Читать книгу: «Дневники. 1910–1923», страница 6
Иной раз кажется, что пьеса покоится вверху на софитах, актеры отодрали от нее полосы, концы которых они ради игры держат в руках или обернули вокруг тела, и лишь там и сям трудно отторгаемая полоса, на страх публике, уносит актера вверх.
Сегодня мне снился похожий на борзую собаку осел, который был очень сдержан в своих движениях. Я внимательно наблюдал за ним, потому что сознавал, сколь редкостно такое явление, но запомнил лишь то, что мне не понравилось: его узкие человечьи ноги из-за их длины и равномерности. Я предложил ему свежие кипарисовые ветки, которые только что получил от одной старой дамы из Цюриха (дело происходило в Цюрихе), но он не хотел, только слегка обнюхал их; но когда я потом оставил их на столе, он полностью сожрал их, так что на столе осталась едва различимая, похожая на каштан косточка. Потом речь шла о том, что этот осел еще никогда не ходил на четырех ногах, а всегда держался по-человечьи прямо, показывая свою отливающую серебром грудь и животик. Но это было, в сущности, неверно.
Кроме того, мне снился англичанин, с которым я познакомился на собрании типа собраний Армии спасения в Цюрихе. Сиденья там были, как в школе – с открытой полкой под письменной доской; сунув туда руку, чтобы навести порядок, я удивился, как легко заключаешь в путешествии дружбы. По-видимому, имелся в виду англичанин, вскоре подошедший ко мне. На нем были светлые, просторные одежды, в очень хорошем состоянии, лишь сзади на плече вместо одежной ткани или по крайней мере поверх нее была нашита серая, складчатая, слегка свисающая, разорванная на полосы, словно пауком крапленая, материя, напоминающая кожаные вставки на штанах для верховой езды или нарукавники у портных, приказчиц, конторщиков. Его лицо тоже было покрыто серой материей с очень искусно сделанными вырезами для рта, глаз, вероятно, и для носа. Материя было новой, с начесом, типа фланели, очень податливой и мягкой – превосходное английское изделие. Мне все так понравилось, что я жаждал познакомиться с этим человеком. Он хотел пригласить меня к себе домой, но, так как я послезавтра уже должен был уезжать, ничего не получилось. Прежде чем покинуть собрание, он надел на себя еще несколько, видимо, очень практичных предметов одежды, сделавших его, когда он застегнулся, совершенно незаметным. Раз уж он не мог пригласить меня к себе, то предложил выйти с ним на улицу. Я последовал за ним, мы остановились напротив трактира, где проходило собрание, с краю тротуара, я внизу, он выше, и, поговорив еще немного, согласились, что из приглашения действительно ничего не может получиться.
Потом мне приснилось, что Макс, Отто и я привыкли свои чемоданы паковать лишь на вокзале. Так, например, рубашки мы несли через главный зал к своим стоящим в отдалении чемоданам. И хотя это, кажется, было общим обычаем, у нас он не оправдал себя, главным образом потому, что мы начинали паковать перед самым прибытием поезда. К тому же мы, естественно, были взволнованы и едва ли могли надеяться поспеть к поезду, не говоря уж о том, чтобы получить хорошие места.
Хотя завсегдатаи и служащие кафе любят актеров, удручающие впечатления не позволяют им сохранять уважение, и они презирают актеров как нищенствующих, странствующих, объевреенных людей, совсем как в стародавние времена. Так, обер-кельнер хотел вышвырнуть Лёви из зала, швейцар, бывший прислужник в борделе и сутенер, накричал на маленькую Чиссик, когда она, взволнованная «Диким человеком», хотела что‑то передать актерам, а когда я позавчера провожал Лёви обратно в кафе, после того как он в кафе «Сити» прочитал мне первый акт пьесы Гордина «Элиезер бен Шевиа», этот субъект (он косоглаз, между острым кривым носом и ртом у него впадина, из которой топорщатся маленькие усики) крикнул ему: «Иди уже, идиот. (Намек на роль в «Диком человеке».) Там ждут. Сегодня гости, которых ты и не заслуживаешь. Даже доброволец от артиллерии здесь, гляди-ка». И он показывает на одно из занавешенных окон, за которым якобы сидит тот доброволец. Лёви проводит рукой по лбу: «От Элиезера бен Шевиа – к такому вот».
Меня привлекает сегодня вид лестниц. Уже с утра и много раз потом я радовался видимому из моего окна треугольному вырезу каменных перил лестницы, ведущей справа вниз от моста Чехбрюке к набережной. Очень отлогая, словно лишь мимолетное обозначение. А теперь я вижу через реку на склоне стремянку, ведущую к воде. Она там с давних пор, но лишь осенью и зимой, когда лежащая перед ней школа плавания свертывается, она открывается взору, лежащая в темной траве под коричневыми деревьями, в игре перспективы.
Лёви: четыре друга детства стали в старости учеными-талмудистами. Но каждому выпала своя судьба. Один сошел с ума, другой умер, рабби Элиезер в сорок лет стал вольнодумцем, и только старший из них, Акиба, который только в сорок лет начал учиться, постиг полное познание. Учеником Элиезера был рабби Меир, набожный человек, чья набожность была столь велика, что ему не повредили уроки вольнодумца. Он ел, как он говорил, ядра орехов, скорлупу выбрасывал. Однажды в субботу Элиезер предпринял прогулку верхом на лошади, рабби Меир следовал за ним пешком, с Талмудом в руках, правда, только две тысячи шагов, ибо больше в субботу не дозволяется. И во время прогулки состоялся символический диалог. «Вернись обратно к своему народу», – сказал рабби Меир. Рабби Элиезер отказался, прибегнув к какой‑то игре слов.
30 октября. Стоит мне почувствовать свой желудок здоровым, как у меня сразу возникают желания отдаться представлениям о страшно рискованных блюдах. Удовлетворяю я это желание главным образом перед колбасными лавками. Если я вижу колбасу, на этикетке обозначенную как твердая домашняя, я мысленно вгрызаюсь в нее всеми зубами и быстро, безостановочно и решительно глотаю, как машина. Отчаяние, порождаемое этим, пусть даже мысленным, действием, только усиливает мою торопливость. Длинные реберные хрящи я, не откусывая, заталкиваю в рот и потом вытягиваю их снизу, прорывая желудок и кишки. Грязные бакалейные лавки я выедаю подчистую. Набиваю себя селедкой, огурцами и всякими скверными старыми острыми блюдами. Леденцы в меня сыпятся из всех жестянок, как град. Я наслаждаюсь при этом не только своим здоровым состоянием, но и страданием, которое не причиняет боли и скоро пройдет.
Моя старая привычка: чистым впечатлениям, болезненны они или приятны, если только они достигли своей высшей чистоты, не дать благотворно разлиться во мне, а замутить их новыми, непредвиденными, бледными впечатлениями и отогнать от себя. Тут нет злого намерения повредить самому себе, я просто слишком слаб, чтобы вынести чистоту тех впечатлений, но, вместо того чтобы признаться в этой слабости, дать ей обнаружиться – что было бы единственно правильным – и призвать для подкрепления другие силы, я пытаюсь втихомолку помочь себе, вызывая, будто непроизвольно, новые впечатления.
Так было, например, в субботу вечером, после того как я услышал прочитанную вслух хорошую новеллу фройляйн Т., принадлежащую больше Максу, во всяком случае, принадлежащую ему в большей степени и с большим основанием, чем какая‑либо его собственная, после того как прослушал отличный отрывок из «Конкуренции» Баума, где захватившая автора драматическая сила полностью передается и читателю, как это бывает при виде изделия увлеченного мастерового, – после слушания этих двух вещей я был так подавлен и моя душа, довольно пустая в течение многих дней, совершенно неожиданно наполнилась такой тяжелой грустью, что на обратном пути я заявил Максу, что из «Роберта и Самуэля» ничего не получится. Для такого заявления тогда не требовалось ни малейшего мужества – ни по отношению к самому себе, ни по отношению к Максу. Дальнейший разговор немного смутил меня, так как «Роберт и Самуэль» в то время отнюдь не был моей главной заботой, и потому я не нашел правильных ответов на возражения Макса. Но когда я потом остался один и ничто не отвлекало меня от моей грусти – ни разговор, ни утешение, почти всегда доставляемое мне присутствием Макса, безнадежность так переполнила меня, что затуманила мой разум (как раз в это время, когда я сделал перерыв для ужина, пришел Лёви и мешал мне и развлекал меня с семи до десяти часов). Но вместо того чтобы дома выжидать, что случится дальше, я беспорядочно читал два номера «Акциона», немного из «Неудачников», наконец, свои парижские заметки и лег в кровать, чуть более довольный собой, но ожесточенный. Нечто подобное было со мной несколько дней тому назад, когда я вернулся после прогулки, полный стремления подражать Лёви, направив извне силу его воодушевления на мою собственную цель. Тогда я тоже читал, много и сумбурно говорил дома и обессилел.
31 октября. Я сегодня почитывал каталог Фишера, «Инзель-альманах» и «Рундшау» и сейчас понимаю, что все усвоил твердо, а если и бегло, то без какого‑либо вреда. И если бы не пришлось снова встречаться с Лёви, я бы вечером многого мог ожидать от себя.
По смешанным причинам я испытывал смущение, заставляющее опустить глаза, перед свахой, которая была у нас сегодня днем ради одной из моих сестер. Многолетие, изношенность и грязь придавали ее платью светло-серое мерцание. Вставая, она оставляла руки на коленях. Она косила, и из-за этого, видимо, было труднее обходить ее взглядом, когда доводилось смотреть на отца, который задавал мне кое‑какие вопросы о предлагаемом молодом человеке. Смущение мое уменьшалось лишь благодаря тому, что предо мной стоял обед и я и без того был достаточно занят составлением смеси из содержимого стоявших передо мной трех тарелок. На лице, которое я сперва мог видеть лишь частями, у нее были столь глубокие морщины, что я подумал, с каким недоумением должны смотреть звери на такие людские лица. Маленький, угловатый – в особенности его несколько приподнятый кончик – нос торчал на лице с вызывающей телесностью.
* * *
Когда в воскресенье пополудни, немного обогнав трех женщин, я вошел в дом Макса, то подумал: еще имеется один-два дома, где мне есть что делать, еще могут женщины, идущие за мной, видеть, как я воскресным вечером заворачиваю в ворота для работы, для беседы – целеустремленно, спеша, лишь в виде исключения оценивая это с такой точки зрения. Долго так не может длиться.
Новеллы Вильгельма Шефера я читаю, в особенности если вслух, с таким же сосредоточенным удовольствием, как если бы я поводил бечевкой по языку. Вчера вечером я сперва не очень‑то мог выносить Валли, но потом, когда я одолжил ей «Неудачников», она некоторое время читала, и история явно произвела на нее сильное впечатление, я даже любил ее из-за этого впечатления и погладил ее.
Чтобы не забыть, на тот случай, если отец снова назовет меня плохим сыном, я запишу, что он без особого повода, разве только чтобы просто подавить меня или якобы спасти, в присутствии нескольких родственников назвал Макса «meschuggener Ritoch» 9 и что вчера, когда Лёви был в моей комнате, он с ироническими телодвижениями и гримасами заговорил о чужих людях, которых тут пускают в квартиру, какой уж интерес могут представить чужие люди, к чему завязывать такие бесполезные связи и т. д. – Нет, не следовало этого записывать, записывание вызвало прямо‑таки ненависть к отцу, для которой он ведь сегодня не дал повода и которая, по крайней мере в случае с Лёви, несоизмерима с тем, что я записал как высказывание отца, и которая еще возрастает от того, что ничего действительно злого во вчерашнем поведении отца я не могу вспомнить.
1 ноября. Сегодня с жадностью и радостью начал читать «Историю еврейства» Греца. Поскольку моя жажда намного превосходила читаемое, оно сперва показалось мне более чуждым, чем я ожидал, и временами мне приходилось останавливаться, чтобы успокоиться и дать моему еврейству собраться. Но к концу меня захватили несовершенство первых поселений в заново завоеванном Канаане и точная передача несовершенства избранников народа (Йозуа, судья, Элис).
* * *
Вчера вечером проводы госпожи Клюг. Мы, я и Лёви, бежали вдоль поезда и видели, как госпожа Клюг из закрытого окна последнего вагона всматривалась в темноту. Войдя в купе, она быстро вытянула руку в нашу сторону, встала, открыла окно, какое‑то мгновение стояла во всю его ширь в своем широком пальто, пока напротив нее не поднялся темный господин Клюг, широко и с горечью раскрыл рот и резко, словно навсегда, закрыл его. За эти пятнадцать минут я мало говорил с господином Клюгом и, может быть, лишь два мгновения смотрел на него, в остальное же время в течение всего вялого прерывающегося разговора не мог отвести взгляда от госпожи Клюг. Она полностью была увлечена моим присутствием, но больше в своем воображении, чем на самом деле. Когда она обращалась к Лёви с постоянно повторяющимся вступлением: «Послушай, Лёви», она говорила со мной, когда она прижималась к мужу, который иной раз давал место у окна только ее правому плечу и поправлял ее платье и раздувавшееся пальто, она старалась подать мне тем самым пустой знак.
Первое впечатление, которое создалось у меня во время спектаклей, что я ей не особенно приятен, было, пожалуй, правильным, она редко приглашала меня подпевать, а если она – так, без особого интереса – меня о чем‑нибудь спрашивала, я отвечал, к сожалению, фальшиво («Вы это понимаете?» – «Да», ей же хотелось услышать «нет», чтобы сказать: «Я тоже нет»), свои фотографические открытки она не предлагала мне, я предпочитал госпожу Чиссик, которой я, назло госпоже Клюг, хотел дарить цветы. Но эта антипатия вытеснилась уважением к моему докторскому званию, которое не уменьшилось, а, скорее, увеличилось благодаря моему юношескому виду. Это уважение было столь велико, оно так звучало в ее хотя и частом, но не особенно подчеркиваемом обращении «знаете, господин доктор», что я почти бессознательно сожалел, что слишком мало его заслужил, и задавался вопросом, не претендую ли я на то, чтобы каждый обращался ко мне точно так же. Но если уж я был столь уважаем как человек, то тем более – как зритель. Я сиял, когда она пела, я смеялся, и все время, пока она была на сцене, смотрел на нее, я подпевал мелодии, потом слова, я благодарил ее после некоторых спектаклей; за это она, конечно, стала ко мне хорошо относиться. Но, если она из симпатии обращалась ко мне, я смущался, так что она наверняка вернулась сердцем к своей первоначальной антипатии, при ней и осталась. Тем более приходилось ей напрягаться, чтобы вознаградить меня как слушателя, и делала это охотно, поскольку она тщеславная актриса и добродушная женщина.
Молча стоя там наверху, у окна купе, она смотрела на меня прищуренными глазами, плававшими в идущих от рта складках, рот был тронут смущением и лукавством. Она должна была думать, что любима мною, что и было правдой, и этими взглядами давала мне единственное удовлетворение, которое она, опытная, но молодая женщина, хорошая жена и мать, могла дать доктору – в ее представлении. Взгляды были такими настойчивыми и подкреплялись выражениями типа «Здесь были такие милые гости, в особенности некоторые», что я отбивался, – это‑то и были те мгновения, когда я смотрел на ее мужа. Сравнивая их обоих, я бесконечно удивлялся тому, что они уезжают от нас вместе и беспокоятся только о нас, совершенно не глядят друг на друга. Лёви спросил, хорошие ли у них места. «Да, если никто не подсядет», – ответила госпожа Клюг и мельком заглянула в купе, чей теплый воздух муж со своим курением наверняка испортит. Мы говорили об их детях, ради которых они и уезжают; у них четверо детей, из них три мальчика, старшему девять лет, они не видели их уже восемнадцать месяцев. Когда в вагон торопливо вошел какой‑то господин, казалось, что поезд уходит, мы быстро попрощались, пожали друг другу руки, я поднял шляпу и держал ее потом у груди, мы отступили назад, как это делают при отходе поезда, желая показать, что все кончилось и с этим примирились. Но поезд еще не тронулся, мы опять подошли поближе, я был очень этому рад, она спросила о моих сестрах. Неожиданно поезд медленно тронулся. Госпожа Клюг приготовила платочек, чтобы нам помахать. «Пишите», – крикнула она мне и добавила, знаю ли я ее адрес. Но она была уже далеко и ответ бы не услышала, я показал на Лёви, у которого смогу узнать ее адрес. «Хорошо», – быстро кивнула она и замахала платочком, я поднял шляпу, сперва неловко, потом, чем дальше она удалялась, тем свободней.
Позднее я вспомнил, что у меня было впечатление, будто поезд, собственно, не уходит, а минует лишь короткий вокзальный участок, чтобы показать нам спектакль, и потом исчезнет. В тот же вечер в полусне госпожа Клюг мне представилась неестественно маленькой, почти без ног, она с искаженным лицом ломала руки, словно у нее случилось большое несчастье.
* * *
Сегодня после полудня боль из-за моего одиночества охватила меня так пронзительно и круто, что я отметил: таким путем растрачивается сила, которую я обретаю благодаря писанию и которая предназначалась мною, во всяком случае, не для этого.
Говорят, что, как только господин Клюг прибывает в новый город, драгоценности его и его жены исчезают в ломбарде. Поближе к отъезду он их постепенно выкупает.
Любимая фраза жены философа Мендельсона: «Как мне противен tout l’univers!» 10
Одно из важнейших впечатлений при прощании с госпожой Клюг: мне все время казалось, что как простая обывательница она насильно держится ниже уровня ее подлинного человеческого предназначения, и стоит лишь прыгнуть, распахнуть дверь, включить свет – и она станет актрисой и подчинит меня. Она и в самом деле стояла наверху, а я внизу, как в театре. – Она вышла замуж в шестнадцать, сейчас ей двадцать шесть лет.
2 ноября. Сегодня утром впервые после долгого перерыва снова радость при представлении о поворачиваемом в моем сердце ноже.
В газетах, в разговорах, в канцелярии часто завораживает яркость языка, затем порожденная нынешней слабостью надежда на внезапное и потому особенно сильное озарение, или огромная самоуверенность, или просто халатность, или сильное нынешнее впечатление, которое во что бы то ни стало хочешь обратить на будущее, или мнение, будто нынешний подъем оправдает любую сумбурность в будущем, или радость от фраз, которые однимдвумя толчками поднимаются посредине и заставляют постепенно раскрыть рот во всю ширь, а затем закрыть даже слишком быстро и судорожно, или намек на возможность решительного, основанного на ясности, суждения, или стремление придать уже законченной речи дальнейшее плавное течение, или потребность спешно бросить, если нужно, на произвол судьбы тему, или отчаяние, ищущее исхода для своего тяжкого дыхания, или стремление к свету без тени – все это может заставить прельститься фразами, подобными следующим: «Книга, которую я сейчас закончил, лучшая из всех, что я до сих пор читал» или: «Так хороша, как никакая другая из прочитанных мною».
Словно для того, чтобы доказать, будто все, что я о них пишу и думаю, неверно, актеры (кроме супругов Клюг) снова остались здесь, как мне рассказал Лёви, которого я вчера вечером встретил; кто знает, не уедут ли они опять по той же причине сегодня, ведь Лёви в магазине не появился, хотя и обещал.
3 ноября. Чтобы доказать, что и то и другое записанное неверно, – а доказать это, кажется, почти невозможно, – Лёви сам пришел вчера вечером и прервал меня, когда я писал.
Привычка Карла – повторять сказанное в одинаковом тоне. Он рассказывает кому‑нибудь историю об одной из своих сделок, правда, не со столькими деталями, чтобы они сами по себе разрушили историю, но все же достаточно медленно и основательно, в виде сообщения, которое ничем иным и быть не хочет и потому с его окончанием оно и завершается. На какое‑то время он отвлекается другим делом, неожиданно находит переход к своей истории и продолжает ее в том же виде, почти без дополнений, но и почти без пропусков, с бесхитростностью человека, которого водит по комнате коварно прицепленный к его спине поводок. Мои родители очень любят его, потому они особенно чувствительны к его привычкам, когда они их замечают, и получается так, что они, прежде всего моя мать, бессознательно дают ему возможность повторяться. Если однажды вечером не выдается подходящий момент для повторения какой‑либо истории, на сцену выступает мать и задает соответствующий вопрос, причем с интересом, который не гаснет после поставленного вопроса, как того следовало ожидать. И так из вечера в вечер мать буквально подстегивает своими вопросами уже повторенные, не могущие больше жить за счет собственных сил, истории. Но привычка Карла столь властна, что она часто способна даже оправдать себя. Никто не в состоянии с такой регулярной частотой рассказывать каждому члену семьи в отдельности историю, касающуюся, по сути, всех. В таких случаях стоит только семейному кругу расшириться лишь на одну персону, и история заново рассказывается по мере того, как эти персоны появляются. И, поскольку я один распознал привычку Карла, я большей частью и есть тот, кто слышит историю первым и кому повторения доставляют слабую радость тем, что подтверждают это наблюдение.
Зависть к мнимому успеху Баума, которого я так люблю. Чувство, словно внутри тела быстро разматывается клубок с бесконечным множеством нитей, которые он с краев моего тела тянет к себе.
Лёви. Мой отец о нем: «Кто ложится спать с собаками, встает с блохами». Я не смог сдержаться и сказал что‑то бессвязное. В ответ отец совершенно спокойно (правда, после большой паузы): «Ты знаешь, что мне нельзя волноваться и меня надо щадить. А тут ты еще с подобными вещами. У меня достаточно волнений, совершенно достаточно. Так что оставь меня в покое с такими речами». Я говорю: «Я стараюсь сдерживаться», и ощущаю, как всегда в таких крайних случаях, в отце наличие такой мудрости, из которой могу черпнуть лишь один глоток воздуха.
Смерть дедушки Лёви, человека щедрого, знавшего несколько языков, совершившего несколько путешествий в глубь России, где однажды в субботу отказался обедать у раввина в Екатеринославле, потому что длинные волосы и пестрый галстук сына раввина заставили его усомниться в набожности этого дома.
Кровать была поставлена в центр комнаты, подсвечники одолжили у друзей и родственников, так что комната была полна света и дыма свечей. Человек сорок стояли целый день вокруг кровати, чтобы в смерти набожного человека почерпнуть бодрость духа. До самой кончины он был в сознании, и в нужный момент, положив руку на грудь, начал возносить молитвы, предназначенные для этого часа. Во время его страданий и после его смерти бабушка, сидевшая в соседней комнате с собравшимися женщинами, беспрерывно плакала, но в момент умирания она была совершенно спокойна, потому что заповедь повелевает посильно облегчать умирающему смерть. «Он ушел с собственными молитвами». Ему многие завидовали из-за такой смерти после столь набожной жизни.
* * *
Праздник Пасхи. Общество богатых евреев арендует пекарню, члены общества берут на себя все хлопоты по изготовлению так называемой восемнадцатиминутной мацы для глав семей: доставить воду, кошеровать, месить, разрезать, дырявить.
5 ноября. Вчера спал, после «Бар-Кохбы». С семи часов был с Лёви, читали вслух письмо его отца. Вечером у Баума.
Я хочу писать, ощущение непрерывного подергивания на лбу. Я сижу в своей комнате – главном штабе квартирного шума. Я слышу, как хлопают все двери, их грохот избавляет меня только от звука шагов пробегающих через них людей, а еще я слышу, как затворяют дверцу кухонной плиты. Отец распахивает настежь двери моей комнаты и проходит через нее в волочащемся за ним халате, в соседней комнате выскребают золу из печи, Валли спрашивает из передней, словно кричит через парижскую улицу, вычищена ли уже отцова шляпа, шиканье, которое должно выразить внимание ко мне, лишь подхлестывает отвечающий голос. Входная дверь открывается вначале с простудным сипом, переходящим в быстро обрываемое женское пение, и закрывается с глухим мужественным стуком, который звучит особенно бесцеремонно. Отец ушел, теперь начинается более деликатный, более рассредоточенный, более безнадежный шум, предводительствуемый голосами двух канареек. Я уже и раньше подумывал – а теперь канарейки снова навели меня на эту мысль, – не приоткрыть ли чуть-чуть дверь, не проползти ли, подобно змее, в соседнюю комнату, чтобы вот так, распластавшись на полу, умолять моих сестер и их горничную о покое.
Горечь, которую я чувствовал вчера вечером, когда Макс читал у Баума мой небольшой рассказ об автомобиле. Я замкнулся в себе и сидел, не смея поднять голову, прямо‑таки вдавив подбородок в грудь. Беспорядочные фразы с провалами, в которые можно засунуть обе руки; одна фраза звучит высоко, другая низко, как придется; одна фраза трется о другую, как язык о дырявый или вставной зуб; иная же фраза так грубо вламывается, что весь рассказ застывает в досадном недоумении; то и дело, как волна, накатывается вялое подражание Максу (сюжет то приглушен, то выпячен), иной раз все выглядит как неуверенные шаги на уроке танцев в первые пятнадцать минут. Я объясняю это недостатком времени и покоя, который мешает мне полностью выявить возможности моего таланта. Поэтому на свет появляются всегда только начала – они тут же обрываются; оборванное начало, например, и весь рассказ об автомобиле. Если бы я мог когда‑нибудь написать крупную вещь, хорошо выстроенную от начала до конца, тогда история эта никогда не могла бы окончательно отделиться от меня, и я был бы вправе спокойно и с открытыми глазами, как кровный родственник здорового сочинения, слушать чтение его; теперь же все кусочки рассказа бегают, как бездомные, по свету и гонят меня в противоположную сторону. И хорошо еще, если я нашел верное объяснение.
Постановка «Бар-Кохбы» Гольдфадена. Неправильная оценка пьесы во всем зале и на сцене.
Я принес госпоже Чиссик букет цветов со вложенной визитной карточкой, надписав: «С благодарностью», и ждал момента, чтобы вручить его. Но спектакль поздно начался, главная сцена с госпожой Чиссик обещана лишь в четвертом акте, от нетерпения и боязни, что цветы завянут, я через кельнера распорядился уже во время третьего акта (было одиннадцать часов) распаковать их, они лежали на краю стола, кухонный персонал и грязные завсегдатаи передавали их друг другу, нюхали, я мог только озабоченно и свирепо смотреть, и ничего более, во время ее главной сцены в тюрьме я любил Чиссик и внутренне понукал ее поскорее закончить, наконец акт завершился, чего я в своей рассеянности не заметил, обер-кельнер передал цветы, госпожа Чиссик взяла их между смыкающимися половинами занавеса, поклонилась в небольшом зазоре и больше не вышла на сцену. Никто не заметил моей любви, а я хотел ее показать пред всеми, сделав тем самым ценной для госпожи Чиссик, а так букет был едва замечен. Шел третий час, все устали, некоторые зрители уходили раньше, у меня было желание бросить им вслед свой стакан. – Со мной был контролер Покорны из нашего учреждения, христианин. Обычно я ему симпатизировал, но сейчас он мне мешал. Меня беспокоили цветы, а не его дела. К тому же я знал, что он плохо понимает пьесу, но у меня не было ни времени, ни охоты и способности навязывать ему помощь, в которой, как он считал, не нуждался. В конце концов мне стало стыдно перед ним за то, что я сам был так невнимателен. Кроме того, он мешал мне в общении с Максом, мешал даже мыслью о том, что я прежде ему симпатизировал, буду симпатизировать и впредь, а мое сегодняшнее поведение его может обидеть. – Однако досадовал не только я. Макс чувствовал себя ответственным за свою хвалебную статью в газете. Для сопровождающих Бергмана евреев время было слишком позднее. Члены общества Бар-Кохба пришли из-за названия пьесы и должны быть разочарованы. Поскольку я Бар-Кохба знаю только по этой пьесе, я бы никакое общество так не называл. В конце зала в национальных платьицах сидели две продавщицы со своими любовниками, и во время сцен умирания их громкими криками призывали к порядку. Наконец, люди с улицы разбили большие стекла, разозленные тем, что им мало что было видно на сцене.
На сцене не хватало Клюгов. – Смехотворные статисты. «Неотесанные евреи», – как говорил Лёви. Коммивояжеры, которые, кстати, и гонорара не получали. Они должны были главным образом подавлять свой смех или наслаждаться им, даже если они ничего дурного не имели в виду. Один круглощекий, с белокурой бородой, при чьем виде трудно было удержаться от смеха, особенно смешно смеялся вследствие неестественно наклеенной, трясущейся окладистой бороды, которая при этом, правда, непредусмотренном, смехе неправильно очерчивала его щеки. Другой смеялся, лишь когда хотел, зато много. Когда Лёви с песней на устах умирал и, поворачиваясь, на руках этих двух старейших должен был с замирающим пением медленно скользить к земле, они за его спиной сдвинули головы, чтобы наконец незримо (как они думали) от публики вволю насмеяться. Вчера, вспомнив об этом за обедом, я не мог не засмеяться.
Госпожа Чиссик должна в тюрьме снять с навещающего ее пьяного римского наместника (молодой Пипес) шлем и надеть его на себя. Когда она его снимает, оттуда выпадает смятое полотенце, которое Пипес, видимо, засунул, потому что шлем слишком давил. Хотя он знает, что на сцене шлем с него будут снимать, он с упреком смотрит на госпожу Чиссик, забыв о своем опьянении.
Что хорошо: как госпожа Чиссик выворачивается из рук римских солдат (которых она, правда, сперва должна рвануть на себя, ибо они явно боятся ее трогать), в то время как движения этих трех мужчин благодаря ее заботе и искусству чуть-чуть, совсем чуть-чуть, следуют ритму пения; в песне она возвещает появление мессии, и не отвлекая, только силой своей власти движениями смычка изображает игру на арфе; в тюрьме, часто слыша приближение шагов, она прерывает свое траурное пение, спешит к ступенчатому колесу и крутит его, сопровождая песней рабочих, затем снова возвращается к своему пению, и опять бежит к мельнице; как она поет во сне, когда ее навещает Папус, рот ее раскрыт, будто сощуренный глаз, как вообще уголки ее рта, раскрываясь, напоминают уголки глаз. – В белой вуали она, как и в черной, была прекрасна.
Впервые увиденные жесты и движения: прижатые руки к центру не очень хорошего корсажа, беглое вздрагивание плеч и бедер при издевке, в особенности когда она поворачивается спиной к тому, над кем издевается.
Она вела весь спектакль, как хозяйка дома. Всем подсказывала, сама же ни разу не сбилась; статистов она учила, просила, наконец, толкала при надобности; когда ее не было на сцене, ее звонкий голос из-за сцены вливался в слабое пение хора; она поддерживала ширму (в последнем акте изображавшую цитадель), которую статисты уже десять раз опрокинули бы.
Бесплатный фрагмент закончился.
Начислим
+7
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе








