Читать книгу: «Гулкое»
Кто копает - тот и есть.
Кто спросит - того нет.
со стены седьмого уступа, надпись стёрта наполовину
Глава первая
Гулкое
«ГЛУБЖЕ - СВЕТЛЕЕ»
Гулкое лежит в яме, и это первое, что нужно про него знать; всё остальное - потом, если останется время, а времени внизу не остаётся, оно уходит вместе с землёй, которую мы поднимаем наверх в плетёных коробах.
Мы живём на уступах. Уступ - это как ступень, только на ней помещается дом, и другой дом, и колодец, и человек, который сидит у колодца и слушает. Уступов много. Чем ниже уступ - тем он старше и тем больше его уважают, потому что те, кто копал его, были ближе к Дому, чем мы, и, значит, лучше нас понимали, зачем всё. Наверху, у самого края, живут молодые и глупые; там холодно и виден край неба, если поднять голову, но голову у нас поднимать не принято - шея не для верха, шея для дела.
Дело у нас одно. Мы копаем. Мы копаем Спуск - это большая, единственная работа, которую ведут в Гулком с тех пор, как есть Гулкое, а есть оно всегда. Мы роем вниз, потому что внизу будет Дом. В Доме будет тепло, и светло, и все соберутся, и уже никто никуда не пойдёт, потому что идти будет некуда и незачем - все будут дома. Скоро. Так говорят на каждом уступе, передавая слово вниз и вверх по цепочке, как ведро: скоро. И от этого слова делается тепло даже в мокрой глине.
Глубину у нас считают в локтях. Не в годах - годы наверху, а мы под годами, к нам они доходят слабо, как свет доходит до дна колодца, то есть никак. Считают в локтях: сколько прошёл Спуск вниз с прошлого праздника. Есть у нас человек, Счётчик, он один умеет складывать локти в сотни, и когда он объявляет новую сотню, весь Спуск замирает и слушает, и потом выдыхает разом, и этот выдох тоже гудит. Сто локтей ближе к Дому. Ещё сто. А всего их сколько до Дома - не знает никто, потому что это знает только чертёж, а чертёж у Зодчего, а Зодчего никто не видел.
Гул - это то, что снизу. Его слышно не ухом, а костью, вот здесь, за грудиной. Приложишь ладонь к стене Спуска - и она гудит, ровно, тепло, как будто там, глубоко, кто-то очень большой дышит во сне и напевает себе под нос одну ноту, без конца. Старшие говорят: это Дом зовёт. Это он там уже готов и ждёт нас, и напевает, чтоб мы не сбились, чтоб копали на голос. Мы и копаем на голос.
Вечером, когда короба пустеют и глина на руках высыхает и трескается, как чужая кожа, мы садимся у колодцев и слушаем. И кто-нибудь обязательно скажет: «Слышите? Ближе стало». И все кивают. И правда - ближе. Каждый вечер ближе. Уже сколько живёт Гулкое, а всё ближе и ближе, и никак не дойдём, но это ничего, это даже хорошо, потому что пока не дошли - есть куда идти, есть зачем вставать, есть это тёплое слово в горле: скоро.
Я тогда ещё верил. Я честно вам говорю, чтобы вы потом не думали, будто я всё понимал с самого начала и молчал. Я не понимал. Я копал вниз и слушал гул и был почти счастлив, как все. Только иногда, ночью, когда все спали - а спят у нас ничком, лицом к делу, - я один лежал на спине и смотрел вверх, в узкую щель между уступами, где висело несколько мелких, злых звёзд. И мне хотелось спросить у них одну вещь. Но я уже знал, что спрашивать нельзя, и глотал вопрос обратно, и он падал внутрь меня, вниз, как всё у нас падает вниз.
Меня и звали за это - Зачем. Но про имя после. Сначала про то, откуда оно взялось, потому что имя у нас не дают, имя у нас - зарабатывают, как мозоль.
Глава вторая
Как меня назвали
«НАВЕРХУ БЫЛО ХОЛОДНО. ВНИЗУ БУДЕТ ТЕПЛО.»
Отца моего звали Тихон, и был он хороший копальщик, тихий, как имя, и я его помню плохо - помню руки, большие, тёплые, в трещинах, и как он поднимал меня посмотреть на белую надпись, будто это и был отец: руки да буквы.
Гул позвал его, когда я был ещё мал - по колено взрослому. У нас это, я уже говорил, радость: когда гул зовёт по имени. Значит, дорылся человек, значит, входит в Дом первым, готовить нам место. Отца собрали провожать, и весь наш уступ, и соседние, и было много огня, и пели, и лица у всех были мокрые и счастливые, и мать держала меня за плечо так крепко, что потом остались синяки, пять маленьких синяков, я их долго берёг, пока не сошли.
Отец шёл к чёрному зеву радостный. Он обернулся и махнул мне рукой. И тут я, маленький, ничего ещё не знавший про то, о чём нельзя, спросил - громко, на весь Спуск, детским звонким голосом, каким спрашивают про самое простое:
- А зачем он туда идёт?
И никто не ответил. Пели дальше. Тогда я спросил ещё, потому что мне казалось - не расслышали:
- А он вернётся? Оттуда - обратно, к нам? Зачем он уходит, если там хорошо, - почему он не может там хорошо и с нами тоже?
И вот тут стало тихо. Не сразу, а как трещина идёт по льду - сначала возле меня, потом дальше, дальше, пока не смолкли все. И я увидел, как с лиц сходит счастье - сползает, будто глина под дождём, и под ним оказывается что-то другое, серое, голое, чего взрослые сами боятся и потому прячут под счастьем. Мать зажала мне рот ладонью. Ладонь пахла глиной и дрожала. «Молчи, - шепнула она мне в самое ухо, и голос у неё был не материн, чужой. - Молчи, дитятко, ради всего, молчи». А отец уже шагнул в темноту, и темнота его приняла, беззвучно, и гул на миг стал громче - и снова ровный.
С того дня меня и звали Зачем. Сначала беззлобно, потом с опаской, потом уже никак иначе. «Вон Зачем пошёл». «Тише, Зачем идёт, спрячь язык». Бабка Ганна, злая и святая, как все наши старухи, сплюнула однажды в глину и сказала про меня будто пословицу: «Этот - как муха на стекле: света хочет, а стекла не понимает. Бьётся, бьётся, а стекло-то крепче». И все закивали, и я закивал тоже, маленький, будто соглашаясь, что я муха.
А я всё думал про отца. Не про то, хорошо ли ему в Доме. А про то, отчего у всех сползло счастье, когда я спросил, вернётся ли он. Ведь если бы там было правда хорошо и правда Дом - мой вопрос был бы глупый, детский, и надо мной бы посмеялись. Смеются же, когда спрашивают глупое. А тут не смеялись. Тут испугались. Значит, вопрос был не глупый. Значит, я нащупал стекло. И с тех пор я его всё щупал, всю жизнь, языком и лбом, - тонкую, невидимую, холодную стену между тем, что мы говорим, и тем, что есть.
Мать после того долго меня отучала. Не била - уговаривала. «Не спрашивай, Зачемка. Кто спрашивает - тому тяжелее рыть. А рыть всё равно надо. Так лучше не спрашивать - и рыть легко». Она говорила это, отвернувшись, лицом к стене, и я по спине видел, как ей самой тяжело держать этот ответ, будто короб, который не поставить. Она умерла раньше срока, надорвавшись на коробах, и её тоже проводили, только гул её не звал по имени - она просто легла и не встала, и это у нас не честь, это просто усталость, про такое не поют. Её снесли вниз молча. И я остался один со своим именем.
