Читать книгу: «От руки, как от сердца…», страница 6
Растрата
Я стоял возле неё, и во всеуслышание восхищалась ея прелестью, ибо совершенно был не в силах смолчать. Она была нежна, скромна, но явно не изнежена и держала себя спокойно, с достоинством, в котором было куда как больше знания о своих достоинствах, нежели истинного понятия про них.
– Отчего вы к ней… эдак?! – Удивился проходящий мимо. – Стоит ли оно того, чтобы тратит на неё минуты своей жизни?! Ведь, добро бы какое дело, а то так, пустяк…
Не удостоив прохожего даже кивком, я продолжил своё занятие. На самом припёке у забора, слившись с травой, приникнув к ней тесно, лежала ящерица. Когда я только шёл в ту сторону, не подозревая про её существование, она затаилась, дабы дать немного времени нам обоим. Мы могли напугаться или напугать друг друга, но вместо того… Я был сражён совершенством её образа, а она, так вышло, очарована моей восторженностью.
Ящерица положила ладошку на рыжую гриву травы, и замерла, прислушиваясь к моим безыскусным, но искренним речам. Они, хотя и смущали немного, но явно нравились ей. Не отличаясь красноречием, я повторялся чаще, чем того хотел, и реже, чем заслуживала сама ящерка. Но она благоволила ко мне, а я, из-за неумения говорить красиво, старался хотя бы всякий раз менять тон:
– Какая красавица! Какая… красавица!!! Какая! Красавица!!!
Солнце подсвечивало ящерицу, предлагая рассмотреть её получше, рекомендуя не как товар, но будто драгоценность под стеклом… А она и вправду была бесценна, эта маленькая юркая ящерка. Всего лишь день назад, в траве у забора лежал бесформенный страшный мёрзлый ком земли, и вот теперь, когда он оттаял…
Так как не истратить несколько своей жизни на то, чтобы почтить и поприветствовать чужую?!
День плетения из солнечных лучей
Шмель деликатно постукивал в окошко, шуршал по стеклу, шаркал, расшаркиваясь, и шептал обворожительным, обволакивающим собеседника баском:
– Ш-ш-ша-ркО!
Я вышел из дому, поглядеть, точно ли там так жарко, как про то твердит шмель и он, на один только взгляд зависнув перед лицом, радостно полетел вперёд, призывая следовать за собой.
– Ш-шикарно! – Без устали шелестел шмель, и я, оглядываясь по сторонам, был совершенно согласен с ним.
Полдень лился мёдом, и им же вздыхал. На праздничном столе весны были разложены. зеленые салфетки листочков в медных кольцах почек. Гусенички берёзовых серёг, вперемешку с выпавшими украшениями из ушей осин, лещины и ольхи, копошились на тропинке, мешая идти. Ступать по ним было неловко, ибо их нежные косточки были чересчур хрупки. Один неосторожный шаг, полшага, и поминай как звали их, так что приходилось быть более, чем осмотрительным.
Всё, кроме хмеля, что терновым венцом обвил голову пня, было зеленей зелёного. В прочее время таких оттенков, пожалуй, не сыскать. Жёсткий ворс молодой травы, пирамидки сосен и самый воздух подле них, – похоже, были того же похожего, неодинакового цвета.
Чёрный шмель с крыльями под масть знойного июльского неба припал грудью навечно к тёплому песку, а над ним порхал, хромая, увечный, с опалённым крылом мотылёк.
Сокрушаясь об них, сосны хлопотали ветвями, махали от огорчения руками в широких, отороченных зелёным же мехом рукавах, так что кусочки коры сыпались с них и летали по ветру бабочками. Березы – те стояли смирно, их ветви в ажурных шелках лишайника, как в чулках, зябли от возбуждения страхом. Белолицы и чернобровы берёзы, да нечем им выразить себя, подчас, кроме как промолчать.
…Шмель всё летел и летел впереди, не давая проходу. Пряный аромат перебродившей берёзовой крови кружил голову, а сквозь тантамареску31 облака на землю глядело солнце…
Так отцу и скажу…
Чем ближе втянутый узелок загорелого пупка лета, тем чаще вспоминается зимняя рыбалка. Ну, не совсем рыбалка, а так…
Как-то раз, гуляя на лыжах по лесу, я дошёл до залитого морозом катка реки. Снегу той зимой насыпало меньше обычного, широкие чаши оврагов оказались заполнены холодной крупой едва ли по колено, поэтому можно было любоваться белой вышивкой инея по серой канве ветвей, вместо того, чтобы пыхтеть, проминая сугробы до красной пелены перед глазами.
Задорно шлёпая пятками по лыжам, как тапками, я раскачивал головой, словно болванчик, напевая нечто невразумительное, но несомненно весёлое под нос себе и лесу. Радость в детстве не ищет повода, потому как он есть у неё всегда. Вкус каждого глотка бытия незабываем, ибо всякий – впервые, любой – интересен и не напрасен. К тому же, пустяшного, зряшного не бывает, и не потому, что его вовсе не существует, но из-за того, что картинка жизни собирается не враз, а постепенно. И то, что почудилось случаем, явило себя закономерностью, сказанное сгоряча обернулось пророчеством. Но всё же, всё же, всё же…
Кто ждёт от ребёнка сурьёза? Он – само счастье, что не в недостатке разумения и опытности, а в умении отдаваться жизни со всею страстью и искренностью. Взрослый, поди, уж и не сумеет так…
Итак, напевая под ритм попеременного двухшажного32, я сам не заметил, как вышел на лёд. Пологий берег, обняв реку, укрыл её краем снежного одеяла… Было тихо и торжественно, аж до мурашек! Я выдернул ноги из лыж, так как показалось неуместным и пошлым шлёпать пятками по деревяшкам, будто в сенцах. Это как бы если я пришёл в музей в домашнем или исподнем, не умывшись, и не пригладив мокрой расчёской чуб.
Не сразу, но я заметил ущербный лёд прямо посреди реки, и поспешил посмотреть, в чём там дело. Судя по всему, незадолго до моего прихода это место покинули рыбаки. Рядом с прорубью, цветными осколками жизни лежала мелкая рыбёшка, каждая похожая на причудливую сосульку, а сквозь корку льда были видны застывшие в ужасе глаза.
Честное слово, ребёнком я редко плакал, не то, что теперь. Но тогда, под впечатлением от выражения лиц мальков, буквально взвыл, и, рухнув на колени рядом с прорубью, принялся царапать ногтями прихваченную уже морозом воду. Я решил, во что бы то ни стало спасти рыбок, а так как под рукой, кроме лыж, у меня не было ничего, то в дело пошли именно они.
Свободный от наледи участок воды казался очень мал, но и рыбки были ещё детьми. Спеша, я пропихивал их сквозь прореху одну за одной, и едва последняя рыбёшка оказалась в воде, прорубь вновь затянулась льдом. «Зарастёт, как на собаке», – отчего-то вспомнились мне слова деда, сказанные им, когда я рассёк себе бровь о край колодца, засмотревшись на соседскую девчонку.
Покуда стекло льда было ещё тонким и прозрачным, прильнув к нему я подглядывал, как через окошко, за мальками. К счастью, жизнь и радость возвращалась в их глаза скорее, чем отставала шелуха льда. Они стряхивали с себя оцепенение и шепча неслышное порванными губами, исчезали в тёплой глубине. Я не ожидал от рыб благодарности, но всякий взмах хвостом каждой из них воспринимал, как рукопожатие.
Это может показаться чудачеством, однако мне казалось, что мы с этими рыбками ровесники, и оставить их умирать на ледяном подоле реки, это как если бы я бросил там кого-то из своих товарищей, – Лёвку или Серёгу. Ведь они, эти рыбёшки, так же, как и мы, ещё не видели ничего в этой жизни! И каши не поели вдоволь, и не понюхали пороху, – ничегошеньки из того, что причитается тому, кто появился на свет. А достались им только острый крючок, рывок, невозможность вздохнуть и холод, до самых рыбьих костей.
Путь домой мне освещала луна. Я довольно сильно устал и продрог. Идти даже по неглубокому снегу без лыж было тяжело, но мне было всё равно. Да и вырос я уже из них! Так отцу и скажу…
Интерес
– Да вы пейте чай, пейте, остынет.
– Не хочется.
– Не хочется ему… А надо!
– Ничего мне не надо. Вы меня простите, но я, пожалуй, пойду.
– И куда это?
– Так… Никуда. Поброжу.
– Вы уже, милейший, год, как бродите. Много оно вам помогло?! Вы глядите, какой вы сделались скучный, унылый. Подле вас, вон, сливки киснут.
– Ничего с ними не сделается, сметаной будут…
– Да с ними-то ничего, а вот с вами… Вам уже, похоже, доктора надо.
– Никого мне не надо. Отцу вон уже позвали… И что вышло?!
– Ах, оставьте! Все там будем! Забудьте!
– А что, так можно?! – не думать о прошлом, коли оно само напоминает об себе ежечасно. Высвободились некогда занятые отцом черты, обосновались во мне, – надолго, нет ли, не нам про то знать, – и теперь я ловлю себя на том, что слышу звуки его голоса, интонации, но уже из своих уст. Словечки, которые не произносил никогда, принадлежащие не мне ужимки, жесты. Знакомые, виденные не раз, отцовские… теперь они мои…
– Так вы их просто повторяете, батенька. Машинально! Бессознательно!
– Нет, это не то… Совсем. Изменилось и моё отношение…
– К чему?
– Да ко всему! Особенно к тому, к тем, чего и кого не замечал раньше. И знаете, кажется, теперь я смотрю на мир глазами отца.
– И как это?
– Странно, но больше страшно. Ибо мой собственный взгляд в будущее не достанется никому.
– Отчего же?
– На то имеются свои причины.
– Друг мой, я хорошо понимаю вашу тоску, но что ж поделать. Конечно, мы можем поплакать вместе, но разве ваш папенька был бы рад тому? К счастью, я был с ним знаком и хорошо знаю, чего желал он от жизни, чего искал.
– И чего же?
– Интереса! И вот ещё, к примеру, чай на столе для того, чтобы пить, а жизнь…
– … чтобы жить?!
– Именно! Всё просто!
– «Проще пареной репы…», как говаривал мой отец.
– Ну, вот видите!… Давайте-ка ещё чаю, да погорячей, разогнать дурную кровь.
Пока мне меняли остывший чай на горячий, отрезали от пирога, придвигали мёд и подкладывали разных варений, я думал над словами хозяина дома и, честное слово, они странным образом утвердили отчасти мой дух. Ведь, коли бы не надежды моего отца на то, что я отыщу свой интерес в этой жизни, зачем бы я ему сдался тогда. Жил бы бобылём, и все дела.
Маленькими глотками…
Солнце, едва восстало ото сна, а уже при деле. Варит шов на стыке дня и ночи, с востока на запад, из-за чего брызжет расплавленными каплями, да не абы куда, а на другие две стороны света, дабы не оставить которую безо внимания, не обидеть тем, не обойти ненароком округ, не коснувшись хотя взглядом, не удостоив кивком.
Птицы в сей час, набравши порой предрассветного затишья побольше воздуху, как храбрости, сразу же принялись плести паутину из звуков, мешаясь тем пауку. Видимо-невидимо всяких разных струн с нитями, видимыми и невидимыми.
Выйдешь, бывало, зимою на крыльцо, глохнешь от тишины, ухватишься за шёлковый конец единого её звона, потянешь к себе бережно, дабы не оборвался, не оставил сей трепет один на один с мыслями, с тревогою обо всём на свете, о своём в нём участии, как об участи и счастии.
Ну, а весной – там иная песнь, тесно в воздухе от птичьих закликух, не протолкнуться уху. Не то других – себя не слышишь, шумнёт кто – не разберёшь: кой отсель, а который издалёка.
А под весенний этот шумок…
Дубонос подбирает с земли семена очищенных половодьем и дождями ягод.
Дрозд, овсянка и малиновка, нарочито не замечая соседства, селятся на ветвях одного дерева, друг над другом, словно на этажах. А соловейка, как водится, занятый больше пением, нежели обустройством гнезда, стелится прямо так, в траве неподалёку.
Будто знает соловей, что в этом мире всё ненадёжно, всё преходяще, временно, и не к чему чересчур стараться над вещественным, ежели можно просто воспеть эту жизнь и пить её, прикрыв глаза, маленькими глотками, до самого дна.
Бабская любовь
– Раздели со мной радость! – Просит один, а другой сетует на то, что исчерпан лимит его веселий, и не ждёт его впереди ничего:
– Всякое уже было, ото всего отведано…
– И ведомо всё?
– Того, что на мою долю положено…
– Да откуда ты можешь знать?!
– Мне и не надо, чувствую. Если б не жена, лёг бы, и … пропади оно всё пропадом, а иногда и её не жаль
– Неужто ей лучше без тебя будет?
– Ну уж не хуже. Молодая ещё, найдёт себе кого покрепче, поживёт.
– Себялюбец ты. Нехорошо это. Только об себе и думаешь.
– Как же?! Я от себя, от забот хочу освободить!
– А если она тебя любит?! Две головешки-то рядом дольше горят!
Как же она будет после?!
– Да не верю я в бабскую любовь. У них всё от довольства, от сытости. Покуда ты добытчик – будет тебе и привет, и ласка, а коли нет, со свету сживёт.
– Хорошего ж ты мнения о женском сословии. С таким- то устоем тебе бобылём быть бестяглым, а не женатым.
–
Может, и так, да теперь уж не исправишь. Ты-то вот доволен своей? Хозяйка-то она у тебя не ахти какая, да и с лица не больно хороша.
– Так то кому как. Мне нравится.
– Ну, оно понятно, свыкся, всё одно – какова.
– Э… не скажи…
Прошло совсем немного времени, и тот, который собирался пропасть, хоронил того, что отговаривал его, взывая к благоразумию и любви к ближнему. Разглядывая за поминальным столом вдову новопреставленного, он заметил, что та не притронулась ни к кутье, не к блинам, ни ко клюквенному киселю, а только прижимала к губам недоеденную супругом горбушку, и целовала оставшиеся на ней следы от его зубов.
Вот тебе и бабская любовь. Видать, бывает она, прав оказался дружок-то, ох как прав…
С утра до вечера
Сумерки в рамке чёрных тонких лент туч над горизонтом. Словно застыли в одной поре. День скорбит об своём скором уходе. А округа, понимая, что это ещё не конец, дышит туманом, наполняя русла долгих оврагов кисельными, будто овсяными реками.
В эту пору – всяк попарно. Одинокий взывает об своём невольном сиротстве молча, с растерянным выражением, мол, – как же так-то, почему все мимо, неужто я так дурён. И милуются парочки, не стыдясь его недоумения. Не до него им, не до себя даже. Мил-друг нынче дороже отца-матери и всей прочей родни до седьмого колена. И тут уж – склонности одни, хозяйство общее и детки, а там – как пойдёт. Кто вместе навсегда, а иные не дольше, чем до набриолиненных морозом луж.
Но это для вернувшихся самый разгар, а те, которые просмотрели всю, до последнего листочка книгу осени и грелись на чердаке, пачкая оперения в жирной пыли подле печной трубы, те пташки ранние.
Витютень33, к примеру, уже подрос и под напором сурового бати впервые покинул плоскодонку гнезда. Вернулся он только под вечер, да нервный, как бы не в себе. Видно, думал молодой голубок, что гнездо и ветви рядом – это весь мир, а оказалось, что тот велик, куда как больше его представления о нём.
Сириус, посеребрив усы и надвинув поглубже голубое кепи, разделял волнения юного голубя, и вспоминая себя молодым, да ярким34, грустил о временах, когда повелевал разливу Нила или будил в Сенеке35 поэта, а после ложился у порога ночи, как и полагается верному псу36, дабы уберечь её от посягательств рассвета до известного часа, когда уж можно будет открыться нараспашку и дню.
Илья
– Присаживайся, пожалуйста!
– Спасибо. Как только вы захотите спать, скажите мне, и я сразу заберусь к себе на вторую полку.
– Хорошо, договорились! – Пообещал я, но несмотря на утомление, небольшую простуду и поздний час, сумел побороть сонливость, словно понял, что не смогу после жить спокойно, если не поговорю с этим ребёнком, который в одночасье сделался мужчиной.
– Ты туда, воевать? – Спросил я тихонько, и мальчишка кивнул:
– К сожалению, да.
– Спасибо тебе. – Горячо поблагодарил я, протянув руку для пожатия. Ладонь мальчишки была ожидаемо тёплой, и неожиданно крепкой, надёжной.
Он едва заметно улыбнулся, оценив мою искренность и порыв, но с едва заметным сожалением сказал:
– Так думают не все.
Я покачал головой, соглашаясь и недоумевая, одновременно:
– Третьего не дано!
Но мальчишка промолчал.
Я лихорадочно искал способ исправить создавшуюся неловкость, пошарил глазами по сторонам, и заметил, что не хватает комплекта постельного белья.
– Оно ваше. – Успокоил меня мальчишка. – Я посплю и так.
– Что ты, ни в коем случае, мало ли кто лежал на матраце до тебя!
– Это пустяки, – пытался уверить мальчишка, но мне казалось, что самое малое, чем могу выказать поддержку, это уложить его поспать на чистом, в тепле…
Когда проводник принёс постельное, мальчишка улыбнулся одними губами:
– А вы волновались. Видите. принесли.
Мне хотелось как-то разговорить его. Не для чего-то, не для себя, для него самого, так как сдержанность парнишки немного походила на отрешённость. Наскоро разбросав карты возможных тем, я нашёл среди них ту, единственную, понятную всем:
– Как твои родители? Справляются?
– Я еду с похорон отца. – Просто ответил мальчишка, а мне, к несчастью, было чем ему ответить.
– Как я тебя понимаю… Ровно год назад я тоже потерял отца, и, знаешь, всё это время, днём казался почти что весел, а наутро подушка была насквозь промокшей от слёз.
После этого нам стало легче смотреть друг другу в глаза. Мы поговорили о пустяках, про собак, и о том, что для всех прочих в вагоне, как бы ничего не происходит, они живут без оглядки на страдания незнакомцев, и шаркая чистыми пятками по тёплому полу, отправляют дочерей на Бали, а по вечерам поднимают гантели, дабы мясо мускул наполнилось кровью и стало ещё более рельефным.
И так хотелось сказать им всем, что они ничего не понимают про Родину только потому, что она у них есть, но лишь до той поры, покуда есть на белом свете такие мальчишки, которые отпускают мамину руку, и берут оружие в свою.
Прощаясь, я спросил:
– Как тебя зовут?
– Илья.
– Возвращайся живым! – Попросил я, ибо иного пожелать ему не мог.