. Несколько упали на пол, но Элис, по-видимому, не замечала. Она держала перед собой очередной рисунок и короткими быстрыми движениями углубляла синий цвет, переводя его почти в чёрный.
Увидев Эмиля, она улыбнулась.
Улыбка была открытой, почти радостной. В ней не осталось прежней осторожности, той тихой проверки, которой до сих пор сопровождалось почти каждое обращённое к нему слово. Эмиль ощутил ответное тепло прежде, чем успел напомнить себе, почему пришёл.
— Доброе утро, доктор Маринеску. Мне всё-таки доверили острые предметы.
Он закрыл за собой дверь.
— Карандаши считаются опасными лишь в руках критика.
— Тогда мне повезло. Я всего лишь притворяюсь художником.
Она положила карандаш. Несколько секунд Эмиль смотрел на её руку, на цветную пыль, забившуюся в тонкие линии кожи. Потом заставил себя перевести взгляд на рисунки.
— Можно?
— Я для этого и попросила бумагу.
Он подошёл ближе.
Первый лист почти целиком занимала вода. У неё не было ни берега, ни поверхности, ни единого направления света. Цвет начинался у верхнего края бледным серебристо-зелёным, затем медленно переходил в бирюзу, густую синеву, фиолетовый и наконец в такую плотную черноту, что бумага казалась прорванной. В каждом слое плыли рыбы. У самых светлых тел ещё сохранялись плавники и глаза; глубже они превращались в вытянутые знаки, короткие изгибы, два соприкасающихся полумесяца. Некоторые двигались вправо, другие влево, но весь рисунок обладал единым течением, которого Эмиль не мог проследить взглядом.
На втором листе рыбы соединялись хвостами и образовывали длинный бордюр. Между ними повторялись раскрытые гранаты, голуби с поднятыми крыльями, женские ладони, тонкие спирали волн. Орнамент начинался до края бумаги и продолжался после него, словно Элис вырезала из огромного невидимого узора только одну полосу. Там, где две рыбы соприкасались головами, между их телами оставалось пустое пространство, похожее на глаз или вход.
Третий рисунок был почти бесцветным. На нём стояла женщина, обращённая спиной. Длинные волосы спускались до земли, но у ног превращались в воду; из складок платья выплывали маленькие тёмные рыбы. Лица не было видно. По обе стороны от фигуры поднимались колонны, слишком тонкие для настоящей архитектуры. Они удерживали не крышу, а тяжёлую волну.
Эмиль медленно взял следующий лист.
Здесь воды не было. Только низкая тёмная арка среди множества переплетённых линий. Одни казались древесными корнями, другие — трещинами в камне, третьи складывались в чешую. Внутри арки Элис не закрасила бумагу, и белизна отверстия выглядела темнее окружавшего её синего.
На мгновение палата исчезла.
Эмиль снова увидел купол, бронзовые лампады и огромную каменную женщину над алтарём. Вспомнил гранат у её ног, воду в узких каналах, прохладу волос Элис между пальцами. Воспоминание возникло сразу в зрении и теле. Грудь сжалась, дыхание стало глубже; большой палец ощутил край её скулы так отчётливо, будто прикосновение происходило сейчас. Он слишком быстро положил лист на стол.
Потом посмотрел на свои руки.
К коже он не прикасался карандашами, и всё же пальцы казались испачканными: в сгибах лежала зелень, по костяшкам проходил тёмный кобальт, у основания большого пальца проступала тонкая киноварная линия. Цвета на листах сразу стали ярче. Синий поднялся из бумаги, гранаты налились тяжёлым красным, белое пространство внутри арки вспыхнуло так, что на него было трудно смотреть. Эмиль видел уже не только рисунки. Он увидел собственные руки среди их линий — не поверх бумаги, а внутри композиции, как будто Элис оставила для него место прежде, чем узнала, что оно понадобится.
Он моргнул. Кожа снова была чистой. Но чувство, что его вписали в чужой рисунок, осталось.
Элис наблюдала за ним.
— Вы узнали.
Это не было вопросом.
— Некоторые элементы, — ответил Эмиль.
— Рыб?
— Не только.
Она снова улыбнулась, но теперь в улыбке появилась та прежняя тайна, которая не прятала смысл, а оставляла ему пространство.
— Я не собиралась рисовать храм, — сказала Элис. — Сначала хотела только проверить, помнят ли руки.
— И помнят?
— Я боялась, что пальцы ничего не вспомнят. Оказалось, они вспомнили раньше меня.
Эмиль провёл пальцем над орнаментом, не касаясь бумаги.
— Вы давно рисуете?
— Раньше рисовала. Почти каждый день.
— До клиники?
— До замужества. И некоторое время после.
Она взяла зелёный карандаш, повертела между пальцами и положила обратно. Из всей коробки только белый оставался совершенно новым.
— Мой отец говорил, что это подходящее занятие для девушки, пока она не начинает считать его работой. Я украшала поля писем, салфетки, счета модистки, всё, что лежало передо мной достаточно долго. Однажды за ужином нарисовала на бумажной карточке две рыбы и волну. Муж заметил.
— Он уже занимался тканями?
— Его семья торговала ими два поколения. Он знал вес шёлка на ощупь, мог отличить хороший краситель по запаху и помнил, какая ткань будет продана ещё до того, как женщина поймёт, что хочет её носить. Но до тех рыб никто не называл его художником.
В голосе Элис прозвучала слабая ирония, почти ласковая.
— Он попросил карточку, — продолжила она. — Через неделю принёс несколько пробных полос. Рыбы шли по краю тёмно-синего шёлка, между ними была тонкая медная линия. Всё получилось грубее, чем я рисовала, но живее. Представьте: движение руки, которое заняло несколько минут, вдруг повторилось на десятках метров ткани. Потом на сотнях. Мне понравилось.
— Он указал ваше имя?
Элис задумалась.
— Он говорил всем, что рисунки мои. Партнёры называли их рисунками Вайса. Формально они тоже не лгали.
— Но имели в виду его.
— Разумеется. Мужчина, продающий ткань, создаёт дело. Женщина, придумавшая узор, удачно проводит время.
Она сказала это без горечи. Эмиль услышал в спокойствии не примирение, а давнюю привычку жить рядом с несправедливостью, слишком обычной, чтобы каждый раз давать ей имя.
— После первой коллекции приехали заказчики из Парижа, — продолжила Элис. — Потом из Вены. Один журнал написал, что муж вернул европейскому орнаменту древнюю чувственность Востока. Он вырезал заметку и хранил в бумажнике. Иногда доставал за ужином и читал мне отдельные выражения, как будто я могла забыть их за день.
— Вам было неприятно?
— Сначала я гордилась. Не им даже — тем, что линии покинули бумагу. Я видела незнакомых женщин в платьях с моими рыбами, занавеси в гостинице, кресло в доме, куда меня пригласили на чай. Узоры жили без меня. В этом была свобода.
Она провела пальцем по краю листа.
— Потом я заметила, что люди узнают рисунок и не узнают меня. Мужа узнавали. Его приглашали говорить о цвете, древних мотивах, женском вкусе. Он возвращался и пересказывал мне собственные ответы. Иногда очень хорошие. Он умел быстро учиться тому, за что его начинали хвалить.
— Вы перестали давать ему рисунки?
— Нет. Я рисовала ещё больше.
— Почему?
Элис посмотрела на цветные листы. Её голос стал тише.
— Потому что на бумаге линия принадлежала только мне. На ткани она начинала жить. Я рисовала воду, а через несколько месяцев эта вода шла по комнате вместе с женщиной, которую я никогда не увижу. Иногда мне казалось, что шёлк понимает рисунок раньше людей.
Эмиль поднял голову. В утреннем рассказе Фалька лес начал двигаться только после того, как художник увидел в корнях лестницу. Здесь линия покидала руку и обретала движение на чужом теле. Он не стал связывать два рассказа вслух. Совпадение уже действовало и без названия.
— Что случилось потом? — спросил он.
Элис не ответила.
Улыбка исчезла с её лица не сразу. Сначала угасла в глазах, потом дрогнули губы, и только после этого всё выражение словно отступило внутрь. Она взяла лист с рыбами, аккуратно совместила его края с другим рисунком, затем с третьим. Движения стали слишком точными.
— Потом не осталось мужа, — сказала она.
В палате было слышно, как карандаш, лежавший на краю стола, медленно покатился и остановился у коробки. Элис не подняла его. Она продолжала складывать листы, хотя порядок уже стал безупречным.
— В вашей истории болезни сказано, что он погиб, — произнёс Эмиль. — Но не сказано как.
— Я не рассказывала.
— Почему?
— Потому что после этого врачи переставали слышать всё остальное.
Она прижала ладонь к верхнему рисунку. На коже осталась синяя пыль, и теперь казалось, что вода перешла с бумаги на её пальцы.
— Один говорил о потрясении. Другой — о вытесненной вине. Третий объяснил, что мои ночные прогулки стали бессознательным повторением. Каждый выбирал слово, с которым ему было удобнее оставить меня наедине.
— Но вы ещё не знаете, что скажу я.
Эмиль мог сказать, что не станет делать выводов раньше рассказа, однако обещание прозвучало бы слишком легко. Утром Фальк уже показал ему, как быстро осторожность становится ещё одной формой превосходства. Он придвинул второй стул и сел сбоку от Элис, не закрывая ей свет.
— Расскажите, — сказал он.
Она долго смотрела на собственные руки.
— Он утонул в купальне.
Эмиль ожидал услышать об озере. Слово нарушило уже возникшую в его сознании картину.
— В общественной?
— Нет. При загородном доме его семьи была старая купальня. Отдельный павильон в глубине сада. Его построил ещё дед мужа — мраморные ступени, прямоугольный бассейн, стеклянная крыша, окна почти у самого пола. Вода поступала из источника и даже летом оставалась прохладной. Раньше женщины купались утром, мужчины вечером. К тому времени правила уже никто не соблюдал. Муж любил приходить туда ночью, когда не мог уснуть.
Голос Элис сделался ровным. Так иногда начинается рассказ о травме: человек не теряет самообладание, а, напротив, достигает опасной точности, потому что каждая подробность давно заняла единственное место, на котором её ещё можно переносить.
— Бассейн был глубоким? — спросил Эмиль.
— В середине — около шести футов. У ступеней взрослый человек мог стоять. Муж хорошо плавал. Значительно лучше меня.
— Он был болен? Сердце, обмороки?
— Нет. Врач не нашёл ничего. В тот вечер он почти не пил. На виске была маленькая ссадина, но доктор сказал, что он мог удариться уже в воде. Или раньше. Этого оказалось недостаточно даже для уверенного объяснения смерти.
Элис сняла с пальца синюю крошку карандаша и положила её на стол, будто вещь, которую нельзя уронить.
— Что вы помните о вечере?
— Ужин. Двух гостей. Разговор о новой коллекции. Муж был счастлив, хотя старался вести себя так, словно успех давно перестал его удивлять. Он рассказывал, что один парижский дом хочет заказать отдельный рисунок для зимних платьев. Потом гости уехали. Мы остались на террасе.
Она замолчала.
— Вы поссорились?
— Не совсем. Для ссоры нужны двое, уверенных, что другой всё ещё может уступить. Мы уже давно разговаривали иначе.
— О чём?
— Он спросил, почему я больше не рисую для него.
Эмиль посмотрел на листы.
— Вы уже перестали?
— За несколько месяцев до смерти. Я говорила, что не вижу новых линий. Он предложил мне поехать к морю, привезти восточные ковры, найти другого учителя. Ему казалось, вдохновение должно подчиняться тем же правилам, что торговля: если в одном месте иссяк товар, нужно сменить поставщика.
В её голосе снова мелькнула нежная насмешка. Элис не позволяла смерти сделать мужа хуже, чем он был. От этого рассказ становился тяжелее.
— В тот вечер он принёс старую карточку с первыми рыбами, — продолжила она. — Он положил передо мной и сказал: «Посмотри, сколько жизни началось с этой линии». Он хотел ободрить меня. Я это понимала. Но мне вдруг стало невыносимо, что он говорит о жизни, глядя на рисунок, а не на меня.
— Вы сказали ему?
— Да.
Элис провела ладонью по столу. Один из листов дрогнул от движения воздуха.
— Я сказала: «Ты взял всё, что во мне умело отвечать, и размножил на ткани. Остальное тебе никогда не было нужно».
Эмиль не перебивал.
— Он очень побледнел, — продолжила она. — Спросил, правда ли я так думаю. Я хотела забрать слова. Потом вспомнила все ночи, когда лежала рядом и следила за складкой на зелёной шторе, пока он старался сделать меня счастливой. И не смогла.
— Что он ответил?
— «Я думал, мы создали это вместе». Потом ещё: «Я думал, хотя бы это у нас настоящее».
Последнее слово она произнесла почти беззвучно.
— Он ушёл?
— Сначала поднялся к себе. Я осталась на террасе. Потом слышала, как внизу закрылась дверь. Решила, что он пошёл в купальню. Это было обычно. Иногда он плавал ночью, чтобы успокоиться. Я не пошла за ним.
— Вы легли спать?
— Да.
— И это последнее, что вы помните?
Элис не ответила сразу. По стене медленно двигалась тень оконной рамы. Когда её край коснулся руки Элис, та вздрогнула и убрала ладонь со света.
— Последнее, в чём я уверена.
Эмиль почувствовал, как внутри него всё собирается вокруг этой оговорки.
— А потом?
— Потом меня разбудили.
Она подняла глаза. Слёз ещё не было, но лицо изменилось: губы утратили цвет, дыхание стало слишком осторожным.
— Где?
— В купальне. На каменном полу, рядом с бассейном.
Эмиль не пошевелился.
— Кто вас нашёл?
— Горничная. Она вошла около шести утра. Дверь не была заперта. Сначала увидела меня и решила, что мне стало дурно. Я лежала на боку, положив голову на руку, как спящий ребёнок. Потом она заметила его.
Элис посмотрела на собственную правую руку, будто положение тела сохранилось в суставах.
— Он был в воде?
— У самых ступеней. Лицом вверх. Одна рука лежала на нижней ступени, почти касалась моей. Горничной показалось, что мы держались за руки через воду. Она рассказывала об этом потом моей свекрови. При мне больше никто не повторял.
С улицы донёсся крик мальчика, погонявшего лошадь. Звук был ярким, летним, совершенно неуместным. Эмиль услышал, как он пересёк двор и исчез за воротами.
— Ваша одежда была мокрой? — спросил он.
— Только рукав и волосы с одной стороны. Подол почти сухой. На коленях была белая пыль с камня. Никто не мог понять, входила ли я в воду.
— На теле были повреждения?
— Синяк на плече. Несколько царапин на ладони. У него — ссадина на виске и царапины на запястье. Свекровь сразу решила, что они от моих ногтей.
Эмиль медленно выдохнул.
— Это удалось установить?
— Нет. Врач сказал, супруги касаются друг друга каждый день и царапины могли появиться когда угодно. Все очень хотели, чтобы это был несчастный случай. Семья — потому что другого объяснения нельзя было пережить. Полиция — потому что не было доказательств. Врач — потому что мёртвому уже невозможно помочь, а живую женщину легче объявить потрясённой, чем подозреваемой.
— Вас допрашивали?
— Задавали вопросы. Я не могла ответить. Я ничего не помнила после того, как легла в постель. Ни дороги через сад, ни двери купальни, ни воды. Когда мне показали его тело, я сначала решила, что всё ещё сплю.
Элис опустила голову. Тёмная прядь закрыла ей щёку.
— Они признали смерть случайной, — сказала она. — Он мог поскользнуться, удариться, потерять сознание. Я могла прийти позже во сне и лечь рядом. Это объяснение оказалось самым милосердным.
— И самым вероятным.
— Вероятность не возвращает память.
— Отсутствие памяти не доказывает вину.
— Невиновность тоже.
Ответ прозвучал тихо, но без колебания.
Эмиль хотел возразить. Врачебная часть сознания предлагала достаточно доводов: человек способен утонуть в небольшом количестве воды; ссадина допускала падение; сомнамбулический эпизод мог привести Элис в купальню уже после смерти мужа; царапины не имели времени возникновения. Ни один из этих фактов не доказывал, что она причинила его смерть. Но он видел, что Элис повторяла эти доводы все эти недели. Они не достигали того места, где жила её вина.
— Вам что-нибудь снится об этой ночи? — спросил он.
Она закрыла глаза.
— Два сна.
Эмиль ждал.
— В одном я стою на ступенях и тяну его из воды. Он тяжёлый, одежда мешает, ладонь всё время выскальзывает. Я зову слуг, но купальня становится огромной, как церковь, и голос не доходит до двери. Я пытаюсь удержать его лицо над водой. Просыпаюсь в тот момент, когда понимаю, что не успела.
Она набрала воздух.
— А второй?
Пальцы Элис сжались на краю стола.
— Во втором я держу ладонь у него на груди и не позволяю подняться.
Эмиль почувствовал, как холод коснулся затылка.
— Вы видите его лицо?
— Да. Он смотрит на меня снизу. Не борется. Только ждёт, когда я проснусь.
Она открыла глаза.
— Оба сна одинаково убедительны, доктор. В обоих вода холодная. В обоих на стеклянной крыше дрожит свет. В обоих у меня утром болят те же пальцы. Какой из них память?
— Возможно, ни один.
— Возможно, оба.
— Так не бывает.
— В храме бывало.
Слова остались между ними. Эмиль понял, что сам лишил себя прежнего ответа. Ещё вчера он мог провести границу: сон преобразует вину, воображение соединяет несовместимые версии, память не обязана стоять за образом. Теперь он знал пространство, где два человека видели одну невозможность, и уже не мог использовать действительность как довод только тогда, когда она защищала его от страха.
Элис медленно подняла лист с тёмной аркой.
— После смерти мужа я больше не рисовала, — сказала она. — Стоило провести волну, как она превращалась в край бассейна. Рыбы ложились на спину. Все орнаменты заканчивались одной и той же рукой под водой. Я убрала карандаши, закрыла альбомы, приказала сжечь пробные ткани. Но они продолжали продаваться. Женщины ходили в моих рисунках, сидели на них, закрывали ими окна. Иногда на улице мне навстречу двигалось платье, и я видела, как вокруг чужого тела повторяется последняя ночь.
На слово «тело» её голос сломался.
Элис быстро отвернулась, будто надеялась скрыть сам момент утраты самообладания. Она положила рисунок на остальные, но промахнулась; угол листа ударился о коробку, карандаши рассыпались по столу и полу. Один упал к ногам Эмиля. Он наклонился, поднял его и увидел, что грифель сломан.
— Я боюсь, что это я убила его, — произнесла Элис.
Слёзы появились раньше, чем изменилось лицо. Одна капля упала на лист, коснулась синей полосы, и цвет сразу расплылся маленьким тёмным кругом. Элис посмотрела на испорченный рисунок с растерянностью, почти детской.
— Простите, — сказала она. — Я всё испортила.
Эмиль положил карандаш.
— Элис.
Она попыталась промокнуть воду краем рукава, но только размазала пигмент. Вторая слеза упала ей на руку. Потом ещё одна. Она всё ещё сидела прямо, стараясь дышать ровно, и от этого сопротивления плач становился мучительнее: тело уже не могло удерживать горе, а сознание продолжало требовать приличия.
— Посмотрите на меня, — тихо сказал Эмиль.
Элис покачала головой.
— Я должна была вспомнить. Если бы я вспомнила, можно было бы хотя бы...
Она не закончила. Воздух вышел коротким судорожным звуком. Эмиль поднялся и опустился перед ней на одно колено. Теперь их лица находились почти на одном уровне. Он взял её за запястья, осторожно отвёл руки от мокрого рисунка.
— Вы не обязаны создавать воспоминание только потому, что не можете вынести его отсутствие.
— А если оно уже создано?
— Тогда мы будем отличать то, что вы знаете, от того, чего боитесь.
— «Мы»?
Она впервые посмотрела на него. Глаза потемнели от слёз, ресницы слиплись. В этом коротком вопросе было столько усталости, что Эмиль не сумел ответить профессиональной формулой.
— Да, — сказал он. — Мы.
Элис опустила голову. Её плечи задрожали. Эмиль всё ещё держал её запястья и чувствовал под пальцами быстрый неровный пульс. Он должен был посадить её на кровать, позвать Бернадетту, дать воды, остаться рядом на расстоянии, которое позволяло утешению не превращаться в обещание. Все правильные действия были ему известны.
Вместо этого он поднялся и притянул Элис к себе.
Она не сразу поняла его движение. Несколько мгновений стояла неподвижно, прижав руки к груди. Потом сопротивление исчезло. Элис уткнулась лбом ему чуть ниже ключицы, пальцы сжали ткань у него на груди, и плач наконец стал свободным.
Эмиль обнял её за плечи. Под ладонями чувствовались тонкая ткань платья, тепло тела, быстрые толчки дыхания. Она казалась одновременно тяжёлой от горя и почти невесомой, точно все эти годы держалась лишь усилием, которое сейчас отпустила. Слёзы прошли сквозь одежду к рубашке. Влажное тепло коснулось кожи, и Эмиль ощутил странное облегчение от того, что боль оставляет вещественный след.
— Я не знаю, что сделала, — повторила Элис. — Не знаю, когда пришла. Не знаю, был ли он ещё жив. Иногда мне кажется, я слышала, как он позвал меня. Иногда — что это я его позвала.
— Вы были больны.
— Значит, во мне есть часть, которой позволено убивать, пока другая спит?
— Нет.
— Откуда вы знаете?
Эмиль закрыл глаза. Он не знал. Он знал лишь то, как она стояла у колодца, как слушала чужие голоса, как доверилась его. Знал собственный сон, в котором мёртвый и живой брат одинаково просили прощения. Знал, что вина способна заполнить любой провал памяти и затем назвать своё изображение единственно честным.
— Потому что страх совершить зло ещё не является памятью о зле, — сказал он.
Элис долго молчала. Её дыхание постепенно успокаивалось. Пальцы, сжимавшие ткань у него на груди, ослабли, но она не отстранилась.
— Когда вы нашли меня у колодца, — произнесла она, — я на мгновение услышала его голос.
Эмиль открыл глаза.
— В храме?
— Раньше. Когда вы сказали: «Теперь слушайте только меня». Он, наверное, тоже пытался разбудить меня. Возможно, говорил те же слова.
— Вы этого не помните.
— Тело помнит страх.
Она чуть повернула голову. Щека скользнула по его груди. Движение было невинным, почти бессознательным, но тело Эмиля отозвалось раньше мысли — резким приливом тепла, напряжением живота, желанием удержать её ближе. Он сразу ослабил объятие, однако Элис восприняла это как попытку отстраниться и сильнее прижалась к нему.
— Вы испугались меня? — спросила она.
— Да.
Элис замерла.
— Не вас, — добавил Эмиль. — Того, что могло с вами случиться.
Она медленно подняла лицо.
На ресницах ещё оставалась влага. Одна слеза остановилась у края скулы. Эмиль смотрел на неё сверху и вдруг с невозможной точностью вспомнил, как касался этого лица в храме: сначала провёл пальцами по мокрым волосам, затем задержал ладонь у затылка, не удерживая, только принимая близость. Воспоминание не походило на образ. Оно возвращалось как знание руки.
Его рука застыла совсем рядом с её лицом, не касаясь. Между решением и прикосновением оставалось достаточно времени, чтобы остановиться. Эмиль коснулся пальцами виска Элис, убрал прядь, прилипшую к влажной щеке, коснулся пальцами лица. Кожа была горячей, мягкой; на ней осталась тонкая синяя полоска от его прикосновения — он не заметил, что коснулся рассыпанного карандаша.
Элис не отстранилась. Она тянулась к его ладони, будто к теплу. Этот ответ был едва заметным, но Эмиль почувствовал его всем телом. Ладонь скользнула к её волосам, пальцы погрузились в тёмные пряди. В храме они были холодными и мокрыми. Здесь — сухими, тёплыми, живыми. Различие сделало происходящее опаснее любого сходства.
— Я почти также касался вас тогда, — сказал он.
— Я помню.
Элис открыла глаза.
Теперь между ними не было расстояния, на котором можно притвориться, будто жест всё ещё безличен. Эмиль видел следы слёз, неровное дыхание, цветную пыль у неё на пальцах. Видел, как её взгляд на мгновение опустился к его губам и снова поднялся. Он мог сделать шаг назад. Должен был.
Элис первой коснулась его губ.
Прикосновение было таким лёгким, что Эмиль ещё мог принять его за случайность. Она не обняла его, не потянула к себе — только подняла лицо и задержалась рядом, словно ждала, узнает ли он вне сна то, что уже произошло между ними в другом месте.
Он почувствовал её дыхание, прохладу слёз на верхней губе, едва заметную дрожь, прошедшую от её плеч к пальцам. Элис уже начала отстраняться. В это мгновение нарушение границы ещё принадлежало только ей; он мог назвать его потрясением, переносом, ошибкой и вернуть случившемуся безопасное имя.
Но мысль о том, что она сейчас остановится, оказалась невыносимее запрета.
Ладонь Эмиля крепче легла на её затылок. Он сам вернул Элис к себе, не оставляя места случайности. Эмиль коснулся её губ снова — с желанием, которое слишком долго притворялось тревогой, состраданием, интересом к её болезни. Элис вздрогнула. На одно мгновение её тело напряглось у него в руках, и он почти отпустил её. Потом пальцы на его груди разжались, скользнули к плечам, выше, к шее. Она ответила.
Это изменило всё.
До этой минуты Эмиль мог ещё думать, что утешает её, удерживает от нового приступа плача, возвращает чувство безопасности. Теперь он чувствовал, как она сама приближается, как раскрываются её губы, как дыхание становится глубже и уже не успевает за движением тела. В её ответе сначала было удивление, затем осторожная радость — почти неверие в то, что удовольствие действительно возникает в ней и принадлежит ей.
Эмиль почувствовал это прежде, по тому, как Элис подалась к нему, как рука задержалась у его шеи, как короткий выдох согрел кожу. И ему это нравилось. Не как врачу, получившему подтверждение догадки и даже не как человеку, прикоснувшемуся к тайне. Он ощущал её губы, её тепло, мягкую тяжесть тела в его руках, то, что она хотела его и больше не скрывала этого от самой себя.
Он поцеловал её глубже.
Край стола задел его бедро. Под локтем зашуршали листы, один медленно соскользнул на пол. Элис тихо вдохнула, когда рука Эмиля прошла по её спине и притянула ближе. Её пальцы коснулись волос у него на затылке; движение было неловким, почти робким, и именно поэтому желание пронзило его с такой силой, что на несколько мгновений исчезло всё, кроме неё.
В поцелуе не было бесплотной ясности храма. Здесь существовали вес, вкус соли, влажность слёз, жар под тонкой тканью платья, неловкость тесно стоявшего стула. Элис была реальной именно в тех подробностях, которые сон устранял. Дрожь в её теле постепенно сменялась уверенностью. Она снова тянулась к нему, уже не проверяя узнавание, и Эмиль встречал это движение с таким же нетерпением.
Только потом он понял, что именно этого она никогда не чувствовала рядом с мужем. Тогда она превращала близость в доказательство. Эмиль попытался отбросить эту мысль, но профессиональное сознание уже отмечало перемену с привычной точностью. Всё, что прежние врачи называли в Элис недостатком, сейчас просыпалось в ней. Её иномирная чувственность оживала с каждым его прикосновением. Это сделало удовольствие опаснее.
Свет не сразу изменился. Сначала Эмилю показалось, что он видит цвет сквозь закрытые веки: густой синий, зелень глубокой воды, красное золото лампад. Потом он открыл глаза и не узнал белую стену за плечом Элис.
По ней проходили длинные полосы воды, зелёные у поверхности, синие ниже, почти чёрные у пола. Рыбы на рисунках больше не казались изображениями — их тела обозначали направления, по которым взгляд входил в другое пространство. Тёмная арка на упавшем листе раскрылась, хотя бумага оставалась неподвижной. За нею стояли медовый камень, огни лампад и купол, уходивший выше памяти.
Эмиль не мог решить, возникло ли это внутри его сознания или вокруг. Вопрос утратил значение раньше, чем появился. Это была та самая реальность, запущенная воображением: не подмена мира образом, а мир в мгновение ответа. Он чувствовал Элис и одновременно видел пространство, из которого рождались её орнаменты, сны, страх воды и страсть, которую она сама считала невозможной. Это был сам способ, которым её душа соединяла цвет, тело и тайну. Вода не разделяла влечение и угрозу, желание и вину. Одно принимало форму другого, не переставая быть собой.
Тайна приблизилась к нему настолько, что перестала быть предметом любопытства. Она стала присутствием. Эмиль ощутил прежнюю тоску по месту, на котором никогда не был, но теперь понял: его влекло не обещание ответа. Его влекла возможность войти в чужой мир полностью. Ни одна статья, ни один диагноз не могли дать этого. Элис могла.
Именно поэтому он должен был остановиться.
Но не сейчас.
Он чувствовал, как её ладонь легла ему на затылок, как большой палец коснулся кожи. Собственное тело отвечало Элис с силой, которой Эмиль не ожидал после стольких лет сдержанной семейной жизни. Желание не растворялось в видении. Оно требовало продолжения — закрытой двери, времени, её тела, права хотя бы ненадолго забыть, кто из них пришёл сюда лечить другого.
И тогда он вспомнил Хелену. Она просто возникла в памяти целиком: светлые волосы на подушке, пятно проявителя на фартуке, стол, за которым она будет ждать его к ужину, не сомневаясь, что знает его так хорошо, что ничего не сможет заподозрить. Или нет?
С начала их брака Эмиль не позволил себе ни одного романа на стороне. Возможности были; он замечал их и проходил мимо с той лёгкостью, которую никогда не считал достоинством. Верность не требовала усилия. Она была устройством их общей жизни, таким же естественным, как возвращение домой вечером. Сейчас впервые возвращаться предстояло человеку, который уже не был тем, кого Хелена проводила утром. Но даже это не остановило его. Эмиль всё ещё желал Элис, всё ещё чувствовал её губы и объятья, и от этого стало страшнее.
Почти одновременно возникла другая, ещё более опасная мысль. Если Элис становилось лучше рядом с ним, поцелуй легко было назвать частью исцеления. Если в ней просыпалось удовольствие, собственное желание можно было принять за врачебный эксперимент. Эмиль увидел, как человек перестаёт считать себя виновным: не прекращает преступления, а подбирает для него достойное объяснение.
Он отстранился.
Движение получилось резким. Элис ещё несколько мгновений тянулась за ним, потом открыла глаза. В них была растерянность, словно её вернули из тьмы прежде, чем зрение успело привыкнуть к ней.
Эмиль не отпустил её сразу. Он пытался восстановить дыхание и не мог.
— Мы не должны были этого допустить, — сказал он почти шёпотом.
Элис смотрела на него, всё ещё не восстановив дыхания.
— Это было лучше всех моих сновидений.
Голос прозвучал тихо, но в нём не было ни стыда, ни просьбы взять слова обратно. Она коснулась пальцами собственных губ, словно проверяя, сохранилось ли ощущение.
— Во сне удовольствие обрывается раньше, чем я успеваю поверить, что оно моё. А это не исчезло.
Её руки медленно опустились. Эмиль почувствовал новый виток желания — не слабее прежнего, только теперь к нему примешался страх. Он взял её руку, собираясь отвести от своего лица, но задержал у губ и коснулся костяшек коротким поцелуем, но этот жест не исправлял ничего. В нём было слишком много нежности для прощания и слишком много вины для обещания.
Они больше не сказали ни слова. Эмиль поднял с пола сломанный синий карандаш, положил на стол и вышел.
В коридоре было слишком светло.
Солнце уже дошло до окон второго этажа и отражалось от белых стен с той беспощадностью, которая не оставляет предметам полутонов. Эмиль закрыл дверь и несколько секунд держался за ручку. Латунь под ладонью оставалась холодной. Из палаты не доносилось ни звука.
Он отпустил ручку, застегнул верхнюю пуговицу халата и провёл рукой по волосам. Ни один из этих жестов не вернул ему прежнего лица.
В палате за дверью заскрипел стул.
Эмиль почти сделал шаг, намереваясь вернуться, не зная зачем. Сказать ещё что-нибудь, убедиться, что она не осталась одна в состоянии, в которое он сам её привёл, позвать Бернадетту, отдать приказ, способный снова сделать происходящее лечением? Всё это было бессмысленно.
— Эмиль.
Он обернулся.
Келлер шёл со стороны главной лестницы. Под мышкой он держал кожаную папку, в другой руке — очки, которые надевал только для чтения мелкого текста. Светлый костюм и серебристые волосы делали его частью залитого солнцем коридора. Директор двигался без спешки, однако Эмиль впервые заметил, как мало случайного было в его появлениях. Келлер редко оказывался там, где ничего не происходило.
— Доброе утро, — сказал Эмиль.
— Уже почти день. Я дважды искал вас в кабинете.
— Ко мне заходил Фальк. Потом я пришёл к госпоже Вайс.
— Вижу.
Взгляд Келлера скользнул по закрытой двери, вернулся к лицу Эмиля. Он ничего не спросил. Эмиль почувствовал, как в груди снова начинает быстро биться сердце. Поцелуй ощущался у него на губах настолько отчётливо, что молчание директора показалось формой знания.
— Как она? — спросил Келлер.
Эмиль заставил себя не оглядываться на палату.
— Лучше.
Слово прозвучало почти непристойно.
— В каком отношении?
— Ночь прошла спокойно. Эпизодов сомнамбулизма не было. Вчера вечером она сама попросила бумагу и карандаши, несколько часов рисовала, утром продолжила. Она рассказала о муже и обстоятельствах его смерти.
Келлер слегка поднял брови.
— Впервые?
— Насколько мне известно.
— Значит, есть прогресс.
Эмиль почувствовал, как ладонь Элис снова касается его затылка. Пальцы правой руки сами согнулись, будто удерживали её спину.
— Да, — сказал он. — Она идёт на контакт.
Келлер смотрел на него дольше, чем требовал ответ.
— А вы?
— Что — я?
— Вы выглядите так, словно разговор оказался труднее для вас, чем для неё.
— Рассказ был тяжёлым.
— Я не сомневаюсь.
Директор надел очки, открыл папку и просмотрел верхний лист. Этот простой жест принёс Эмилю краткое облегчение. Потом Келлер сказал, не поднимая глаз:
— Я не требую от врачей равнодушия. Равнодушный врач обычно просто плохо наблюдает. Но если пациент начинает занимать вас и вне часов приёма, случай следует обсудить.
Эмиль замер.
— Вы считаете, я утратил объективность?
Келлер закрыл папку.
— Ну что вы! Объективность — слово, которым чаще всего прикрывают отсутствие внимания. Вы не равнодушны к пациентам, Эмиль. Именно поэтому я доверил госпожу Вайс вам, а не Бреннеру. Я лишь хочу знать, заметите ли вы момент, когда участие начнёт мешать наблюдению.
В его голосе не было подозрения. Возможно, предупреждение относилось только к тому, что директор действительно видел: бледности Эмиля, разговору о смерти. Но Келлер умел произносить общие истины так, что человек сам подставлял под них своё преступление.
— Если вам кажется, что случай становится для вас слишком личным, — продолжил он, — скажите мне. Это не будет поражением.
Вот она, возможность.
Фраза, которую Эмиль должен был произнести, возникла сразу и целиком: «Передайте её другому врачу». Не тогда когда он разберётся в собственных чувствах. Сейчас. Пока Келлер стоит перед ним и предлагает выход, не требуя признания. Достаточно нескольких слов, и ответственность снова приобретёт форму: Элис останется пациенткой клиники, он — человеком, который однажды нарушил границу и всё-таки сумел от неё отступить.
За закрытой дверью послышался тихий звук, как будто упал карандаш.
Он был почти неслышным, однако он увидел Элис так ясно, словно дверь стала прозрачной: тёмные волосы, цветные пальцы, рисунок, испорченный слезой. Представил, как в эту палату войдёт Бреннер, рассмотрит орнаменты, назовёт один сон спасением, другой — агрессивным импульсом, превратит купальню в причину, а поцелуй — если Элис расскажет — в симптом переноса. Всё это могло быть верно. И всё это казалось невыносимым.
Под нежеланием отдать её Бреннеру скрывалась забота, под заботой — гордость. Ещё глубже находилось желание снова увидеть, как тёмная арка раскрывается за её плечом. Эмиль различил все три слоя и всё же выбрал тот, который позволял не уходить.
— Я скажу, если это произойдёт, — ответил он.
Келлер едва заметно кивнул.
— Значит, пока вы справляетесь?
Ещё один выход. Уже первого, но достаточный.
— Да.
— Хорошо.
Директор снял очки. Лицо его стало мягче.
— Я рад, что она заговорила. Не торопите. Воспоминание о смерти редко приходит одно; за ним обычно следует желание немедленно вынести себе приговор. Ваша задача — не позволить ей перепутать боль с доказательством.
— Я понимаю.
— Именно на это я и рассчитываю.
Келлер положил руку ему на плечо. Жест был коротким, почти отеческим. Ладонь пришлась на то место, которого несколько минут назад касалась Элис, и тело Эмиля запомнило разницу прежде, чем он успел её отвергнуть.
— Зайдите ко мне после обеда, — сказал директор. — Обсудим Адриана Валье. Он прислал телеграмму. Будет уже завтра.
— Хорошо.
Келлер пошёл дальше. У следующей двери его остановила пожилая пациентка, и он сразу повернулся к ней с полным вниманием, словно разговор с Эмилем завершился ровно там, где должен был. Через несколько секунд директор уже улыбался, слушая мелкую бытовую жалобу.
Эмиль остался у двенадцатой палаты.
Ему казалось, что решение не принято. Он не потребовал оставить Элис за собой, не отказался от передачи прямо. Всего лишь сообщил, что пока справляется. Но именно так большинство необратимых поступков и входит в жизнь: через промедление.
Дверь осталась за спиной. Эмиль не вернулся.
Он спустился в свой кабинет. На краю стола лежала папка Фалька, которой утром здесь не было. Поверх обложки Бреннер оставил короткую записку: «Господин Фальк утверждает, что осматривали его вы. Приложите наблюдение». Рядом находилась история болезни Элис. Вероятно, Келлер распорядился подготовить обе папки к послеобеденному обсуждению.
Эмиль сел, достал из-под пресс-папье написанный утром лист и придвинул его к себе. Сгибов на бумаге не было; всё же теперь запись казалась пришедшей из другой части дня. Он вложил лист в историю болезни Фалька, за последнюю заполненную страницу, и закрыл папку.
На обложке папки Элис стояли её имя, возраст и дата поступления. Ниже — его фамилия в графе «лечащий врач». Чтобы передать случай, достаточно было перечеркнуть одну строку и написать другую. Он открыл историю на чистой странице и обмакнул перо в чернила.
В первой строке Эмиль написал дату.
Потом: «Состояние улучшилось. Пациентка охотно вступает в контакт. Впервые подробно рассказала об обстоятельствах смерти мужа».
Он остановился. В слово контакт поместились разговор, слёзы, её руки у него на шее, её губы, тот миг, когда он сам вернул её к себе, и та часть храма, которая на несколько мгновений проступила в палате. Слово ничего не выдавало, потому что в медицине означало слишком многое.
Эмиль перечитал запись. Затем дописал: «Продолжить наблюдение».
Чернила ещё не высохли, когда он закрыл папку. На противоположной странице отпечаталась бледная перевёрнутая строка. Прочитать её было почти невозможно, но Эмиль знал каждое слово.
Положив ладонь на обложку, он только теперь увидел на правом рукаве синий след. Пигмент лёг неровно: густой у края, почти прозрачный ближе к запястью, словно часть рисунка продолжилась на ткани.
Эмиль не стал его стирать или прятать.
Когда дом не отвечает
Положив рядом историю Элис и всё ещё чужую папку Фалька, Эмиль отодвинул кресло и подошёл к двери. В коридоре кто-то быстро прошёл, звякнул поднос, затем шаги удалились к лестнице. Он повернул ключ в замке.
Он не нуждался ни в объяснении, ни в ещё одной записи, ни в решении, которое следовало предъявить Келлеру. Ему было нужно несколько минут, в течение которых никто не войдёт и не потребует, чтобы он отличил переживание от симптома, заботу от желания, правду от той её части, которую допустимо внести в историю болезни.
Эмиль прижал пальцы к переносице и закрыл глаза. В памяти сразу возникла Элис — отдельными чертами, слишком близкими и потому лишёнными порядка: влажный след на щеке, тёмная прядь у рта, губы, приоткрывшиеся в тот миг, когда он поцеловал её снова. Память вернула не только прикосновение, но и удовольствие. Оно прошло по телу с той же ясностью, что и тогда, и Эмиль резко убрал руку от лица.
Этого больше не повторится.
Фраза прозвучала внутри него твёрдо. Он повторил её, уже не как надежду, а как решение.
Он сможет остановиться. В сущности, он уже остановился. Не воспоминание о Хелене и не шаги в коридоре заставили его отойти от Элис. Он сделал это сам, продолжая желать её. Значит, в самое опасное мгновение воля всё-таки сохранилась. Сегодня он позволил себе нарушить границу и сам это прекратил, а значит, в силах не позволить этому повториться.
Эмиль опустил руки и посмотрел на них.
Кожа была чистой: ни синего, ни зелёного, ни красно-золотого отсвета, который он видел на пальцах в палате. Только обычные руки врача: коротко остриженные ногти, тонкая белая линия старого пореза у основания большого пальца, едва заметная вмятина от пера на среднем. Цвет остался на правой манжете халата. Теперь, вдали от рисунков Элис, пятно выглядело просто пятном — следом мягкого карандаша на ткани.
Это должно было успокоить. Вместо этого Эмиль вспомнил, как несколько минут назад его ладони становились частью изображения. Цвет не лежал на коже — он проступал из неё, будто Элис не испачкала его своими рисунками, а вписала внутрь одного из них. Вода проходила по стенам; тёмная арка открывалась за её плечом; краски делались ярче там, где он касался её. Он не наблюдал картину со стороны. В какой-то миг в палате больше не существовало расстояния между увиденным, телом Элис и его собственным желанием.
И всё же, чтобы исключить повторение, нужна была ещё одна граница. Для этого требовалось действие.
Вечером он всё расскажет Хелене.
Мысль уже возникала у него накануне, но тогда признание представлялось невозможным пространством, к которому можно приближаться бесконечно. Теперь у него были слова. Он скажет, что пациентка поцеловала его, а он ответил. Не остановил — ответил, а потом поцеловал её снова. Имени он не назовёт. Имя, рисунки и рассказ о храме принадлежали Элис и не могли стать платой за его собственное облегчение. Но обо всём, что принадлежало ему самому, он скажет без утайки: о желании ответить, о том, что остановился слишком поздно, и о страхе захотеть этого снова.
Эмиль представил столовую дома. Хелена сядет напротив, положит ладони на край стола и будет слушать, не перебивая. Возможно, побледнеет. Возможно, задаст один вопрос, на который он не сможет ответить. Её боль не становилась меньше оттого, что он заранее соглашался её увидеть. Его признание ещё не принесло Хелене ничего, кроме будущей боли, но ему уже стало легче. Стоило назвать случившееся, и оно получало границы — утро, палату, несколько минут, после которых человек вернулся к себе и выбрал верность.
С начала брака Эмиль не позволял себе романов на стороне. Возможности были; он не считал себя настолько непривлекательным, чтобы приписывать постоянство отсутствию выбора. Но верность никогда не казалась ему заслугой. Она была естественным продолжением однажды принятого решения, как подпись под текстом, к которому не возвращаются каждое утро, чтобы удостовериться, по-прежнему ли согласны с собственным именем. Он любил Хелену. Этого до сегодняшнего дня было достаточно.
Значит, достаточно будет снова.
Он налил воды из графина и долго пил, чувствуя, как прохлада проходит по горлу и груди.
Решение обладало почти лечебным действием. Ещё четверть часа назад случившееся казалось дверью, за которой начиналась жизнь, не подчинявшаяся ни одному известному правилу. Теперь оно стало поступком, за которым последуют признание, прощение или отказ в нём, новая осторожность и время. Всё это могло быть мучительно, но относилось к миру вещей, имеющих последовательность.
Настроение поднялось так неожиданно, что Эмиль сначала принял это за нервное возбуждение. Однако дыхание стало ровнее, исчезла тяжесть под рёбрами. Он открыл окно. Из сада донеслись звон посуды и голоса. На дорожке работник в белом кителе торопливо нёс корзину с чистыми салфетками к боковому входу столовой.
Ситуация завершилась.
Оставалось только вечером сделать то, что он уже решил.
Часы на башне пробили половину второго.
Эмиль выпрямился. Обед начинался в час и продолжался ровно час. В два его ждал Келлер. Директор считал, что хороший распорядок должен позволять человеку опоздать, но не давать ему возможности превратить опоздание в образ жизни. Через несколько минут из врачебной столовой начнут убирать вторые блюда.
Он снял халат и повесил на крючок у шкафа, взял обе папки и вышел. По пути вниз Эмиль оставил их у регистратора и направился в столовую.
На первом этаже клиника меняла выражение. В часы приёма и обходов коридоры принадлежали болезни: пахли лекарствами и свежими простынями. Во время обеда запахи отступали перед жареным маслом, бульоном, свежей выпечкой и кофе. Даже пациенты, относившиеся к еде с подозрением, выходили из палат охотнее, если на лестнице появлялся запах лимонной цедры.
Столовая занимала бывший бальный зал в западном крыле. Когда Келлер перестраивал здание под клинику, архитектор предлагал разделить его на процедурные комнаты. Директор отказался. Он говорил, что человеку, заплатившему за три месяца покоя сумму, на которую обычная семья могла бы прожить год, необходимо хотя бы раз в день видеть подтверждение разумности своих расходов.
Зал разделили не стеной, а широким вестибюлем с пальмами в медных кадках и двумя дверями из матового стекла. За правой обедали пациенты. Там стояли небольшие столы на двоих и четверых, накрытые белым полотном; у каждого прибора лежала карточка с меню, напечатанная тем же шрифтом, которым пользовался лучший отель на набережной. Больных рассаживали по способности переносить общество друг друга. Келлер утверждал, что это значительно сложнее и значительно полезнее любой диеты.
Левый зал предназначался для врачей, аптекаря и старших служащих. Он был меньше, но отделан с той же выдержанной роскошью: тёмные дубовые панели, зеркала между высокими окнами, тяжёлые зелёные портьеры, серебряные приборы и низкие вазы, в которых каждое утро меняли цветы. Блюда подавали красиво. Суп приносили в тонких фарфоровых чашках; рыбу укладывали на подогретые тарелки вместе с ломтиком лимона и двумя веточками петрушки; овощи никогда не соприкасались с соусом до того, как их видел обедающий. В городе за такую заботу о расстоянии между форелью и спаржей брали отдельную плату.
Бесплатный фрагмент закончился.
Начислим +4
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе