Читать книгу: «Семейство Какстон»
Часть первая
Глава I.
– Мальчик, мистер Какстон, мальчик! – Отец мой погружен был в чтение. Мальчик! повторил он с видимым смущением, подняв глаза. – Что такое мальчик?
При таком вопрос, отец вовсе не думал начинать философического исследования, и требовать у безграмотной женщины, ворвавшейся в его кабинет, решения психологической и физиологической задачи, затрудняющей до сих пор ученых мудрецов: «что такое» – Возьмите первый словарь, и он скажет вам, что мальчик есть дитя мужского пола… т. е. юная мужская отрасль человека. Кто хочет пускаться в исследования и наукообразно узнать, что такое мальчик, должен сперва определить, что такое человек.
Отец мой прочел Бюффоня, Монбоддо, епископа Берклея, профессора Комба, всех авторов-материалистов Эпикурейской школы, всех умозрителей школы Зенона, и пр. пр. – Следовательно, признавая, что мальчик есть юная мужская отрасль человека, он мог, сказать себе, по произволу:
«Человек есть желудок: следовательно, мальчик есть юный желудок мужского пола.
Человек есть разум: следов. мальчик есть юный разум мужского пола.
Человек машина: следов. мальчик есть юная машина мужского пола.
Человек бесхвостая обезьяна: следов. мальчик есть юная бесхвостая обезьяна мужского пола.
Человек слияние, сродство газов: следов. мальчик есть юное слияние мужского пола газов.
Человек призрак: следов. мальчик есть юный призрак мужского пола.» И так далее, до бесконечности.
Но, если бы ни одно из этих определений не удовольствовало любознательности отца моего, то конечно не стал бы он у мистрис Примминс просить нового определения.
Судьба однако же хотела, чтоб в эту минуту отец мой занят был важным вопросом: «Кем сочинена Илиада? Гомером? или многими авторами, которых песни собраны и сложены воедино, обществом умных людей?» Слово: мальчик! коснувшись его слуха, не отвечало за его умственное недоумение, и спросивши у мистрис Примминсс, что такое мальчик? он нисколько не думал о вопросе своем, и только выразил им замешательство человека, внезапно встревоженного и удивленного.
– Вот прекрасно! что такое мальчик, – отвечала мисстрис Примминс: – разумеется, ваш новорожденный.
– Новорожденный! повторил отец, вскакивая. Как что? неужели вы думаете, что мистрис Какстон?.. Да говорите же!
– Без всякого сомнения, отвечала мистрис Примминс, и я с роду не видывала такого миленького мальчика.
– Бедная, бедная! сказал отец с глубоким состраданием. Так скоро, так непонятно скоро! Давно ли мы обвенчались!
– Давно ли? вскричала мистрис Примминс обиженным голосом. Что вы это, мистер; кажется, уже прошло одиннадцать месяцев с тех пор как вы обвенчались!
– Одиннадцать месяцев! сказал отец, вздыхая. Одиннадцать месяцев! а я еще не кончил пятидесяти страниц моего возражения на чудовищную теорию Вольфа! В течение одиннадцати месяцев образовалось целое дитя, с руками, с ногами, с глазами и со всеми прочими принадлежностями. Дитя вполне совершенное, а бедное дитя головы моей (тут отец важно положил руку на трактат свою по сию пору еще не воплотилось! О, жена моя драгоценная женщина! Сохрани ее Господ и пошли мне силу принять достойно такое благоволение!
– Однако же мистер, вам верно угодно взглянуть на новорожденного? Пойдемте, пойдемте со мною.
И мистрис Примминс ласковой рукою потащила отца моего за рукав.
– Взглянуть? конечно, конечно! сказал отец с предоброй улыбкой. Взглянуть! уж меньше этого я ничего не могу сделать в рассуждении мистрис Какстон; бедная так много страдала! бедная! душенька!
Тогда отец важно, завернувшись в шлафрок, пошел за мистрис Примминс, которая привела его в первый этаж и ввела в темную комнату, тщательно занавешенную.
– Каково тебе, друг мой? спросил отец с сострадательною нежностью, ощупью подходя к постели.
Слабый голос прошептал:
«Лучше теперь, я так счастлива!»
М-с Примминс в ту же минуту потащила отца моего в другую сторону, подняла занавес маленькой колыбели, и поднесла свечу почти к самому носу новорожденного. Вот он, сказала она, благословите его!
– Верно вы не сомневаетесь, Мистрис Примминс, что я благословляю его, сказал отец с маленькой досадой. Мне долг велит благословлять его. Буди благословен! – И вот какими родимся мы на свет… Красными, очень красными… наперед краснеющими от всех будущих наших глупостей.
Отец сел на стул сиделки, все женщины столпились около него. Он продолжал рассматривать содержание колыбели, и сказал наконец тихо:
«Сам Гомер был похож на это!»
В это мгновение, подобие новорожденного Гомера, обеспокоенный вероятно близостью свечи к слабым его глазкам, испустил первые, нестройные звуки, данные ему природой.
– Гомер пел лучше, когда вырос, заметил Г. Скиль акушер, который в углу комнаты занимался какою-то таинственной работой.
Отец заткнул себе уши.
– Маленькие существа могут произвести много шуму, заметил он весьма мудро, и чем меньше существо, тем больше может оно шуметь.
Говоря таким образом, он на цыпочках прокрался к кровати, взял белую ручку, к нему протянутую, и прошептал несколько слов, вероятно приятных слуху той, до которой дошли они, потому что белая ручка, освободившись из руки отца моего, обвилась вокруг его шеи. Он нагнулся… и звук нежного поцелуя раздался среди молчания тихой комнаты.
– Мистер Какстон! вскричал Г. Скиль с упреком: вы волнуете больную мою, пора вам уйти.
Отец мой выпрямился, обратил к Г. Скилю спокойно свое лице, отер глаза рукою и исчез без шума за дверью.
– Кажется мне, сказала одна из женщин, сидевших по другую сторону кровати мистрис Какстон, что муж ваш мог бы изъявить больше радости… то есть, больше чувства, увидев дитя свое… и какое дитя! Но все мужчины одинаковы, поверьте мне, милая, они все ничего не чувствуют.
– Бедный Роберт, сказала матушка, вздыхая, как вы несправедливо об нем судите!
– Мне должно теперь выслать отсюда всех, сказал Г. Скиль. А вы усните, мистрис Какстон, и спите, спите сколько можно долее.
– Г. Скиль, сказала матушка, отодвигая занавесь слабой рукой, прошу вас, посмотрите, не нужно ли чего мистеру Какстону… Скажите ему, чтоб он не сердился что я не приду… Скоро, не правда ли, скоро, мне можно будет сойти вниз?
– Скоро, сударыня, если теперь будете спокойно лежать.
– Не забудьте же моей просьбы, и ты тоже, Примминс. Боюсь, что все теперь без внимания оставили нашего хозяина. Примминс, милая, о смотри и проветри его ночной колпак.
– Прекрасные творения, эти женщины! думал Г. Скиль, выпроваживая, всех набившихся в комнату родильницы, выключая мистрис Примминс и сиделки, и направляя шаги свои к кабинету М. Какстона.
– Джон, сказал он слуге, попавшемуся ему в коридоре, неси ужин в комнату твоего господина и приготовь нам хорошенький пунш.
Глава II.
– Мистер Какстон, нельзя ли знать, каким образок вы женились? – спросил Г. Скиль, наливая себе стакан пуншу.
Такой задушевный вопрос мог бы оскорбить иного разумного человека, но мой отец никогда не допускал до себя никакого неприязненного чувства.
– Скиль, – сказал он, откладывая в сторону книгу и доверчиво прижимая пальцем руку акушера. Скиль, я сам буду очень рад, если узнаю, каким образом мог я жениться.
Г. Скиль был врач веселый, бодрый, плотный; прекрасные белые зубы украшали его искренний смех. Г. Скиль был философ на свой лад; он изучил человеческую натуру, вылечивая больных своих, и уверял, что мастер Какстон сам поучительнее всех книг его библиотеки. И так Г. Скиль засмеялся и потер себе руки.
Отец мой продолжал спокойно, нравоучительным тоном:
– В жизни человека три великие происшествия: рождение, женитьба и смерть. Не многие знают, как они родились! не многие, как умирают! Но, хотя подозреваю, что многие могут дать себе отчет в среднем явлении… я не знаю как женился.
– Вы женились не по корыстному расчету, вероятно по любви, заметил Г. Скиль: ваша молодая жена и хороша собою, и добра.
– Ах, сказал отец, теперь помню…
– В самом деле? вскричал обрадованный Скиль. Ну, что же, мистер Какстон? как это случилось?
Отец мой, по обыкновению своему помешкав, отвечал, как будто говоря самому себе, а не Скилю:
– Добрейший, благодетельнейший человек! лучший из людей! бездна учености! abyssus eruditionis! и мне оставил все имение, какое у него было, мимо родных и кровных, мимо Джака и Кидти! Да, все имение, все книги Греческие, Латинские, Еврейские, все, какие мог он передать слабой рукою своею!..
– Да кто же? спросил Скиль. О ком говорит он?
– Так сударь, продолжал отец, таков был Жиль Фиббет, магистр, sol scientiarum, солнце знания, мой дорогой профессор, отец бедной Кидти. Он оставил мне книги свои, свои Эльзевиры и сироту-дочь.
– А, а! он женил вас?
– Нет, он дал мне ее в опеку; она переехала сюда, жить со мною. Дурного тут ничего не было, но соседям показалось иначе, и вдова Вальтраум сказала мне, что это повредит репутации бедной сироты. Что ж мне было делать? Да, теперь помню все, все! Я женился, затем, чтобы дочь моего старого друга имела прибежище и спокойный угол. Бедная девушка! Я принужден был предложить ей покровительство скучного мужа, отшельника, живущего в библиотеке своей, как улитка в раковине, cochlea vitam agens. По несчастью, Скиль, только эту раковину мог я предложить бедной молодой сироте.
– Мистер Какстон, я уважаю вас! сказал с восторгом г. Скиль, и так живо припрыгнул на креслах, что пролил целую ложку горячего пуншу на ноги отца моего. У вас прекрасное сердце, и теперь понимаю, за что жена ваша так любит вас. Наружность у вас холодная, между тем я вижу, что и теперь у вас на глазах слезы.
– Не мудрено, отвечал отец, вытирая ноги: пунш этот совсем кипяток.
– Сын ваш будет утешением отца и матери, продолжал Скиль, не замечая в дружеском волнении, что обварил своего собеседника. Он будет голубь мира в вашем домашнем ковчеге.
– Не сомневаюсь, жалобно возразил отец. Только эти голуби не хорошо кричат вскоре после рождения. Non tedium avium cantus somnum reducunt. Впрочем, могло быть хуже: у Леды родились двое близнецов.
– На прошедшей неделе, мистрис Барнабас также родила двойни, сказал акушер. Но кто знает, что вам предназначено в будущем? Пью за здоровье вашего наследника, за здоровье будущих его братьев и сестер!
– Братьев и сестер! Надеюсь, что Мистрис Какстон об этом не заботится, вскричал с негодованием отец; она добрая, хорошая жена. Хорошо однажды, а два, три раза – что же тогда со мной будет? – Вот и теперь, уж три дня ни одна бумага не прибрана к месту, ни одно перо не очинено, а я терпеть не могу слабых перьев, мне нужно cuspidem duriusculam. Вот и хлебник приносил мне счет. Нет, Скиль, Иллитии неприятные богини.
– Что такое Иллитии? спросил акушер.
– Вам-то именно и должно бы знать это, отвечал отец, улыбнувшись. Иллитиями называют тех женского пола демонов, которые покровительствуют неогилосам, то есть новорожденным. – Имя их дано им Юноной, смотри Гомера книгу XI. – Кстати: мой неогилос как будет воспитан? Как Гектор? или как Астианакс? Videlicet, т. е. чье молоко воспитает его? Материнское, или кормилицы?
– А как вам кажется лучше? спросил в свою очередь Скиль, размешивая сахар в стакане. В этом случае, я за долг почитаю соображаться с желанием отца.
– Кормилицу, кормилицу! сказал тогда мой отец, пусть носит она его upo kolpo у груди своей. Знаю все, что писано о матерях, которые кормят или не кормят детей; но бедная моя Кидти так нежна, так чувствительна, что здоровая, добрая крестьянка лучше укрепит нервы сына и самой матери. Да и мне будет лучше; добрая милая Кидти! без неё, я и теперь совсем пропал. Когда ж она встанет, Скил?
– О скоро! недели через две.
– Тогда мы пошлем неогилоса в школу! кормилицу туда же, и все пойдет прежним чередом, сказал отец, с особенным, ему свойственным выражением таинственной веселости.
– В школу? новорожденного?
– Чем ранее в школу, тем лучше, утвердительно сказал отец; это мнение Гельвеция, и я с ним совершенно согласен.
Глава III.
Часто говорили мне, что я был чудесный ребенок; я этому верю; однако ж я не сам узнал все то, что рассказал вам в предыдущих главах. Поступки отца моего при моем рождении так сильно поразили свидетелей; Г. Скиль и мистрис Примминс так часто повторяли мне все те же подробности, что мне все стало столько же известно, сколько и этим достойным особам. Кажется, вижу перед собою отца в сереньком шлафоре, с улыбкой полунасмешливой, полупростодушной, одному ему свойственной, и слышу, как он соглашается с Гельвецием, чтоб послать меня в школу, тотчас после моего рождения. Действительно, одна только мать могла сказать, что знает отца моего. Иные называли его мудрецом, другие помешанным. Он принимал равнодушно и презрение, и похвалу, подобно Демокриту, как сказывает Ипократ в письме своем к Домагену. Окрестное духовенство почитало его, называя ученым, живой энциклопедией; дамы смеялись над ним, как над рассеянным педантом, не следующим и простым правилам угодливости. Бедные любили его за щедрую милостыню, но насмехались над простотой, с какою поддавался он всякому обману. Земледельцы и агрономы благодарили его часто за полезные советы, а между тем все обыкновенные житейские дела предоставлял он матушке, с явною неспособностью действовать самому. Однако ж, если в тех же житейских делах, кто другой требовал от него помощи, взгляд его оживлялся, лице его озарялось внезапной ясностью, и желание быть полезным внушало ему рассудительность житейскую, глубокую. Лениво и неохотно занимался он собственными выгодами, но доброжелательство приводило в движение все пружины спокойной машины.
Мудрено ли, что такой характер был для многих загадкой? Одной только матушке Роберт Пакстон казался лучшим и величайшим из людей. Она поняла его вдохновением сердца: потому отгадывала все выражения его физиономии, и из десяти, девять раз знала наперед, что он намерен сказать. Но и для неё оставалось в этом необыкновенном человеке много тайного, глубокого, куда не мог проникнуть её женский ум! Иногда, слушая его полуслова, его монологи, она начинала сомневаться в себе, или готова была верить помешательству мужа. Это случалось тогда, когда на лице его изображалась сдерживаемая ирония, когда выговаривал юмористическую шутку, смысл которой предоставлял себе самому. В таких случаях, то, что говорил он, могло казаться очень важно, или очень смешно, судя по степени понятливости его слушателей.
Нужно ли прибавить, что тотчас после рождения меня не отправили в школу, по крайней мере в школу, какую разумел Г. Скиль. Комната, в которой я жил с кормилицей, была так отдалена, матушка так заботливо убила войлоками двойную дверь, что отец мог, если хотел, совершенно забыть о моем существовании. Однако же, иногда ему, волею-неволею, напоминали об этом существовании, как напр. при моем крещении. Отец мой по любви своей к уединению, ненавидел все, что подобилось публичным зрелищам и церемониям. С неудовольствием приметил он, что готовится какой-то большой праздник, в котором ему придется играть главную роль. Не смотря на рассеянность, на произвольную глухоту, он слышал, что приятно воспользоваться прибытием епископа в ближний город, и что необходимо нужно достать еще дюжину стаканчиков с сахарным желе. В следствие этого, когда к нему пришли с вопросами о крестном отце и матери, он догадался, что должен отважным усилием освободиться от предстоящей напасти. Когда матушка объявила день, назначенный семьей, то отец вдруг вспомнил, что за двадцать миль объявлен огромный аукцион книг, и что продажа продолжится целые четыре дня. Матушка, которая начинала уже снимать чехлы с кресел в большой гостиной, вздохнула и робким голосом заметила, что это покажется неприличным, что все будут толковать об отсутствии отца моего. «Не лучше ли отложить крестины?»
– Нет, нет, милый друг! отвечал отец. Ведь рано или поздно, крестить надобно. Епископ и без меня обойдется. Не переменяй назначенного дня, потому что тогда аукционер конечно отложит также продажу книг. Я уверен, что крестины и аукцион должны совершиться в одно время.
Возражать было невозможно; но матушка почти без удовольствия докончила убранство своей гостиной.
Пять лет позднее, это не могло бы случиться. Матушка поцеловала бы отца моего и сказала: «Не езди!» и отец не поехал бы. Но тогда она была еще очень молода и очень робка, а он, добрый отец мой, не испытал еще домашнего превращения. Одним словом, почтовая коляска подъехала к воротам и ночной мешок уложили в ящик.
– Друг мой, сказала матушка перед отъездом: одну важную вещь ты забыл решить… Прости меня, что я докучаю тебе, но это важно: как будут звать нашего сына? Не назвать ли его Робертом?
– Робертом?.. сказал отец, да Робертом меня зовут.
– Пусть зовут также и сына твоего!
– Нет, нет! живо возразил отец, в этом не будет никакого толку. Как тогда различать нас? Я сам потеряю свою самобытность: буду думать, что меня посадят за азбуку, или мистрис Примминс положит на колена к кормилице.
Матушка улыбнулась, потом, положа ручку на плечо отца моего, – а ручка была у ней прекрасная, – она ласково сказала;
– Не страшно, чтобы тебя с кем-нибудь смешали, даже и с сыном твоим. Если же ты лучше хочешь другое имя, то какое же?
– Самуил, сказал отец. Славного доктора Парра зовут Самуилом.
– Какое гадкое имя!
Отец не слыхал восклицания и продолжал:
– Самуил или Соломон. Борнс нашел в этом имени анаграмму Омероса.
– Артур имя звучное, говорила матушка с своей стороны; или Вильям, Гарри, Карл, Джемс: какое же ты выберешь?
– Пизистратус, сказал отец презрительно, отвечая на собственную мысль, а не на вопросы моей матери. Как, неужели Пизистратус?
– Пизистратус, имя очень хорошо, сказала матушка; Пизистратус Какстон! Благодарствую, милый друг; и так назовем его Пизистратус.
– Как, неужели ты со мной не согласна? Ты принимаешь сторону Вольфа, Гейне, Вико? Ты думаешь, это рапсоды.
– Пизистратус, немного длинно, мы будем звать его Систи.
– Siste viator, сказал отец; это очень уж пошло.
– Нет, не надобно виатор, Систи просто.
Через четыре дна после этого, возвратясь с аукциона, отец мой узнал, что сын его и наследник носит знаменитое имя тирана Афинского и предполагаемого собирателя поэмы Гомера. Когда же ему сказали, что он сам выбрал это имя, то он рассердился столько, сколько такой невозмутимый человек может сердиться:
– Это ни на что не похоже, вскричал он. Пизистрат крещенный! Пизистрат, живший за 600 лет до Рождества Христова! Боже мой, сударыня! Вы сделали из меня отца анахронизма!
Матушка заплакала, но пособить горю было невозможно. Я был анахронизм, и остался анахронизмом до конца этой главы.
Глава IV.
– Вы конечно, мистер, станете скоро сами воспитывать вашего сына? сказал Г. Скиль.
– Конечно, отвечал отец. Вы читали Мартина Скриблера?
– Не понимаю вас, мистер Какстон.
– Следовательно, Скиль, вы не читали Мартина Скриблера.
– Положим, что я читал его… что ж из этого?
– Только то, Скиль, сказал отец ласково, что тогда вы узнали бы, что, хотя ученый бывает часто дурак, но чрезвычайно, до крайности глуп, когда искажает первую страницу белой книги человеческой истории, пачкая ее пошлыми своими педантизмами. Ученый, то есть такой ученый как я, меньше всех способен учить и воспитывать маленьких детей. Мать, сударь, простая, нежная мать, вот единственная учительница маленького сына.
– По чести, мистер Какстон, не смотря на Гельвеция, которого вы цитировали в день рождения вашего сына, – думаю, что теперь вы совсем правы.
– Горжусь этим, сказал отец, столько горжусь, сколько слабому смертному гордиться позволено. С Гельвецием я согласен в том, что воспитание ребенка должно начинаться с самого рождения, но каким образом? вот тут-то и затруднение. Пошлите его тотчас в школу! Да он и теперь в школе, с двумя великими учителями: природой и любовью. Заметь то, что дитя и гений находятся под властью одинакового органа любопытства. Дайте волю дитяти, и, всходя от одной точки с гением, оно может дойти до того же, до чего доходит гений. Один Греческий автор рассказывает нам, что некто, желая избавить пчел своих от далекого летания на гору Гимет, обрезал им крылья и пустил их в цветник, наполненный самыми душистыми цветами. Бедные пчелы не набрали меду. Так и я, мой милый Скиль, если б собрался учить моего малютку, то обрезал бы ему крылья и посадил бы на те цветы, которых ему самому нарвать следует. Предоставим его покуда природе и той, которая представляет природу, матери его.
Говоря таким образом, отец показал пальцем на своего наследника, который валялся по дерну и рвал полевые астры; неподалеку мать глядела на него, улыбаясь, и ободряла его мелодическим своим голосом.
– Вижу; сказал Г. Скиль, что я не очень разбогатею визитами к вашему сыну.
Благодаря таким правилам, я рос здорово и весело, выучился складывать, потом пачкать большие буквы, благодаря совокупным стараниям матери и няньки моей Примминс. Примминс принадлежала к древней породе верных слуг-сказочниц, которая теперь уже выводится. Она прежде выходила мать мою, и теперь любовь её возобновилась к новому поколению. Она была из Девоншира, а женщины Девоншира, особливо те, которые живут близко от берегов моря, все вообще суеверны. Она знала невообразимое множество чудесных рассказов. Мне еще не было шести лет, когда я знал уже всю первобытную литературу, в которой заключаются легенды всех народов: Мальчик с пальчик, Кот в сапогах, Фортунио, Фортунатус, Жак победитель великанов, и пр. предания, или басни, знакомые под разными видами робкому обожателю Будды и свирепому поклоннику Тора. Могу, без тщеславия, сказать, что если б меня экзаменовать стали в этих творениях народного воображения, то я с честью и славой выдержал бы самый строгий допрос.
Матушка усомнилась наконец в пользе такой глубокой учености, и пришла посоветоваться с отцом.
– Друг мой, отвечал он тем тоном, который всегда ее смешивал, потому что она не могла различить, шутит ли он, или говорит серьезно, – иные философы могли бы в этих баснях найти символические значения самой высокой нравственности. Я сам написал трактат о ток, что Кот в сапогах есть аллегория успехов человеческого разума. Эта аллегория родилась в мистических школах жрецов Египта, в Фивах, в Мемфисе, где обожали кошек города; они были религиозными символами, мумии их тщательно хранились.
– Милый Роберт, сказала матушка с изумлением, поднявши голубые глаза свои, неужели ты думаешь, что Систи все эти красоты отыщет в обутом коте?
– Милая Кидти, возразил отец, ты и сама не думала, когда удостоила меня согласиться быть моей подругой, что найдешь во мне все красоты, которые я вычитал в книгах. Ты видела во мне невинное существо, по счастью, тебе угодное. Мало по малу ты узнала, что во мне заключается целый мир идей, начитанных в больших моих in-quarto, которые хотя для самого меня осталась еще тайной, но однако же меня в твоих глазах не испортили. Если Систи, как ты сына называешь, для избегания вероятно, этого проклятого анахронизма, – если Систи не отыщет Египетской мудрости в Коте в сапогах, что нужды! Кот в сапогах невинная сказка, которая забавляет его воображение. Можно назвать мудростью все, что невинным образом возбуждает любопытство: то, что в младенчестве нравится воображению, изменяется после в любовь к науке. И так, моя милая, возвратись спокойно к своему сыну.
Не думай однако же, читатель, что лучший из людей был в глубине сердца равнодушен к докучливому своему неогилосу, потому что казался так равнодушен в минуту моего рождения и так небрежно смотрел на первое мое воспитание. Вырастав, я убедился, что бдительный взор отца следит за мною. Помню очень одно происшествие, которое является мне теперь, при обзоре всего прошедшего, кризисом моей младенческой жизни и видимой связью моего детского сердца с этой великой и спокойною душою.
Это было в Июне. Отец сидел на лужайке перед домом, с надвинутой на глаза соломенной шляпой и с книгой на коленях. Вдруг, драгоценная фарфоровая ваза, стоявшая на окне верхнего этажа, с громом упала к ногам отца и осколками своими попала в него. Подобный Архимеду при осаде Сиракуз, батюшка продолжал читать: Impavidum ferient ruinae.
– Ах, Боже мони закричала матушка, сидевшая за работой под навесом: моя прекрасная, голубая ваза которую я так любила! Кто мог столкнуть ее? Примминс! Примминс!
Мистрис Примминс высунула голову из несчастного окошка, и поспешно сбежала вниз, бледная и запыхавшись.
– Ах, сказала печально матушка, лучше бы погибли все мои тепличные растения, лучше бы разбили мой хороший чайник, мои прекрасные Японские чашки! Этот чудный гераниум, который я сама вырастила, эта дорогая ваза, которую Какстон подарил мне в последний день моего рождения! Верно этот дурной мальчишка сбросил мою вазу!
Мистрис Примминс очень боялась отца моего; за что – не знаю. Кажется, будто все словоохотные особы боятся немного молчаливых и погруженных в себя. Она мельком взглянула на господина, и приметя, что и он становится внимателен, вскричала:
– О нет, сударыня! Это не ваш милый Систи, сохрани его Бог! это я виновата.
– Ты? Как же ты могла? О Примминс! ты знала, как я любила мой гераниум и мою вазу!
Примминс зарыдала.
– Не лги, няня, закричал звонким голоском Систи, и отважно выбежав из дома, продолжал с живостью:
– Не браните нянюшку, маменька! я сбросил вазу.
– Молчи! сказала испуганная няня, обращаясь к отцу, который снял шляпу и смотрел очень серьезно на происходящее. – Молчи, Систи! Он нечаянно уронил вазу, сударыня! Право, нечаянно! Говори же Систи! видишь, папа сердится!
– Хорошо, сказала матушка, верю, что это случилось нечаянно: будь осторожнее вперед, дитя мое. Тебе жаль, что ты огорчил меня. Поди сюда, поцелуемся, и переставь хмуриться.
– Нет, маменька, не целуйте меня: я этого не стою. Я нарочно бросил вазу.
– А, а! сказал отец, подходя ко мне. Для чего же?
Мистрис Примминс дрожала как лист.
– Так – пошутить отвечал я, покачивая головою; мне хотелось посмотреть, какую вы, папенька, сделаете на это гримасу. Вот вся правда. Теперь накажите меня! накажите!
Отец бросил книгу шагов на сорок от себя, нагнулся, поднял меня на руки и сказал;
– Сын мой, ты сделал дурное дело. Ты исправишь его, вспоминая всю жизнь, что отец твой благодарит Бога, даровавшего ему сына, который сказал правду, не побоясь наказания. А вы, мистрис Примминс, попробуйте научить его еще раз подобным басням, и мы расстанемся с вами на век.
Через это приключение стало мне ясно, что я люблю отца, и что отец меня любит. С тех пор начал он разговаривать со мною. Когда мы встречались в саду, он уж не по-прежнему улыбался, глядя на меня, и кивал головою, но останавливался, клал книгу в карман, и хотя разговор его был выше моего понятия, однако я чувствовал, что становлюсь лучше, счастливее, что, вспоминая его, вырастаю умом. Вместе урока или нравоучения, он клал мне в голову мысль, и давал ей бродить и развиваться по воле. Для примера сообщу продолжение истории о гераниуме и разбитой вазе.
Г. Скиль, старый холостяк, был очень не скуп и часто приносил мне маленькие подарки. Вскоре после рассказанного приключения, принес он мне вещицу, превышающую ценою обыкновенные детские подарки. Это было прекрасное домино, костяное с золотом. Домино это радовало меня несказанно. Но целым часам играл я им, и на ночь прятал под подушку.
– Кажется, ты любишь домино больше всех твоих игрушек, сказал однажды отец, увидевши, как я в гостиной раскладывал свои костяные параллелограммы.
– О, папенька, больше всех!
– И очень тебе будет жалко, если маменьке твоей вздумается бросить его из окошка и разбить?
Я посмотрел на отца умоляющим взором и не отвечал ничего.
– Может статься, ты был очень счастлив, продолжал он, если бы одна из этих добрых волшебниц, о которых ты так много слыхал, вдруг превратила твой ларчик с домино в прекрасную голубую вазу с прекрасным гераниумом, и ты мог бы поставить его на окно маменьки?
– О, конечно, я был бы очень рад! отвечал я с навернувшейся слезою.
– Верю тебе, друг мой, но добрые желания не исправляют дурного дела. Добрые поступки исправляют дурные дела.
Сказавши это, он затворил дверь и ушел. Не знаю, до какой степени голова моя возмутилась загадкой отца моего, но во весь тот день я не играл в домино. На другое утро, увидев, что я сижу один под деревом в саду, он подошел ко мне, остановился и, спокойным своим взором осмотревши меня, сказал:
– Дитя мое, я иду гулять до самого города. Хочешь идти со мною? Да кстати, возьми в карман свое домино, я хочу его показать одному человеку.
Я побежал за ларчиком домой, и мы пошли вместе. С гордостью шел я подле отца по большой дороге.
– Папенька, сказал я, вспоминая вчерашний разговор, теперь уже нет на земле волшебниц?
– А на что тебе они?
– Без волшебницы кто же может превратить мое домино в голубую вазу и в прекрасный гераниум!
– Друг мой, сказал отец, положив мне на плечо руку, всякий человек, который хочет добра серьезно, не шутя, носит при себе двух волшебниц: одну здесь (он указал мне на сердце), другую тут (и пальцем тронул лоб мой).
– Папенька, я не понимаю.
– Подожду, пока поймешь, Пизистрат!
Мы пришли в город; батюшка остановился в лавке садовника, смотрел разные цветы, и указывая мне на махровый гераниум сказал:
– Вот этот гераниум еще лучше того, который мать твоя так любила… Какая цена этому гераниуму?
– Семь шиллингов, отвечал садовник.
Отец застегнул карман, в котором лежал кошелек. – Сегодня нельзя мне купить его, сказал он, и мы вышли.
Далее подошли мы к фарфоровому магазину.
– Есть у вас цветочная ваза, похожая на ту, которую я купил у вас прошлого года? спросил отец у купца. Ах, вот такая же, и цена назначена та же: три шиллинга. Ну, дитя мое, мы купим эту вазу, когда приблизится день рождения твоей матери. До того дня еще несколько месяцев, но мы ждать можем; очень можем, Систи; истина, которая цветет целый год, лучше бедного гераниума, и сдержанное обещание лучше всякого украшения на окнах.
Я нагнул голову, но скоро поднял ее, и радость, с какою билось сердце, чуть не задушила меня.
– Я пришел с вами счесться, сказал отец, входя в лавку, где продавались всякие вещи, бумажные, бронзовые, и пр. предметы прихоти. – И пока купец доставал счет свой, – кстати, продолжал отец, сын мой может показать вам прекрасный, привезенный из Франции, ларчик с домино. Покажи свой ларчик, Систи.
Я достал мое сокровище, и купец стал хвалить его.
– Не худо знать всегда цену вещи, продолжал отец: случится может надобность продать ее. Скажите нам пожалуйста, если сыну моему надоест домино и вздумается продать его, сколько вы за него дадите?
– О, отвечал купец, охотно дам ему 18 шиллингов, и больше осьмнадцати, если захочет променять на другую какую вещь.
– Осьмнадцать шиллингов! вы дадите ему 18 шиллингов! Ну, сын мой, если захочешь когда-нибудь продать свое домино, то охотно тебе позволяю.
Отец заплатил счет и вышел. Я пропустил его я остался в лавке; через несколько минут, догнал его на улице.
– Папенька! папенька! кричал я, хлопая в ладоши: мы можем купить голубую вазу… И вынул из кармана горсть шиллингов.
– Видишь, что я прав, сказал отец, утирая глаза; ты отыскал двух волшебниц.
О! с каким счастьем, с какой гордостью уцепился я за платье матушки и потащил ее в комнату, когда поставили туда на окно прекрасную вазу с гераниумом.
– Это купил он сам! на собственные деньги, сказал отец. Добрым поступком исправлен прежний дурной.
– Возможно ли! вскричала матушка, когда ей все рассказали. Прекрасное твое домино, которым ты так радовался! Завтра же пойдем в город и выкупим его, хоть за двойную цену!
– Идти ли нам выкупать домино, Пизистрат? спросил отец.
– О, нет! нет! нет! этим все испортится! сказал я, скрывая голову на груди отца.
– Кидти! сказал торжественным голосом отец: вот мой первый урок сыну; я хотел, чтобы он испытал святое счастье пожертвования собою… пусть помнит он его во всю жизнь.
Тем кончилась история гераниума и разбитой вазы.
Глава V.
Между седьмым и восьмым годом, со мной сделалась перемена, которая не удивит родителей, наслаждающихся тревожным счастьем воспитывать единственного сына. Живость и веселость, свойственные детям, исчезла, я сделался тих и задумчив. Отсутствие детей одного со мной возраста, общество людей зрелых, сменяясь с совершенным уединением, преждевременно образовала во мне воображение и разум. Странные сказки, рассказанные мне нянюшкой во время прогулок наших летом, у камина зимою; усилия юного моего разума, чтобы понять глубокую мудрость косвенных уроков отца: все вместе питало во мне склонность к мечтательности, и пленяло, как утренняя борьба между сном и бдением. Я любил читать и писал скоро и охотно; начинал уже покрывать различными опытами сказок белые страницы тетрадей, данных мне для грамматики или арифметики. Больше всего смущалась душа моя чрезмерностью семейной нашей любви: было что-то болезненное в моей привязанности к отцу и к матери. Я плакал иногда при мысли, что ничем не могу вознаградить их за любовь, придумывал различные опасности, которым подвергался бы для их спасения. Все такие ощущения расстраивали мои нервы. Явления природы сильно на меня действовали, и я с беспокойным любопытством отыскивал тайну радостей моих и слез. С этой сентиментальной метафизикой соединялось еще честолюбие науки: мне хотелось, чтобы отец толковал мне химию и астрономию; чтобы Г. Скиль, страстный ботаник, открыл мне тайны жизни цветов. Музыка особенно сделалась любимейшей моей страстью. Матушка родилась артисткой; она аккомпанировала себе с гениальным вкусом; невозможно было слушать равнодушно её пения. Будучи дочерью ученого, женою ученого, она совершенно бросила книги и все прочие приятные искусства, чтобы предаться музыкальному своему влечению. С восторженной меланхолией проводил я целые часы, принимая в душу её пение. Легко представить себе, какое превращение такой образ жизни произвел в моем детском нраве, и как мало по малу вредило оно моему здоровью: я худел, сделался вял, уныл, жаловался на головную боль, на боль желудка. Призвали Г. Скиля.
– Крепительных, крепительных! сказал Г. Скиль. Не давайте ему углубляться в книги, пусть играет больше на воздухе. Поди сюда, друг мой; вот этот орган слишком много развит! (Г. Скиль был френолог и показал пальцем на лоб мой.) О! о! вот шишка идеализма.
Отец положил свои манускрипты, и стал ходить по комнате, не говоря ни слова, до самых тех пор, пока Г. Скиль уехал.
– Друг мой, сказал он тогда матушке, к груди которой я прижимал свою шишку идеализма, друг мой, Пизистрата надобно отправить в пансион.
– Сохрани Бог, Роберт! в такие лета!
– Ему скоро девять лет.
– Он так много знает для своих лет!
– Именно потому-то и надобно ему быть в пансионе.
– Не понимаю тебя, мой друг. Правда, я ничему не могу научить его; но ты, – ты такой ученый…
Отец взял руку матушки и сказал:
– Теперь ни ты, Кидти, ни я, ничему научить его не можем. В пансионе найдутся учители…
– Педагоги, вероятно невежи в сравнении с тобой.
– Нет, не педагоги, а маленькие товарищи, которые опять превратят его в ребенка, сказал печально отец. Милая жена, помнишь ли орешник, посаженный нашим садовником? Ему было уж три года, и ты считала уже, сколько орехов принести он может, когда вдруг нашла, что его срезали почти до корня. Тебе стало досадно, но что сказал садовник? «Не надобно, сударыня, чтобы слишком молодое дерево приносило плоды.» – И здесь что же мы обязаны сделать? Остановить развитие плода, чтобы продлить жизнь растения.
– Поеду в пансион, сказал я, поднимая слабую голову и улыбаясь отцу.
Я тотчас понял его причины, и казалось, что голос жизни моей отвечал за меня.
Глава VI.
Год спустя после исполнения предположенного плана, я возвратился домой на время вакаций.
– Хорошо ли учится Систи? сказала мать. Мне кажется, что он совсем не так умен стал и понятлив, как был до отъезда в пансион. Поэкзаменуй его, Роберт.
– Я уж экзаменовал его, милая, и очень доволен. Он, теперь именно, таков, каким я надеялся, что будет.
– Как, тебе кажется, он сделал успехи? сказала мать.
– Теперь он и не думает о ботанике, сказал Г. Скиль.
– А как он прежде любил музыку! со вздохом сказала матушка. Ах Боже мой! что это за стук!
– Это пушка сына твоего выстрелила в окно, сказал отец. И счастливо еще, что в окно, а не в голову Скиля, как метил он вчера.
– Вчера попал он мне по левому уху, сказал Г. Скиль, и теперь еще больно. А вы довольны, мистер Какстон?
– Доволен; мне кажется, что мальчик наш стал также ветрен и такой же невежа, как большая часть мальчишек в его лета, заметил отец с радостным лицом.
– Что ты говоришь, Роберт! невежа!
– Зачем же другим посылал я его в пансион? возразил отец мой, и заметив удивление, выразившееся на лицах жены и Скиля, встал, подошел к камину, положил руку в жилет, что делал он всегда, когда готовился изъяснить какую-нибудь философскую свою систему, и сказал: Доктор Скиль, у вас велика практика?
– Слишком велика, отвечал добрый врач; я ищу себе помощника.
– Во многих домах, где вы лечите, могли вы конечно заметить детей, которых отец, мать, дяди, тетки, провозглашают необыкновенными чудами?
– По одному в каждом доме, отвечал смеясь, Скиль.
– Легко утверждать, что эти чуда, эти гении кажутся таковыми родительскому пристрастью; совсем нет. рассмотрите сами ребенка: вы изумитесь, увидев, какое у него алчное любопытство, живая понятливость, быстрый ум, нежное чувство. Случается даже, что какая-нибудь способность широко развернулась: дитя, склонный к математике, сделает вам модель парохода; рожденный с поэтическим ухом напишет поэму в роде тех, которые выучил в хрестоматии, или будет страстным ботанистом, как Пизистрат, или хорошо будет играть на фортепиано. Вы сами, доктор, скажете, что такое дитя чудо.
– По чести, много истины в том, что вы говорите, отвечал Г. Скиль. Маленький Том Добес чудо; маленький Франк Стонингтон тоже; а маленького Джони Стейкс приведу когда-нибудь сюда, чтоб вы послушали, как он рассуждает об натуральной истории и как распоряжается своим маленьким микроскопом.
– Избави меня Бог! сказал отец; но дайте мне досказать. Эти чуда, эти thaumata, на долго ли они? До тех пор, пока отправят их в пансион, и тогда эти thaumata исчезают, как призраки при пении петуха. Поживет год в пансионе, и ни отец, ни мать, ни дяди, ни тетки, не станут докучать вам рассказами о его подвигах и речах. Необыкновенное дитя сделается обыкновенный дитя сделается обыкновенным мальчишкой. Не так ли, Скиль?
– Вы совершенны правы, мистер Какстон. Странно мне одно, как вы все это заметили, когда кажется, будто вы…
– Тс, перервал его отец, и обернувшись к смутившейся матушке, сказал, утешая ее: Успокойся, милая! это все премудро устроено, все к лучшему.
– Виновата школа, сказала матушка, качая головою.
– Нет, полезна школа, милая Кидти. Оставь дома одного из этих необыкновенных детей, это чудо, в роде нашего Систи, что будет? Голова вырастет велика, а тело станет худеть больше и больше. – Не правда ли, Скиль? Голова будет отнимать у тела питание, до тех пор, пока, в свою очередь, болезненное тело уничтожит ум. Видишь, какой прекрасный дуб стоит посредине этой лужайки? Если б его выращивал Китаец, то пяти лет вышло б из него миниатюрное дерево, а ста лет, его можно бы поставить на стол в хорошенькой вазе. Сначала привлекал бы он любопытство ранним своим развитием, потом двойное еще внимание, состарившись карликом. Нет, нет, школа есть оселок таланта; возвратите будущего карлика в его детской натуре, пусть вырастает он здорово, медленно и естественно. Может статься, не будет он великим, но за то будет человеком, а это лучше, чем всю жизнь остаться Джонни Стенксом, или дубом в пилюльной коробочке.
В эту минуту я вбежал в горницу, запыхавшись, раскрасневшись, цветущий здоровьем, сильный и чувствуя, что детское сердце бьется у меня в груди.
– Маменька, кричал я, подите сюда, я пустил змей, – высоко, высоко… подите, посмотрите! Папенька, придите и вы.
– Охотно, отвечал отец, только не кричи так громко; змеи поднимаются без всякого крика, а видишь, летают высоко над нами. Пойдем, Кидти, где моя шляпа? Ах, благодарствуй, дитя мое… Кидти, сказал отец, смотря на змей, который, привязанный к воткнутому в землю колу, тихо плавал под небесами: кто знает, наш змей не поднимется ли также на такую же высоту? В душе человеческой есть больше способности возвышаться, нежели в нескольких листах бумаги, наклеенной на палочки; заметь, однако, что его надобно несколько придерживать привязать к земле, не то пропадет в пространстве, и чем выше он летает, тем длиннее нужно спускать ему веревку.
Глава VIII.
Двенадцати лет я был первым в школе, куда меня поместили; мне стали искать другую, достойнее юного моего честолюбия. В течение последних двух лет, я снова пристрастился к науке; но это была не болезненно-мечтательная страсть, а любовь бодрая, деятельная, подстрекаемая соревнованием и укрепленная успехами.
Отец не думал уже сдерживать умственные мои усилия. Он так уважал науку, что невольно желал видеть во мне ученого, хотя несколько раз печально повторял мне:
– Дитя мое, обладай книгами, но не давай им обладать тобою. Читай и живи, но не живи для одного чтения. Довольно в семье одного невольника науки: мое рабство не должно быть наследственное.
В следствие этого, отец искал для меня школы высшей, и слава филелинического института доктора Германа достигла до его сведения.
Этот славный доктор Герман был сын Немецкого музыканта, поселившегося в Англии; он кончил свое воспитание в Бонне, в университете; но увидев, что наука слишком дешевый и общий товар в Германии, решился на Английской почве основать школу, которая стала бы эпохой в истории ума человеческого. Доктор Герман был один из первых преобразователей новейшего способа учения. Эти преобразователи умножились с тех пор, и подорвали бы классические наши пансионы, если бы эти последние не перенимали некоторых полезных нововведений, из их путаницы.
Доктор Герман напечатал многие сочинения против всех существующих метод. Всех известнее было сочинение против мерзостного способа учить складам.
Вот вступление славного этого трактата:
«Никогда отец всякой лжи не выдумывал ничего лживее, коварнее и безрассуднее того обмана, которым мы затемняем самые светлые истины правды, проклятою нашей системой складов!
«Возьмите, напр., односложное слово cat как осмелитесь вы приказать ребенку выговорить кат, три буквы которые, назовете: си, ей, ти? Надобно сказать сиейти, а не кат. – Может ли быть удачным воспитание, начинающееся такой необъятной ложью? Можно ли удивляться отчаянию матерей, преподающих азбуку?»
Читатель поймет из приведенного примера теории воспитания, что доктор Герман начинал с начала. Он храбро схватывал быка прямо за рога. Во всем остальном допуская широкое правило эклектизма, он соединил все новейшие изобретения: взаимное обучение Беля и Ланкастера, методы Гоффиля и Гамильтона, живописные азбуки, и анализированные картины; подобно охотнику, вооруженному ружьем, соединяющим кремень и капсюли… и который, увы! тем не лучше стреляет дичь и зайцев! – Между тем доктор Герман действительно преподавал многое, о чем в других школах не заботились; кроме Греческого и Латинского языков, в его программу входили все так называемые полезные сведения. Он платил профессорам химии, механики и натуральной истории; были курсы математики и физики; все возможные гимнастические упражнения предлагались во время игры и отдохновения, – и если ученость воспитанников не весьма была глубока, то, по крайней мере, простиралась в широком размере, и никто не оставался пяти лет у доктора Германа, не выучившись чему-нибудь, чего нельзя сказать обо всех школах. У него мальчик научался видеть, слышать и действовать членами; приобретал привычку к порядку, опрятности и деятельности. Пансион этот нравился матерях и удовлетворял отцов. Одним словом, он благоденствовал, и в то время, о котором я говорю, у доктора Германа было больше ста учеников. Нужно еще прибавить, что, начиная ремесло педагога, сострадательный мудрец объявил самое человеколюбивое отвращение от телесных наказаний. Но, увы! по мере того, как увеличивалось число воспитанников, он мало по малу отрекался от почтенного отвращения от классических розг. С великой горестью дошел он до заключения, что «есть скрытные источники, которые открыть можно только посредством гадательной лозы.» И испытав, как легко березовая лоза управляет всем механизмом его маленького государства, он подвигал филеленический институт, как школьник движет волчок свой, беспрестанными взмахами розги.
К сожалению, должно сознаться, что это печальное отступничество начальника академического пансиона нисколько не убавило его славы: напротив, он показался более естественным, больше Английским, меньше чужеземным. Вовремя самого высшего блистания этой славы, очутился я под гостеприимным кровом доктора Германа, с туго набитым чемоданом и с большим пирогом в дорожной сумке.
Между многими странностями доктора Германа, одной предавался он вернее, нежели первобытным статутам нетелесного наказания. Для неё, выставлено было большими золотыми буквами на фронтоне заведения:
Филеленический Институт.
Он принадлежал к той знаменитой категории ученых, которые воюют с нашей народной мифологией, и изменяют все предания имен древних, преподаваемых в Этоне и в Гаррове. – Одним словом, он силился ввести совершенную правильность в искаженное правописание имен Греческих. Негодование его не знало мер, когда школьники смешивали Зевса с Юпитером, Арея с Марсом, Артемиду с Дианой.
– Как! восклицал он, слушал какого-нибудь новичка, который не забыл еще своей прежней грамматики: как, что вы разумеете под именем Юпитера, которым вы перевели Зевса? Разве Бог Олимпа с эгидой и орлом, бог влюбленный, вспыльчивый, гонящий облака, похож сколько-нибудь на важного, торжественного, нравственного Юпитера Капитолийского? на deus optimus, maximus?.. который возмутился бы от одной мысли превратиться в лебедя или быка, чтобы догнать невинную фрейлейн!.. Я вас спрашиваю, Г. Симкинс!
Юный Симкинс не смел противоречить доктору Герману.
– А вы, говорил он, обращаясь к другому преступнику, как могли вы перевести Арея Гомерова, дерзким, пошлым именем Марса? Арей, г., Джон, Арей, ревущий подобно десяти тысячам людей; ревущий, как вы заревете, когда в другой раз назовете его Марсом! Арея человекоубийцу не отличать от Марса или Маворса, украденного Римлянами у Сабинян! Марса, важного и спокойного покровителя Рима! Г. Джон, Г. Джон! стыдитесь самого себя!
И поднявши к небу руки, украшенные перстнями, добрый доктор забывал скрывать Немецкое свое произношение, и восклицал почти вне себя:
– А ты Афродита! ты, превратившая Адониса в анемон, тебя называет Венерой сопливый г. Будерфиль! Венерой, пребывающей при погребениях, грязных ямах и всяких нечистотах! О mein Golt! подойдите сюда Г. Будерфиль, вам за то будет розга! Да, нечестивый, я должен вас высечь.
Само собою разумеется, что и мое несчастное Греческое имя подпало вод очистительный разбор моего учителя филэллина. Под первым заданным мне сочинением, самым лучшим почерком подписал я крупно: Пизистратус Какстон.
– И ваш батюшка слывет ученым? сказал презрительно доктор Герман. Ваше имя Греческое, и потому извольте писать его прибавляя е и о, Пейзистратос. Не забудьте поставить кавычку над и. Можете ли вы надеяться выйти чем-нибудь порядочным, Г. Какстон, если не занимаетесь собственным вашим именем и равнодушно пропускаете е и кавычку, и ставите ус, вместе от! Ах, mein Golt! в последний раз прощаю вам это ужасное искажение: Пи, а не Пей!
Когда в первый раз после этого, писал я к отцу, скромно напоминая ему, что у меня мало остается денег, по хочется купить ракетку, и что любимое божество нашей школы было woncta, diva monelа (Латинская или Греческая все равно) – то с классической гордостью подписал: преданный ваш сын, Пейзистратос. – Следующая почта сбила немного мое школьное торжество: вот какое письмо получил я:
«Любезный сын.
Я своих старинных, знакомых Фукидита и Пизистратуса предпочитаю Фукидитосу и Пейзистратосу. – Пизистрат может забавляться ракеткой, но я не нашел никакого Греческого авторитета, по которому мог бы предположить, что этой игрой занимались Греки, во времена Пейзистратоса. Рад бы послать тебе драхму, или другую какую монету, употребляемую в Афинах, но, к сожалению, таковой не имею.
«Твой любящий тебя отец, Р. Какстон.»
Это было первое неудобство, произведенное печальным анахронизмом, сокрушавшим отца моего. Между тем опытность научает всяким уступкам на поприще света. Пейзистратос продолжал подписывать сочинения и переводы, а второе письмо с подписью Пизистрата доставило и ракетку и нужные деньги.
Глава VIII.
Мне было около шестнадцати лет, когда, возвратившись домой на вакационное время, нашел я брата матери моей, поселившегося между нашими домашними Ларами. Дядя Джак (так звали мы его) был веселый собеседник и весьма пылкий рассказчик, промотавший три раза порядочное состояние, из желания приобрести большое богатство. Дядя Джак был спекулянтом; но во всех своих спекуляциях он, казалось, никогда не думал о самом себе: одно счастье ближних его занимало; а в этом неблагодарном свете кто может положиться на ближних? Вошедши в совершенные лета, дядя Джак получил от деда с материнской стороны в наследство 6000 фун. стерлингов. Ему показалось, что ближние его нагло обманываются портными своими. Эти артисты, старинной Английской пословицей названные девятой частью человека, вознаграждали себя за эти дроби, требуя в девять раз больше нужного, для одежды, которую образование и климат сделали нам необходимее, чем предкам нашим, Пиктам. Из чистой филантропии, дядя Джак основал «благотворительное общество национальной одежды». Это общество бралось доставить публике панталоны из лучшего Саксонского сукна по 7 шиллингов за пару, фраки из превосходного сукна по 2 ф. стер. и жилеты, по весьма умеренной цене за дюжину. Все это должно было составляться паровыми машинами. Таким образом негодяи портные могли бы уничтожиться, и человечество облеклось бы в одежду за тридцать на сто процентов, в пользу филантропов. (Но эта польза была второстепенным расчетом.) Не смотря на очевидную благодетельность такой человеколюбивой спекуляции, не смотря на неопровержимые доводы и расчеты, на коих было основано общество, оно расстроилось и уничтожилось совсем, жертва невежества и неблагодарности ближних. Из шести тысяч фунтов стерлингов, дяде Джаку осталась пятьдесят четвертая часть собственности в небольшой паровой машине, большое количество готовых панталон и личное ручательство директоров филантропического общества.
Дядя Джак исчез из Лондона и пустился путешествовать. То же филантропическое чувство, которое одушевляло спекулянта, сопровождало путешественника; он везде подвергал опасностям свою особу, также как прежде кошелек свой. Дядя Джак питал особенную склонность к страждущему человечеству. Как скоро на весах мира опускалась одна сторона, дядя Джак бросался в другую, надеясь ее перевесить. Попеременно вмешивался он в ссоры и войны Греков (они тогда были в войне с Турками), Мексиканцев, Испанцев. Сохрани меня Бог, осуждать или смеяться над такою великодушною страстью; но, увы! всякий раз, как народ какой повержен в беду, всякий раз возникает спекуляция. С Греческой, Мексиканской, Испанской судьбой, связаны необходимо подписки и займы. Патриоты, поднимая одной рукой меч, стараются впустить другую в карман соседей своих. Дядя Джак был в Греции, оттуда в Испании, оттуда в Мексике, и без сомнения, принес великую пользу этим народам, потому, что возвратился с неоспоримым доказательством их благодарности, тремя тысячами ф. стер. – Вскоре после того появилось объявление о «новой, великой, народной, благодетельной компании застрахования для ремесленного сословия.» – Программа провозглашала сперва великие выгоды общества, приучающего к предусмотрительности посредством застрахования; потом вычисляла всю необъятную цену, положенную за подписку в существующих компаниях, недоступных нуждам честного ремесленника; наконец уверяла, что новая компания руководствуется самыми чистыми намерениями благотворительности, и доказывала, что самая меньшая сумма, долженствующая приходиться на часть каждого подписчика, не может быть менее двадцати четырех процентов на сто.
Под счастливыми предзнаменованиями учредилась эта новая компания; один архиепископ согласился быть президентом совета правления, с условием участвовать только своим именем. Дядя Джак, под громким названием, «знаменитого филантропа Джона Джонеса Тиббета, эсквайра,» – был почетным секретарем общества, а капитал назначен в два миллиона фунтов стерлингов.
Но невежество ремесленных сословий так в них закоснело, – так не ясно видели они, какую приобретали выгоду, подписывая каждую неделю один шиллинг, с двадцать первого года до пятидесяти лет, и тем обеспечивая на старость 18 фун. стер. ежегодного дохода, что компания лопнула, как водяной пузырь, а с нею испарились и три тысячи ф. с. дяди Джака. Целые три года не было об нем слуху. Он облекся таким непроницаемым мраком, что по смерти тетки, сделавшей его наследником маленькой фермы в графстве Корнвалийском, нужно было напечатать во многих журналах уведомление: «что если угодно будет Сэру Джону Джонесу Тиббету, явиться к Г-дам Брунелю и Тину из Лотбури, между десяти часов утра до четырех по полудни, то услышит нечто до него касающееся.» – Этот вызов подействовал магически, и дядя Джак отыскался. Новый владелец водворился в спокойной ферме своей с неописанным удовольствием. Это владение, содержащее в себе около двух сот акров, было весьма в хорошем состоянии. Оно, под управлением дяди Джака, продолжало цвести и улучшаться целые два года, выключая, однако, тридцати акр пашни, удобренной двумя химическими препаратами, которые доставили владельцу жатву с колосьями, покрытыми черными пятнышками, словно оспою. По несчастью, однажды дядя Джак нашел слой земляного угля посреди поля, засаженного репою: через неделю после этой находки, весь дом наполнился инженерами и натуралистами. Не прошло месяца, и явилась программа, написанная дядей Джаком, программа большой национальной компании антимонополированного земляного угля, основанной в пользу небогатых капиталистов и в подрыв чудовищной монополии земляного угля Ньюкастля:
«Огромная жила лучшего земляного угля отыскана недавно во владении знаменитого филантропа Джака Джонеса Тиббста. Известный инженер Жил Компас испытал и обозрел ее, и она обещает неистощимый источник разработки трудолюбивым людям и богатства капиталистам. рассчитано, что при самом устье Темзы можно отдавать воз лучшего угля за 18 шиллингов, что доставит акционерам 18 на сто процентов. Акции в 80 ф. ст. Можно платить в пять сроков. Нужный капитал состоит из одного миллиона стерлингов. Адресоваться для подписки к Гг. Брунель и Тин, нотариусам в Лотбурей.»
Ближние дяди Джака могли теперь, вместе с ним, опирать твердо надежды свои: у них была земля, уголь и неистощимая жила. Акционеры и капитал явились на вызов. Дядя Джак так убежден был в несомненности огромного богатства, и такое питал желание уничтожить Ньюкестельскую монополию, что отказался от очень дорогой цены, которую ему предлагали за покупку его владения. Он остался главным акционером, переехал в Лондон, завелся каретой и начал давать обеды товарищам своим в комитете управления. Целые три года компания процветала: она предоставила распоряжение разработкой известному инженеру Жилю Компасу, который исправно платил подписчикам 20 пр. с их вложенного капитала. Акции возвысились до 100 пр. и в самое это время Жиль Компас совсем неожиданно переехал в Соединенные Штаты, где для его гения открывалось обширнейшее поприще, тогда только узнали, что угольная жила исчезла под широкой лужей воды, и что Г. Компас платил акционерам из собственного их капитала. На этот раз дядя утешился тем, что разорился в отличном обществе: с ним вместе пострадали три доктора богословия, два члена Нижней Палаты, Шотландский Лорд и директор Индийской компании.
Вскоре после того, дядя Джак, веселый и пылкий по-прежнему, вспомнил о сестре своей, мистрис Какстон, и затрудняясь, куда идти обедать, решился искать убежища вод гостеприимной кровлей отца моего. Вам не случалось видеть человека любезнее моего дяди Джака. Люди, несколько плотные, вообще сообщительнее худых. Круглое лице почти всегда приятно и весело смотрит. Будь дядя Джак главою Римских патриотов, он вероятно не доставил бы Шекспиру предмета для трагедии. Дородство дяди Джака было красиво и в самую пору: он не был толст, ни жирен, ни yastus, что, по мнению Цицерона, не прилично оратору.
Все морщины, все неприятная линии скрывались под округлостью его сытого тела; он улыбался так непринужденно, что веселость его невольно сообщалась. С какой простодушной добротою потирал он себе руки! и какие руки! мягкие, пышные, которым нельзя было не отдать кошелька, когда он филантропически обращался к вашему карману! Латинская фраза: Sedem animae extremis digitis, относилась прямо к нему. У него было точно сердце на руке!
Критики замечают, что немногие соединяют в равной степени способности воображения и способности рассудка или науки. «Счастлив тот, восклицает Шиллер, кто может согласить огонь энтузиазма с сведениями человека светского!» – И огнем, и сведениями дядя Джак обладал всем с равным обилием; совершенная гармония царствовала в увлекательном его энтузиазме и в убедительных расчетах. Дикеополь в Archanenses, представляя лице, называемое Никархом, говорит зрителям: он мал, сознаюсь, но в нем ничто не потеряно: все, что не глупость в нем, все хитрость и лукавство. – И я могу сказать, что хотя дядя Джак не был великаном, но и в нем ничего не было потеряно. Все, что не было арифметикой, было филантропией. Он пришелся бы по сердцу филантропу Говарду и сопернику Барема Кокеру. Дядя Джак был очень недурен собою: цвет лица его был свежий, румяный, рот небольшой, зубы белые, бакенбард он не носил и тщательно брил бороду: белокурые волосы его поседели и придавали лицу почтенный вид. Г. Скиль нашел, что органы идеализма и строительности развились на лбу его в огромных размерах. Росту он был среднего, именно такого, какой следует иметь деятельному человеку, не велик и не мал. Платье носил он черное, но украшал позолоченными пуговицами, на коих вылит был маленький крестик с короной на верху. В некотором отдалении, эти пуговицы похожи были на придворные пуговицы, и казалось, что дядя Джак принадлежит ко Двору. Галстук у него был белый, не накрахмаленный, жабо приколото бриллиантовой булавкой, которая доставляла ему предмет разговора о Мексиканских рудниках и вечного сожаления, что не удалось их разработать большой национальной компанией Великобритании. Поутру носил он жилет бледно-верблюжьего цвета; ввечеру бархатный вышитый: также предмет разговора и проекта основать общество для улучшения Английских мануфактур. Утренние панталоны были цвета пропускной бумаги; вместо сапог носил они коротенькие Американские штиблеты и тупоносые башмаки. На часовой цепочке висело множество печаток, каждая с девизом какой-нибудь исчезнувшей компании; их можно было сравнить с скальпированными черепами, которыми украшаются Ирокезцы. Скажем мимоходом, что и этот народ не ускользнул от филантропического воображения дяди Джака: он рассчитывал возможность их обращения в Англиканскую веру, с выгодным разменом бобровых кож на библии, водку и порох.
Можно ли удивляться, что я сердечно привязался к дяде Джаку? Он всегда был любимым братом матушки. Она, смеясь, вспоминала, как он заставил ее однажды разыграть в лотерею большую куклу, подарок крестной матери, куклу, которая стоила два фунта стерлингов и которую разыграли в двадцати билетах по шести пенсов каждый, в полезу трубочистов. Какое благодеяние для бедных трубочистов эти 10 шиллингов! восклицал дядя. – Таков был мой дядя Джак; матушка любила его по чувству родства, но дар его пленять сердца подействовал и на отца моего. Живущие в уединении, ученые люди обыкновенно больше других удивляются деятельности практических людей. Симпатия их к подобному собеседнику забавляет в одно время и леность и любопытство. Они могут вместе путешествовать, вместе строить различные проекты, вместе сражаться, вместе проходить все приключения, напечатанные в разных книгах… и все это не сходя с кресел. Отцу казалось, что слушает Улисса, когда он слушал рассказы дяди Джака. Дядя был в Греции, был в Малой Азии; топтал ногами долину, где была некогда Троя; ел финики в Марафоне, гонял зайцев в Пелопонезе и выпил три кружки пива на вершине большой пирамиды.
Дядя Джак был для отца моего справочной книгой, и часто после обеда он занимался разговором с ним, так точно, как бы взял в руки том Павзания или Додвеля. Мне кажется, что господа ученые, несмотря на то, что взаперти сидят по кельям, составляют, однако, народ любопытный, деятельный, волнующийся, заботливый. Вспомним то, что старый юморист Буртон говорил о себе самом: «Сижу, как монах, отчужденный от бурь и волнений света, но вижу и слышу все в мире происходящее, вижу, как люди бегают пешком и верхом, как мучатся, беспокоятся, заботятся и в городе, и в деревне.» Эта выписка подтверждает мысль мою: только ученые употребляют деятельность свою на свой особенный лад, с Августом предпринимают тайные умыслы, с Кесарем сражаются, едут в Америку с Колумбом, изменяют вид вселенной с Александром, Атиллой или Магометом. Как таинственно должно быть влечение, существующее между верхней частью их человеческой машины и её антиподом, между органом, называемым хранилищем чести, и подушкою кресел! Надеюсь, что это будет удовлетворительно изъяснено успехами месмеризма; что до меня касается, то я думаю, что Провидение наделило эти пылкие головы, воспламеняющиеся мозги, естественным перевесом, для того, чтобы не слишком часто возмущался порядок вселенной. Оставляю метафизике и опытной физике разобрать мою догадку.
Я больше всех восхищен был дядей Джаком. Он знал множество фокусов; прятал шарики, заставлял связку ключей плясать по приказу, менял серебряную монету на медный пенс. Между тем пенсы мои никогда не удавалось ему обратить в гинеи.
Мы часто вместе прогуливались, и часто посреди самого занимательного разговора, дяди Джек останавливался, не забывая своей роли наблюдателя. Он осматривал почву земли, набивал мои карманы большими кусками известки, мелу, разными камнями, и после возвратясь домой, разбирал все это химически посредством аппарата, вверенного ему Г-ном Скилем. Иногда по целым часам стоял он у дверей хижины, восхищаясь девочками, плетущими соломенные шляпы, потом входил в ближние фермы и предлагал фермерам завести общество шляп из национальной соломы. Увы! вся плодовитость изобретательного ума пропадала даром в неблагодарной земле, куда попал дядя Джак! Ни одному владельцу не мог он внушить желания испытать, богато ли рудами его владение, ни одному фермеру доказать выгоду общества соломенных шляп. И так, подобно баснословному зверю, опустошившему соседнюю страну, и жадным взором осматривающему собственных детей, дядя Джак готовился утолить голод своего воображения, нашествием на собственность бедного отца моего.
Глава IX.
Так как семейство наше не имело никакого желания выказываться, то мы наслаждались в то время, живя, что называется хорошо. Место нашего пребывания возвышалось на краю большой деревни; квадратный из некрашеных кирпичей дом построен был еще в царствование Королевы Анны. Перед домом был балюстрад… для какого употребления? неизвестно. Один наш кот Ральф ходил ежедневно по нем прогуливаться, тем не менее балюстрад украшал дом наш, подобно тем домам, которые построены при Елизавете или даже при Королеве Виктории. Балюстрад разделен был надвое двумя большими колоннами, сверху которых были поставлены большие каменные шары. Дом отличался треугольной архитравой, под которой сделана была впадина, назначенная, вероятно, для какой-нибудь статуи: но статуя была в отсутствии. Внизу впадины было окно матушкиной гостиной, украшенное разными пилястрами. Еще ниже красивая дверь растворялась в сени, в которых было шесть лестниц. Каждое окно было окружено резьбой, и увенчано резными фигурами; нигде не было лишнего убранства, нигде небрежности или недостатка, весь дом отличался прочностью и достатком. Решетка сада примыкала к двум столбам, на которых стояли вазы. Конечно, в дождливый день неприятно было проходить аллеей, ведущею к этой решетке, чтобы оттуда сесть в карету, но у нас не было кареты. Направо от дома за огорожей находился Эрмитаж, маленькая лужайка, четвероугольный бассейн, скромная теплица и шесть гряд с розами, гелиотропом, гвоздиками, и пр. и пр. Налево большие шпалеры охраняли плодовитый сад; во всей стороне не было лучше яблок; три извивистые дорожки приводили к стене, обращенной на юг, подле которой каждое лето груши, персики и крупные вишни золотились солнцем, и доставляли нам превкусные плоды. Самая длинная из этих дорожек была любимой прогулкой отца моего. В хорошую погоду он беспрестанно ходил по ней с книгой в руке, останавливался иногда, чтобы карандашом записать что-нибудь, или для того, чтобы громко поговорить с самим собою. Когда его не было в кабинете, то непременно ходил он по этой тропинке. В этих прогулках сопровождал его такой странный товарищ, что мне даже совестно назвать, боюсь, что мне не поверят. Уверяю, однако, что говорю правду и нимало не намерен подражать новейшим романистам. Случилось, что матушка однажды убедила отца моего прогуляться с нею на рынок; проходя через луг, увидели они толпу мальчишек, которые для забавы били каменьями утку. Несчастную птицу никто не купил на рынке, потому что она не только была хрома, но страдала сильным несварением желудка, и фермерша, по просьбе детей, отдала им утку для невинной забавы, Матушка сказывала, что никогда не видала мужа так сильно рассерженного и взволнованного. Он разогнал мальчишек, освободил утку, отнес домой, положил в корзинку, лечил ее, кормил и поил до тех пор, пока возвратил ей жизнь и здоровье. Тогда пустил ее в четвероугольный бассейн. Между тем утка привязалась к своему благодетелю. Всякий раз, как отец выступал из дверей дома, утка выходила из бассейна, переходила лужайку, и хромая на левую ногу, шла за отцом до персиковой шпалеры; там останавливалась, соображаясь важно с движениями своего господина, иногда следовала за ним шаг за шагом, иногда стояла, но не покидала его до самого возвращения его домой. Тогда приняв из рук его какой-нибудь лакомый гостинец, крылатая наяда проквакивала ему прощальную песнь и возвращалась в любимую свою стихию. Главные комнаты, то есть, кабинет, большая зала, (была другая маленькая зала, называемая матушкиной залой) и парадная гостиная, обращены были окнами на юг. Большие березы, сосны, тополи и несколько дубов окружали строение со всех сторон, выключая южной; таким образом наш дом был равно предохранен от зимних холодов, и от летних жаров. Главная наша услуга, по чину и по достоинству, была мистрис Примминс, которая соединяла в себе экономку, ключницу, няню и тирана всего хозяйства. Под её ведением находились еще две женщины и лакей. Пахотные земли, принадлежавшие отцу моему, отданы были за условную сумму фермерам и не занимали его своей обработкой; главный доход его состоял в процентах, получаемых с 15,000 фун. стерлингов, помещенных в банк; и этого дохода было достаточно на все домашние издержки, на удовлетворение страсти отца моего к старым книгам, на плату за мое воспитание и на обеды, на которые приглашались несколько раз в год все наши соседи. Матушка с гордостью говорила, что к нам собирается избранное общество. Оно состояло из пастора и семейства его, из двух чванных старых девушек, из принятого члена Индийской компании, жившего в белом домике на самом верху горы, из виги или шести небогатых дворян с их супругами, и из доктора Скиля, все еще не женатого. Раз в год обменивались визитами или обедами с некоторыми аристократами, внушавшими матушке удивительное почтение. Их визитные карточки всегда были заткнуты за зеркало большой гостиной. По всему этому можно видеть, что мы жили в довольстве и пользовались уважением, следующим людям честным по себе и по происхождению… Но не стану рассказывать нашей генеалогии; удовольствуюсь только тем, что самые гордые наши соседи говорили о нас, как о самой древней фамилии во всем округе; отец мой чванился только одним из своих предков: Вильямом Какстоном, мещанином и типографщиком в царствование Эдуарда IV. Clarum et venerabile потеn!!! достойный предок ученого писателя!
– Heus! вскричал однажды отец, прерывая чтение разговоров Эразма, salve, multum jusundissime.
Классическое это приветствие обращалось к дяде Джаку, который, не бывши ученым, столько знал по-латыни, что мог отвечать:
– Salve tantumdem, mi frater.
Отец улыбнулся.
– Вижу, сказал он, что ты понимаешь истинную цивилизацию, или вежливость, как выражаются новейшие. Очень вежливо называть братом мужа сестры твоей. Эразм похваляет такое приветствие в начале главы: Salutandi formulae; и подлинно, продолжал отец с задумчивым своим видом, мало разницы между вежливостью и дружелюбием. Эразм замечает, что кланяться при появлении некоторых малых недугов нашей человеческой природы, очень учтиво; следует кланяться, когда кто зевает, чихает, икает, кашляет; этим выражается участие, которое принимаем в здоровье; можно вывихнуть челюсть, зевая, повредить жилу в голове, чихая; икота есть часто признак опасной болезни, а кашель болезнь легких, или горла, или мокротного сложения.
– Правда, отвечал дядя Джак; Турки всегда кланяются тому, кто чихает, а Турки, известно, учтивый народ. Между тем, брат, я рассматривал теперь твои прекрасные яблони. Редко бывают деревья красивее, а я знаток в деревьях. Сестра сказывала мне, что вы не получаете с них никакого дохода, это жалко! Можно бы завести в этом графстве производство сидра. Возьми на себя обработку земель твоих; если их мало, можно принанять, чтобы вышло всего сто акр. Тогда насадить надобно деревьев на всем пространстве. Я сделал уж весь расчет, чудесно выходит! Сорок деревьев не больше на акр, по одному шиллингу, шести пенсов за дерево. Четыре тысячи деревьев на сто акр составят 500 ф. стер. – Посадить, окопать и обработать, кладу 10 ф. стер. на акр, это составит тысячу на сто. Вымостим ямы около деревьев для того, чтобы сок не терялся в землю… О, я не хочу упустить из виду ни малейшей мелочи! – Вымостим мелким камнем и бутом, по 6 пенсов, каждую яму. За четыре тысячи деревьев, или за 100 акр, это выйдет 100 ф. стер. Прибавим к этому счету то, что ежегодно получаешь ты с земли, 50 шиллингов за акр, полтораста ф. стер. за все, следовательно, общий итог составит…
Дядя Джак по пальцам пересчитывал все итоги:
Деревья – 500 фун. стерлин.
Работники – 1000
Вымостить ямы – 100
За землю – 150
всего – 1,550 фун. стерлин.
Вот весь расход. Теперь сосчитаем доход. В Кентском графстве, плодовитые сады приносят 100 ф. с. с акра, иногда даже полтораста; будем умеренны и положим только 50 с акра, след. прибыль чистая на 1550 ф. капитала, будет 5000 ф. ежегодно. 5000 ф. стер.! Подумай-ка об этом, брат Какстон! Вычти 10 процентов или 500 ф. с. ежегодно на удобрение, на жалованье садовнику и пр., все-таки доход остается 4,500 ф. Ты разбогатеешь, друг мой, просто разбогатеешь, и я от всего сердца тебя поздравляю.
– В самом деле, батюшка! сказал юный Пизистрат, ни проронивший ни слова из этого восхитительного расчета. Мы были бы также богаты, как эсквайр Роллик! – и тогда, не правда ли? тогда можно бы держать гончих собак?
– И сверх того можно бы скупить огромную библиотеку, прибавил дядя Джак, употребляя свое знание человеческого сердца в пользу роли своей искусителя. Скоро будут продаваться книги приятеля моего, архиепископа.
Отец глубоко вздохнул, взглядывая попеременно то на меня, то на дядю, потом положил левую руку мне на голову, а правой указывая на Эразма, сказал с упреком дяде:
– Посмотри, как тебе легко возжечь алчность в молодой голове! Ах, братец!
– Ты слишком строг, брат! Посмотри, как он опустил голову! фи, этот энтузиазм приличен его летам, это веселая надежда, оживленная воображением. Ты не должен упускать случая приобрести богатство, для этого же, милого нам, юноши, Тебе, сверх этого, нужно еще сделать рассадник яблочный. Каждый год надобно сеять, и прививать, и умножать плантацию, наймом, или даже покупкой нескольких акров земли. Да и почему же не покупкой? Таким образом, дорогой брат, через двадцать лет половина графства будет насажена твоими яблонями. Ограничимся, однако, двумя тысячами акр. Ну, и тогда получим чистой прибыли 96,000 фун. стер, ежегодно. Это герцогский доход!.. Доход герцога! стоит только захотеть!
– Погодите, сказал я, стараясь показать умеренность, ведь деревья не вдруг растут. Я помню, когда посадили последние яблони, этому будет уже пять лет; и тогда им было по три года, а только прошлую осень собрали с них яблоки.
– Экой умный и понятливый молодец! Ну, брат, голова у него не тупая, он будет уметь с честью употребить огромное свое богатство, сказал дядя Джак с довольным видом. Ты прав, племянник, но покуда мы можем насадить смородины, или капусты, луку, как делают в графстве Кентском. Между тем, так как мы не очень богатые капиталисты, то вероятно, должны будем уступить часть барышей, для удовлетворения нужного расхода. Слушай, Пизистрат! (посмотри на него, брат! с этой простодушной миной, кажется, будто родился он с золотом во рту, как говорит пословица) слушай же все великие таинства спекуляции. Отец твой, ни слова не говоря, купит как можно скорее, землю, и тогда, presto! Мы напишем программу и оснуем компанию. Компании ждут пять лет своего дивиденда, между тем цена акций прибавляется ежегодно. Положим, что отец твой возьмет пятьдесят акции по 60 ф. с. каждую; тридцать пять из них продаст он по сту на сто, оставит у себя прочие пятнадцать, и – также этим способом разбогатеет, не столько, однако, сколько мог бы, удержавши все в своих руках. Ну! что скажешь, брат Какстон? Visne! edere pomum! Не хочешь ли яблочка? как говорили мы в школе.
– Мне не нужно ни шиллинга больше теперешнего моего состояния, отвечал решительно отец мой. Жена лучше любить меня не станет; обед больше не накормит, а сын может изнежиться и залениться…
– Послушай, перервал дядя Джак, который не легко сдавался, и берег сильнейший довод для последнего поражения: ты не подумал о пользе ближнего, о выгоде, которую доставит улучшение всей почвы природным произрастаниям этой округи, о здоровом питье сидра, доступном через это трудящемуся и бедному классу людей. Я не стал бы предлагать тебе этих хлопот, если б думал только об твоем богатстве. В моем ли это обычае? Я забочусь о выгоде общей, о человечестве, о ваших ближних! Эх, брат, Англия не была бы так могуча, если бы люди, подобные тебе, не занимались филантропией, спекуляциями!
– Пе-пе! вскричал отец, благоденствие Англии поколеблется, если Роберт Какстон не будет торговать яблоками! Милый Джак, ты напоминаешь мне разговор, который я прочел вот в этой книге… Подожди немного, найду его; вот он: Памфагус и Коклес.
«Коклес узнал друга своего по замечательному, длинному его носу.
«Памфагус с досадой сказал, что он своего носа не стыдится.
– Стыдиться! на что стыдиться, сказал Коклес. Я мало видел носов, годных на большую потребу.
– Ах, сказал с любопытством Памфагус, на потребу? на какую же потребу?
– Тогда, lepidissinie frater, Коклес, точно также быстро и также красноречиво, как ты, вычислил все способы извлечь пользу из такого огромного развития носового органа. Если погреб набит винами, нос подобно хоботу слона может обнюхать погреб; если пропадет мех, носом можно раздуть огонь; если лампа горит слишком ярко, нос может служить зонтиком; трубачу может быть трубою; барабаном полковому музыканту; молотком столяру; лопатой садовнику; якорем кораблю, и пр. и пр. до тех пор, пока Памфагус вскричал:
– Счастливый я смертный! до сих пор я и не знал, какую драгоценность ношу по средине лица?
Отец остановился, хотел свиснуть, но вместо того засмеялся и прибавил:
– Оставь в покое мои яблоки, брат Джак, пусть доставляют они нам по-прежнему торты и пирожные; это естественное их назначение.
Дядя Джак на минуту смутился, потом захохотал и признался, что не нашел еще слабой стороны в характере отца моего.
Признаюсь, и я, что почтенный мой родитель еще больше вырос в моем мнении, после этого разговора: я увидел, что ученый человек может быть рассудителен. Действительно, посещение дяди Джака оживило несколько обленившийся его характер. Сам я стал входить в лета и созревать умом, и потому с этих вакаций началось между отцом и мною, дружеское сближение. Часто отказывался я от дальних путешествий с дядей Джаком; от какой-нибудь игры в ближней деревне, или от рыбной ловли в прудах эсквайра Роддика, чтобы медленно ходить подле отца вдоль шпалер, иногда молча и мечтая о будущем, в то время, как он мечтал о прошедшем; между тем всегда вполне вознагражден был, когда, прерывая чтение, он отверзал мне сокровища многоразличной своей учености, расцвечивая ее странными своими комментариями и сократической, живой, насмешливой сатирой. Иногда, растроганный каким-нибудь геройским подвигом, прочтенным в древнем авторе, он становился красноречивым, согнутый стан его выпрямлялся, молния зажигалась во взорах, и ясно было видно, что Провидение не назначало его исчезать в неизвестном уголке, где вел он тихую и невинную жизнь свою.
Глава Х.
– Так, сударь, истинно так! Графство наше к черту идет! мнения наши не находят представителей ни в Парламенте, ни вне Парламента. Меркурий здешний стал враждебным журналом, будь он проклят! а кроме его нет ни одного журнала для выражения мыслей почтенного сословия.
Эта речь произнесена была за столом, во время одного из редких обедов, данных семейством Какстон всему знатному соседству, а оратор был сам эсквайр Роллик, президент третных заседаний графства.
Мне в первый раз позволено было не только сидеть за столом с гостями, но и оставаться подле дам, уважая лета мои и обещание не наливать себе ни одной рюмки вина, и признаюсь, что в невинности своей, я никак не отгадал, какое внезапное участие заставило дядю Джака поднять голову при слове: журнал. Подобный коню при звуке военной трубы, он храбро перескочил все расстояние, отделявшее его от эсквайра Роддика. Но с какой целью? Это не легко было постигнуть школьнику моих лет. Семгу не поймаешь на крючок, согнутый для мелкой рыбы.
– Ни одного журнала, продолжал эсквайр Роллик.
Прежде этого восклицания дядя Джак, нагнувшись ко мне, спросил на ухо:
– Какой он политической партии?
– Не знаю! отвечал я.
Дядя Джак, по привычке, прицепился к той фразе, которую память подсказывала ему чаще других, и протяжно сказал:
– Для защиты прав наших несчастных ближних!
Отец мой потер себе лоб указательным пальцем, обычный жест его, когда занят каким-нибудь сомнением. Прочие собеседники поглядели друг на друга и замолчали.
– Несчастные ближние? воскликнул презрительно Роллик. Наши несчастные ближние!
Дядя Джак не удачно попал. Желая несколько поправиться:
– Я хочу сказать: почтенные наши ближние! сказал он.
Тут пришло ему на ум, что журнал, в графстве издаваемый, непременно должен быть земледельческий журнал, и как Эс. Роллик проклинал Меркурия, то вероятно сам был в числе тех политиков, которые называли вампиром земледельческую выгоду. Одушевляясь такою догадкой, дядя Джак, в надежде поправиться, развернул все красноречие свое в выходках, подобных тем, какие мы слышали в Ковен-Гардне и в торговой зале Манчестра.
– Да, почтенные наши ближние, эти люди, которые приносят отечеству двойную дань – капитала и промышленности! Можно ли сравнить мелких землевладельцев с нашими богатыми купцами? И что это за земледельческая выгода, которая воображает себя подпорой Англии?
– Воображает? вскричал Эс. Роллик. Она не вообразимая, она истинная опора отечества! Что же касается до этих фабрикантов, которые купили Меркурий…
– Которые купили Меркурий, негодяи! перервал с жаром дядя Джак, совершенно постигнув теперь, с кем имеет дело. Поверьте, сударь, они верно принадлежат к дьявольскому заговору капиталистов, который смело надобно разрушить. Да, я повторяю, что это за земледельческая выгода, которую они стремятся разорить, подорвать, которую называют вампиром, они! настоящие кровопийцы, эти ядовитые машинократы! Наши ближние! Могу, сударь, назвать несчастными ближними, членов этого страждущего сословия, которое вы также украшаете собою. Кто привлекает нашу симпатию, наше желание помочь, как не джентльмен, владелец, обязанный при 6000 ф. стер. доходу, содержать дом, собачью охоту, кормить народ сбором для бедных, поддерживать церковь десятинной платой, содержать суды, тюрьмы, платить налоги, для должностных людей и для дорог?.. и все это обязал он исполнять, хотя истощен процентами за занятые деньги, истощен ростовщиками-жидами, приданым сестер или законной частью меньших братьев, разработкой лесов своих, удобрением образцовой своей фермы, откармливанием скота, своего, и пр.! – Не говорю уже о тяжбах, необходимых для охранения прав своих, о разбойниках, отовсюду его окружающих, охотниках по полям его и лесам, ворах бараньих, собачьих, лошадиных, о садовниках, о ловчих, и о первом из всех необходимом воре, о приказчике! Если существует на свете человек, которого по праву назвать можно несчастным нашим ближним, то это конечно провинциальный обладатель большего владения.
Отец мой слушал как будто пародию на прежние увещания и удерживал с трудом непритворный смех. Эсквайр Роллик многими одобрительными восклицаниями соглашался на речь дяди, особливо при исчислении сбора для бедных, десятинной платы, на несколько должностей, и собачьих воров. Он передал бутылку дяде Джаку и учтиво заметил:
– Во многом вы правы, Г-н Тиббет: земледелие разорвется, и когда оно уничтожится, то я этого не дам за древнюю нашу Англию (при слове этого, Г. Роллик щелкнул пальцами). – Но что же нам делать? Что можем мы делать, для нашей провинции? вот тут-то и затруднение.
– Об этом именно я и хотел говорить, прервал дядя Джак. Вы сказали, что в графстве нет ни одного журнала, который поддерживал бы права ваши и обличал врагов?
– Нет! потому что Виги купили Меркурий…
– Как же можете вы ожидать, чтоб вам отдали должную справедливость, когда вы пренебрегаете печатанием? – Печатание, Г-н Роллик, это воздух, которым дышим. Пособить вам может большой лист народной газеты. Нет, не народной, – провинциальной, еженедельной, которую щедро содержать и поддерживать должна могущественная партия, готовая уничтожиться. Без такой газеты, вы все погибли, уничтожены, мертвы, зарыты живые! С этой газетой, составляемой и издаваемой человеком светским, главным редактором, получившим хорошее образование, практически знающим и земледелие, и сердце человеческое, рудники, запашки, застрахования, парламентские акты, выставку скотины, состояние различных партий и драгоценную выгоду общественного порядка, – вы победите и восторжествуете. Журнал должен составиться по подписке, соединением, содействием всех обиженных, обществом провинциальным, благотворительным, земледельческим и против нововведений учрежденным.
– Вы правы, клянусь! вскричал эсквайр Роллик, хлопая себя по ноге. Завтра поутру поеду к нашему Лорду-Наместнику. Старшего сына его будем выбирать на следующих выборах.
– И он выбран будет, если поддержите печатание, если оснуете журнал, сказал дядя Джак, потирая руки и складывая все десять пальцев, как будто собирает уже невинные гинеи будущей компании.
Всякое счастье находится больше в надежде, чем в обладании. Готов биться об заклад, что-то удовольствие, которое развевалось по сердцу дяди Джака, и отсвечивалось на лице его, при пророческом появлении богини фортуны в вид новой спекуляции, гораздо сильнее, нежели действительное обладание кошельком царя Креза.
– Мне казалось, что дядя Джак не был тори, сказал я на другой день отцу.
Отец, не занимавшийся совсем политикой, вытаращил на меня глаза.
– Вы, батюшка, виг или тори?
– Гм! об этих двух сторонах вопроса можно многое сказать. Посмотри на мистрис Примминс: ты знаешь, что у нее есть несколько различных штемпелей для наших масляных кругов: они выходят из её форм, то с отпечатком короны, то с изображением коровы. Предоставим артистам, выливающим формы, выказывать дарования своего воображения. Мы будем мазать масло на хлеб, благодарить за него Бога и молиться о ниспослании благословения на всю молочню. Понимаешь?
– Ни одного слова не понимаю, батюшка!
– Следовательно, твой омоним, Пизистрат был умнее тебя. Однако, пора кормить утку… Где дядя?
– Он взял лошадь у Г. Скиля и поехал с Г. Ролликом к тому Лорду, о котором вчера говорили.
– О-го! сказал отец, брат Джак отправился за штемпелем на свой кружок масла.
Действительно, дядя Джак так хорошо играл роль свою, и при Лорде Наместнике графства, такую дивную написал программу, вывел такие верные счеты, что мои вакации еще не кончились, а он помещен уже был в городе, в прекрасном доме, где внизу была контора для журнала, а наверху его особенные комнаты; получал 300 ф. с. жалованья в качестве директора новой еженедельной газеты, названной: «Враг нововведений и орган земледельческих выгод графства.» Эта газета основана была для защиты прав несчастных ближних, благородных джентльменов и эсквайров, землевладельцев и фермеров, равно как и подписчиков. На заглавном листке дядя Джак напечатал корону, поддерживаемую цепом и пастушьим посохом, с девизом: pro rege et grege. Таким образом дядя Джак нашел штемпель своему маслу.
Глава XI.
Когда я возвратился в пансион, то мне показалось, что я уже не ребенок! Дядя Джак, из собственного кармана, купил мне первую пару сапог, à la Wellington! Матушка сдалась на ласки мои, и позволила носить фрак, вместо прежней куртки. Воротник рубашки лежал прежде на шее моей, как уши легавой собаки, теперь поднимался высоко, как уши собаки борзой, и окружался черным ошейником. Мне было около семнадцати лет, и я почитал себя взрослым мужчиной. Замечу мимоходом, что почти всегда мы быстрым прыжком перескакиваем из мальчика Систи в юношу Пизистрата Какстон, и старшие наши без всякого сопротивления соглашаются дать вам желанное название молодого человека. Мы не примечаем постепенного хода превращения, помним только знаменитую эпоху, в которую все признаки явились вдруг: Веллингтоновские сапоги, фрак, галстук, усики на верхней губе, мысль о бритве, мечтания о молодых девушках и новое чувство поэзии. Тогда я начал читать внимательно, понимать то, что читаю, начал с беспокойством смотреть на будущее, и смутно чувствовать, что мне предстоит занять место между людьми, и что оно зависит от постоянного труда и терпения. Я был уже первым учеником в нашем классе, когда получил два следующие письма:
I. От Роберта Какстона Эск.
«Любезный сын!
Я уведомил доктора Германа, что после вакаций ты к нему не возвратишься. В твои лета пора перейти в объятия возлюбленного нашего университета, Alma Mater, и надеюсь, что ты получишь почести, которыми он удостаивает отличных сыновей своих. Ты уже стоишь в списке Троицкой коллегии в Кембридже, и мне кажется, будто в тебе снова расцветает моя молодость: вижу, как будешь ты бродить по благородным садам, орошенным извивистым Камом, и глядя на тебя, вспоминаю мечты, летавшие над моей головой, когда гармонические звуки башенных часов повторялась на тихом кристалле вод. – Verum, secret um que Mouseion, quarn mul ta dictat is, quam multa inuenitis! – Там, в этой славной коллегии, тебе придется бороться с юными богатырями. Ты увидишь тех, которые в сане церковном, государственном, гражданском, или в глубоком уединении науки, назначены Провидением быть светильниками твоего века. Тебе не запрещено состязаться с ними. Тот, кто в юных летах может пренебрегать забавами и любить труд, тот имеет перед собою обширное и благородное поприще славы.
Дядя Джак радуется своим журналом, а эсквайр Роллик ворчит и уверяет, что журнал наполнен теориями, непостижимыми для фермеров. Дядя Джак с своей стороны утверждает, что создает свою публику, для того чтобы иметь достойных читателей, и вздыхая, жалуется, что гений его тускнеет в провинции. Действительно, он искусный и сведущий человек, и мог бы успешно действовать в Лондоне. Он часто у нас бывает и ночует, а на другое утро возвращается в свою контору. Чудесная его деятельность заразительна. Поверишь ли, что ему удалось возжечь пламень моего тщеславия? То есть, говоря без метафор, я собираю все мои замечания и размышления, и не без удивления вижу, что возможно привести их в порядок, и методически расположить по главам и по книгам. Не могу удержаться от улыбки, воображая, что становлюсь автором, но смеюсь еще больше, когда думаю, что такое дерзкое честолюбие внушено мне дядей Джаком. Между тем, я прочел несколько отрывков твоей матери, и она похвалила; это ободряет меня. Твоя мать очень, очень разумна, хотя не учена, а это тем более странно, что многие ученые не стоили пальца отца её. Однако ж, этот почтенный, славный учитель умер, ничего не напечатав, а я… истинно не понимаю своей дерзости!
Прости, сын мой! пользуйся временем, остающимся тебе в филелленическом институте. Голова, наполненная мудростью, есть истинный пантеизм, plena lovis. Порок всегда помещается в той частичке мозга, которая оставлена пустою. Если, паче чаяния, этот господин вздумает постучаться у дверей твоих, постарайся, милый сын, иметь возможность сказать ему: места нет для вашего высокородия, идите прочь.
Твой любящий тебя отец
Р. Какстон».
II. От Мистрис Какстон.
«Дорогой мой Систи!
Скоро возвратишься ты домой; сердце мое так полно этой мыслью, что я ничего другого и писать не могу.
Милое дитя мое, возвратись к нам! Нас не будут разделять посторонние люди и школы: ты будешь совсем наш, опять милое дитя наше, будешь опять принадлежать мне, как принадлежал в колыбели, в твоей детской комнате и в саду, где мы с тобою, Систи, перебрасывались цветочками. Ты посмеешься надо мною; когда расскажу тебе, что услышавши от отца твоего, что ты совсем к нам возвращаешься, я тихонько ушла из гостиной и взошла в комнату, где хранятся все мои сокровища, ты знаешь! Там, отодвинувши ящик, нашла твой чепчик, который сама вышивала, маленькую твою нанковую курточку, и многие другие драгоценности, напоминающие то время, когда ты был мой маленький Систи, а я твоя маменька, вместо этой торжественной, холодной матушки, как зовешь меня теперь. Все эти вещи я перецеловала, Систи, и сказала им: мой малютка возвращается. Мне казалось даже, что я опять буду носить тебя на руках, опять учить говорить: здравствуй, папа! – Я сама смеюсь над собою, а иногда утираю слезы. Ты не можешь уже быть прежним моим дитятей, но ты все равно, мой дорогой, мой любимый сын, сын отца твоего, лучшее мое сокровище, выключая только этого отца.
Я так счастлива в ожидании тебя! Возвратись, пока отец твой радуется своей книгой. Ты можешь ободрить его; книгу эту надобно издать. Почему же и ему не быть славным, известным? Почему свет не будет ему удивляться, как удивляемся мы? Ты знаешь, что я всегда им гордилась, пусть узнают, что не по-пустому. Однако же, ученость ли его привлекла мою любовь, мое почтение? Нет, не ученость, а его доброе, благородное сердце. В этой книге, однако ж, вместе с ученостью поместилось и сердце; она наполнена таинствами мне непонятными, но посреди этих таинств, являются вдруг места, мне доступные и отсвечивающиеся его прекрасным сердцем.
Дядя твой взял на себя издание, и как скоро первый том будет кончен, отец выедет с дядей в город.
Все домашние наши здоровы, кроме бедной Сарры, у которой лихорадка. Примминс надела ей ладанку на шею и уверяет, что ей лучше стало. Быть может, хотя я не понимаю от чего. Отец твой говорит: – Почему и не вылечить талисманом? всякое средство вероятно удается с желанием успеха: чем удается магнетизм, как не желанием и волей?
Я не умею этого изъяснить; но тут есть тайный смысл, вероятно, глубокий.
Еще три недели до вакаций, Систи, а там, прощай школа. Комната твоя будет выкрашена и убрана. Завтра жду работников. Утка жива и, кажется, меньше хромает.
Да благословит тебя Господь, милый сын!
Счастливая мать твоя
К. Какстон.»
Время, которое прошло между этими письмами и утром возвращения в родительской дом, показалось мне опять тем длинным, беспокойным днем, который проводил я в болезни. Машинально исполнял я ежедневные уроки. Ода на Греческом языке выразила мое прощание с институтом. Доктор Герман объявил, что эта ода произведение мастерское. Я послал ее к отцу, который, чтобы охладить гордость торжества моего, отвечал мне неправильным Английским языком, передразнивая на отечественном языке все мои Греческие варваризмы. Я проглотил эту пилюлю, и утешился мыслью, что употребив шесть лет на приобретение науки неправильно писать по-Гречески, вероятно не найду больше случая, блестеть таким драгоценным приобретением.
Наконец настал последний день. С восторженной какой-то печалью обошел я все знакомые мне углы дома, разбойничью пещеру, которую мы выкопали зимою, и защищали шестеро, против всей армии нашего маленького царства; забор, с которым происходило мое первое сражение; столетнюю березу, под которой читал письма отца и матери.
Перочинным ножичком вырезал я крупными буквами имя свое на моем налое. Пришла ночь, колокол пригласил нас ко сну, и мы разошлись по комнатам. Я открыл окно, на небе блистали все звезды; не мог я узнать свою, ту звезду, которая должна осветить поприще славы и счастья, предстоящее перед юношей, вступающим в свет. Надежда и честолюбие волновали мне душу, но за ними стояла скорбь. Читатель, ты вспомни сам все мысли, полные печали и восторга, все невольные сожаления о прошедшем, все неясно радостные стремления к будущему, которые каждого из вас творили поэтом в последнюю ночь пребывания вашего в школе.
Часть вторая
Глава I
Почтовая карета остановилась у ворот дома отца моего; я вышел. Прекрасный летний день клонился к вечеру. Мистрис Примминс выбежала ко мне на встречу и, с изъявлениями горячей дружбы, пожала мне руку. Следом за ней, заключила меня в свои объятия матушка.
Как скоро нежная моя родительница убедилась, что я не умираю с голоду и, 2 часа тому назад, пообедал у доктора Германа, то тихонько, через сад, повела меня в беседку.
– Отец теперь так весел! – сказала она, утирая слезу; к нему приехал его брат.
Я остановился. Его брат! Поверит ли читатель? я никогда не слыхивал, чтоб у моего отца был брать: так редко говорили при мне о семейных делах.
– Его брат? спросил я. У меня есть дядя Какстон, как дядя Джак?
– Да, душа моя, отвечала матушка, и прибавила: – они прежде не очень были дружны; капитан жил все за морем. Теперь, слава Богу, они совсем помирились.
Она не успела сказать ничего больше: мы подходили к беседке. На столе стояли плоды и вина. Джентльмены сидели за десертом; собеседники эти были: мой отец, дядя Джак, мистер Скиль и высокий, худощавый мужчина, застегнутый на все пуговицы, прямой, вытянутый, воинственный, важный, величественный, достойный, одним словом, занять место в рыцарской книге моего славного предка.
Когда я вошел, все встали; но бедный отец мой, медленный в своих движениях, приветствовал меня уже после всех других. Дядя Джак напечатал мне на пальцах сильный след своего перстня с печатью; мистер Скиль потрепал меня по плечу, и заметил: «удивительно вырос!» Новый дядя с важностью сказал мне: «вашу руку, сэр, я капитан де-Какстон!» Даже домашняя утка высунула голову из-под крыла и (это приветствие она делала всем) потерла ее около ноги моей, прежде чем отец, положа мне на голову бледную свою руку и несколько минут вглядываясь в меня, с неописанной нежностью, сказал:
– Все больше и больше похож на мать, – Господь с ним!
Мне оставили стул между отцом и его братом. Я поспешно сел, раскрасневшись и задыхаясь, потому что непривычная ласка отца поразила меня несказанно: к тому же я сознал впервые мое новое положение, Я возвращался под кров родительский, не школьником, для отдыха и развлечения, а его надеждой. Я мог наконец пользоваться правом быть утешителем и помощником дорогих родителей, доселе безвозмездно окружавших меня попечениями и благодеяниями. – Странный это перелом в жизни, когда мы взаправду, совсем возвращаемся домой. Все около нас в доме принимает тогда новый вид. Прежде, мы были гостем, балованным ребенком, которого забавляют, ласкают, веселят в то короткое время, которое он проводит дома. Но, когда возвращаешься домой навсегда, совсем уже кончивши школьное учение и отжив школьные года, тогда перестаешь считать себя гостем, разделяешь жизнь домашнюю, со всеми её обязанностями; принимаешь долю от всех скук, всех должностей и всех тайн домашнего круга… Не так ли? Мне хотелось закрыть лицо руками, и заплакать!
Отец, при всей своей рассеянности и простодушии, неимоверно-прозорливо читал в глубине сердец. В моем сердце разбирал он все, также легко, как в Греческой книге. Он тихонько обнял мой стан рукой и шепнул мне на ухо: – будь тверд! Молчи! Потом громко сказал дяде:
– Брат Роланд! Нельзя оставить дядю Джака без ответа.
– Брат Остин, отвечал, важно, капитан, – мистер Джак, если смею назвать его этим именем…
– О, конечно, смеете! – возразил дядя Джак.
– За честь почитаю такую короткость, – отвечал капитан, с поклоном. Я хотел сказать, что мистер Джак отступил с поля битвы.
– Совсем нет! – воскликнул мистер Скиль, всыпая шипучий порошок в химическую микстуру, тщательно составленную из старого хереса и лимонного сока. – Совсем нет! Мистер Тиббетс, у которого орган противоречия значительно развит, говорил, между прочим…
– Я говорил, – сказал дядя Джак, – что стыд и срам девятнадцатому веку, когда человек, подобный моему другу, капитану Какстон…
– Де-Какстон, сэр, мистер Джак.
– Де-Какстон, – с отличными воинскими способностями, знатного происхождения, герой, внук и потомок героев, служивший двадцать три года в королевских войсках, отставлен капитаном. Это происходит, сказал я, от системы покупных чинов, обратившей в обычай продажи самых благородных почестей, как некогда в Римской империи.
Отец поднял голову, но дядя Джак продолжал, не допустив его выговорить и первое слово задуманного возражения.
– Системы, которой можно положить конец: для этого нужно небольшое усилие, – только общее согласие. Да, сэр! При этом дядя Джак так ударил по столу, что две вишни подскочили с тарелки и задели по носу капитана. – Я смело скажу, что могу всю армию преобразовать и поставить на другую ногу. Если бы самые бедные и самые достойные Офицеры захотели соединиться в дружное общество и каждый стал вносить по третям хоть небольшую сумму, мы составили бы капитал, которым не трудно бы было понемногу подорвать недостойных повышения. Каждый способный и заслуженный человек имел бы тогда все средства к повышению.
– Действительно, это великая мысль, – сказал мистер Скиль. – Что вы об этом думаете, капитан?
– Совсем не великая, сэр, – сказал очень серьезно капитан. В монархическом правлении мы признаем единственный источник почестей. Таким обществом можно уничтожить первую обязанность воина – уважение к своему Государю.
– Честь, – продолжал капитан, воспламеняясь, – честь – награда воину. Какая мне нужда, что молодой неуч, купив себе чин полковника, сядет мне на голову? Он не купит ни моих ран, ни моей службы. Он не купит, сэр, моей медали, данной мне за Ватерлоо. Его называют полковником… потому что он купил этот титул… Прекрасно! ему это нравится, но мне это нравиться бы не могло; по-моему, лучше оставаться капитаном и гордиться не титулом, а двадцатью тремя годами службы. – Общество купило бы мне полк! Не хочу быть неучтивым, иначе, сказал бы просто: чтобы их черт взял… Вот мое мнение, мистер Джак!
Безмолвное волнение пробежало по всем собеседникам, даже дядя Джак казался очень тронут, пристально взглянул на старого солдата и не сказал ни слова. Мистер Скиль прервал общую тишину:
– Мне хотелось бы видеть вашу Ватерлоовскую медаль; с вами она, капитан?
– Мистер Скиль, отвечал капитан, – пока я жив, она останется на моем сердце. Когда умру, с нею положат меня в гроб, с ней я встану по первой команде, на общей перекличке, в день воскресения мертвых!
Говоря это, капитан расстегивал сюртук, и, сняв с полосатой ленточки самый ужасный образец ювелирного искусства, каким когда-либо награждали заслугу в ущерб изящному вкусу, положил медаль на стол.
При совершенном безмолвии, она стала переходить из рук в руки.
– Нельзя не подивиться этому… – сказал, наконец, батюшка.
– Тут нет ничего странного, брат, – сказал капитан. – Это очень просто, для человека, понимающего правила чести.
– Может статься, – отвечал кротко отец; – мне хотелось бы послушать то, что вы можете сказать нам о чести. Я уверен, что это для всех нас будет назидательно.
Глава II.
Речь дяди Роланда о чести.
– Милостивые государи! – сказал капитан, обращаясь ко всем слушателям, и отвечая на сделанный ему вызов, – милостивые государи! Бог создал землю, человек насадил сад. Бог создал человека, а человек возделал себя сам.
– Да, конечно, наукой, – сказал мой отец.
– Промышленностью – сказал Джак.
– Физическими свойствами тела, – сказал мистер Скиль. Человек не мог бы усовершенствоваться и остался бы диким, в лесах и пустынях, если б создан был с жабрами, как рыба, или не умел говорить, подобно обезьяне! Руки и язык даны ему, как орудие прогресса.
– Мистер Скиль – сказал отец, качая головою, – Анаксагор сказал прежде вас то же о руках человеческих.
– Что ж! с этим делать нечего – отвечал Скиль, – пришлось бы целый век молчать, если б говорить только то, что никем еще не было сказано. Однако превосходство наше заключается не столько в руках, сколько в ширине больших пальцев.
– Альбинус de scelelo, и наш ученый, Вильям Адуренс заметил то же – сказал отец.
– Тьфу пропасть! – воскликнул мистер Скиль, – какая вам надобность все знать!
– Не все! но большие пальцы доставляют предмет разыскания самому простому понятию, скромно отвечал отец.
– Милостивые государи, – начал опять дядя Роланд, – руки и большие пальцы даны Эскимосцам, также как ученым медикам, но Эскимосцы от этого не умнее. Нет, господа, со всею вашей ученостью, вы не можете довести нас до состояния машины. Глядите внутрь себя. Человек, повторяю, воссоздает себя сам. Каким образом? Началом чести. Первое желание его состоит в том, чтобы превзойти другого человека, первое стремление его – отличиться от других. Привидение снабдило душу невидимым компасом, магнитной стрелкой, всегда указывающей на одну точку, т. е. на честь, – на то, что окружающие человека считают честнее и славнее всего. Человек, от начала, был подвержен всяким опасностям: и от диких зверей, и от людей, подобно ему, диких, следовательно, храбрость сделалась первым качеством, достойным уважения и отличия; поэтому дикие храбры, поэтому дикие и добиваются похвалы, поэтому же они украшают себя шкурами побежденных зверей и волосами убитых врагов. Не говорите, что они смешны и отвратительны; нет, это знаки славы. Они доказывают, что дикий уже избавился от первого, грубого, закоснелого себялюбия, что ценит похвалу, а люди хвалят только то, что охраняет их безопасность или улучшает быт. В последствии дикие догадались, что нельзя жить безопасно друг с другом, не условясь в том, чтобы не обманывать друг друга, и правда сделалась достойна уважения, стала первым правилом чести. Брат Остин может сказать нам, что во времена древние правда была всегда принадлежностью героя.
– Действительно, – сказал отец, – Гомер с восторгом придает ее Ахиллесу.
– От правды родится необходимость в некотором роде справедливости и закона. Уважая храбрость воина и правду в каждом человеке, люди начинают воздавать честь старикам, избранным для хранения справедливого суда между ними. Таким образом установляется закон.
– Да ведь первые-то законодатели были жрецы, – сказал отец.
– Я к этому приду, милостивые государи, продолжал дядя. – Откуда желание чести, если не от необходимости отличиться – другими словами – усовершенствовать свои способности для пользы других, хотя человек и ищет похвалы людей, не подозревая такого последствия? Но это желание чести неугасаемо, и человек желает перенести награду свою даже за пределы гроба. Поэтому, тот, кто больше других убил львов и врагов, естественно верит, что в другом мире ему достанутся лучшие участки для его охоты и лучшие места за небесными пирами. Природа, во всех действиях своих, внушает ему мысль о власти невидимой, а чувство чести, т. е. желание славы и наград, заставляет его искать одобрения этой невидимой власти. Отсюда – первая мысль о религии. В предсмертных песнях, которые поет дикий, когда его привязывают к мучительному столбу, он, пророческими гимнами, рассказывает будущие почести и награды небесные. Общество идет вперед. Начинают строить хижины: устанавливается собственность. Кто богаче, тот сильнее. Власть становится почтенна. Человек ищет чести, связанной с властью, основанной на владении. Таким образом, поля обрабатываются; плоты переплывают реки, одно племя заводит торг с другим. Возникает торговля и начинается просвещение. Милостивые государи, то, что кажется всего меньше связано с честью, в наше настоящее время, ведет свое начало от правил чести. И так, честь есть основание всякого успеха в усовершенствования человечества.
– Вы говорили, как ученый, брат, – сказал мистер Какстон, с изумлением.
– Да, милостивые государи, – продолжал капитан, с тою же непоколебимою уверенностью; – возвращаясь ко временам варварства, я возвращаюсь к истинным началам чести. Потому именно, что эта кругленькая штучка не имеет вещественной цены, она становятся бесценна; только поэтому, она и есть доказательство заслуги. Где же была бы моя заслуга, если б я мог ею купить опять мою ногу, или променять ее на сорок тысяч фунтов стерлингов дохода? Нет, вот в чем её цена: когда я надену ее на грудь, люди скажут: «этот старик не так бесполезен, как можно подумать; он был один из тех, которые спасали Англию и освободили Европу.» Даже тогда, когда я ее прячу (тут дядя Роланд поцеловал свою медаль, привязал ее опять к ленточке, и всунул в прежнее место), и не видит её ни один чужой глаз, цена её возвышается мыслью, что отечество мое не унизило древних, истинных начал чести, и не платит воину, сражавшемуся за него, тою же монетою, какою вы, мистер Джэк, платите вашему сапожнику. Да, милостивые государи! Храбрость есть первая добродетель, порожденная честью, первый исходный пункт безопасности народов и их просвещения; поэтому мы, милостивые государи, совершенно правы, что предохраняем хоть эту добродетель, от денежного осквернения, от этих расчетов, составляющих не добродетели образованности, а пороки, от неё происшедшие.
Дядя Роланд замолчал; потом налил свою рюмку, встал и торжественно сказал:
– Последний тост, господа! Умершим за Англию!
Глава III.
– Право, мой друг, вам надо выпить это. Ты верно простудился: ты чихнул три раза сряду.
– Это от того, матушка, что я понюхал табаку из табакерки дяди Роланда, только ради этой чести, понимаете?
– Скажи пожалуйста, что ты сказал такое в это время, от чего улыбнулся отец? Я не расслышала и поняла только что о жидах и о коллегиуме.
– О каких жидах? – colleg isse juvat. Это значит, матушка, что приятно понюхать табаку из табакерки храброго. Поставьте же ваш декокт: извольте, выпью его после, для вас. А теперь, сядьте ко мне… сюда: вот эдак, и расскажите мне все, что вы знаете о славном капитане. Во-первых, он гораздо старее батюшки?
– Еще бы! – воскликнула матушка с негодованием. Он на лицо старше отца двадцатью годами, хотя между ними только пять лет разницы. Отец твой всегда должен казаться молодым.
– Зачем дядя Роланд ставит это нелепое французское де перед своей фамилией? А от чего они прежде были не хороши с отцом? А женат он? Есть у него дети?
Местом действия этого совещания была моя маленькая горница, к моему возвращению оклеенная новыми обоями: обои представляли решетку с цветами и птицами и были такие свежие, новые, чистые, веселые; книги мои расставлены были на красивых полках, письменный стол стоял под окном, в которое смотрел кроткий, летний месяц. Окно было несколько отворено: слышалось благоухание цветов и только что скошенного сена. Было за 11 часов. Мы сидели с матерью одни.
– Помилуй, друг мой, сколько вопросов вдруг!
– Так вы не отвечайте. Начинайте с начала, как няня Примминс рассказывает свои сказки. Жил-был…
– Жил-был, – сказала матушка, целуя меня между глаз, – был, душа моя, в Кумберланде некий пастор, у которого было два сына; средства его к жизни были незначительны, и дети должны были сами пробить себе дорогу. Рядом с жилищем пастора, на вершине горы, стояла старая развалина с покинутой башней, и она, с половиною всей окрестности, принадлежала некогда семейству пастора; но все отошло понемногу, все было продано, все, понимаешь ли, кроме права на место приходского пастора, предоставленное меньшому в семействе. Старший сын был твой дядя Роланд, меньшой – твой отец. Теперь я думаю, что первая их ссора произошла от самой нелепой причины, как сказывал и отец, но Роланд был до крайности щекотлив во всем, что касалось до его предков. Он беспрестанно изучал родословное, древнее дерево, или читал рыцарские книги, или бродил между развалин. Где началось это дерево, я не знаю; кажется, однако, что Король Генрих II дал земли в Кумберланде какому-то сэру Адаму Какстон, и от него линия шла, не прерываясь, от отца к сыну, до Генриха V. Тогда, вероятно по поводу беспорядков и смут, произведенных, по словам твоего отца, войнами Роз, начинают попадаться только одно или два имени без чисел и браков, вплоть до Генриха VII, кроме имени Вильяма Какстон, при Эдуарде IV, в одном духовном завещании. В нашей сельской церкви воздвигнут прекрасный бронзовый памятник сэру Вильяму де-Какстон, рыцарю, убитому в сражении при Босворте и сражавшемуся за нечестивого Короля Ричарда III. Около того же времени жил, как тебе известно, славный типографщик Вильям де-Какстон. Отец, будучи в Лондоне у тетки, тщательно перерывал все старые бумаги архива герольдии и имел несказанное удовольствие удостовериться, что происходит не от бедного сэра Вильяма, убитого за столь неправое дело, но от знаменитого типографщика, происходившего от младшей линии того же рода, потомству которого досталось поместье при Генрихе VIII. За это дядя Роланд и поссорился с братом, и я дрожу всякий раз, когда подумаю, что они могут когда-нибудь опять напасть на этот вопрос.
– Стало быть, матушка, дядя решительно виноват, по суду здравого смысла; но верно, кроме этой причины, есть другая.
Матушка опустила глаза и с замешательством потерла руки, что было у ней всегда признаком замешательства.
– Матушка, сказал я, ласкаясь, – скажите, что же это такое?
– Думаю, – отвечала она, – то есть, кажется, что они оба были влюблены в одну и ту же девушку.
– Как? что? батюшка когда-нибудь был влюблен в кого-нибудь кроме вас?
– Был, Систи, был; и страстно, глубоко, – отвечала матушка и, вздохнув и помолчав несколько минут, продолжала: – и он никогда не любил меня, в чем (это главное) чистосердечно мне признался.
– А вы все-таки…
– Вышла за него. Да, и оттого вышла, – продолжала она, возводя к небу ясные, кроткие глаза, в которых каждый любящий с восторгом желал бы прочесть судьбу свою, – оттого, что старая его любовь была безнадежна. Я знала, что могла сделать его счастливым, знала, что со временем он будет любить меня; так и случилось! Дитя мое, отец меня любит!
При этих словах, щеки матушки покрылись ярким, девственным румянцем; кроткая красота её выражала столько доброты, она так была еще молода, что, если бы отец не умел полюбить подобное создание, вы бы сказала, что это случилось единственно потому, что им овладел Дузий, враг Тевтонов или Нок, морской демон Скандинавов, от которых, по уверению ученых, произошли наши новейшие демоны, даже «Старый Ник» и наш Английский Дьюс.
Я прижал её руку к губам, но сердце слишком было полно, и говорить я не мог. Через несколько минут я нарочно переменил разговор.
– Стало, это соперничество поссорило братьев еще больше. Кто же была эта дама?
– Отец никогда не говорил об этом, а я не спрашивала; знаю только, что на меня она не была похожа. Красавица собой, совершенная во всех отношениях, знатного рода.
– Благоразумно сделал батюшка, что обошел ее. Ну, да что об этом. А капитан что?
– В это время скончался ваш дедушка, а скоро после него, богатая, скупая тётка, которая каждому племяннику оставила 16,000 фунтов стерлингов. Дядя купил за неимоверно дорогую цену старую башню, с окружающими землями, которые, говорят, не дают ему и 500 ф. с. ежегодного дохода; на остальные деньги он купил офицерский чин, и братья с тех пор не видались до прошлой недели, когда Роланд приехал сюда неожиданно.
– Он не женился на совершенстве?
– Женился, да на другой, и овдовел.
– Отчего ж он был столько же непостоянен, как батюшка, и верно без такой прекрасной причины? Как это было?
– Не знаю, он ничего не говорит об этом.
– А дети есть у него?
– Двое: сын, – кстати, не говори с ним никогда о нем. Когда я спросила дядю об его семействе, он отвечал сухо: «у меня есть дочь, был сын, но…»
– Он умер! – прервал отец, своим добрым, нежным голосом.
– Умер для меня, и прошу вас, брат, никогда не называть его при мне. – Если б вы видели, как сердито смотрел он в то время: я ужасно испугалась.
– А дочь? от чего он не привез её сюда?
– Она осталась во Франции. Он все сбирается за ней, и мы обещали навестить их в Кумберланде. Ах, Боже мои! ведь бьет двенадцать! Трава-то совсем простыла!
– Еще одно слово, матушка, одно только слово. Батюшкино сочиненье… скажите, он продолжает писать?
– Да, да! продолжает! – отвечала матушка, сложив ручки; он прочитает вам его, он и мне его читает… Ты все хорошо поймешь… Как мне всегда хотелось, чтобы свет узнал твоего отца и гордился им, как мы им гордимся, как мне этого хотелось! Видишь ли, Систи, если б он женился на той знатной девушке, то верно бы стал известен, одушевляясь желанием славы; а я могла только сделать его счастливым, и не могла ему дать славы!
– Все-таки он послушался вас, наконец?
– Меня? нет не меня, – отвечала матушка, качая головою и кротко улыбаясь; – разве дяди Джака, который, – говорю это с удовольствием, – совсем им завладел.
– Завладел, матушка! Берегитесь вы, пожалуйста, дяди Джака; он всех нас когда-нибудь задушит в какой-нибудь угольной руде, или взорвет на воздух, вместе с большой национальной компанией, составившейся для делания пороху из чайных листьев.
– Какой злой! – сказала матушка, засмеявшись; потом, взяв свою свечу и пока, заводил часы, сказала задумчиво:
– Джак очень сведущ и очень, очень, искусен… Вот кабы мы могли, Систи, нажить состояние для тебя!
– Матушка, вы меня пугаете! надеюсь, что вы шутите?
– А если б мой брат умел его прославить перед светом?
– Вашего брата хватит на то, чтобы потопить все корабли в Ла-Манше, – возразил я с явным неуважением.
Но не успел я выговорить эти слова, как уже раскаялся и, обняв обеими руками мать, старался сгладить поцелуями неудовольствие, мною нанесенное.
Оставшись один в моей горенке, где некогда сон мой был так глубок и мирен, я будто лежал на самой жесткой соломе. Я ворочался с боку на бок и не мог уснуть. Я встал, надел халат, зажег свечу, и сел за стол под окошко. Прежде всего я задумался над этим неконченым очерком молодости моего отца, неожиданно передо мною нарисованном, потом стал довершать сам недостающее, воображая, что эта картина изъяснит мне все, что так часто смущало мои предположения. Я понимал, с помощью какого-то тайного сочувствия моей личной природы (опытом я еще не мог узнавать людей), я отгадывал, как пылкий, пытливый ум, не найдя ответа на первую, глубокую страсть, погрузился в занятия, пассивно и без цели. Я понимал, как для человека, предавшегося ленивой неге счастливого, хотя и лишенного восторгов любви, супружества, могли пройти в ученом уединении целые года, в объятиях тихой, заботливой подруги, неспособной возбудить деятельность ума, по своей природе созерцательного. Я понял также, почему, когда отец вошел в зрелые лета, время, в которое во всех говорит честолюбие, и в нем заговорил давно-умолкший голос, и ум его, наконец освободясь от тяжелого гнета неудач и разочарования, еще раз, как в цветущей молодости, увлекся единственной любовницей гения: славой!
И как я сочувствовал торжеству моей матери! Припоминая прошедшее, я видел, как она вкрадывалась в сердце моего отца, – как то, что прежде было снисходительностью, обратилось в самоотвержение, как привычка и несчетные проявления нежности в жизни домашней заменили, для человека доброго, то чувство, которого не было у ученого.
Я подумал потом о старом, седом воине, с его орлиным взором, развалившейся башней и пустыми полями, и увидал перед собою его гордую молодость, рыцарскую, блуждавшую по развалинам, или задумывавшуюся над старой родословной. И этот сын, обездоленный, – за какую непонятную обиду?.. Меня одолевал ужас; и эта девушка, овечка, – его сокровище, его все? Хороша ли она собою? голубые глаза у нее, как у моей матери, или римский нос и черные, дугообразные брови, как у капитана Роланда! Я мечтал, мечтал и мечтал. – Свет месяца становился ярче и спокойней; свеча погасла; мне показалось, что я летаю в воздушном шаре, вместе с дядей Джаком и только что свалился в Чермное море, как вдруг знакомый голос няни Примминс воззвал меня к действительности, словами: «Боже ты мой! Дитя-то, видно, всю ночь не ложилось в постель!»
Глава IV.
Наскоро одевшись, я поспешил сойти вниз, потому что мне хотелось навестить места моих прежних воспоминаний: – клумбу, где были насажены мною анемоны и кресс-салат, дорожку к персиковым деревьям, пруд, где я удил карасей и окуней.
Войдя в залу, я нашел дядю Роланда в большом затруднении. Служанка мыла порог из сеней: она была неуклюжа и от природы, а женщина становится еще неуклюжее, когда ей стукнет сорок лет! – и так, она мыла порог, стоя задом к капитану, а капитан, который, вероятно, обдумывал вылазку, удивленный, смотрел на предстоявшее препятствие и громко покашливал. К несчастью, служанка была глуха. Я остановился, чтобы посмотреть, как дядя Роланд выпутается из этой дилеммы.
Убедившись в том, что его кашель не поведет ни к чему, дядя съежился, как только мог, и скользнул вдоль левой стены: в эту минуту, служанка вдруг повернулась направо, и этим движением совершенно загородила узкий проход, сквозь который светил луч надежды для её пленника. Дядя снял шляпу и, в недоумении, почесал себе лоб. В это время служанка, быстрым поворотом, дав ему возможность вернуться, отняла у него все средства продолжать путь. Он быстро отступил, и показался уж на правом фланге неприятеля. Едва сделал он это, служанка, не смотревшая назад, поставила перед собою таз с водою, составлявший средоточие и главное орудие её операции: таким образом, она воздвигла баррикаду, которой дядя мой, с деревянной своей ногой, не мог надеяться преодолеть. Капитан Роланд возвел глаза к небу, и я слышал, как он явственно произнес: – Боже мой, если б это создание было в панталонах!
К счастью, служанка вдруг обернулась, отставила таз и, увидав капитана, подобострастно присела перед ним. Дядя Роланд поднял руку к шляпе: – извини меня, душа моя! сказал он и, слегка поклонившись, выпорхнул на свежий воздух.
– Вы учтивы по-солдатски! сказал я, подавая руку капитану Роланду.
– Ни мало, голубчик, – отвечал он серьезно, улыбаясь и краснея до висков. – Для нас, сэр, всякая женщина – леди, по праву её пола.
Я часто имел случай вспоминать этот афоризм моего дяди: им-то объяснилось мне, почему человек, у которого фамильная гордость обратилась в слабость, никогда не видел обиды в том, что отец мой вступил в союз с женщиной, которой родословная была очень молода. Будь моя мать какая-нибудь Монморанси, он не мог быть почтительнее и вежливее, чем был в обхождении с скромною отраслью Тибетсов. Он держался правила, которого никогда при мне не защищал ни один человек, гордящийся своим происхождением, и выведенного из следующего умозаключения: во-первых, что рождение, само по себе, не имеет цены, но важно потому, что оно передает качества, которые должны сделаться необходимою принадлежностью воинственного рода, каковы: верность, храбрость, честь; во-вторых, что с женской стороны переходят к нам умственные способности, а с мужской моральные свойства; у умного и острого человека была, по его мнению, непременно умная и острая мать, а у человека храброго и честного, храбрый и честный отец. Поэтому и должны переходить из рода в род только те качества, которые мы получаем от отца. Сверх того, он утверждал, что если в аристократии понятия более возвышенные и рыцарские, то идеи народа отличаются живостью и остротою, почему думал, что смешение джентльменов с простым народом, но с его женской стороны, не только извинительно, но и полезно. Окончательно, он уверял, что мужчина есть животное чувственное и грубое, требующее всякого рода соединений, которые бы облагородили его, – женщина же от природы так способна ко всему прекрасному, по отношению к чувству и к благородному, по целям, что ей достаточно быть истиной женщиной, для того, чтобы быть достойной сделаться подругой короля. Странные и нелепые воззрения, подлежащие сильным опровержениям! Но дело в том, что мой дядя Роланд был такой эксцентричный джентльмен и охотник до противоречий, как… как… вы да я, когда мы решаемся думать про себя.
– Ну, сэр, к чему же вас готовят? спросил дядя. – Неужели не к военной службе?
– Я никогда об этом не думал, дядюшка!
– Слава Богу, сказал капитан, – у нас не было в роде ни адвокатов, ни чиновников, ни купцов… гм…
Я понял, что в этом «гм», дядя вспомнил про нашего предка, славного типографщика.
– Что ж, дядюшка? Честные люди есть во всех сословиях.
– бесспорно, сэр, но не во всех сословиях честь – первый двигатель.
– А может сделаться им… Есть ведь и солдаты, бывшие страшными мошенниками.
Этот ответ удивил дядю: он нахмурился.
– Вы правы! отвечал, он тише обыкновенного. Но неужели вы думаете, что мне было бы также весело глядеть на мою старую, развалившуюся башню, когда бы я знал, что она была куплена продавцом сельдей, как первым родоначальником Полей, как и теперь, когда я знаю, что она была пожалована Генрихом Плантагенетом, рыцарю и дворянину (который ведет свою родословную от одного Англо-Датчанина времен Короля Альфреда), за службу его в Аквитании и Гасконии? И неужели вы хотите меня уверить, что я был бы тем же самым человеком, если б я с детства не связывал этой башни с понятием о том, кто были её владетели и кем следовало быть им, рыцарям и джентльменам? Из меня, сэр, вышло бы не то, если бы в главе моего рода стоял сельдяной торговец, хотя, бесспорно, и он мог быть такой же хороший человек, как и Англо-Датчанин, царство ему небесное!
– И по этой же самой причине, вы, сэр, вероятно, предполагаете, что и мой отец был бы не совсем тем, чем он теперь, если б он не сделал замечательного открытия о нашем происхождении от знаменитого типографщика Виллиама Какстона.
Дядя подпрыгнул, словно бы кто-нибудь выстрелил в него, – и так неосторожно, в отношении к материалам, из которых была составлена одна его нога, что упал бы в гряду земляники, если б я не ухватил его за руку.
– Как, вы, вы – вы сумасброд! закричал капитан, отталкивая мою руку и едва пришел в равновесие. – Так вы наследовали эту нелепость, которую мой брат вбил себе в голову? Надеюсь, что вы не променяете сэра Виллиама де-Какстон, который сражался и пал под Босвортом, на ремесленника, который продавал какие-то чернокнижные памфлеты в Вестминстерской церкви.
– Это зависит от силы доказательств, дядюшка.
– Нет, сэр, подобно всем высоким истинам, и это зависит от веры. В наше время, – продолжал дядюшка, с видом невероятного отвращения – люди требуют, чтобы истины были доказываемы.
– Это, конечно, странное требование, любезный дядюшка. Но покуда истина не доказана, всегда ли можно знать, что она, в самом деле, истина?
Я думал, что этим глубокомысленным вопросом положительно поймал дядюшку. Не тут-то было. Он вывернулся из него, как угорь.
– Сэр, сказал он, – в истине то, что согревает сердце и очищает душу, происходит от веры, а не от знания. Доказательство, сэр, – цепи; вера – крылья! Вы хотите, чтоб вам доказали, что тот или другой из ваших предков жил во времена Короля Ричарда. Да вы, сэр, не в состоянии логически доказать, что вы сын вашего собственного отца. Человек религиозный, сэр, не станет рассуждать о своей религии: религия не математика. Доказательства, продолжал он, с сердцем – это низкий, подлый, площадной, бесчестный якобинец, вера – прямой благородной, рыцарственный джентльмен! Неи, нет, доказывайте что хотите: вы не отымите у меня ни одного из тех верований, которые сделали из меня…
– Добрейшее из тех существ, которые говорят глупости, сказал мой отец, подоспевший в самую пору, как божество Горация. – Во что это вы должны верить, какие бы доводы ни были против вас?
Дядя молчал и только с большой энергией втыкал в щебень кончик своей трости.
– Дядюшка не хочет верить в нашего знаменитого предка, типографщика, – сказал я.
Спокойное выражение лица моего отца, в один миг, помрачилось…
– Брат, – сказал гордо, капитан; – вы можете думать как хотите, но вам бы не мешало помнить, что ваши мысли искажают понятия вашего сына.
– Искажают? сказал мой отец, – и я в первый раз увидал искру гнева, сверкнувшую в его глазах, но он сейчас же удержался; – перемените это слово.
– Нет, сэр, я не переменю его! Искажать смысл семейных памятников!
– Памятники! Какие же памятники! Медная доска в сельской церкви, противная всем актам геральдики.
– Не признавать за предка рыцаря, умершего на поле битвы!
– За что?
– За короля!
– Который убил своих племянников!
– Рыцарь! с нашим гербом на шлеме!
– Под которым не было мозгу, иначе он не отдал бы его за кровожадного злодея!
– Какой-нибудь подлец типографщик, который трудился из-за денег!
– Мудрое и благородное орудие искусства, которое просветило мир. Предпочитать происхождение от неизвестного рыцаря, оставившего по себе единственный памятник – медную доску в сельской церкви, происхождению от человека, которого имя умные и ученые люди произносят с уважением.
Дядюшка побагровел и отвернулся.
– Довольно, сэр, довольно! я достаточно оскорблен. Я должен был ожидать этого. Честь имею кланяться вам и вашему сыну.
Мой отец оцепенел! Капитан, почтя в припрыжку, пошел к калитке: еще мгновение, и он был бы за границею наших владений. Я подбежал к нему и повис на нем:
– Дядюшка, во всем виноват я. Я совершенно согласен с вами. Сделайте милость, простите нас обоих. Мог ли я подумать, что оскорблю вас! А отец? Посещение ваше так его обрадовало.
Дядя остановился, ища щеколды. Тогда подошел отец и схватил его за руку:
– Стоят ли все типографщики мира и все их книги одного оскорбления вашему доброму сердцу, брат Роланд? Хорош и я-то. Известное дело, слабость нашего брата, ученого! Стал ли бы я учить ребенка таким вещам, которые могли бы оскорбить вас? Да я, право, и не помню, учил ли я его когда чему. Пизистрат, если тебе дорого мое благословение, я тебе приказываю считать своим родоначальником сэра Уильяма де-Какстон, героя Босвортского. Пойдем, пойдем!
– Я старый дурак, сказал дядя Роланд – как ни смотри на это. А вы! эдакий щенок! он теперь смеется над нами обоими!
– Я велела подать завтракать на лужайке, сказала моя мать, сходя с крыльца, с радушной улыбкой на губах, – и я надеюсь, что наш чай вам сегодня понравится.
Птицы пели над нашими головами, или доверчиво прыгали, подбирая крошки, которые бросали им, солнце грело не сильно, листья тихо перешептывались в утреннем воздухе. Мы сели за стол, примиренные и готовые так же искренно благодарить Бога за все красоты мира, как если бы река полей Босвортских никогда не обагрялась кровью, как будто бы достойный мистер Какстон не всполошил всего человечества раздражительным изобретением, в тысячу раз более взволновавшим наши воинственные склонности, нежели звук труб и вид развевающегося знамени!
ГЛАВА V.
– Брат, пойдем погулять к Римскому стану, – сказал мои отец.
Капитан понял, что это предложение было лучшим залогом примирения, какой только мог выдумать отец: во-первых, прогулки была длинная, а отец ненавидел длинные прогулки; во-вторых, он жертвовал целым днем труда над своим большим сочинением. Но с той нежной, чувствительностью, которая есть принадлежность великодушных сердец, дядя Роланд, сейчас же, принял предложение. Если б он отказался, горькое чувство целый бы месяц тревожило душу моего отца. Могло ли бы идти успешно сочинение, если б сочинителя возмущало раскаяние?
Полчаса после завтрака, братья, взявшись об руку, пошли. Я следовал за ними в некотором отдалении и дивился твердой поступи старого солдата, с его пробочной ногой. Весело было слушать беседу двух эксцентрических созданий матери-природы, у которой нет стереотипов; я думаю, даже, что невозможно найти двух блох, совершенно между собою сходных.
Мой отец не был особенным наблюдателем красот сельской природы. У него так мало был развит орган памяти мест, что, кажется, он мог бы заблудиться в своем собственном саду, но капитан живо воспринимал внешние впечатления: ни одна черта ландшафта не ускользала от него. Он останавливался перед каждым пнем, прихотливо-изуродованным; следил взором за жаворонком, вспорхнувшим из-под его ног; с наслаждением вдыхал, расширяя ноздри, каждую струйку ветерка, прилетавшего с горы. Отец мой, не смотря на всю свою ученость, на все сокровищницы языков, открытых перед ним наукою, редко бывал красноречив. Капитан говорил с таким жаром, с такой страстью, движения его были так оживлены, голос так звучен, что всякая речь его делалась на половину поэтическою. Гордость дышала в каждой фразе дяди Роланда, в каждом звуке его голоса и игре лица. В моем отце вы не нашли бы гордости и на столько, сколько её в гомеопатической крупинке: он не гордился даже и тем, что не имел гордости. Напрасно трудился бы тот, кто захотел бы раздразнить и расшевелить в нем желчь: раздуйте все его перья, – и все-таки вы нашли бы только голубя. Отец всегда был кроток и тих, дядя – горяч и вспыльчив; отец редко ошибался в суждениях; дядя редко был совершенно прав; отец говорил о нем: «Роланд так исходит все кусты, что всегда выгонит птицу, которую мы искали; ошибается сам для того, чтобы показать нам что справедливо». В дяде все было резко, строго, угловато; в отце моем – гладко, нежно и округлено природной грацией. Характер дяди, подобно готическому зданию под северным небом, бросал тысячу многообразных теней; отец стоял светел на полуденном солнце, подобно Греческому храму под южным небом. Лица их соответствовали внутренним свойствам. Орлиный нос дяди Роланда, смуглый цвет лица, огненный взор, дрожащая верхняя губа, составляли яркую противоположность с нежным профилем отца, его тихим, спокойным взором, добродушной кротостью его задумчивой улыбки. Лоб Роланда был очень высок, возвышаясь к вершине, где френологи полагают орган благоговения, но узок и прорезан глубокими морщинами. Лоб Огюстена был тоже высок, но мягкие, шелковистые кудри, виясь небрежно, скрывали высоту, а не широту чела, на коем не было видно ни одной морщины. Между тем в обоих братьях семейное сходство было разительно. Покоряясь какому-нибудь нежному чувству, Роланд глядел взглядом Огюстена; когда возвышенное чувство одушевляло моего отца, можно было принят его за Роланда. После, наученный жизнью и людьми, я часто думал, что если б в молодости они обменялись судьбами, если б Роланд предался литературе, а отец принужден был действовать в свете, то каждый из них приобрел бы большие успехи. Энергия и страстный характер Роланда дали бы занятиям сильный и немедленный всход: из него вышел бы поэт или историк. Не наука создает писателя, а настойчивая сосредоточенность его прилежания. В разуме, как в камине, который теперь горит передо мною, нужно сузить струю воздуха, чтоб огонь горел ярко и горячо. С другой стороны, если бы отец пустился в мир практический, спокойная глубина его понимания, светлый ум, определенная точность однажды приобретенных и обдуманных познаний, вместе с невозмутимым никакими невзгодами и неудачами характером и совершенным отсутствием самолюбия, суетности, страстей и предрассудков, – могли бы сделать из него умного советника в важных делах жизни, адвоката, государственного человека, дипломата, и даже полководца – если бы чрезвычайное человеколюбие не стояло для него за пути военной математики.
Но, при настоящем ходе вещей, душа моего отца, не подстрекаемая ни деятельностью, ни ученым честолюбием, беспрепятственно расширяла свой круг, покуда не слилась с безбрежным океаном созерцания.
Страстная энергия дяди Роланда, постоянно раздражаемого препятствиями, в борьбе с людьми, и сокращаемая, по мере того как она должна была входить в узкую колею долга и дисциплины, не исполнила высокого своего призвания, и вместо поэта вышел просто юморист!
И однако же, тот, кто когда-нибудь знал вас, мог ли желать видеть иными вас, невинные, любящие, честные, простые создания! – Да, простые оба, не взирая на ученость одного, предубеждения, сумасбродства и все странности другого! Вот, вы сидите оба на вершине древнего Римского стана, с волюмом стратагем Полиэна (или Фронтина), разогнутым на коленах у моего отца: овцы пасутся в расселинах, окружающих вал; вол останавливается перед вами посреди широкого поля, где сбирались Римские когорты, словно любопытствуя взглянуть на вас… Вот стоит за вами, сложа руки, юноша-биограф, и слушает, попеременно, то чтение ученого, то пояснения воина, который костылем своим указывает важные места войны и населяет сельский ландшафт орлами Агриппы и колесницами Боадицеи, с воинами, вооруженными косами…
Глава VI.
– В этой стороне не бывает два часа сряду одна и та же погода! – сказал дядя Роланд, когда после обеда или, вернее, после десерта, мы пошли к матушке в гостиную.
Действительно уже шел мелкий, холодный дождик и хотя был Июль, на дворе стало вдруг холодно, как в Октябре. Матушка шепнула мне на ухо и я вышел; через пять минут сухие, толстые полена (мы жили в лесной стороне) весело трещали в камине. – Отчего матушка не позвонила, чтобы приказать слуге развести огонь? Любезный читатель, дядя Роланд был беден, и считал экономию большой добродетелью.
Оба брата подвинули стулья к камину, отец слава, дядя справа; мы с матушкой сели к столу и принялась раскладывать пасьянс.
Принесли кофе – одну чашку для капитана: прочие собеседники избегали этого горячительного напитка. На чашке был портрет его светлости, Герцога Веллингтона!
Пока мы совершили путешествие к Римскому стану, матушка выпросила каретку мистера Скиля и нарочно съездила в город, чтобы доставить капитану удовольствие взглянуть на портрет своего прежнего генерала.
Дядя переменился в лице, встал, поцеловал руку матушки и, молча, сел за свое место.
Спустя несколько минут капитан сказал: – Я слышал, что Маркиз Гастингс, который с головы до ног солдат и джентльмен, а этим сказано не мало, потому что в нем росту семьдесят пять дюймов, – когда принимал в Доннигтоне (в то время изгнанника) Людовика XVIII, убрал свои покои по подобию тех, которые занимал Его Величество в Тюильри: это внимание истинно царское (вы знаете, что Милорд Гастингс происходит сам от Плантагенетов), стоившее чести принять у себя короля. Денег пошло не мало, было и много шума. Женщина может явить то же внимание, ту же нежность сердца, какой-нибудь фарфоровой чашкой, и так тихо и незаметно, что мы, мужчины, сочтем это за предлог к прогулке. Не так ли, брат Остен?
– Вы такой поклонник женщин, Роланд, что грустно видеть вас вдовым. Вам надо опять жениться.
Дядя сперва улыбнулся, потом нахмурился и, наконец, глубоко вздохнул.
– Тяжко будет проходить над вами время, в вашей старой башне, – продолжал отец – с одной дочерью.
– А прошедшее, – отвечал дядя, – прошедшее, этот необъятный мир.
– Вы все читаете ваши старые рыцарские книги: Фруасара, летописцев, Палмерина и Амадиса?
– О, – сказал, краснея, дядя, – я старался заняться более существенными предметами. Ну, а потом (прибавил он, лукаво улыбаясь) будет у нас ваша большая книга, не на одну длинную зиму.
– Гм! – скромно отвечал отец.
– Знаете ли, продолжал дядя, что мистрис Примминс очень умная женщина: исполненная фантазии и славная рассказчица?
– Не правда ли, дядюшка? – воскликнул я, оставив пасьянс на углу стола. – Ах, если бы вы слышали, как она мне рассказывала повесть о Заколдованном Озере и Короле Артуре, и другую о страшной белой женщине.
– Я слышал обе повести, – отвечал дядя.
– Черт бы побрал вас, братец! Душа моя, за этим надо наблюдать нам. Эти капитаны джентльмены опасны в порядочном семействе. Где же, прошу сказать, могли вы найти случай к таким коротким сношениям с мистрис Примминс?
– Раз, отвечал дядя не запинаясь, когда я вошел в её горницу, покуда она чинила мой чулок, да раз…
Тут дядя остановился и посмотрел в сторону.
– Да раз… когда?
– Когда она грела мою постель, – сказал дядя шепотом.
– То-то, сказала простодушно матушка, – и явилась большая дыра на простыне. Я тотчас подумала, что это от грелки.
– Мне, право, ужасно совестно – пролепетал дядя.
– И есть от чего – сказал отец – женщина, которая дожила до сих пор без малейшего пятна на её нравственности; ну, да полно уж, – продолжал он, замечая, что дядя смотрел невесело, вы сами всегда была славный рассказчик и сказочник… Поведайте-ка нам, Роланд, какую-нибудь свою историю, что-нибудь такое, что оставило в вас сильное впечатление.
– Сперва спросим огня, – сказала матушка.
Свечи принесли, опустили шторы, и мы все придвинули стулья к камину. Но, этим временем, дядя впал в грустную задумчивость; когда мы все приступили к нему с просьбой чтоб он начинал рассказ, он, казалось, боролся с мрачными воспоминаниями.
– Вы хотите, чтобы я, – начал он, – рассказал вам что-нибудь такое, что сделало на меня сильное впечатление: я расскажу вам одно приключение из моей жизни: оно часто меня преследует. Оно печально и странно, миледи.
– Что за миледи, братец? – сказала матушка, с упреком кладя маленькую свою руку на широкую, загорелую ладонь, которую протянул капитан.
– Остен – сказал дядя – у тебя жена ангел! – И он был чуть ли не первый человек, решившийся произнести столь смелый приговор.
Глава VII.
Рассказ моего дяди
– Это бы 40 в Испании, что до того, где и как. Я взял в плен Французского офицера, одного со мной чина: тогда я был лейтенант. Столько было сходства в наших чувствах, что мы сделались искренними друзьями; да, сестра, он был моим лучшим другом, выключая вас всех: он был простой солдат, не балованный жизнью, но он никогда не жаловался ни на кого и говорил, что не заслужил счастья. Честь была его кумир, и чувство чести вознаграждало его за недостаток во всем; мы оба были в это время волонтерами в чужой службе, в самой неприятной службе, потому что участвовали в междоусобной войне, он с одной стороны, я с другой, оба может быть, разочарованные в деле, которое защищали. И в наших семейных отношениях было что-то сходное. У него был сын: ребенок, который, после отечества и долга, был для него все в жизни. И у меня в то время был такой же сын, хотя помоложе. (Капитан на минуту замолчал; мы все переглянулись, и чувство грусти овладело всеми слушателями.) Мы часто говорили между собою о детях, рисовали их будущность, сравнивали надежды наши и сны. Мы надеялись и мечтали одинаково. Не много нужно было времени, чтобы упрочить взаимную доверенность. Пленника моего отослали в главную квартиру и вскоре разменяли.
До прошлого года, мы не встречались. Будучи в Париже, я стал отыскивать моего старого друга и узнал, что он живет в Р., в нескольких милях от столицы. Я поехал к нему. Дом его стоял пуст. В день моего посещения его посадили в тюрьму, обвиненного в ужасном преступлении. Я навестил его в тюрьме и от самого его узнал все дело. Сын его был воспитан – так думал он – в правилах чести; окончив воспитание, он приехал к отцу и поселился с ним в Р. Молодой человек привык часто ездить в Париж. Moлодой Француз любит удовольствие, сестрица, а в Париже за этим дело не станет. Отец находил поездки очень естественными, и отказывал себе во многих удобствах жизни, для удовлетворения сыновних прихотей.
Вскоре по приезде молодого человека в Р., мой друг заметил, что его обокрали. Были вынуты деньги из его бюро, но как и кем, нельзя было понять. Воровство, решил он, случилось ночью. Раз он спрятался, чтоб подстеречь вора. Вдруг, видит, крадется тень, вкладывает фальшивый ключ. Он бросается из засады, хватает бездельника и узнает собственного сына. Что тут делать отцу? я спрашиваю не вас, сестрица! я спрашиваю этих двух мужчин: сына и отца. Я спрашиваю вас!
– Выгнать его из дома! воскликнул я.
– Исполнив свой долг, наставить несчастного на путь, – сказал отец – Nemo repente turpissimus unquam fuit… никто не сделался дурным с разу, вдруг.
Отец и сделал то, что вы советуете, брат: принял в расчет молодость. Он всеми силами старался внушить сыну все правила нравственности и отдал ему ключ от бюро: «возьмите все, что я могу дать, сказал он сыну, мне легче быть нищим, нежели знать, что сын мой вор.»
– И дельно! – воскликнул батюшка. – И сын раскаялся и сделался честным человеком.
Капитан Роланд только покачал головой.
Юноша, казалось, раскаивался и обещал исправиться. Он говорил об искушениях Парижа, об игре и Бог знает о чем еще; он перестал ездить в Париж и, по-видимому, стал заниматься наукой. Вскоре за тем все соседство встревожилось от слухов о ночных разбоях по дороге. Вооруженные люди, в масках, останавливали прохожих и проезжих, даже вламывались в дома.
Наконец полиция должна была вступиться. Однажды ночью, один старый товарищ по службе моего друга постучался к нему в дом. Было поздно: друг мой лежал в постели (и у него была деревянная нога, также как у меня: странная случайность!): – поспешно встал он, когда слуга разбудил его докладом, что раненый и весь окровавленный офицер просит убежища под его кровлей. Рана, однако, была не опасная. На гостя напали на дороге и ограбили его. Поутру послали за начальником города: ограбленный объявил, что у него пропал портфель, на котором вытиснен был его вензель с короной (он был виконт) и с портфелем несколько пятисотфранковых билетов. Он остался обедать. Поздно вечером пришел сын. Увидав его, гость смутился: мой приятель заметил его бледность. Гость, под предлогом слабости, ушел в свою комнату и послал за своим козлином.
«Друг мой, – сказал он ему: сделайте мне одолжение, съездите в суд и велите задержать мои показания…»
«Этого нельзя – отвечал хозяин. Да и с чего это вам вздумалось? – Гость вздрогнул.
«Я одумался – сказал он. Не хочу, на старости лет, быть не милосердым к другим. И кто знает, какому искушению поддался разбойник? у него могут быть связи, честные люди, которых его преступление опозорит. Боже мой! да разве вы не знаете, друг мой, что за это, если откроется, галеры, да, галеры?»
«Ну, так что ж? разбойник знал чему подвергался?»
«А отец его? знал, что ли?» – воскликнул гость. Неожиданный луч света поразил моего несчастного товарища: он схватил гостя за руку.
«Вы побледнели, когда вошел мой сын, где вы его видали прежде? говорите!..»
«Прошедшую ночь, по дороге из Парижа, маска упала с него на минуту… Подите же, возьмите назад мое объявление!!»
«Вы ошибаетесь, – спокойно сказал мой друг. Я видел моего сына в постели и благословил его, прежде нежели лег сам!»
«Верю, верю – отвечал гость; я никогда не повторю моего поспешного подозрения, – но все-таки надо взять назад показание.»
Перед вечером гость уехал в Париж. Отец стал говорить с сыном о его занятиях, проводил его в его горницу и, выждав покуда он лег, собрался идти к себе, но молодой человек сказал ему:
«Батюшка! вы забыли благословить меня!
Отец вернулся, положил руку на голову юноши и стал молиться. Он был доверчив: – таковы отцы. И, уверенный, что старый его товарищ ошибся, он лег и скоро заснул!»
Вдруг он просыпается посреди ночи и слышит (помню даже все его слова): «слышу, – говорит, будто разбудил меня кто-то и говорит мне: встань и ищи! Я поспешно встал, зажег свечу и пошел в комнату сына» Дверь была заперта. Я – стучаться; раз, два, три… Нет ответа. Кликнуть громко не посмел, чтоб не разбудить слуг. Схожу вниз, иду на двор, отворяю конюшню. Моя лошадь стоит в стойле, лошади сына нет! Моя лошадь заржала: такая же старуха, как и я, – была подо мною под Мон-Сен-Жаном! – Я воротился вверх, подкрался опять к комнате сына и погасил свечу. Мне казалось, что я сам вор.»
– Братец! – прервала матушка, задыхаясь, рассказывайте своими словами, не повторяя слов несчастного отца: мочи нет слушать.
Капитан наклонил голову.
Перед рассветом, друг мой услышал, что задняя дверь дома тихо растворяется. Кто-то вошел по лестнице и ключом отворил дверь: отец в темноте вошел в комнату, вслед за сыном. Огниво ударяло о кремень; зажжена была свечка, но отец успел спрятаться за занавес окна. Фигура постояла перед ним несколько времени не шевелясь и, по-видимому, прислушиваясь, потом посмотрела направо, налево, – лицо было покрыто черной, отвратительной маской, какие употребляют во время карнавала, и, наконец, сняла маску.
Могло ли это быть лице его сына? – Сына честного человека? – Бледное, с выражением воровского страха: на лбу стояли капли гнусного пота; глаза сверкали, налитые кровью… Весь человек смотрел так, как должен смотреть разбойник, когда перед ним стоит смерть…
Молодой человек с усилием дотащился до конторки, отворил ее, выдвинул потайной ящик, и положил в него все, что было у него в карманах, и страшную маску; отец быстро подошел, взглянул ему через плечо и увидал портфель с вензелем своего товарища. Сын вынул осторожно пистолеты, стал осторожно разряжать их, чтобы спрятать, как вдруг отец остановил его руку: «Разбойник, они сейчас будут нужны!»
Колена молодого человека подкосились: он готов был молить о пощаде, но когда, обернувшись, увидал не когти полицейского чиновника, как воображал, а руки родного отца, наглая дерзость, которая знает только страх веред силой, – не стыд, возвратила ему какое-то спокойствие.
– «Сэр! – сказал он, теперь не до упреков; я боюсь, жандармы попали на след. Хорошо, что вы здесь: вы можете присягнуть, что я провел ночь дома, в постель… Пустите меня. Надо спрятать все эти улики.» – И он указывал на платья, еще мокрые и обрызганные грязью дорога. Едва договорил он это, послышался под окном топот лошадиных подков по мостовой.
«Вот они! воскликнул сын. – Смелее, старый черт!»
«Галеры! галеры! – сказал отец, едва держась на ногах. – Правда. Он сказал: галеры!»
Поднялся страшный стук в ворота. Жандармы окружили дом. «Именем закона, отоприте!» Не было ответа. Дверь не отворялась; несколько человек обошли на заднюю сторону дона, где была конюшня. Из окна сыновней комнаты отец видел дрожащий свет факелов, мрачные формы солдат. Он слышал звук оружия, когда они слезали с лошадей. Вдруг голос закричал:
«Да вот и серая лошадь разбойника… она еще не отдышалась и вся в мыле.» Тогда и спереди, и сзади, у каждой двери опять начался стук, и крик: «Именем закона, отоприте!»
В окнах соседних домов начали показываться огни: окрестность наполнилась любопытными, пробужденными от сна; сходились из дальних улиц: толпа окружила дом; всем хотелось узнать, какое преступление, какой позор скрывался под кровом старого солдата.
Вдруг раздался выстрел, и через несколько минут, дверь отворилась, и старый воин вышел к жандармам.
«Войдите, сказал он им, что вам надо?»
«Мы ищем разбойника, который должен быть здесь.»
«Знаю, войдите на верх: я вам покажу дорогу.»
Он взошел по лестнице, отворил горницу сына, за ним вошли полицейские служители: на полу лежало тело разбойника. Жандарм, в недоумении посмотрели друг на друга.
«Возьмите, что вам, оставили, – сказал отец; – возьмите мертвого, освобожденного от галер, возьмите и живого, на чьих руках его кровь.»
Я присутствовал при суде над моим другом. Подробности дела давно были известны. Спокоен стоял он перед своими судьями, покрытый сединами, с изувеченными членами, глубоким рубцом на лице и крестом почетного легиона на груди; рассказав всю свою грустную повесть, он кончил следующими словами:
«Я спас сына, которого воспитывал для Франции от приговора, который сохранил бы ему жизнь со стыдом». Неужели эта преступление? Отдаю вам мою жизнь, взамен позора моего сына. Разве нужна моему отечеству жертва? Я жил для славы моего отечества, я готов умереть, довольный тем, что исполняю его законы; убежденный в том, что если вы и осудите меня, то презирать не станете, и в том, что руки, предавшие меня палачу, осыплют цветами мою могилу. Я исповедаю все. Я солдат, смотрю кругом и вижу нацию воинов; именем звезды, которая горит на моей груди, вызываю отцов с целой Франции осудить меня!»
Старого война оправдали; судьи произнесли приговор, соответствующий тому что называется у нас: убийством, вызванным необходимостью. В зале поднялся шум, которого не мог остановить и голос судей. Толпа хотела на руках вынести обвиненного, но его взгляд остановил это намерение: он воротился домой, и на другой день его нашли мертвым, подле той колыбели, у которой он произнес первую молитву над безгрешным ребенком. Теперь, отец и сын, я спрашиваю вас, осуждаете вы этого человека?
Глава VIII.
Отец мой раза три прошелся взад и вперед по комнате, потом остановился у камина и, глядя на своего брата, сказал:
– Я осуждаю это убийство, Роланд! Гордость и слепое себялюбие – самое благосклонное осуждение такому человеку. Я понимаю, почему Брут должен был убить своих сыновей. Этой жертвой он спасал отечество! Что спас этот несчастный, фанатик уродливого убеждения? только свое имя. Он не мог стереть преступления с души сына, ни бесчестия с его памяти. Он только удовлетворял суетному чувству личной гордости, и потеряв всякое сознание, он поступил по научению врага, всегда соблазняющего сердце человека: «Бойся мнения людского больше закона Божия!» – Да, любезный брат, чего должны больше всего беречься люди подобные вам? Конечно, не низости порока, но того порока, который облекается в мнимое благородство, заимствуя царственное величие добродетели!
Дядя пошел к окну, отворил его, высунулся на минуту, как будто бы для того чтобы вдохнуть струю свежего воздуха, потом тихонько затворил и воротился к своему месту; но пока окно было отворено, мотылек влетел в комнату.
– Такие повести, – продолжал отец жалобным голосом, – будь они рассказаны трагически, или просто, – приносят пользу. они проникают сердце, умудряя его, но, всякая мудрость милосерда, мой добрый Роланд. они предлагают тот же вопрос: можем ли мы осудить этого человека? рассудок отвечает, как я отвечал; мы осуждаем поступок, но жалеем о человеке. Мы… смотрите мотылек попадет на свечку. Мы… Фшь, фшь! – И отец остановился, чтоб прогнать мотылька. Дядя обернулся, и отняв от лица платок, которым закрывал свое волнение, стал отгонять мотылька от огня. Мать отодвинула свечку. Я принялся ловить его соломенной шляпой отца. А в мотылька точно черт вселился! он смеялся над всеми нами, то кружась под потолком, то вдруг бросаясь с вышины к проклятой свечке. Как бы сговорившись, отец подвинул одну свечу, дядя – другую, и пока мотылек летал вокруг, в недоумении, которую из них избрать своим костром, об свечи разом погасли. Дрова слабо тлились в камине, мы очутились в совершенной темноте, и тихий голос моего отца звучал словно голос невидимого духа.
«Мы остались в темноте для того чтобы спасти от смерти мотылька, – меньше ли, брат, должны мы делать для ближнего? Погасить надо, человеколюбиво погасить свет нашего разума, если мрак может благоприятствовать состраданию.
Прежде чем зажгли свечи, дядя ушел из комнаты. Брат его пошел за ним, а мы с матушкой уселись рядом и шепотом стали разговаривать.
Часть третья.
Глава I.
Я всегда любил вставать рано. Счастлив тот, кто держится этой привычки! Каждое утро, день приходит к нему с девственной любовью, полный цвета, чистоты, свежести. Юность природы заразительна, как радость счастливого ребенка. Не думаю, чтобы можно было называть человека «старым», покуда он встает рано и рано гуляет; за то, юноша – заметьте это – юноша в халате и туфлях, бесстрастно сидящий за завтраком в 12 часов, – бледный и безжизненный снимок с того, который видит первую улыбку солнца над горами и первые капли росы, сверкающие на цветущих изгородях.
Проходя мимо батюшкина кабинета, я с удивлением увидел, что окна его растворены, но удивился еще больше, когда, бросив взгляд в комнату, увидел отца, окруженного книгами: я знал, что он всегда садился за работу позавтракавши. Ученые люди редко встают рано, потому что вообще ученые ни в какие лета молоды не бывают. Решено, значит! Большая книга должна быть непременно кончена! Дело, видно, пошло не на шутку: это уж был настоящий труд.
Я отворил калитку и вышел на дорогу. В некоторых сельских домиках видны были признаки возвращавшейся жизни, но час работы еще не настал, и никто по дороге не пожелал мне доброго утра. Вдруг, на повороте, заслоненном густою зеленью клена, я неожиданно столкнулся с дядей Роландом.
– Сэр, это вы? и так рано? слышите, бьет пять часов?
– Да больше и нет! Находился же я с своей деревяшкой; до Л… взад и вперед будет больше четырех миль.
– Вы ходили в Л., не за делом же? И души, я чай, еще нет живой?
– О, в гостиницах всегда найдешь кого-нибудь на ногах. Конюхи никогда не спят. Я нанял пару лошадей и повозку. Я сегодня прощусь с вами, племянник.
– Ах, дядюшка, мы вас обидели! А все я с этим проклятым типом…
– Ба! отвечал живо дядя. Дитя, меня обидеть нельзя!
И он крепко пожал мою руку.
– От чего же вы вдруг решились ехать? Еще вчера, в Римском стане, вы с батюшкой сбирались в С…
– На чудака никогда полагаться не должно. Мне к ночи надо быть в Лондоне.
– А завтра приезжайте назад.
– На вряд ли, – сказал дядя, мрачно. И помолчавши немного, взял меня под руку и продолжал:
– Молодой человек, вы мне понравились. Я люблю это открытое, смелое лице, на котором природа написала: «верьте мне.» Люблю эти светлые глаза, которые глядят в лицо прямо. Нам надо познакомиться покороче… гораздо короче. Приезжайте когда-нибудь ко мне, в древнюю башню наших предков.
– Приеду, приеду! И вы мне покажете старую башню?
– И следы прочих укреплений, воскликнул дядя, поднимая палку.
– И родословное дерево…
– Конечно; и вооружение пращура, в котором он был под Марстонмуром.
– И бронзовую дощечку в церкви, дядюшка?
– Ишь, бесенок! Подойдите-ка сюда, сэр! Смерть мне хочется разбить ему голову!
– Экая жалость, что никто не разбил головы негодного типографщика, прежде нежели он осмелился иметь нисходящих!
Капитан Роланд хотел рассердиться, но не мог.
– Ба! сказал он, остановившись и нюхая табак. – Мир мертвых велик, за чем нам мешаться с тенями?
– Мы от них никуда не уйдем, дядюшка: они всегда за нами. Нельзя думать или действовать без помощи иного человека, прежде нас жившего и указавшего дорогу. Мертвые не умирают, особенно с тех пор…
– С каких пор? Это все дело.
– С тех пор, как наш великий предок ввел книгопечатание, отвечал я величественно. – Дядя стал насвистывать: Marlberough s'en va-t-en guerre.
У меня не хватило духа дразнить его более.
– Мир! – сказал я, тихо входя в круг, который начертил он палкой.
– Ни за что!.. Не сметь…
– Мир, дядюшка, мир! и опишите мне мою маленькую кузину, вашу прекрасную дочку. Я уверен, что она красавица.
– Мир! сказал, улыбаясь, дядя. – Сами приезжайте и судите тогда.
Глава II.
Дядя Роланд уехал. Перед отъездом он больше часу сидел, запершись в кабинете с отцом, который, потом проводил его до ворот, а мы все окружили его, когда он садился в коляску. Когда капитан уехал, я попытался узнать от отца причину неожиданного отъезда. Но отец был непроницаем во всем, что касалось до тайн его брата. Поверил ли ему дядя или нет причины гнева на сына – этот вопрос не давал мне покоя – отец все-таки был нем на этот счет и с матушкой, и со мною. Дня два или три, мистер Какстон был явно под влиянием какой-то тревоги. Он ни разу не дотронулся до большой книги, прогуливался один без книги, и разве с своей уткой. Но мало-помалу трудолюбивые привычки взяли верх, матушка очинила перья, и работа опять закипела.
Что касается до меня, то проводя дни я, в особенности, утра один, я начал думать о будущем. Неблагодарный! – Домашнее мое счастье перестало удовлетворять меня. Мне слышался издали шум большего света, и в нетерпении бродил я по берегу.
Наконец, одним вечером, отец с несколькими скромными «гм, гм!» и непритворным румянцем на прекрасном челе, прочел несколько отрывков из своего большего сочинения. Не могу пересказать того, что я почувствовал, слушая это чтение… Почтительный восторг волновал мне душу. Объем этого сочинения был так велик, выполнение требовало таких разнообразным сведений, что мне казалось, будто какой-нибудь дух открыл мне новый мир, мир, бывший всегда у меня под носом, но доселе скрытый от меня человеческой слепотой. Невероятное терпение, с которым были собраны все эти материалы, год за годом, легкость, с какою здесь они, величественною силою гения, казалось, как бы сами пришли в порядок и систему, бессознательная скромность, с которою ученый предлагал сокровища трудолюбивой жизни: – все это вместе было страшным укором моему нетерпению и самолюбию, но возбудило такое уважение к отцу, которое спасло мою гордость от мучений. Это была одна из тех книг, которые поглощают целую жизнь, подобно словарю Бэля или истории Гибона, или Fasti Helenici, Клинтона. Тысячи других книг нужны были только для того, чтобы резче выказать собственную оригинальность: золотые сосуды многих веков расплавились в этом горниле, и произвели новую монету в единственном отпечатке, к счастью, предмет дозволял сочинителю предаваться вполне своему простодушному и ироническому характеру, спокойному, глубокому своему юмору! Сочинение моего отца было: История человеческих заблуждений, т. е. нравственная история человечества, рассказанная с той серьезной истиной, которая не исключает своего рода улыбки. Правда, иногда эта улыбка вызывала слезы. Но во всяком истинном юморе лежит его зародыш: пафос. Да, – ссылаюсь на богиню Морию, – отец в этом деле был как у себя дома! Сперва рассматривал он человека в диком состоянии, соображаясь больше с положительными рассказами путешественников, нежели с мифами древности и мечтами спекулаторов на наше первобытное состояние. Австралия и Абиссиние описаны были в своей безыскусственной простоте, такими верными красками, что можно было подумать, что отец всю жизнь провел с Бушменами и с дикими. Потом, перешел Атлантику, он представил Американского Индийца, с его благородной природой, освещенного зарей цивилизации, в то время, когда квакер Пен похитил у него прирожденные права, а Англо-Саксы опять втолкнули его в прежний мрак. Он показывал аналогию и противоположности образцов рода человеческого и других племен, равно отдаленных и от просвещения, и от дикости: Арабов – в их палатках, Тевтонов в лесах, Гренландцев на лодках, Финнов в санях на оленях. Возникали грубые божества севера, восстановлялся друидизм, переходя из веры без храмов в состояние, более испорченное: идолопоклонство. Рядом с этими верованиями являлся Сатурн Финикиян, мистический Будда Индийцев, стихийные боги Пеласгов, Найт и Серапис Египтян, Оримузд Персиян, Ваал Вавилонии и крылатые гении прекрасной Этрурии. Он объяснял, каким образом природа и жизнь дали мысль религии?.. Каким образом религия образовала нравы? Как и вследствие каких влияний, некоторые племена созданы были для усовершенствования, между тем как другие обречены были на бездейственность или поглощение другими войною и рабством? Все эти важные вопросы объяснены были в книге отца моего с ясной и сильной точностью, будто голосом самой судьбы. Не только филолог и антикварий, но анатом и философ, отец пользовался всеми учеными разборами о различии пород. Он показывал, как смешение до известной степени улучшает породы; как все смешанные породы были одарены особенными способностями; он проследил успех и удаление Эллинов от их мистической колыбели, Фессалии, и показывал, как племена, поселившиеся на берегах морей и вынужденные вступить в торговые сношения с чужеземцами, дали Греции чудеса её искусства и литературы, эти цветы древнего мира; как другие, напр. Спартанцы, жившие преимущественно в лагерях, всегда на-стороже от соседей, сохранили свою Дорийскую чистоту происхождения, но не уделили в сокровищницу мысли, ни художников, ни поэтов, ни философов. – Взяв Кельтов, Кимиров Киммерийцев, он сравнивал Кельта, сохранившего в Валлисе, Шотландских горах, Бретани и не понятой Ирландии чистоту своей крови, и древний характер, с Кельтом, который, с кровью, смешанной на тысячу способов из Парижа предписывает обычаи миру. Он сравнил Нормана, в его Скандинавской родин, с ним же, уже чудом гражданственности и рыцарства, после его постепенного, нечувствительного слияния с Готами, Франками и Англо-Саксами. Он сравнивал Сакса, не движущегося вперед в родине Горзы, с колонизатором-просветителем земного шара, которому невозможно уже отличить различные источники пылкой своей крови (Французские, Фламандские, Датские, Шотландские, Ирландские). И из всех этих выводов, которым я сделал такую бедную и краткую оценку, у него вытекала святая истина, несущая надежду и в землю Каффра, и в хижину Бушмена, что нет ни в черном цвете кожи, ни в плоском черепе ничего такого, что бы отвергало вечный закон, что, в силу того же самого начала, которое возводит собаку, животное, в диком состоянии, низкое, на первое место после человека, – вы можете возвысить до величия и силы отверженцев человечества, заслуживающих теперь только сожаления и презрения. Когда же, оставив приготовительные рассуждения, отец доходил до сущности своей задачи, он с жадностью хватался за мудрость мудрецов; когда он рассматривал самое просвещение, его школы, портики, академии; когда обнажал нелепости, скрывавшиеся под коллегиумами Египтян и Греков; когда доказывав что, в любимой науке своей, метафизике, Греки были дети, а Римляне, в практической области политики – мечтатели и скоморохи; когда, следя за ходом заблуждений в средние века, упоминал ребячество Агриппы, цинизм Кардана, и с спокойной улыбкой переходил в салоны Парижских умников XVIII века, – о! тогда ирония его была ирония Лукиана, смягченная кроткой любезностью Эразма. Даже и здесь его сатира не была напитана холодностью Мефистофелевой школы. Из этой повести лжи и заблуждений отец любил выводить светлые эры истины. Он показывал, как серьезные люди никогда не думают по-пустому, хотя их выводы и могут быть ошибки. Он доказывал, как век, сменяясь веком, составляют огромные циклы, в которых ум человеческий продолжает свой непрерывный ход, подобно океану, отступающему здесь, – там подающемуся вперед; как из умозрений Греков родилась истинная философия, из учреждений Римских – все прочные системы управлений; из выходок удали Севера – рыцарство, утонченные понятия вашего времени о чести и кроткое, примиряющее влияние женщин. Он выводил наших Сиднеев и Баярдов от Генгистов, Гензериков и Аттил. Полна любопытных анекдотов, новых пояснений и утонченнейшего знания, происходящих от вкуса, обработанного до последних пределов, книга моего отца забавляла, привлекала и восхищала. Ученость теряла свой педантизм, то в простоте Монтэня, то в проницательности Лабрюйера. Автор словно жил в том времени, о котором говорил, а время воскресло в нем. Ах! каким бы сделался он романистом, если б что?.. если б он в той же степени обладал горькой опытности в деле страстей, как пониманием склонностей человеческих. Но тот, кто хочет видеть картину берега, должен искать его отражение в реке, а не в океане. Река отражает и кривое дерево, и остановившееся стадо, и сельскую колокольню, и весь роман ландшафта, а море отражает только бесконечный очерк прибрежья и изменения света в небесной тверди.
Глава III.
– Можно поставить Ломбардскую улицу против померанцевого орешка1! – сказала дядя Джак.
– Неужели так много шансов в пользу книги? Я боюсь, что вы говорите не из опытности, брат Джак! отвечал отец, прекратив чтение и нагибаясь, чтобы почесать утку под левым ухом.
– Джак Тиббетс – не Огюстин Какстон! Джак Тиббетс не ученый, не гений, не… не…
– Постойте! воскликнул отец.
– Мистер Тиббетс не далек от истины, сказал мистер Скиль. Я не льстец, но место, где вы сравниваете череп разных пород, превосходно. Ни Лауренс, ни Доктор Причард не могли бы написать лучше. Такая книга не должна пропасть для света, и я согласен с М. Тиббетсом, что ее надобно напечатать как можно скорее.
– Писать и издать разница, сказал отец нерешительно. – Когда посмотришь на всех великих людей, издававших свои сочинения, когда подумаешь, что придется смело втираться в сообщество с Аристотелем, Беконом, Локком, Гердером, со всеми глубокомысленными философами, наклоняющими к природе чело, отягченное мыслями, позволительно приостановиться, призадуматься и…
– Ба! прервал дядя Джак, наука не клуб: это океан. Он открыт для челнока, как для фрегата. Один везет груз слишком, другой идет на ловлю сельдей. Кто исчерпает море? Кто скажет мысли: бездны философии заняты!
– Славно сказано! воскликнул мистер Скиль.
– Так вы, друзья мои, сказал отец, пораженный красноречивыми доводами дяди Джака, – решительно советуете мне оставить моих пенатов, ехать в Лондон, и, так как мы собственная библиотека не удовлетворяет моим требованием, поселиться возле Британского музея и поскорее кончить хоть одну часть.
– Этим вы обязаны перед вашим отечеством, – сказал торжественно дядя Джак.
– И перед самим собою, прибавил Скиль. Должно помогать естественным извержениям мозга… Вам смешно, сэр? – Смейтесь; но я заметил, что когда у человека слишком полна голова, он должен дать, исход мысли, иначе она давит его, и теряется равновесие всего организма. Из отвлеченного человек становится тупым. Сила давления поражает нервы, и я не отвечаю, что вы не будете поражены параличом.
– Остин! воскликнула матушка, нежно обнимая руками шею отца.
– Сознайте себя побежденными, сэр, – сказал я.
– А с тобой что будет, Систи? спросил отец. С нами что ли ты поедешь, и откажешься от университета?
– Дядя звал меня к себе, в свой замок. Покуда я останусь здесь, буду работать и смотреть за уткой.
– Один-то? сказала матушка:
– Как один? Надеюсь, Дядя Джак, по-прежнему, будет навещать меня.
Дядя Джак покачал головой.
– Нет, дитя мое, сказал он, мне должно ехать с отцом, в Лондон. Вы все, в этих делах, ничего не смыслите: я повидаюсь с книгопродавцами; я знаю, как с этими господами говорить. Нужно и литературные круги приготовить к появлению книги. Конечно с моей стороны это жертва. Журнал мой пострадает, это я знаю; но дружба и польза отечества для меня выше всего.
– Добрый Джак! сказала ласково матушка.
– Я этого не потерплю, сказал отец. Здесь вы имеете хороший доход вы полезны себе, а что касается до книгопродавцев, то когда сочинение совсем будет готово, вы можете приехать в город на неделю и уладить дело.
– Бедный Остин! сказал дядя Джак, с чувством превосходства и сострадания – неделя! Сэр! успех книги требует целых месяцев приготовления. Я не гений, я человек практический) я знаю, что нужно. Оставьте мена в покое. – Но отец продолжал упрямиться, и дядя наконец замолчал. Путешествие в Лондон за славой было решено, но отец не хотел и слышать, чтоб я остался.
– Нет, Пизистрату тоже надо ехать в Лондон посмотреть на свет; утка как-нибудь уж тут сама…
Глава IV.
Мы послали с вечера занять необходимое число мест – всего четыре (в том числе место для миссис Примминс) в публичной карете, под фирмою Солнца, которая была заведена издавна для удобства окрестности населения.
Это светило, восходившее в небольшом городке, милях в семи от нас, сперва описывало несколько неопределенную орбиту между окрестными деревнями, потом уже выходило на большую дорогу освещения, по которой и продолжало путь в виду смертных, с величественной быстротой шести с половиною миль в час. Отец мой с карманами, набитыми книгами и с in guarto Джебена «о первобытном мире» (для легкого чтения) под мышкой, мать с небольшой корзинкой, наполненной сандвичами и бисквитами собственного печения; миссис Примминс, с новым зонтиком, купленным для этого случая, – клеткой, в которой сидела канарейка, – её любимица не столько за голос, сколько за почтенные лета, и с трубочкой, которою она успешно ее кормила, и я: все мы ждали у ворот, готовясь приветствовать небесного гостя. Садовник, с тележкой набитой ящиками и чемоданами, стоял не много поодаль; а человек, который должен был приехать, лишь только мы найдем квартиру, взобрался на пригорок, с тем, чтобы высмотреть восход ожидаемого солнца и известить нас о его появлении, посредством условленного знака носовым платком, привязанным на палке.
Старый дом наш печально глядел на нас во все свои опустевшие окна. У порога и в открытых сенях валялись остатки соломы и сена, употребленных на укладку, корзинки и ящики, осмотренные и потом оставленные за негодностью; другие, перевязанные и сложенные в кучу, которые должен был доставить человек; две служанки, которым было отказано и которые стояли на половине дороги между домом и калиткой сада, перешептываясь и усталые, как будто бы не спали они несколько недель сряду: – все давало этому зрелищу, обыкновенно спокойному и стройному, вид какого-то грустного одиночества и запустения. Как будто наш домашний гений упрекал нас в измене. Я чувствовал, что предзнаменования были не в нашу пользу, и со вздохом отвернулся от мест, которые покидал, потому что к нам уже подвигалась карета, во всем своем величии. Какой-то человек, чрезвычайно важной наружности, не смотря на жар, закутанный в теплую шинель и любивший, чтоб его называли «смотрителем,» сошел с рыжей, золотистой лошади, и учтиво объяснил нам, что осталось всего только три места, два внутри и одно снаружи, которыми мы вольны располагать; остальные были заняты еще недели за две до того, когда были получены наши требования.
Зная, что миссис Примминс была необходима моим родителям (тем более, что она когда-то жила в Лондоне и хорошо знала тамошние обычаи), я предложил ей занять наружное место, а сам решился предпринять путь пешком – давний и первобытный способ перемещения, имеющий свою приятную сторону для молодого человека, одаренного крепким сложением тела и веселым расположением духа. Уже протянувшаяся рука смотрителя не дала моей матери времени противиться моему предложению, на которое батюшка изъявил свое согласие безмолвным пожатием моей руки. Дав обещание отыскать из в гостинице, близ Стрэнда, которую им хвалил мистер Скиль за особенную опрятность и спокойствие, и в последний раз махнув рукой в знак прощания с матерью, продолжавшей высовывать в окно добродушное свое лицо во все время, покуда карета не скрылась в облаке, подобно колесницам Омировых героев, я вошел в дом, уложил кое-какие необходимые вещи в котомку, некогда принадлежавшую моему деду (отцу моей матери), которую я нашел в чулане, взвалил ее на плечи и, взяв в руки здоровую палку, отправился в великий город, таким быстрым шагом, как будто путь мой лежал не дальше соседней деревни. Вот почему, часам к двенадцати я устал и проголодался; и увидав возле дороги одну из тех веселеньких гостиниц, которые принадлежат исключительно Англии, и, благодаря железным дорогам, скоро будут причислены к явлениям допотопным, сел за стол под стрижеными липами, отстегнул свою котомку и потребовал свою скромную трапезу, с достоинством человека, который в первый раз сам заказывает себе обед и платит из собственного кармана.
Между тем как я занялся ломтем свиного сала и кружкой пива, два пешехода, пришедшие по одной дороге со мной, остановились, разом взглянули на предмет моих занятий и, без сомнения, увлеченные моим примером, сели под теми же деревьями, но за другим концом стола. Я осмотрел вновь прибывших с любопытством, свойственным моему возрасту.
Старшему могло быть лет тридцать, хотя глубокие морщины и лицо, вероятно некогда цветущее, а теперь довольно бледное, обличавшее труды, заботу, или утомление от неправильной жизни, старели его на вид: наружность не говорила особенно в его пользу. В одежде его пробивалась какая-то претензия, не приставшая к пешеходу: сюртук его был узок и подложен ватой; две огромные булавки, соединенные цепочкой, украшали крутой, атласный, голубой галстук, усеянный желтыми звездами; его руки были покрыты очень грязными перчатками, когда-то соломенного цвета и играли тростью из китового уса, с огромным набалдашником, что придавало трости вид кистеня; когда он снял белую шляпу, совершенно истертую, и стал заботливо и осторожно вытирать ее правым рукавом, множество правильных кудрей разом обличило старания искусства и плоды человеческих рук. Парик его, которого нельзя было не заметить (в роде того, в коем, на простонародных картинках, изображается Георг IV, в молодости), низко спускался на лоб и поток страшно подымался на макушке; он был намазан маслом и к нему пристало немалое количество пыли, а масло и пыль в равной степени оставили следы на лбу и щеках его хозяина. Сверх этого, выражение его лица было частью нахально и беззаботно; что-то насмешливое проглядывало в углах его глаз.
Младший был, по-видимому, моих лет и разве годом или двумя меня старше – судя, впрочем, по его гибкому, мускулистому сложению, а не по ребяческому очертанию лица. Но это лицо, хотя ребяческое, не могло не обратить на себя внимание самого бесстрастного наблюдателя. Оно не только было смугло, как цыганское, но и имело характер цыганский: большие блестящие глаза, черные, как смоль, волосы, длинные и волнистые, но не кудрявые, орлиные и тонкие черты; когда юноша говорил, он показывал зубы ослепительной белизны, подобной жемчугу. Нельзя было не удивляться его замечательной красоте; но это лицо носило отпечаток хитрости и дикости, вложенных враждой с обществом в черты того племени, которое он мне напоминал. Со всем этим, в молодом страннике было и что-то такое напоминавшее джентльмена. Он был одет в плисовой охотничьей куртке или, пожалуй, коротеньком фраке, подпоясанном широким ремнем, широких белых панталонах и фуражке, которую небрежно бросил на стол, когда утирал пот с лица, – с нетерпением и даже гордостью отвернувшись от своего товарища. Он окинул меня быстрым и внимательным взглядом своих пронзительных глаз, потом растянулся на скамейке и, казалось, дремал или мечтал, покуда, вследствие приказания его спутника, стол был уставляем всеми холодными мясами, какие только были в гостинице.
– Говядина, – сказал его товарищ, вставляя лорнет в правый глаз, говядина; что это за говядина! – Ягненок; – старенек, – сыроват; – баранина… пфу!.. Пирог; – суховат. – Телятина; – нет, свинина. – Виноват! Чего вы хотите?
– Берите себе, – отвечал молодой человек, с ужимкой садясь за стол и посмотрел с презрением на поданное мясо; потом, подождавши довольно долго, он отведал и того, и другого, и третьего, подергивая плечами и с явными выражениями неудовольствия. Вдруг он поднял голову и спросил водки; и, к моему недоумению (совестно признаться), даже к моему удивлению, он выпил с полстакана этого яда, не разбавляя его ничем и с такою миной, что должно было заключит, что он привык к нему.
– Напрасно, – сказал его товарищ, придвигая к себе бутылку и в надлежащей мере смешивая алкоголь с водой. – Покровы желудка скоро истираются, если чистить их по-вашему. Лучше обратиться к искрометной пене, как говорит наш бесценный Билль. Вот этот молодой джентльмен подает вам хороший пример. И, с этим, он обратился ко мне, фамильярно кивая мне головой. Как ни был я неопытен, однако сейчас смекнул, что он намерен познакомиться с тем, кого так приветствовал.
– Позвольте вам предложить что-нибудь? – сказал этот общительный индивидуум, описывая полукружие концом своего ножа.
– Покорно вас благодарю, сэр, я уж обедал.
– Так что ж? пуститесь в новое поприще злодейств, как говорит Авонский Лебедь, сэр2; – не хотите? Так предлагаю вам выпить со мной рюмку Канарийского. А далеко изволите идти, если смею спросить?
– В Лондон, если сумею дойти.
– О! – сказал путешественник, в то время, как товарищ его поднял на меня глаза, и я опять остался, поражен их пронзительностью и блеском.
– Лондон – самое лучшее место в мире, для молодого человека с умом. Посмотрите, что там за жизнь: «зеркало моды и первообраз формы.»3 Вы любите театр, сэр?
– Я никогда его не видал.
– Может ли это быть! – воскликнул он, опуская черенок своего ножа и горизонтально приподымая конец его: – если так, молодой человек, прибавил он торжественно, вам предстоит… но я не скажу вам, что вы увидите; не скажу, нет, даже, если бы вы могли усыпать этот стол золотыми гинеями и воскликнуть с благородным жаром, который так увлекателен в молодости: «мистер Пикок, все это ваше, если вы только скажете мне, что мне предстоит увидеть!»
Я расхохотался во все горло – да простят мне это самохвальство, но еще в школе я был известен за мой громкий и непринужденный смех. При этих звуках, лицо молодого человека помрачилось; он оттолкнул тарелку и вдохнул.
– А вот мой товарищ, – продолжал его приятель, – а вот мой товарищ, который, я думаю, вам ровесник, мог бы сказать вам, что такое театр, и что такое жизнь. Он видел городское обращение, он взглянул на торгашей, как поэтически замечает лебедь. Не так ли, приятель, а?
Юноша взглянул на него с презрительной улыбкой.
– Да, я знаю что такое жизнь, и говорю, что в жизни, как в бедности, мало ли с кем случается сближаться. Спросите у меня теперь, что такое жизнь, – я скажу вам: мелодрама; спросите у меня тоже самое, через двадцать лет, и я скажу…
– Фарс, – прервал его товарищ.
– Нет, трагедия, или комедия, как писал Мольер.
– Как это? – спросил я, заинтересованный и даже удивленный тоном моего ровесника.
– Комедия… У моего приятеля так вот нет шансов!
– Это похвала сэру Губерту Стэнлэй… гм… да… гм… Пикок может быть умен, но он не плут.
– Это не совсем мое мнение, – сказал сухо юноша.
– Шиш за ваше мнение, как говорят Лебедь. – Эй вы, сэр, хозяин! уберите со стола, да дайте вам чистых стаканов, горячей воды, сахару, лимону, да бутылочку! Курите, сэр! – И мистер Пикок предложил мне сигару.
Я отказался, а он осторожно свернул какой-то далеко не заманчивый образчик апокрифического Гаванского произрастания, намочил его весь, наподобие того, как поступает боа-констриктор с быком, которого собирается проглотить, откусил один конец, зажег другой определенной на это машинкой, вынутой им из кармана, и скоро весь предался страшному усилию отравить окружавшую атмосферу. Тогда молодой человек, из соревнования, или по чувству самосохранения, вынул из кармана красивую, бархатную сигарочницу, вышитую, вероятно, какой-нибудь хорошенькой ручкой; потому что на ней можно было ясно разобрать слова: «от Джульетты», и выбрал сигару с виду лучшую той, которая занимала его товарища: казалось, он также привык обходиться с табаком, как с водкой.
– Вот человек, сэр, – говорил мистер Пикок, прерывая речь усилиями отчаянной борьбы с своей незавидной жертвой – ему непременно (пуф, пуф) нужно… (пуф, пуф) настоящие сильва. Фу ты пропасть! опять погасла!4 – И мистер Пикок опять принялся за свою фосфорную машинку. Ни этот раз его терпение и настойчивость увенчались успехом, и середина сигарки ответила скромною, красною искрою (стороны же остались неприкосновенны) на неусыпные старания её поклонника.
Совершив этот подвиг, мистер Пикок торжественно произнес:
– Ну, детки, что Вы теперь скажете о картах? Нас трое… вист… с болваном… ничего не может быть лучше… а?
Он вытащил из кармана сюртука красный, шелковый платок, связку ключей, колпак, зубную щетку, кусок мыла для бритья, четыре куска сахару, бритву и колоду карт. Отложив последнее, и повергнув остальной хлам в бездну, из которого тот возник, он указательным и большим пальцем, оборотил трефового валета и, положив его сверху, важно разложил карты по столу.
– Вы очень любезны, но не умею играть в вист, сказал я.
– Не играете в вист, не были, в театре, не курите! Сделайте одолжение, молодой человек (сказал он величественно и хмурясь), что же вы умеете, что вы знаете?
Пораженный этой выходкой и устыдясь моего совершенного неведения в том, что мистер Пикок считал первым основанием знания, я наклонил голову и опустил глаза.
– Это хорошо, – продолжал мистер Пикок, ласковее прежнего: – в вас есть невинный стыд молодости. Это подает надежды на будущее. «Смирение есть лестница его молодого честолюбия,» говорит Лебедь. Взойдите на первую ступень и познаете вист, – «с начала по шести пенсов очко.
Не смотря на мою неопытность в деле практической жизни, я имел счастье узнать кое-что об открывавшемся передо мной поприще из руководителей, столько раз оклеветанных, которые зовут романами, или повестями, – сочинения, в отношении к внутреннему миру, имеющие значение географических карт для внешнего. Мне внезапно пришло на ум несколько воспоминаний из Жиль-Блаза и Векфильдского Священника. Я не имел желания идти по стопам достойного Моисея и чувствовал, что в сношениях с этим новым мистером Дженкинсоном, я даже не мог бы похвалиться шагреневыми очками. Потому, покачав головой, я спросил счет. Когда я вынул кошелек, связанный мне моею матерью, содержавший одну золотую и несколько серебряных монет, я заметил, что глаза мистера Пикока засверкали.
– Не хорошо, сэр! не хорошо, молодой человек! «Скупость запала глубоко.» Прекрасно выразился Лебедь. Кто ничем не рискует, тот ничего не выигрывает!
– У кого нет ничего, тому и рисковать не чем, – отвечал я, его же словами.
– Как нет ничего? – Молодой человек, разве вы сомневаетесь в моей состоятельности, в моем капитале, в моем золоте?
– Я говорил о себе, сэр. Я не довольно богат, чтобы играть с вами на деньги.
– Что вы этим хотите сказать, сэр? – воскликнул мистер Пикок, в добродетельном негодовании. – Вы меня оскорбляете.
И он грозно встал и надвинул свою белую шляпу на парик.
– Оставьте его, Галь, – сказал презрительно юноша. – Если он дерзок, ударьте его. (Это относилось ко мне.)
– Дерзок! ударить! – воскликнул мистер Пеков, ужасно покраснев! Но заметив улыбку на губах товарища, он сел и погрузился в молчание.
Я заплатил деньги по счету, и когда, исполнив эту обязанность, которая редко доставляет удовольствие, хватился моей дорожной котомки, то увидел, что она была в руках молодого человека. Он хладнокровно читал адрес, который я на всякий случай прилепил к ней: Пизистратус Какстон, Эск., в N. гостинице, N. улице, близ Стрэнда.
Я взял у него котомку. Такое нарушение законов приличия, со стороны молодого джентльмена, хорошо знавшего жизнь, поразило меня более, нежели уязвил бы меня подобный поступок от мистера Пикока. Он не извинился, но кивнул мне головой, как бы желая проститься, и растянулся по лавке во всю свою длину. Мастер Пикок, углубившийся в раскладывание пасьянса, даже не ответил на мой прощальный привет, и на следующее мгновение я был один на большой дороге. Мысли мои долго обращались к молодому человеку, сожалея о будущности, предстоящей человеку с его привычками в подобном обществе, я невольно удивлялся не столько его красивой наружности, сколько развязности, смелости и беззаботному влиянию над товарищем, много старшим.
Было довольно поздно, когда я увидел перед собою колокольню города, в котором решился переночевать. Рог нагонявшей меня кареты заставил меня обернуться, и в то время, когда карета проезжала мимо меня, я увидел на наружном месте мистера Пикока, все еще боровшегося с сигарой, едва ли не тою же самой, и его молодого приятеля, который, развалившись на империале посреди поклажи, склонился на руку прекрасной головой, и, вероятно, не замечал ни меня, ничего другого.
Глава V.
Я могу, судя может быть через-чур лично, т. е. по собственному опыту, определить данные молодого человека на то, что зовут практическим успехом в жизни, по двум, на первый взгляд, весьма обыкновенным его способностям: любопытству и необычайной живости известного рода. Любопытство, которое торопится узнать все, что для него новое, и нервозная деятельность, близкая к беспокойству, которое редко позволяет телесной усталости стать между человеком и целью этих двух свойств, по-моему, достаточны, чтобы пуститься в свет.
Как ни устал я, но совершив омовение и, в столовой гостиницы, где я остановился, освежавшись обыкновенным напитком пешехода, простым и нередко оклевываемым, чаем, я не мог противиться искушению широкой, шумной улицы, освещенной гасом и видневшейся сквозь тусклые окна столовой. Я прежде никогда не видывал большего города, и противоположность между светлой деятельной ночью улицы и скромной, безжизненное ночью деревень и полей сильно меня поразила.
Поэтому я выскочил на улицу и прыгая, и смеясь, то глазел в окна, то как будто спешил по течению жизни, покуда очутился у трактира, около которого толпилась небольшая кучка женщин, граждан, и голодных, по-видимому, детей. В то время, как я рассматривал толпу и удивлялся, почему главная забота большинства земного населения о том, как, когда и где поесть, слух мой был поражен слелующими словами:
– Действие происходит в Трое, говорит знаменитый Билль.
Оглянувшись, я увидел мистера Пикока, указывавшего тростью во отворенный, рядом с трактиром, крытый ход, освещенный гасон я над дверью которого, на оконном стекле, было написано черными буквами: «Биллиарды». Присоединяя действие к слову, Пикок разом вошел в отворенную дверь и исчез. Юноша-товарищ следовал за ним лениво, как вдруг заметил меня. Легкий румянец выбежал на его темные щеки; он остановился и опираясь о дверь, долго и как-то странно смотрел на меня, прежде нежели сказал:
– Вот мы и опять встретились, сэр! Не сладко вам, я думаю, проводить время в этом месте: ночи длинны вне Лондона.
– О, отвечал я простодушно, – меня все здесь тешит: освещение, лавки, давка; потому что все это для меня новость.
Юноша оставил свое место и, как бы приглашая меня следовать за вами, стал, с выражением какой-то горькой насмешки, хотя в словах его просвечивала будто грусть:
– Одно, не может быть ново для нас, – старая истина, которую мы знали прежде даже, нежели отняли у нас кормилицу: все, что имеет какую-нибудь цену, должно быть куплено; ergo, кто купить ничего не может, у того ничего и не будет.
– Не думаю, сказал я, чтобы все лучшие вещи можно нам купить. Посмотрите на этого бедняка, худого, больного ювелира, что стоит перед своей лавкой: его лавка лучшая на этой улице, – а я уверен, что он с радостью отдал бы ее всю вам, или мне, за наше здоровье и крепкие ноги. Нет! я скорее соглашусь с моим отцом: лучшее в жизни дано всем, т. е. природа и труд.
– Это говорит ваш отец, и вы за ним! Впрочем, все отцы проповедуют и это и другие мудрые истины; но не вижу я, чтобы отцы часто находили в сыновьях доверчивых слушателей.
– Тем хуже для сыновей! – сказал я решительно.
– Природа, – продолжал мой собеседник, не обращая внимания на мое восклицание, – природа действительно дает нам много и учит каждого из нас, как употреблять её дары. Если природа вложила в вас наклонность к лошадиному труду, вы будете трудиться, как лошадь; если она вложила в меня побуждение к возвышению, самолюбие что ли, и отвращение от труда, я могу идти в гору, но работать верно не буду.
– Стало, вы согласны с Скилем, сказал я, – и верите тому, что нами руководят шишки нашего черепа?
– Да, и кровь наших жил, и молоко матери. Мы наследуем все, наравне с подагрой и чахоткой. Так вы всегда делаете то, что говорит вам отец… Вы добрый мальчик!
Я был обижен. Никогда не мог я понять, отчего бывает человеку стыдно, когда его хвалят за доброту: но тогда я был недоволен. Однако я резко отвечал:
– Если б у вас был такой отец, как у меня, вам бы не показалось неестественным поступать по его словам.
– А, так у вас хороший отец? И велико должно быть его доверие в вашу умеренность и бесстрастие, что позволяет он вам одним шататься по свету?
– Я иду в Лондон, вслед за ним.
– В Лондон? Так он в Лондоне?
– Да, он проживет там несколько времени.
– Стало, мы еще, может быть, встретимся. Я тоже еду в Лондон.
– Ну, так, наверное, встретимся? – сказал я с непритворною радостью, потому что участие мое к молодому человеку не уменьшилось от его слов, как ни мало нравились мне чувства, ими выраженные.
Он улыбнулся, и каким-то странным образом. Смех его был тих и музыкален, но как будто принужден.
– Встретимся? Лондон не деревня: где же мне вас найти!
Я, не колеблясь, сказал ему адрес гостиницы, где надеялся найти моего отца; хотя из самовольного осмотра, сделанного им моей котомке, он, без сомнения, уже знал его. Он внимательно выслушал меня, два раза повторил сказанное мною, чтобы, не забыть; мы шли оба молча, поворотив узким переулком, и вдруг очутились на пространном погосте, по которому диагональю бежала тропинка к рынку, с погостом граничившему. На одной из надгробных плит сидел Савояр, держа на коленях свой инструмент (не знаю право, как назвать его); он глодал корку и кормил ею же белых мышек, стоявших перед ним на задних лапках. Савояр был также беззаботен, как если бы сидел в самом веселом месте земного шара.
Мы оба остановились. Мальчик, увидав нас, склонил на сторону свою полную жизни, головку, показал свои белые зубы, в минуту счастливой улыбки, столько свойственной его племени, так весело просящего милостыни, – и раз повернул ручку своего инструмента.
– Бедный ребенок! сказал я.
– Вам жалко его? От чего же? по-вашему же правилу, М. Какстон, он совсем не так жалок; больной ювелир столько же даст за его здоровье и молодость, сколько за наши! Скажите мне, сын мудрого отца, отчего никто не жалеет бедного, больного ювелира, а всякому жалко здорового Савояра? – Это потому, сэр, – то есть грустная истина, преодолевающая все Спартанские нравоучения, – что бедность наибольшее зло. Оглянитесь. Где память по бедности на могилах? Посмотрите же не этот большой памятник, с оградой кругом; прочтите длинную надпись: добродетели, примерный супруг, нежно любимый отец, – безутешное горе, – покоятся в радостной надежде, и т. д. и т. д. А эти могилы без камней? Неужели думаете вы, что они не скрывают праха справедливого или доброго человека? А никакая эпитафия не исчисляет его добродетелей, не описывает скорби супруг, не обещает им радостных надежд.
– Что ж из этого? Богу нет дела до надгробных надписей.
– Date my qualche cosa, сказал Савояр на своем трогательном наречии, все улыбаясь и протягивая маленькую руку, в которую я бросил незначительную монету. Мальчик выразил свою благодарность новым поворотом ручки инструмента.
– Это не труд, – сказал мой спутник, – и если бы вы нашли его за работой, то не дали бы ему ничего. У меня есть и инструмент, на котором я играю, и мыши, о которых должен заботиться. До свидания!
Он махнул рукой и побежал по могилам в то направление, откуда мы пришли.
Я остановился перед прекрасной могилой с прекрасной надписью. Савояр внимательно смотрел на меня.
Глава VI.
Савояр внимательно смотрел на меня. Мне хотелось вступить с ним в разговор. Это было не легко. Однако же, я начал:
Пизистрат. Вы должно быть часто бываете голодны, мой бедный мальчик. Мыши верно вас не прокормят?
Савояр надевает шляпу на бок, качает головой и ласкает мышей.
Пизистрат. Вы очень их любите: я думаю, они ваши единственные друзья.
Савояр, видимо понимая Пизистрата, тихо трет свое лицо о мышей, потом тихо кладет их на плиту и начинает опять вертеть; мыши беспечно играют на плите.
Пизистрат, показывая сначала на мышей, потом на инструмент: Кого вы любите больше, мышей или это?
Савояр показывает зубы, смотрит в глаза, растягивается по траве, играет с мышами и бегло отвечает.
Пизистрат, при помощи Латыни понимая, что Савояр говорит, что мыши живые, а инструмент не живой: – Да, живой друг лучше мертвого. Mortus est hurda-gurda!
Савояр быстро подымает голову. – No, no, eccelenza, non е morta! и начинает играть живую арию на осмеянном инструменте. Лице Савояра воодушевляется: он счастлив; мыши с плиты бегут к нему за пазуху.
Пизистрат, тронутый (по-Латыни): Есть у вас отец?
Савояр, отворачиваясь. No, eccelenza; потом, помолчав говорит: si, si, и играет какую-то торжественную арию, останавливается и, положив одну руку на инструмент, другую подымает к небу.
Пизистрат понимает. – Отец, подобно инструменту, в одно время и умер и жив. Самая форма мертвая вещь, но музыка живет. Пизистрат бросает на землю другую серебряную монету и уходит. Бог тебе помощь, Савояр! спасибо тебе! Ты сделал много добра для Пизистрата, ты дал славный урок черствой мудрости молодого джентльмена в бархатной куртке; лучше его поступил Пизистрат, что остался послушать тебя.
У выхода с погоста я оглянулся: Савояр сидел по-прежнему между могил, под Божьим небом. Он также пристально смотрел на меня, и когда наши взоры встретились, прижал руку к сердцу и улыбнулся. Бог тебе помощь, бедный Савояр!
Часть четвертая.
Глава I.
Когда я на следующее утро вышел из моей комнаты трактирный слуга, сердцем которого я завладел лишними шестью пенсами, данными ему для того, чтобы он меня разбудил вовремя, услужливо известил меня, что могу сократить свое путешествие на целую милю и, вместе с этим, насладиться приятной прогулкой, если пройду по тропинке через парк одного джентльмена, который узнаю по сторожке у входа и увижу милях в семи от города.
– Вам покажут и сад, если вы вздумаете посмотреть его, – сказал слуга. – Только не ходите к садовнику: он захочет взять с вас полкроны; там есть старуха, которая покажет вам все, что стоит смотреть, – аллеи, большой каскад, за какие-нибудь пустяки; спросите ее от моего имени, – прибавил он с гордостью, – скажите Боб, что служит в гостинице Льва. Она моя тетка, и всегда уж старается угодить, коли кто придет от меня.
Не сомневаясь в том, что только доброжелательство вызвало эти советы, я поблагодарил за них моего толстоголового приятеля, и, на всякий случай, спросил, кому принадлежит парк.
– Мистеру Тривениону, известному члену Парламета, отвечал слуга. – Вы верно слыхали об нем, сэр.
Я покачал головой, с каждым часом более и более удивляясь тому как еще в ней было мало.
– В гостинице Ягненка есть «Журнал умеренного человека,» и там говорят, что он один из самых умных в Нижней Палате, – продолжал слуга шепотом. Но мы подписываемся на «Грозу Народа» и лучше знаем этого мистера Тривениона: он так… вертушка… молоко с водой, – не оратор… не настоящее дело, – понимаете?
Совершенно убежденный, что я из всего этого ничего не понял, я улыбнулся и сказал: – разумеется! и, вскинув на плечо котомку, опять пустился в дорогу, между тем как слуга кричал мне вслед:
– Смотрите, сэр, не забудьте же сказать тетушке, что вас прислал я.
Город едва оказывал слабые признаки возвращения к жизни, когда я проходил по улицам. На лице ленивого Феба бледное, больное выражение сменило лихорадочный, чахоточный румянец вчерашнего вечера; мастеровые, которые мне попадались, скользили мимо меня, истощенные и будто измученные; немногие ранние лавки были отворены; человека два пьяных вывалились из переулков и тащились домой с разбитыми трубками в зубах; объявления, большими своими буквами, просившие о внимании к «Лучшим фамильным чаям по 4 шиллинга за фунт», «Прибывшему каравану диких зверей мистера Сломена» и «Парацельсиевым пилюлям бессмертия,» какого-то доктора, – печально торчали на стенах пустых, развалившихся домов, скудно-освещенные восходом туманного солнца, которое мало содействовало очарованию. Я был очень доволен, когда оставил за собою город, увидел жнецов на полях и услышал щебетанье птиц. Я пришел к сторожке, о которой говорил слуга: то был домик в деревенском вкусе, полузакрытый деревьями и кустарником, с двумя большими чугунными воротами для приятелей хозяина и маленькой калиткой для прохожих, вследствие странной небрежности хозяина и невнимания местных властей, сохранивших право проходить через владения богача и любоваться их великолепием – ограничиваясь исполнением просьбы, прописанной на дощечке: ходить по дорожкам. Не было и восьми часов; времени я имел довольно: вот почему, пользуясь экономическим внушением трактирного слуги, я вошел в сторожку и спросил старую даму, тетку мистера Боб. Молодая женщина, занятая приготовлением завтрака, отвечала на мое требование учтивым поклоном, и, подбежав к груде платья, которую тогда только я увидел в одном из углов комнаты, громко сказала: – Бабушка, этот джентльмен хочет посмотреть на водопад.
Груда платья зашевелилась и, повернувшись, обличила человеческий образ, озарившийся особенным выражением в ту минуту, когда внучка, обратившись ко мне, простодушно сказала:
– Стара она, голубушка, а все еще любит нажить себе шесть пенсов! – И, взявши в руку костыль, между тем как внучка надевала ей хорошенькую шляпу, эта промышленная дама выступила шагом, бодрость которого меня поразила.
Я покушался вступить в разговор с моей путеводительницей, но она казалась мало склонна к общительности, а красота долин и рощ, которые открывались передо мной, без труда склоняла меня к молчанию.
Много разных местностей видел я с тех пор, но не нашел ландшафта красивее того, что тогда раскидывался передо мною с его чисто-Английским характером. В нем не было ни одного из феодальных признаков старинных парков: ни огромных дубов, ни фантастически-остриженных деревьев, ни оврагов, поросших папоротником, ни оленей, собравшихся на скатах; напротив того, все это, за исключением разве нескольких прекрасных деревьев, всего более берез, производило впечатление новой, искусственной местности. Возвышения на траве показывали, что здесь некогда были ограды, теперь уничтоженные; луга были заново разделены мелкими железными решетками; молодые деревья, размещенные с удивительным вкусом, но без достопочтенной правильности аллей и не в шахматном порядке (по которым познаются парки, ведущие свое происхождение от времен Елизаветы или Иакова), разнообразили огромное пространство зелени; вместо оленей паслись быки и коровы, с короткими рогами, самых лучших пород, и овцы, которые непременно бы заслужили приз на сельско-хозяйственной выставке. На каждом шагу встречались явные доказательства улучшения, энергии, достатка, богатства; но издержки явно были сделаны не с одной целью прибыли. Мысль о красоте видимо преобладала над мыслью о выгоде; или, точнее, хозяин согласен был извлечь все возможное из своей земли, а не из своих денег.
Но упорное желание старухи заработать шесть пенсов привело меня к неблагоприятному заключению о характере хозяина.
– Здесь, думал я, – все признаки богатства, а этой бедной женщине, живущей на пороге роскоши, недостает шести пенсов.
Эти предположения, в которых я видел доказательство моей сметливости, были доведены до степени убеждения теми немногими изречениями, которые я наконец успел вырвать у старухи.
– Мистер Тривенион должен быть богатый человек, сказал я.
– Довольно-богатый, – проворчала моя путеводительница.
– И ему нужно много рук здесь? Работы довольно? – сказал я, оглядывая огромное пространство, засаженное молодым кустарником и покрытое грядами и клумбами, по которому вилась наша дорога, то выдаваясь в луга и овраги и обсаженная редкими садовыми деревьями, то (ибо всякая неровность почвы была обращена в пользу красоты ландшафта) спускаясь в долины, то взбираясь по пригоркам, то направляя зрение к какому-нибудь произведению изящного искусства или очаровательницы-природы.
– Да, конечно! Кто ж говорит, что он не найдет работы для тех, кому она нужна. Да имение-то уж не то теперь, что было в мое время.
– Так оно прежде было в других руках?
– Как же! Оно еще за мою память принадлежало Гогтонам… вот были господа! Мой муж был тогда садовником – не то что нынешние щеголи – джентльмены, которые и за заступ-то взяться не умеют!
Бедная старушка!
Я начинал ненавидеть неизвестного владельца. Ясно было, что, купив имение прежнего простого и гостеприимного семейства, он оставлял в небрежении старых слуг, предоставив им снискивать себе пропитание показыванием водопадов.
– Вот и вода! Куда хороша! Не то было в мое время, – сказала моя спутница.
Вдруг неожиданно открылся взорам ручей, журчание которого слышалось еще издали, и довершил прелесть картины. Когда, погрузившись опять в молчание, мы пошли по его течению, под навесом каштанов и тенистых лип, на противоположной стороне открылся нам дом самого владельца: новое, современное здание из белого камня, с прекрасным Коринфским портиком, которому подобного мне никогда не приходилось видеть в этой стороне.
– А славный дом! сказал я. – Долго живет здесь мистер Тривенион?
– Он-то почти никогда не выезжает отсюда, да все оно не то, что было в мое время: Гогтоны живали здесь круглый год; только в теплом доме, не в этом.
Добрая старушка, и вы, бедные изгнанники, Гогтоны! подумал я. Проклятый выскочка! Я был доволен, когда поворот в кустах скрыл от нас дом, хотя мы, на самом деле, подходили к нему ближе. И я увидел хваленый каскад, чей рев слышался мне уже несколько минут.
В Альпах подобный водопад показался бы ничтожным, но в противоположности с тщательно-обработанной почвой и при отсутствии других резких черт природы, он производил впечатление разительное и даже величественное. Берега сходились здесь ближе: скалы, частью природные, частью, без сомнения, искусственные, придавали им дикий вид; каскад падал с значительной вышины в быстротекущие воды, по выражению моей спутницы, смертельно-глубокие.
– В прошлом Июне минуло два года с того дня как какой-то сумасшедший перепрыгнул на ту сторону, вот с этого места, где вы теперь стоите, – сказала старуха.
– Сумасшедший! отчего же? – сказал я, оглянув узкое расстояние между двух краев пропасти глазом, привыкшим к гимнастике еще в институте. – Не надо быть сумасшедшим для этого, мой добрая леди, – сказал я.
И, с этими словами, по одному из тех порывов, которые было бы неуместно приписывать благородному чувству храбрости, я отступил на несколько шагов и перескочил через пропасть. Но когда с другого берега я оглянулся и увидел, что промах был бы моей смертью, у меня закружилась голова, и я почувствовал, что перепрыгнуть назад не решился бы даже и с тем, чтобы сделаться владельцем всего имения.
– Как же я теперь вернусь? – спросил я отчаянным голосом у старухи, которая в недоумении глядела за меня с противоположного берега. – А, вижу, вижу: внизу мост!
– Да пройти-то нельзя через мост: у моста калитка, а барин держит ключ при себе. Вы теперь в той части сада, куда чужих не пускают. Беда! – Сквайр ужасно будет сердиться, если узнает. Вам надо воротиться, а вас увидят из дому. Господи, Господи! Что я стану делать? А нельзя вам перепрыгнуть опять?
Тронутый этими жалостными восклицаниями и не желая подвергнуть старушку гневу её господина, я решился собраться с духом и опять перескочить через опасную пропасть.
– Хорошо, не бойтесь, – сказал я ей. – Что было сделано раз, то должно сделаться и два раза, когда необходимо. Посторонитесь!
И я отступил несколько шагов: почва была слишком неровна, и разбежаться перед скачком не позволяла. Сердце мое билось об ребра, и я понял, что порыв производит чудеса там, где приготовления не ведут ровно ни к чему.
– Пожалуйста поскорее! – сказала старуха.
Гадкая старуха! Я начинал меньше уважать ее. Я стиснул зубы и готов был прыгнуть, когда сзади меня кто-то сказал:
– Подождите, молодой человек, я вас пропущу через калитку.
Я обернулся и увидел возле себя (удивительно только, что я не видел его прежде) человека, чье простое, однако не рабочее платье, по-видимому, обличало главного садовника, о котором говорила моя спутница. Он сидел на камне под каштановым деревом; у ног его лежала отвратительная собака, которая заворчала на меня, когда я обернулся.
– Спасибо, приятель! – сказал я с радостью. – Признаюсь откровенно, я боялся скачка.
– Как же вы говорили, что то, что было сделано один раз, может быть сделано и два раза.
– Я не говорил может, а должно быть сделано.
– Гм! Вот эдак будет лучше!
Он встал; собака подошла, понюхала мои ноги и, словно убедившись, что я человек заслуживающий уважения, замотала концом хвоста.
Я посмотрел на ту сторону, на старуху, и к моему удивлению, увидел, что она убегала назад, как только могла скорее.
– Знаете ли, – сказал я смеясь, – бедная старушка боится, чтобы вы не сказали барину: – вы, ведь, старший садовник, должно быть? Но я один виноват. Вы так и скажите, если станете рассказывать! – Я вынул полкроны и подал ее моему новому путеводителю.
Он отказался от денег, прибавив тихо: – гм, не дурно! потом, громко: – Вам не зачем подкупать меня, молодой человек: я все видел.
– Я боюсь, ваш барин очень крут с старыми слугами бедных Гогтонов.
– Будто? Да, так барин-то. То есть – вы полагаете – мистер Тривенион.
– Да.
– Это, в самом деле, говорят. Вот дорога. – И он повел меня от водопада вниз по узкому оврагу.
Нет человека, который бы не заметил, что избежав большой опасности, удивительно ободряешься духом и приходишь в состояние приятного веселия. Так было и со мной: я говорил с садовником совершенно-откровенно и не догадывался, что его односложные ответы все вели к тому, чтобы выведать от меня короткую повесть о моем путешествии, учении у доктора Германа и большой книге моего отца. Только тогда заметил я возникшую между нами короткость, когда, обошел извилистую дорожку, мы опять подошли к речке и остановились у железной двери, вделанной в свод, сложенный из обломков скал, и мой товарищ сказал очень просто: – а имя ваше, молодой человек? – как ваше имя?
Я сначала поколебался, но слышав, что об этом обыкновенно спрашивают у посетителей, любопытствующих видеть какие бы то ни было достопримечательности, отвечал:
– Мое имя очень почтенное, в особенности если ваш барин охотник до книг, мое имя: Какстон.
– Какстон, воскликнул садовник с живостью, – в Кумберланде есть эта фамилия.
– Это наше семейство, и мой дядя Роланд его глава.
– А вы сын Огюстена Какстона?
– Да. Так вы слыхали о батюшке?
– Теперь мы не пройдем через калитку: ступайте за мной. – И, круто поворотив, он пошел по узкой тропинке; прежде чем я мог опомниться от удивления, ярдах во сто перед нами вдруг открылся дом.
– Извините меня, – сказал я, – да куда же мы идем, любезный друг?
– Любезный друг, любезный друг! Это хорошо сказано, сэр. Вы идете к добрым друзьям. Я был в школе с вашим отцом. Я даже несколько знал вашего дядюшку. Мое имя Тривенион.
В ту минуту, когда мой проводник сказал мне свое имя, я был смущен от непростительной ошибки. Небольшое, ничего не выражавшее лицо вдруг облеклось в моих глазах достоинством; простое платье, толстого, темного сукна преобразилось в обыкновенное и приличное déshabillé деревенского джентльмена, в пределах его владений. Даже гадкая собака обратилась в Шотландского терьера самой редкой породы.
Проводник добродушно посмеялся моему недоумению, и, потрепав меня по плечу, сказал:
– Вам надо извиняться перед садовником, а не передо мною. Он очень красивый малый, футов шести ростом.
Я не мог выговорить ни одного слова, покуда мы поднимались по широким ступеням портика, и прошли через большие сени, уставленные статуями и померанцевыми деревьями; мой спутник, вступив в небольшую комнату украшенную картинами и где все было приготовлено к завтраку, сказал дам, сидевшей за самоваром: – Милая Эллинор, представляю вам сына нашего старого друга, Огюстена Какстон. Удержите его здесь, на сколько ему это будет возможно. Поверьте, молодой человек, что вы видите в леди Эллинор Тривенион особу, – с которою вы должны быть хорошо знакомы: семейная дружба должна быть наследственна!
Мистер Тривенион произнес эти слова с особенным выражением и потом, взглянув на большой мешок, лежавший на столе, вытащил из него кипу писем и газет, опустился в кресла и, казалось, совершенно позабыл о моем существовании.
Дама на минуту пришла в недоумение: я заметил, что она несколько раз переменилась в цвете лица, переходя от бледного к красному и от красного к бледному, прежде нежели подошла ко мне с очаровательной прелестью непритворной ласки, взяла меня за руку, усадила возле себя и так радушно стала расспрашивать меня об отце, дяде и обо всем моем семействе, что через пять минут я был как у себя дома. Леди Эллинор слушала с улыбкой (хотя и с влажными глазами, которые, по временам утирала) простодушные подробности моего рассказа. Наконец она сказала:
– Вы никогда не слыхали от батюшки обо мне… то есть о Тривенионах?
– Никогда, – отвечал я, – да это бы и очень меня удивило; к тому же мой отец, как вы и сами знаете, не разговорчив.
– Будто бы! Когда я знала его, он был, напротив, преживой и преразговорчивый! – Она отвернулась и вздохнула.
В эту минуту вошла молодая леди, свежая, цветущая и милая: у меня в голове не осталось ни одной мысли! Леди вошла, распевая как птичка; моему очаровательному взору казалось, что она родилась на небе.
– Фанни, – сказала леди Эллинор, – дай руку мистеру Какстон, сыну человека, которого я не видала с тех пор, когда еще была немногим старее тебя, во которого помню, как будто его видела только вчера.
Мисс Фанни покраснела, улыбнулась и подала мне руку с непринужденностью, которой я напрасно старался подражать. Во время завтрака, мистер Тривенион продолжал читать письма и просматривал бумаги, иногда восклицая: – «Гм! Все вздор!» и бессознательно глотая между тем чай или небольшие куски поджаренного хлеба. Потом, с быстротой свойственной всем его движеньям, он встал и на минуту погрузился в размышление. Он снял шляпу с широкими полями, покрывавшую его брови: первое отрывистое движение и последовавшая за ним неподвижность обратили на себя мое любопытное внимание, и я еще более стыдился моей ошибки. Лицо его, истощенное заботой, пылкое, но в то же время задумчивое, впалые глаза и глубоковрезанные черты принадлежали одной из тех натур, одаренных достоинством и нежностью, при помощи того умственного образования, которым отличается истинный аристократ, т. е. человек от рождения острый и умный, прекрасно воспитанный. Это лицо в молодости могло быт хорошо, потому что все черты, хотя и мелкие, были удивительно определенны, – лоб, отчасти лысый, был породист и высок, а в очертании губ пробивалась почти женская нежность. Выражение всего лица было повелительно, но грустно. Нередко, сделавшись уже опытнее в делах жизни, мне казалось, что на этом челе я читаю повесть могучего честолюбия, подчиненного философии и строгой совести; но в то время я прочел на нем только какую-то недовольную грусть, которая, не знаю почему, опечалила меня.
Тривенион опять подошел к столу, собрал свои письма и скрылся в двери.
Глаза жены нежно следили за ним. Эти глаза напоминали мне глаза моей матери, вероятно подобно всем глазам, выражавшим привязанность. Я подвинулся к ней, и мне захотелось пожать её белую руку, которая небрежно лежала передо мной.
– Хотите пройтись с нами? – сказала мисс Тривенион, обращаясь ко мне.
Я поклонился, и через несколько минут очутился в комнате один. Покуда дамы отправились за своими шляпами и шалями, я, от нечего делать, взял газеты, которые мистер Тривенион оставил на столе. Мне бросилось в глаза его собственное имя: оно встречалось часто, и во всех газетах. В одной его бранили, в другой хвалили без меры; но одна статья той из газет, которая, по-видимому, хотела показаться беспристрастною, поразила меня и осталась у меня в памяти. Я уверен, что все еще сумею передать её содержание, хоть и не слово в слово. Помнится, тут было что-то в роде следующего:
«При настоящем положении партий, наши современники естественно посвятили много места достоинствам и недостаткам мистера Тривенион. Несомненно, что это имя стоит высоко в Нижней Палате; но несомненно и то, что оно возбуждает мало сочувствия в народе. Мистер Тривенион по преимуществу восторженный член Парламента. Он скор и точен в дебатах; он удивительно говорит в комитетах. Хотя он никогда не был на службе, продолжительный опыт в деле общественной жизни, его сердечное внимание к общественным делам, дают ему почетное место между теми практическими государственными людьми, из которых выбираются министры. Он – человек с незапятнанной славой и благонамеренный, – в этом нет сомнения; и в нем всякий кабинет имел бы члена честного и полезного. Вот все, что можно сказать в похвалу ему. Как оратору, ему недостает того огня, которым снискивается сочувствие народа. Его слушают в Палате, но сердце народа не лежит к нему. Оракул вопроса второстепенной важности, он, сравнительно, мелок в политике. Он никогда искренно не придерживается никакой партии, никогда не обнимает вопроса вполне и не сродняется с ним. Умеренность, которою кичится он, нередко проявляется в насмешливых придирках и в притязании на стоицизм, издавна заслуживших ему от его врагов славу человека нерешительного. Обстоятельства могут дать такому человеку временную власть, но способен ли он на долго сохранить влияние? Нет. Пускай же мистер Тривенион остается при том, что указали ему и природа, и его положение в обществе, – пусть будет он неподкупным, независимым и способным членом Парламента и примирителем умных людей обеих сторон, когда партии вдаются в крайности. Он пропадет, если сделать его кабинетным министром. Зазрения его совести ниспровергнут всякий кабинет, а его нерешительность помрачила бы его личную репутацию.»
Едва окончил я чтение этого параграфа, вошли дамы.
Хозяйка, увидев листок в моих руках, сказала с принужденной улыбкой:
– Опять какие-нибудь нападки на мистера Тривениона?
– Пустое, – сказал я не совсем уместно. – Статья, которая показалась мне столь беспристрастною, была желчнее всех – пустое!
– Я теперь никогда не читаю газет, т. е. политических статей: они слишком грустны. А было время, они доставляли мне столько удовольствия, – когда началось его поприще и слава его еще не была сделана.
Леди Эллинор отворила дверь, выходившую на террасу, я спустя несколько минут, мы очутились в той части сада, которую хозяева оградили от общественного любопытства. Мы прошли мимо редких растений, странных цветов, длинными рядами теплиц, где цвели и жили все диковинные произведения Африки и обеих Индий.
– Мистер Тривенион охотник до цветов? спросил я.
Хорошенькая Фанни засмеялась:
– Не думаю, чтоб он умел отличить один от другого.
– Я и сам не похвалюсь, и вряд ли отличу один цветок от другого, когда их не вижу.
– Ферма вас больше займет, – сказала леди Эллинор.
Мы подошли к зданию фермы, недавно отстроенной по последним правилам. Леди Эллинор показала им машины и орудия самого нового изобретения, назначенные к сокращению труда и усовершенствованию механизма в хозяйстве.
– Так мистер Тривенион большой хозяин?
Фанни опять засмеялась:
– Батюшка один из оракулов агрономии, один из первых покровителей её успехов, но что касается до хозяйства, он, право, не скажет вам, когда едет по своим полям.
Мы воротились домой. Мисс Тривенион, чья открытая ласка произвела слишком глубокое впечатление на юное сердце Пизистрата II, предложила показать мне картинную галерею. Собрание ограничивалось произведениями Английских художников. Мисс Тривенион остановила меня перед лучшими.
– Мистер Тривенион любитель картин?
– Опять-таки нет! – сказала Фанни, покачав выразительно головкой. – Моего отца считают удивительным знатоком, а он покупает картины потому только, что считает себя обязанным поощрять наших художников. А как купит картину, – вряд ли когда и взглянет на нее!
– Что же он?.. – Я остановился, почувствовав невежливость моего, впрочем, весьма основательного, вопроса.
– Что он любит, – хотели вы спросить? Я, конечно, знаю его с тех пор как что-нибудь знаю, но не умела еще открыть что любит мой отец. Он даже не любит и политики, хоть и живет весь в политике. Вы как будто удивляетесь; когда-нибудь вы его лучше узнаете, а никогда не разрешите тайны о том, что любить мистер Тривенион.
– Ты ошибаешься, – сказала леди Эллинор, вошедшая в комнату вслед за вами, неслышно для нас. – Я сейчас тебе назову что отец твой более нежели любит и чему служит каждый час своей благородной жизни: – справедливость, благотворительность, честь и свое отечество. Тому, кто любит все это, можно простить равнодушие к какому-нибудь гераниуму, к новому плугу и даже (хотя это более всего оскорбит тебя, Фанни) к лучшему произведению Лендесера или последней моде, удостоенной внимания мисс Фанни Тривенион.
– Мама! сказала умоляющим голосом Фанни, – и слезы брызнули из глаз.
Неописанно-хороша была, в то время, леди Эллинор: глаза её блистали, грудь подымалась высоко. Женщина, взявшая сторону мужа против дочери и понимавшая так хорошо то, чего дочь не чувствовала, не смотря на опыт каждого дня, то, что свет никогда не узнал бы, не смотря на бдительность его похвал и порицаний, – эта женщина была, по-моему, лучшая картина всего их собрания.
Выражение её лица смягчилось, когда она увидела слезы в блестящих, карих глазах Фанни: она протянула ей руку, которую дочь нежно поцеловала, и потом, сказав шепотом:
– Не останавливайтесь на всяком пустом моем слове, маменька: иначе придется каждую минуту что-нибудь прощать мне, – мисс Тривенион ускользнула из комнаты.
– Есть у вас сестра? – спросила леди Эллинор.
– Нет.
– А у Тривениона нет сына, – сказала она грустно. – На щеках моих выступил яркий румянец. – Какой же я сумасшедший опять! Мы оба замолчали; дверь отворилась и вошел мистер Тривенион.
– Я пришел за вами, – сказал он улыбаясь, когда увидел меня; – и эта улыбка, так редко появлявшаяся на его лице, была исполнена прелести. – Я поступил невежливо; извините. Эта мысль только теперь пришла мне в голову, и я сейчас же бросил мои голубые книжки и моего письмоводителя, чтоб предложить вам прогуляться со иною полчасика, – только полчаса; более никак не могу: в час ко мне должна быть депутация! – Вы, конечно, обедаете и ночуете у нас?
– Ах, сэр! матушка будет беспокоиться, если я не поспею в Лондон к вечеру.
– Пустое, – отвечал член Парламента, – я пошлю нарочного сказать, что вы здесь.
– Не надо, не надо, благодарю вас.
– Отчего же?
Я колебался.
– Видите ли, сэр, отец мой и мать в первый раз в Лондоне: и хотя я сам там никогда не бывал, все-таки могу им понадобиться, быт им полезен. – Леди Эллинор положила мне руку на голову и гладила мне волосы, покуда я говорил.
– Хорошо, молодой человек: вы уйдете далеко в свете, как ни дурен он. Я не думаю, чтобы вы в нем имели успех, как говорят плуты: это другой вопрос, но если вы и не подниметесь, то, наверное, и не упадете. Возьмите шляпу и пойдемте со иной; мы отправимся к сторожке… и вы еще застанете дилижанс.
Я простился с леди Эллинор и хотел просить ее передать от меня поклон мисс Фанни, но слова остановились у меня в горле, а мистер Тривенион уже выходил из терпения.
– Хорошо бы опять нам свидеться поскорее! – сказала леди Эллинор, провожая нас до двери.
Мистер Тривенион шел скоро и молча: он держал одну руку за пазухой, а другою небрежно махал толстой тростью.
– Мне надо пройти к мосту, – сказал я, – потому что я позабыл свою котомку. Я снял ее перед тем как собрался прыгать, и старушка вряд ли захватила ее.
– Так пройдемте здесь. Сколько вам лет?
– Семнадцать с половиной.
– Вы конечно знаете Латинский и Греческий языки, как их знают в школах?
– Думою, что знаю порядочно, сэр.
– А батюшка что говорит?
– Батюшка очень взыскателем, однако он уверяет, что вообще доволен моими познаниями.
– Так и я доволен. А математика?
– Немножко.
– Хорошо!
Здесь разговор на время был прервал. Я нашел, котомку, пристегнул ее, и мы уже подходили к сторожку когда мистер Тривенион отрывисто сказал мне:
– Говорите, мой друг, говорите… я люблю слушать вас, когда вы говорите; это меня освежает. В последние десять лет никто не говорил со мной просто, естественно.
Эти слова разом остановили поток моего простодушного красноречия; я ни за что на свете не мог бы после этого говорить непринужденно.
– Видно я ошибся, – добродушно заметил мой спутник, увидев мое замешательство. – Вот мы и пришли к сторожке. Карета проедет минут через пять; вы можете, покамест, послушать как старуха хвалит Гогтонов и бранит меня. Вот еще что, сэр: не ставьте никогда ни во что похвалу или порицание; похвала и порицание здесь, – и он ударил себя рукою по груди, с каким-то странным воодушевлением. – Вот вам пример: эти Гогтоны были язва околодка; они были необразованы и скупы; их земля была дичь, деревня – свиной хлев. Я приезжаю с капиталом и пониманием дела; я улучшаю почву; изгоняю бедность, стараюсь все просветить вокруг себя; – у меня, говорят, нет заслуги: – я только выражение капитала, направляемого воспитанием, – я машина. И не одна эта старуха станет уверять вас, что Гогтоны были ангелы, а я – известная антитеза ангелов. А хуже-то всего то, сэр, – и все оттого что эта старуха, которой я даю десять шиллингов в неделю, так хлопочет об каких-нибудь шести пенсах, а я ей не запрещаю этой роскоши – хуже всего то, что всякий посетитель, как только поговорит с ней, уходит отсюда с мыслью, что я, богатый мистер Тривенион, предоставляю ей кормиться как она знает и тем, что выпросит она у любопытных, которые приходят посмотреть сад. Судите же что все это значит? – Прощайте, однако ж. Скажите вашему отцу, что его старинный приятель желает его видеть; пользуйтесь его кротостью; его приятель часто делает глупости и грустит. Когда вы совсем устроитесь, напишите строчку в Сент-Джемс-Сквер: тогда я буду знать где вас найти. Вот и все; довольно!
Мистер Тривенион пожал мне руку и удалился.
Я не стал дожидаться дилижанса и пошел к калитке, где старуха (увидав или издали, почуяв вознаграждение, которого я был олицетворением).
«Молча и в мрачном покое, утренней ждала добычи.»
Мои мнения на счет её страданий и добродетелей Гогтонов до того изменились, что я уронил в её открытую ладонь только ровно условленную сумму. Но ладонь осталась открыта, между тем как пальцы другой руки вцепились в меня, а крест калитки удерживал меня, как патентованный штопор держит пробку.
– А три-то пенса племяннику Бобу? – сказала старуха.
– Три пенса Бобу? за что?
– Он всегда берет три пенса, когда присылает джентльменов. Ведь вы не захотите, чтобы я платила ему из того, что я получаю, потому что он непременно потребует трех пенсов, а то он у меня отымет мой доход. Бедным людям надо платить за их труды.
Её увещания меня не тронули, и, от души препоручая Боба тому джентльмену, которого ноги много бы выиграли, если бы надеть на них сапоги, я повернул рогатку и убежал.
К вечеру добрался я до Лондона. Кто, увидав Лондон в первый раз, не был разочарован? – Длинные предместья, незаметно сливающиеся с столицей, мешают любоваться ею. Постепенность вообще разрушает очарование. Я счел нужным нанять фиакра и отправился в гостиницу; подъезд её выходил на переулок Стрэнда, а большая часть всего здания – на эту шумную улицу. Я нашел отца в весьма затруднительном положении: в небольшой комнатке, по которой ходил он взад и вперед, он был похож на льва, только что пойманного и посаженного в клетку. Бедная матушка жаловалась на все, и в первый раз в жизни видел я ее не в духе. рассказывать о моих приключениях в такое время казалось неуместным. В пору было послушать. Они целый день понапрасну проискали квартиры. У отца вытащили из кармана новый Индийский фуляровый платок. Примминс, которой Лондон был так хорошо знаком, не узнавала ровно ничего и объявила, что его оборотили вверх ногами, и даже всем улицам дали другие названия. Новый шелковый зонтик, на пять минут оставленный без призрения, был в сенях подменен старым коленкоровым, в котором оказалось три дыры.
Только тогда рассказал я о моем новом знакомстве с мистером Тривенион, когда матушка, вспомнив, что я непременно перестану владеть всеми членами, если она сама не присмотрит за тем, как будут проветривать мою постель, скрылась для этого, вместе с миссис Примминс и бойкой служанкой, которая, по-видимому, полагала, что мы не стоим особенных хлопот.
Отец, кажется, не слушал до той минуты, когда я произнес имя: Тривенион; тогда он ужасно побледнел и молча сел.
– Продолжай, – сказал он, заметив, что я пристально смотрю на него.
Когда я рассказал все и передал ему ласковое поручение, возложенное на меня мужем и женой, он слегка улыбнулся; потом, закрыв лицо рукою, погрузился в размышления, вероятно невеселые, и раза два вздохнул.
– А Эллинор? – спросил он, наконец, не поднимая глаз, – Леди Эллинор, хотел я сказать… все также… также…
– Также… что вы хотите сказать, сэр?
– Также хороша?
– Хороша! очень хороша; но я больше думал о её обращении, нежели о лице. К тому ж мисс Фанни… мисс Фанни… так молода!
– А! – заметил отец, произнося, сквозь зубы и по-Гречески, знаменитые строки, известные всякому из перевода Попе:
– Так она хочет меня видеть? Кто это сказал? Эллинор… Леди Эллинор или её… её муж?
– Конечно, муж; леди Эллинор дала это почувствовать, но не сказала.
– Посмотрим, – продолжал батюшка. – Отвори окно. Что за духота здесь!
Я отворил окно, которое выходило на Стрэнд. Шум, голоса, звук шагов по камням, стук колес, вдруг сделались слышнее. Отец высунулся из окна и, на несколько мгновений, остался в этом положении; я стоял за ним. Потом он спокойно обратился ко мне:
– Каждый муравей в кучке тащит свою ношу, и дом его сложен только из того, что он добыл. Как счастлив я! как должен я благословлять Бога! Как легка моя ноша, и как безопасен мой дом!
В эту минуту вошла матушка. Он подошел к ней, обнял ее и поцеловал. Подобные ласки не потеряли цены своей от привычки к ним: лицо матушки, перед тем грустное, вдруг просияло. Однако она посмотрела ему в глаза, пораженная сладкою неожиданностью.
– Я теперь думал, – сказал отец, как бы в объяснение своего поступка, – скольким я вам обязан, и как сильно я вас люблю!
Глава II.
Теперь взгляните на нас, три дня после моего прибытия, как мы расположились в Рёссель-Стрите квартала Бломсбери, во всей пышности и величии собственного дома: библиотека музея у нас под рукою. Отец проводит каждое утро в этих lata silentia, как называет Виргилий мир замогильный. И, в самом деле, можно назвать замогильным миром этот мир духов: собрание книг.
– Пизистрат, – сказал мне одним вечером отец, укладывая перед собой свои бумаги и вытирая очки, – Пизистрат, место подобное Большой Библиотеке, внушает благоговение. Тут схоронено. Все оставшееся от людей, со времени потопа.
– Это кладбище! – Заметил дядя Роланд, отыскавший нас в этот день.
– Это Ираклия, – сказал батюшка.
– Пожалуйста без этих выражений! – сказал капитан, качая головой.
– Ираклия была страна чернокнижников, где вызывали они умерших… Хочу я беседовать с Цицероном? и вызываю его. Хочу поболтать на Афинской площади, и послушать новостей, которым теперь две тысячи лет? – пишу заклинание на лоскутке бумаги, и магик вызывает мне Аристофана. И всем этим мы обязаны нашему пред…
– Брат!
– Нашим предкам, которые писали книги… благодарю.
Тут дядя Роланд поднес свою табакерку отцу, который, хоть я ненавидел табак, однако смиренно понюхал и вследствие этого чихнул пять раз, что подало повод дяде Роланду пять раз повторить с чувством:
– На здоровье, брат Остин!
Оправившись, отец мой продолжал, с слезами на глазах, но также спокойно как перед тем, когда был прерван (он держался философии стоиков):
– Но это все не страшно. Страшно совместничество с высокими умами, страшно сказать им: посторонитесь, я тоже требую места между избранными. Я тоже хочу говорить с живыми, целые столетия после смерти, которая изведет мой прах. Я тоже… ах, Пизистрат! Зачем дядя Джак не отправился к черту, прежде нежели притащил меня в Лондон и поселил между этих учителей мира.
Покуда отец говорил, я хлопотал за висячими полками для этих избранных умов, потому что матушка, всегда предусмотрительная, когда дело шло о спокойствии отца, предугадав необходимость этой утвари в наемном доме, не только привезла с собою ящик с инструментами, но даже сама утром закупила все нужные материалы.
– Батюшка! – сказал я, останавливая бег рубанка по гладкой еловой доске, – если бы я в институте приучил себя смотреть с таким благоговением на болванов, которые меня опередили, я навсегда остался бы последним в малолетнем отделении.
– Пизистрат, ты такой же беспокойный человек, как твой исторический тёзка, – заметил, улыбаясь, отец. – Ну их совсем, этих болванов!
В это время вошла матушка, в хорошеньком вечернем чепчике, с улыбкой на лице и в прекрасном расположении духа, вследствие оконченного ею устройства комнаты для дяди Роланда, заключения выгодного условия с прачкой и совещания с миссис Примминс о средствах предохранения себя от плутен Лондонских торговцев. Довольная и собою, и целым светом, она поцеловала в лоб отца, углубившегося в свои выписки и подошла к чайному столу, за которым недоставало только председательствующего божества. Дядя Роланд, с своей обычной вежливостью, подбежал к ней с медным чайником, в руке (потому что наш самовар – у нас был свой, самовар – еще не был выложен) и, исполнив с точностью солдата обязанность, взятую, им на себя, подошел ко мне и сказал:
– Есть сталь более приличная для рук молодого человека хорошего происхождения, чем рубанок столяра.
– Может быть, дядюшка, но это зависит от…
– От чего?
– От того, на что ее употребляют. Деятельность Петра Великого, как кораблестроителя, заслуживает более уважения, нежели деятельность Карла XII, как рубаки.
– Бедный Карл XII! – сказал дядя, глубоко вздыхая, – славный был малый! Жаль, что он так мало любил дам!
– Нет человека совершенного, – сказал дядя важно. – Но, серьёзно, вы, как мужчина, теперь единственная надежда всего семейства… вы теперь… Он остановился, а лицо его помрачилось. Я видел, что он думал о своем сыне, об этом таинственном сыне! И, взглянув на него нежно, я заметил, что его глубокие морщины стали еще глубже, седые волосы – еще седее. На его лице было следы недавних страданий, и хоть не сказал он нам ни слова о деле, по поводу которого тогда нас оставил, не много нужно было сметливости, чтобы удостовериться, что оно кончилось неблагоприятно.
– С незапамятных времен, – продолжал дядя Роланд, – каждое поколение нашего семейства давало отечеству воина. Теперь, я смотрю кругом; только одна ветвь зеленеет на старом дереве и…
– Ах, дядюшка! Что же скажут они? Неужели вы думаете, что я не захотел бы быть солдатом? Не искушайте меня!
Дядя мой искал спасения в своей табакерке; в эту минуту, на беду тех лавров, которые может быть когда-нибудь и увенчали бы чело Пизистрата Англии, все разговоры были прерваны неожиданным и шумным входом дяди Джака. Ни чье явление не было неожиданнее.
– Вот и я, мои друзья! Ну что вы все делаете, как поживаете? Капитан де-Какстон, имею честь кланяться. Слава Богу, я теперь свободен. Я бросил заниматься этой несчастной провинциальной газетой. Я был рожден не для этого. Океан в чайной чашке! Я – и эти мелкие, грязные, тесные интересы; я, чье сердце обнимает все человечество. Ну что между этим общего?
Отец мой, заметивший наконец его красноречие, которое уничтожало всякую возможность дальнейшего продолжения его сочинения на нынешний вечер, вздохнул и отодвинул в сторону свои заметки.
Дядя Джак совершил три эволюции, ни в чем не соответствовавшие его любимой теории величайшего счастья от величайших чисел; во-первых, он вылил в чашку, которую взял из рук моей матери, половину скудного количества молока, обыкновенно вмещаемого Лондонскими молочниками, потом значительно уменьшил объем пирога, вырезав из него три треугольника, и, наконец, подошел к камину, затопленному из угождения Капитану де-Какстон, подобрал полы сюртука и, продолжая пить чай, совершенно затмил источник света, к которому стал спиной.
– Человек создан для себя подобных. Мне давно надоело возиться с этими себялюбивыми провинциалами. Ваш отъезд совершенно убедил меня. Я заключил условие с одним Лондонским торговым домом, известным по уму, капиталу и обширным филантропическим видам. В субботу я оставил службу мою олигархии. Теперь я в моей сфере: я покровитель миллиона. Программа моя напечатана: она у меня здесь, в карман. Еще чашку чаю, сестрица, да не много побольше сливок, да другой кусок пирога. Позвонить что ли? – Освободившись от чашки и блюдца, дядя Джак вытащил из кармана сырой лист печатной бумаги, в заглавии которого было напечатано крупными буквами: «Антимонопольная Газета» Он с торжественным видом вертел его перед глазами отца.
– Пизистрат, – сказал отец, – посмотри сюда. Вот какое клеймо дядя Джак теперь кладет на кружки свого масла. – Хорошо, Джак! хорошо, хорошо!
– Он якобинец! – воскликнул Капитан.
– Должно быть, – заметил отец, – но познание лучший девиз в мир, какой только можно изобразить на кружках масла, назначенного на рынок.
– Какие кружки масла? я не понимаю, – сказал дядя Джак.
– Чем меньше вы понимаете, Джак, тем лучше будет продаваться масло, – отвечал ему отец, принимаясь опять за свои занятия.
Глава III.
Дядя Джак думал было поселиться с нами, и матушка с трудом могла объяснить ему, что у нас не было и кровати для него.
– Это предосадно, – сказал он. – Как только я приехал в город, меня завалили приглашениями, но я отказался от всех, чтоб остановиться у вас.
– Как это мило! Как это похоже на вас! – отвечала матушка. – Но вы сами видите…
– Стало быть, мне теперь надо отыскивать себе комнату. Не беспокойтесь: вы знаете, я могу завтракать и обедать с вами, т. е. когда мои другие знакомые отпустят меня. Ко мне будут страшно приставать. – Сказав это, дядя Джак положил в карман свою программу и пожелал нам доброй ночи.
Пробило одиннадцать часов; матушка ушла в свою комнату, отец оставил книги и спрятал в футляр очки. Я кончил свою работу и сидел у камина, мечтая то о карих глазах Фанни Тривенион, то о походах, сражениях, лаврах и славе, между тем как дядя Роланд, скрестив руки и опустив голову, глядел на тихо-потухавшие уголья. Отец мой обвел глазами комнату и, поглядев несколько минут на брата, произнес почти шепотом:
– Сын мой видел Тривенионов; они нас помнят, Роланд.
Капитан вскочил и стал свистать, что делал он обыкновенно, когда был сильно встревожен.
– И Тривенион хочет нас видеть. Пизистрат обещался дать ему наш адрес: как вы думаете, Роланд?
– Как вам угодно! – отвечал Роланд, принимая воинственную осанку и вытягиваясь до того, что, казалось, делался футов семи росту.
– Я бы очень не прочь! – сказал смиренно отец. – Вот уже двадцать лет, как мы не видались.
– Больше двадцати, – сказал дядя с грустной улыбкой; – помните, стояла осень…
– Каждые семь лет, изменяются и фибры человека, и весь его материальный состав, а в трижды семь лет есть время измениться и внутреннему человеку. Могут ли двое прохожие любой улицы менее быть похожи один ни другого, нежели похожа сама на себя душа в данный миг и через двадцать лет? Брат, ни плуг не проходит даром по почве, ни забота через сердце человека. Новые посевы изменяют характер почвы, и плуг должен глубоко проникнуть в землю, прежде нежели дотронется первозданного её основания.
– Пожалуй, пуст приедет Тривенион, – воскликнул дядя; потом, обратившись ко мне, отрывисто сказал:
– Какое у него семейство?
– Одна дочь.
– Сына нет?
– Нет.
– Это должно огорчать бедного, суетного честолюбца. Вас, конечно, очень удивил этот мистер Тривенион. Да, его пылкость, отборные выражения и смелые мысли должны бросаться в глаза юноше.
– Да, уж выражения, дядюшка: и огонь! Послушав мистера Тривенион, я готов сказать, что его слог так прост, что удивительно каким образом он мог приобрести славу хорошего оратора.
– В самом деле?
– Плуг прошел и тут, – сказал отец.
– Но не плуг заботы: он богат, известен, Эллинор его жена, и у него нет сына.
Роланд взглянул сперва на моего отца, потом на меня.
– В самом деле, – сказал он от души, – с Богом, пускай его приедет. Я могу подать ему руку как подам ее товарищу-солдату. Бедный Тривенион! Напишите к нему сейчас, Систи!
Я сел и повиновался. Запечатав письмо, я поднял глаза и увидел, что Роланд зажигает свечу на столе у отца. Отец, взяв его за руку, сказал ему что-то потихоньку, Я догадался, что дело шло о его сыне, потому что он покачал головой о отвечал грустным, но решительным голосом:
– Вспоминайте горе, если хотите, но не стыд. Об этом – ни слова!
Глава IV.
По утрам, предоставленный самому себе, я с вниманием бродил одинокий по обширной пустыне Лондона. Постепенно свыкался я с этим людным уединением. Я перестал грустить по зеленым полям. Деятельная энергия вокруг меня, на первый взгляд однообразная, сделалась забавной и наконец заразительной. Для ума промышленного нет ничего заманчивее промышленности. Я стал скучать золотым праздником моего беззаботного детства, – вздыхать по труду, искать себе дороги. Университет, которого я прежде ожидал с удовольствием, теперь представлялся мне бесцветным отшельничеством, а погранивши Лондонскую мостовую, пуститься ходить по монастырям значило идти назад в жизни. День ото дня дух мои мужал: он выходил из сумерек отрочества; он терпел муки Каина, блуждая под палящим солнцем.
Дядя Джак скоро погрузился в новые спекуляции для пользы человечества и, исключая завтрака и обеда (к которым, по истине, являлся, почти всегда исправно, не скрывая, однако, принесенных им жертв, приглашений, не принятых ради нас), мы редко его видели. Капитан тоже уходил после завтрака, редко с нами обедал и, большею частью, приходил домой поздно. У него был особый ключ и, поэтому, он мог входить когда хотел. Иногда (комната его была рядом с моею) меня пробуждали его шаги по лестнице, иногда я слышал, как он в волнении ходил по комнате, или до меня доносился тихий вздох. Каждый день, более и более, его лице омрачалось заботой, волоса, будто с каждым днем, седели. Но он по-прежнему говорил с нами непринужденно и весело: и я думал, что один во всем дом замечал тяжкие страдания, которые твердый, старый Спартанец прикрывал завесой приличия.
Жалость, смешанная с удивлением, родила во мне любопытство узнать, в чем проводил он вне дома дни, которые вели за собою такие тревожные ночи, Я чувствовал, что, узнав его тайну, получу право утешать его и помогать ему.
Наконец, после долгих соображений, я решился удовлетворит любопытство, которое извиняли его причины.
Поэтому, одним утром, подкараулив его выход из дома, я последовал за ним в некотором расстоянии.
И вот очерк этого дня. Он пошел, сначала твердыми шагом, не смотря на хромоту, – выпрямив свою тощую фигуру и выставляя вперед солдатскую грудь из вытертого, но до крайности чистого сюртука. Сперва, он шел к Дистер-Скверу; потом прошел несколько раз, взад и вперед, перешеек, ведущий из Пикадилли к этому общему притону иностранцев, равно переулки и площадки, ведущие оттуда к церкви св. Мартина. Час или два спустя, походка его сделалась медленнее, и он, по временам, стал приподнимать гладкую, вытертую шляпу и утирать лоб. За тем, он пошел к двум большим театрам, остановился перед афишками, как будто бы, в самом деле, размышляя о том который из них доставит ему большее число предлагаемых удовольствий; потом тихо побродил по переулкам, окружающим эти храмы муз и опять по Стрэнду. Тут он пробыли с час в небольшой харчевне (cook-shop), и когда я прошел мимо окна то увидел его сидящим за незатейливым обедом, к которому он едва прикасался: между тем, он просматривал объявления «Times» Прочитав Times и проглотив без малейшего вкуса несколько кусков, капитан молча вынул шиллинг, взял шесть пенсов сдачи, и я едва успел отскочить в сторону, как он уже показался на пороге. Он посмотрел вокруг себя; но я принял свои меры к тому, чтоб он меня не заметил. Тогда он отправился в самые людные кварталы. Было уж заполдень и, не смотря на время года, улицы кишели народом. Когда он вышел на Ватерлооскую площадь, по ней, на красивой гнедой лошади, проехал маленьким галопом человек, с виду ничего не значащий, застегнутый до верху, как и сам Роланд: – взоры толпы были устремлены на этого человека. Дядя Роланд остановился и приложил руку к шляпе; всадник тоже дотронулся своей шляпы, указательным пальцем, и поскакал дальше. Дядя Роланд обернулся и смотрел ему вслед.
– Кто этот джентльмен на лошади? – спросил я у лавочника, стоявшего возле меня и тоже смотревшего во все глаза.
– Это Герцог, – отвечал мальчик.
– Герцог?
– Веллингтон! – Что за глупый вопрос!
– Покорно благодарю! – сказал я тихо.
Дядя Роланд пустился по Риджентс-Стрит (улице Регента), но шел скорее прежнего, как будто вид старого начальника ободрил старого солдата. И опять он стал ходить взад и вперед, до того что я, следя за ним по другой стороне улицы, как ни был здоров ходить, едва не свалился от усталости. Но Капитан не совершил еще и половины своего дневного труда. Он вынул часы, поднес их к уху и положив их опять в карман, прошел в Бонд-Стрит, а оттуда в Гейд-Парк. Здесь, видимо утомленный, он прислонился к решетке, у бронзовой статуи, в положении, выражавшем отчаяние Я сел на траву возле статуи и глядел на него: парк был пуст в сравнении с улицами, но в нем, однако же, несколько человек каталось верхом и было много пешеходов. Дядя осматривал всех их внимательно: раз или два джентльмены воинственной наружности (я уж выучился узнавать их) останавливались, смотрели на него, подходили к нему и заговаривали с ним, но капитан, казалось, стыдился их приветствий. Он отвечал отрывисто и отворачивался.
День кончался. Подходил вечер. – Капитан опять посмотрел на часы, покачал головой и подошел к скамье, на которую сел, совершенно недвижим, надвинув шляпу и скрестив руки: он пробыл в этом положении до тех пор, покуда взошел месяц. Я ничего не ел с самого завтрака и был голоден, но все-таки остался на своем посте, как древний Римский часовой.
Наконец капитан встал и пошел опять по направлению к Пикадилли, но как изменилось выражение его лица и походка! Истомленный и изнуренный, с ввалившейся грудью и повесив голову, он с трудом передвигал члены, и жалко было смотреть на его хромоту. Какая противоположность между слабым инвалидом ночи и бодрым ветераном утра!
Как хотелось мне подбежать к нему и подать ему руку! Но я не смел.
Капитан остановился возле места, где стоят наемные кабриолеты. Он опустил руку в карман, вынул кошелек, провел по нем пальцами; кошелек опять скользнул в карман, и, как бы делая над собою геройское усилие, дядя приподнял голову и продолжал пут свой.
– Куда еще? подумал я. – Наверное домой. Нет, он был безжалостен.
Капитан остановился только у входа одного из небольших театров Стрэнда: тут он прочел афишу и спросил началась ли вторая половина представления, «Только что началась,» отвечали ему; – Капитан вошел. Я тоже взял билет и взошел вслед за ним. Проходя мимо отворенной двери буфета, я подкрепил себя бисквитами и содовой водой. И, минуту спустя, я в первый раз в жизни увидел театральное представление. Но оно меня не занимало. Я попал в середине какой-то забавной интермедии. Около меня раздавался оглушительный смех. Я не находил ничего смешного, и, высматривая всякий угол, наконец разглядел в самом верхнем ярусе лицо, печальное не менее моего. Это было лицо Капитана.
– Зачем ему ходить в театр? – подумал я, – когда он доставляет ему так мало удовольствия: лучше бы ему, бедному старику, истратить шиллинг на кабриолет.
Вскоре к уединенному углу, где сидел капитан, подошли какие-то щегольски одетые мужчины и разряженные дамы. Он вышел из терпенья, вскочил и скрылся. Я тоже вышел и стал у двери с тем, чтобы подстеречь его. Он сошел вниз; я спрятался в тени: он, простоявши на месте минуту или две, как бы в недоумении, смело вошел в буфет или залу.
С тех пор как я вышел оттуда, буфет наполнился народом, а я, теперь, проскользнул незамеченный. Странно и смешно, но, вместе, и трогательно было видеть старого солдата в кругу этой веселой толпы. Он ростом своим отличался от всех, подобно Герою Омирову; он был головою выше самых рослых, и наружность его была так замечательна, что сейчас же обратила на себя внимание прекрасного пола. Я, в простоте моей, думал, что только врожденная нежность этого любезного и проницательного пола, так легко умеющего подстеречь душевную скорбь и всегда готового ее утешить, заставила трех дам в шелковых платьях и из которых на одной была шляпа с пером, а на двух других множество локонов, отойти от кружка джентльменов, с ними разговаривавших, и стать перед дядей. Я пробежал сквозь толпу, чтобы послушать, что там происходило.
– Вы верно кого-нибудь ищете, – сказала одна из них, ударяя его по руке опахалом.
Капитан вздрогнул.
– Вы не ошиблись – отвечал он.
– Не могу ли я заменить то, чего вы ищете? – перебила другая.
– Вы слишком добры, покорно вас благодарю: но этого нельзя, – сказал Капитан, с самым учтивым поклоном.
– Выпейте стакан нигаса,6 – сказала третья, когда её приятельница уступила ей место. – Вы, кажется, устали; я – тоже. Пройдемте сюда. – И она схватила его за руку с тем, чтобы подвести к столу. Капитан грустно покачал головой, а потом, как бы внезапно поняв какого рода было внимание, ему оказываемое, взглянул на прелестных Армид с таким укором, с таким нежным состраданием (не отнимая своей руки, по свойственному ему рыцарскому чувству к женскому полу, распространявшемуся и на его отвержениц), что и самые смелые глаза опустились. Рука робко и невольно вырвалась из-под его руки, и дядя пошел своей дорогой.
Он пробился через толпу и вышел в наружные двери, между тем как я, угадав его намерение, уже ждал его выхода на улице.
– Слава Богу, подумал я, – теперь домой! – И опять я ошибся! Дядя сперва отправился в тот притон черни, который – я ныне узнал – называется: «Тени,» но он скоро вышел оттуда и постучался в дверь какого-то дома, в одной из улиц Сент-Джемского предместья. Дверь сейчас же отворилась осторожно, и лишь только он вошел, ее заперли, оставив меня на улице. Какой мог быть это дом! Покуда я стоял и высматривал местность, к дому подошли другие лица, повторился тихий удар, дверь опять осторожно отворилась: и все таинственно входили.
Мимо меня несколько раз прошел полицейский.
– Не поддавайтесь искушению, молодой человек, – сказал он, внимательно вглядываясь в меня; – послушайтесь моего совета: ступайте домой!
– Что же это за дом? – спросил я, содрогаясь от зловещего предостережения.
– Вы знаете.
– Право нет: я еще недавно в Лондоне.
– Это ад, – отвечал полицейский, заключивший из моего откровенного обхождения, что я говорю правду.
– Господи! что же это такое? Я вас верно не расслышал.
– Ад, ад, т. е. игорный дом!
– А!.. И я пошел далее. Неужели Капитан Роланд, строгий, бережливый, бедный, неужели он игрок? Внезапный свет озарил меня: несчастный отец, без сомнения, искал своего сына! Я прижимался к столбу и сделал страшное усилие, чтоб не зарыдать.
Через несколько минут дверь отворилась, Капитан вышел и отправился по направлению к дому. Я побежал вперед и пришел прежде его, к невыразимому удовольствию отца и матери, которые не видали меня с самого завтрака и которых равно тревожило мое отсутствие. Охотно решился я выслушать их выговор. Я сказал, что глазея зашел слишком далеко и сбился с дороги. Я спросил поужинать и бросился в постель; через пять минут Капитан, неровными шагами, медленно взбирался по лестнице.
Часть пятая.
Глава I.
– Не знаю, – сказал мой отец.
Чего это он не знает? Отец мой не знает, точно ли счастье есть конечная цель нашей жизни.
Зачем он отвечает в таких скептических выражениях на истину так мало оспариваемую?
Читатель, вот уж полчаса, как мистер Тривенион сидит в нашей маленькой гостиной. Он получил две чашки чаю из прекрасных рук моей матери, и у нас уже как дома. С мистером Тривенион пришел другой приятель моего отца, сэр Сэдлей Бьюдезерт, который не видал его с тех пор, когда они вышли из коллегиума.
Представьте себе теплую ночь: час десятый в начале; ночь, не то летняя, не то осенняя. Окны отворены; в нашем доме есть балкон, который матушка озаботилась уставить цветами; воздух, хоть мы и в Лондоне, тих и свеж; улица спит; разве изредка проедет карета или наемный кабриолет; немногие пешеходы, украдкой и без шума, возвращаются по домам. Мы на классической почве, близ старинного и почтенного Музея, этого мрачного вместилища сокровищ учености, пощаженных вкусом нашего века: мир этого храма словно освящает его окрестность. Капитан Роланд сидит у камина, и, хотя нет в камине огня, закрывает лицо ручным экраном; отец мой и мистер Тривенион сдвинули свои стулья на середине комнаты; сэр Сэдлей Бьюдезерт прислонился к стене у окна, позади моей матери, которая милее и веселее обыкновенного, затем что около её Остена собрались его старые приятели; я, облокотившись на стол и держа в руке подбородок, смотрю с особенным удивлением на сэра Сэдлей Бьюдезерт.
О, редкий образец породы, ныне быстро исчезающей! – Образец истинного джентльмена, как был он до того дня, когда слово денди сделалось общеизвестно, позволь мне, здесь, описать тебя! – Сэр Сэдлей Бьюдезерт был современник Тривениона и моего отца; но не стараясь придать себе вид молодости, он все еще казался молод. – Костюм, тон, наружность, приемы, все в нем было молодо; но все это сливалось в какое-то неизъяснимое достоинство, несвойственное молодости. Двадцати пяти лет он достиг того, что составило бы славу Французского маркиза старого времени, т. е. был самым приятным человеком своего времени, общеизвестен между нашим полом и пользовался расположением вашего, милая читательница. Напрасно, по-моему, думают, что и без особенного таланта можно иметь успех в фешенебельном мире: во всяком случае, сэр Сэдлей имел неоспоримый успех и был человек с талантом. Он много путешествовал, много читал, преимущественно по части мемуаров, истории и изящной словесности, писал стихи не лишенные прелести, своеобразного ума и грациозного чувства; он говорил восхитительно, был вежлив и любезен, храбр и благороден; он умел льстить на словах, но в делах был искренен.
Сэр Садлей никогда не был женат. Но, как ни был он в летах, с виду всякий сказал бы, что за него можно выйти замуж по любви. Он происходил от известного рода, был богат, любим всеми, и, несмотря на это, в его прекрасных чертах было выражение грусти; на челе, не стянутом морщинами честолюбия и не отягченном занятиями учеными, явно лежала тень печали.
– Не знаю! – сказал отец мой; – я до сих пор еще не встречал человека, конечною целью которого было бы счастье. Один хочет нажить состояние, другой прожить его; тот добивается места, этот – имени, но все они очень хорошо знают, что то, чего каждый из них ищет, не есть счастье. Ни один утилитарий не был движим личным интересом, когда, бедняга, принимался марать все эти жалкие доводы в пользу того, что этот личный интерес движет всеми! Что же касается до того замечательного различия между грубым чувством личного интереса и тем же чувством уже просвещенным, то несомненно, что чем больше оно просвещается, тем меньшим оказывается его влияние на нас. Если вы скажете молодому человеку, который только что написал хорошую книгу или произнес дельную речь, что он не будет счастливее, если достигнет славы Мильтона или политического значения Питта, и что, для его же счастья, ему полезнее бы обработывать ферму и жить в деревне, и тем отодвинуть, на сколько можно, к концу жизни подагру и расслабление, – он простодушно ответит вам: – «Все это я понимаю не хуже вас, но я не намерен думать о том, буду ли я счастлив или нет. Я решился, если можно, быть великим оратором или первым министром!» И это правило общее всем мыслящим детям мира. Наступательное движение есть всеобщий естественный закон. бесполезно говорить детям, а людям и целым обществам подавно: – Сидите на месте и не таскайте башмаков.
– Стало быть, – сказал Тривенион, – если я вам скажу, что я несчастлив, вы мне только ответите, что я подчиняюсь закону необходимости.
– Нет, я не говорю, что неизбежно, чтоб человек не был счастлив, но неизбежно то, что человек, наперекор самому себе, живет для чего-нибудь высшего его собственного счастья. Он не может жить только в самом себе или для себя, как бы ни старался быть себялюбивых. Всякое его желание связывает его с другими. Человек не машина: он только часть машины.
– Правда ваша, брат: он солдат, а не армия, – сказал капитал Роланд.
– Жизнь – драма, а не монолог, – продолжал отец. – Слово драма происходит от Греческого глагола, который значит: действовать. На всяком лиц драмы лежит какое-нибудь действие, способствующее ходу Целого: для этого все эти лица и созданы; исполняйте свою роль и не мешайте ходу Великой Драмы.
– Положим, – отвечал Тривенион, – но в исполнении роли и лежит вся трудность. Всякое действующее лице способствует развязке представления, и должно исполнять свою роль, не зная, чем все это кончится. К какой развязке ведут его? Чем разрешится целое? – Трагедией или комедией? Слушайте: я скажу вам единственную тайну моей политической жизни – она и объяснит её безуспешность (потому что, не смотря на мое положение, я не достиг своей цели) и все мои сожаления: у меня недостает убеждения.
– Так, так, – сказал отец, – в каждом вопросе есть две стороны, а вы смотрите на обе.
– Именно, – отвечал Тривенион, улыбаясь. Для общественной жизни человеку надо быть односторонним; он должен действовать за какую-нибудь партию, а партия утверждает, что щит серебряный, тогда как, если б она дала себе труд взглянуть с другой стороны, то увидела бы, что изнанка щита золотая. Горе тому, кто сделал такое открытие один, и покуда сторона, которой он держится, еще распинается, что щит серебряный; и это не один раз в жизни, но каждый день!
– То, что вы сказали, слишком достаточно убеждает меня, что вы не должны принадлежать ни к какой партии, но не довольно этого, чтоб уверить меня, что вы не должны быть счастливы, – сказал батюшка.
– Не помните ли вы, – спросил сэр Сэдлей Бьюдезерт, – анекдота о первом герцоге Порт-Эндском? В большой конюшне его виллы была галерея, где каждую неделю давали по концерту, на пользу и удовольствие его лошадей! Я не сомневаюсь, что лошади от этого выходили хорошие. Вот этого концерта и нужно Тривениону. Он не живет без седла и шпор. И все-таки, кто ему не позавидует? Если жизнь драма, его имя на афишке стоит высоко, и, изображено на стенах крупными буквами.
– Завидовать мне! – воскликнул Тривенион – мне! нет, вот вам так можно позавидовать: у вас только одно горе в жизни, и такое нелепое, что я заставлю вас краснеть, если раскрою его. Слушайте, мудрый Остин и добрый Роланд! Оривареца преследовало видение, – Сэдлея Бьюдезерта – преследует страх старости.
– Так что же? – сказала матушка: – я думаю, чтоб примириться с мыслью о старости, нужно глубокое религиозное чувство, или, по крайней мере, иметь детей, в которых мы молодеем.
– Вы так удивительно говорите, – сказал сэр Сэддей, слегка покрасневший от замечания Тривениона, – что даете мне силу повиниться в моей слабости. Я, точно, боюсь состариться. Все радости моей жизни были радости молодости. Я так был счастлив одним чувством жизни, что старость, приближаясь, пугает меня своим печальным взглядом и сединой. Я жил жизнью бабочки. Прошло лето, цветы мои вянут, и уже чувствую я, что сковывает мои крылья дуновение зимы. Да, я завидую Тритону, потому что в политической жизни человек никогда не молод, а покуда он может работать – он не стар.
– Что вы скажете об этих двух несчастных, брат Роланд? – спросил отец.
Капитан с трудом повернулся на стуле: его мучили ревматизм плеча и острые боли в ноге.
– По-моему, – отвечал Роланд, – эти господа устали от перехода из Брентфорда до Виндзора: не знают они ни бивуаков, ни битв.
Оба недовольные взглянули разом на ветерана: глаза их сначала остановились на морщинах орлиного лица, потом упали разом на пробочную ногу.
В это время матушка тихо встала, и под тем предлогом, чтобы взять работу, лежавшую на столе возле капитана, подошла к нему, потупясь, и пожала его руку.
– Господа! – сказал мой отец, – брат вряд ли когда слышал о Греческом комике Нихокоре, а между тем очень удачно передал его мысль: «лучшее средство от пьянства – неожиданное несчастье.» Против запоя, непрерывная цепь несчастий действительно должна принести пользу.
На эти слова не было возражения; отец мой взял со стола большую книгу.
Глава II.
– Друзья мои, – сказал отец, подняв глаза над книгой и обращаясь к двум гостям: – есть вещь, полегче несчастий, которая обоим вам сделала бы много добра.
– Что такое? – спросил сэр Сэдлей.
– Мешочек с шафраном: носить его под ложкой!
– Остин, друг мой! – с упреком сказала матушка.
Отец, не обращая внимания на её восклицания, продолжал:
– Ничего лучше быть не может! Роланду не нужно шафрана: он воин; желание сражаться, и надежда победы преисполняют дум такого жара, который способствует продолжительности жизни и поддерживает весь организм.
– Вот вздор! сказал Тривенион.
– Но люди в вашем положении обязаны прибегать к искусственным средствам. Например, раствор селитры, от трех гран до десяти (скот от этого жиреет); или запахи, в роде тех, какие есть в огурцах, в капусте. Я знал одного знаменитого лорда, который каждое утро после сна клал себе под нос комок свежей земли, завернутой в салфетке. Хорошо мочить голову маслом, смешанным с розовыми листьями и солью; но, в сущности, я советую шафранный мешок к…
– Систи, душа моя, сходи пожалуйста за моими ножницами, – сказала матушка.
– Что за вздор вы говорите! – воскликнул М. Тривенион.
– Вздор? – сказал отец, выпучив глаза: – я даю вам совет Лорда Бэкона. Вы хотите убеждения: убеждение родится от страсти, страсть от физической бодрости, бодрость от шафранного мешка. Вы, Бьюдезерт, хотите быть молодым. Тот дольше молод, кто дольше живет. Ничто так не содействует долголетию, как шафранный мешочек, конечно если его носить на…
– Систи, наперсток!
– Вы шутите, – сказал Бьюдезерт, улыбаясь: – и одно и то же средство, по-вашему мнению, поможет нам обоим?
– Непременно! – отвечал отец; – в этом нет сомнения. Под ложечкой центральный узел всех нервов: оттуда они действуют на голову и на сердце. М. Скилль доказал нам это; помнишь, Систи?
– Помню, – сказал я, – но я никогда не слыхал от него про шафранный мешочек.
– Какой ты глупый ребенок…
Глава III.
– Всего хуже иметь слишком взыскательную совесть! – заметил член Парламента.
– Ну, не знаю, лучше ли потерять один из передних зубов, – сказал сэр Садлей.
Этим временем отец привстал и, пропустив руку за жилет, как делал всегда, произнес свою знаменитую «речь о связи между убеждением и решимостью.»
Эта речь была знаменита в нашем домашнем кругу и до сих пор не выходила из него. Но так как читатель, вероятно, в этих мемуарах о Какстонах не ищет проповедей, то пусть речь моего отца и останется, безызвестною по-прежнему. Я скажу об ней только, что это была славная речь, неопровержимо доказавшая мне, по крайней мере, положительное действие шафранного мешочка, приложенного к главному центру нервной системы. Мудрый Али говорит, что безумный не знает, что именно делает его ничтожным, и не хочет слушать советов, которые дают ему. Я не могу утверждать, что все приятели моего отца были безумные, но они, конечно, подходили под это определение безумия.
Глава IV.
Прекрасная речь, повела не к убеждению, а к спорам. Тривенион был логичен, Бьюдезерт сентиментален. Отец стоял на шафранном мешке. Когда Иаков II-й посвятил. Герцогу Букингаму свое Размышление о молитве Господней, он нашел прекрасную причину, почему именно ему делал честь этого посвящения: «Это размышление, – сказал Король, – написано на молитву простую и краткую, и потому более всего приспособлено для придворного, ибо придворные не имеют ни охоты, ни времени читать длинные молитвы, предпочитая короткие молитвы и длинные обеды!» Я полагаю, что по такой же причине отец мой посвятил члену Парламента и отцветшему щеголю свое простое и краткое нравоучение, т. е. речь о шафранном мешочке. Он явно был убежден, что мешочек непременно привел бы к желаемой цели, если б только добиться до того, чтоб они его употребили, – и что на другие средства у них не станет ни охоты, ни времени. И этот мешочек с шафраном являлся непременно к каждому слову в его аргументах! Окончательно, и мистер Тривенион, после бесчисленных возгласов и восклицаний, и сэр Сэдлей Бьюдезерт, после разных любезных гримас, оба были побеждены, хотя и не сознавались в этом.
– Довольно, – сказал член Парламента, – я вижу, что вы меня не понимаете: мне придется продолжать действовать по собственному внушению.
Для крайних случаев была у отца книга: Беседы Эразма; он обыкновенно говорил, что эти беседы на каждой странице представляют объяснения на все цели жизни. На этот раз, оставив в стороне Эразма, он ответил Тривениону:
– Рабирий, желая разбудит раба своего Сируса, закричал ему… но, я хотел сказать о шафранном мешочке…
– Ну его к черту, ваш шафран! – воскликнул Тривенион гневно. – Потом, надевая перчатки, обратился к матушке и сказал ей учтивее обыкновенного:
– Кстати, дорогая миссис Какстон, я должен сказать вам, что завтра леди Эллинор будет в город с тем, чтоб быть у вас; мы пробудем здесь несколько времени, Остин, и, хотя Лондон теперь пуст, я бы желал кое-кому представить и вас, и всех ваших.
– Нет, – сказал мой отец: ваш мир и мой мир вещи разные. Мне – книги, вам – люди. Ни Кидти, ни я не можем изменить наших привычек, даже для дружбы: ей надо кончить работу, мне тоже. Горы не могут трогаться с места, но Магомет может прийти к горам.
М. Тривенион настаивал, и сэр Сэдлей Бьюдезерт любезно присоединил свои просьбы. Оба хвалились знакомством с писателями, с которыми, быть может, приятно было бы встретиться и моему отцу. Отец не верил возможности встретиться с писателем красноречивым более Цицерона, забавным более Аристофана, и заметил, что если и есть такие, то он охотнее встретится с ними в их сочинениях, нежели в гостиной. Одном словом, он был непоколебим, также, как и капитан Роланд, не позаботившийся даже о доводах.
Тогда мистер Тривенион обратился ко мне:
– По крайней мере вашему сыну надо бы взглянуть на свет.
Нежные глаза моей матери заблистали.
– Благодарю вас, друг мой, – сказал отец, тронутый, – мы об этом поговорим с Пизистратом.
Наши гости уехали. Мы все четверо вышли на балкон, и в молчании наслаждались свежим воздухом и лунным сиянием.
– Остин, – сказала наконец матушка, – я боюсь, не для меня ли ты отказываешься видеть старинных друзей: ты знал, что меня стеснил бы большой свет и…
– И мы более восемнадцати лет были счастливы без него, Кидти! Мои бедные друзья несчастливы, а мы счастливы. Довольствоваться своей судьбой – золотое правило, стоящее всего Пифагора. Женщины Бубастиса, душа моя, – место в Египте, где поклонялись кошкам, – всегда удалялись от мужчин Аеривиса, которые поклонялись хорькам. Кошка животное домашнее, хорек – злое и хищное: не найти тебе нигде, Кидти, образца лучше жен Бубастиса.
– Как Тривенион переменился! – сказал Роланд рассеянно; – он был такой пылкий, такой живой.
– Он сначала слишком скоро побежал с горы и скоро запыхался, – отвечал мой отец.
– А леди Эллинор? спросил нерешительно дядя Роланд: – увидите вы ее завтра?
– Непременно, – отвечал спокойно отец.
Во время разговора капитана Роланда что-то в тоне его вопросов как будто осветило сердце моей матери: она соображала быстро, как и все женщины; она как будто вздрогнула, не смотря на свет месяца, видимо побледнела, уставила глаза на отца, и рука её, лежавшая в моей руке, судорожно сжалась.
Я ее понял. Да, эта леди Эллинор была та прежняя соперница, которой имя она до сих пор не знала. Она уставила глаза на отца, и видя, что он был совершенно спокоен, вздохнула свободнее, вынула свою руку из моей и положила ее нежно на его плечо. Несколько мгновений спустя мы стояли у окна одни, капитан Роланд и я.
– Вы молоды, племянник! сказал капитан, – и должны поддержать имя падающей фамилии. Отец хорошо сделал, что не отказался для вас от предложения Тривениона ввести вас в большой свет. Мое дело в Лондоне, кажется, кончено: я не могу найти то, чего искал, я послал за дочерью; ворочусь к моей башне, и пусть старик и развалины разрушаются вместе.
– Полноте, дядюшка! я буду работать и наживу денег: тогда мы исправим старую башню и купим опять родовое имение. Отец продаст красный кирпичный дом; мы устроим ему библиотеку в башне, и будем жить все вместе, мирно и в довольстве, как жили наши предки.
Пока я говорил это, дядя, не сводя глаз, смотрел на один из углов улицы, где неподвижно стояла какая-то фигура, на половину в тени, на половину освещенная луной.
– А! – сказал я, следя за взором капитана, – я уже раза два или три заметил, что этот человек проходил взад и вперед по той стороне улицы и все оборачивался на наши окна. Но здесь были гости, а батюшка горячо рассказывал, иначе бы я…
Прежде нежели я успел кончить фразу, дядя, заглушая невольное восклицание, оставил меня, бросился из комнаты, бегом спустился с лестницы и уже был на улице, а я все еще не мог опомниться от удивленья. Я остался у окна, и все смотрел на таинственную фигуру. Я видел, что капитан с непокрытой головой перебежал улицу; фигура вздрогнула, обогнула угол и скрылась.
Тогда я пошел за дядей, и поспел вовремя, чтобы не дать ему упасть; он положил мне голову на грудь и едва слышно произнес:
– Это он, это он! Он нас искал! Он раскаивается!
Глава V.
На другой день приехала леди Эллинор, но, к моему немалому отчаянию, без Фанни.
Удовольствие ли по поводу происшествия прошлой ночи помолодило дядю – не знаю, но когда вошла леди Эллинор, он показался мне десятью годами моложе. Как тщательно был вычищен до верху застегнутый фрак его! Как нов и блестящ черный галстук! Бедный капитан тряхнул стариной, и как гордо смотрел он! На щеках играл румянец, в глазах горел огонь; голова была откинута назад, весь вид его был строг, воинственен и величествен, как будто бы готовился он произвести атаку на Французских кирасир, в главе своего отряда. Отец, напротив, был как всегда (исключая до обеда, когда постоянно одевался из уваженья к своей Кидти), в своем покойном шлафоре и туфлях, и только незначительное изменение в положении его губ, продолжавшееся целое утро, свидетельствовало в нем об ожидании этого посещения и волнении от него.
Леди Эллинор выдержала себя как нельзя лучше. Она не могла скрыть едва заметное нервическое потрясение, когда в первый раз дотронулась до руки, протянутой ей отцом, и в виде трогательного укора капитану за его холодный поклон, протянув ему другую руку, взглянула на него так, что Роланд сразу очутился на её стороне. То была измена своим знаменам, которой не представляет подобной история и есть не ровняющаяся поступку неё при возвращении Наполеона с Эльбы. Не ожидая никаких прелиминарий и не дав никому сказать олова, леди Эллинор подошла к матушке, так просто, так приветливо, – она придала столько прелести и ласки свой улыбке, голосу, манерам, что, коротко-знакомый с простым и любящим сердцем моей матери, я не мог надивиться, как матушка не кинулась ей на шею, не принялась целовать ее. И если не сделала она этого, верно не легко ей было победит себя! За тем пришла моя очередь; заговорив со мной и обо мне, леди Эллинор скоро поставила всех в самое непринужденное положение, – так, по крайней мере, казалось.
Что было говорено – я не помню, да вряд ли помнил и кто другой из нас. Не прошло и часа – беседа сделалась общая.
С напряженным любопытством и стараясь быть беспристрастным, сравнивал я леди Эллинор с моей матерью. И я понял, как знатная леди в её ранней молодости очаровала обоих братьев, столько друг с другом не схожих. Характеристическая черта всей её личности была невыразимая прелесть. То не была одна грация утонченного воспитания, хотя и эта сторона была не забыта; это было очарование, происходившее как бы от врожденной симпатии. Тот, с кем она заговаривала, на время сосредоточивал на себе как бы все её внимание, все способности её ума. Она в редкой степени обладала умением приятно беседовать. её слова были всегда как бы продолжением того, что было сказано другим. Казалось, она угадывала ваша мысли и только высказывала их. Ум её был образован тщательно, но без малейшей тени педантизма. Одним намеком иногда показывала она человеку образованному объем своих знаний, не смущая притом и не оскорбляя невежды. Да, она была единственная женщина из встреченных моим отцем в течение всей его жизни, достойная сделаться подругой его ума, способная об руку с ним, проходить поле науки и рвать цветы, в то время как он очищал его дороги. С другой стороны, в чувствах леди Эллинор было какое-то врожденное благородство, которое должно было затронуть самую чувствительную струну природы Роландовой; и эти чувства красноречиво выражались взглядом, миной, спокойным достоинством всех её приемов. Да, она была бы достойною Ориндою любого Амадиса. Не трудно было увидеть, что леди Эллинор была честолюбива, что она любила славу для славы, что она была горда и до крайности ценила высоко мнение света. Это было заметно, когда она говорила о муже, даже о дочери. Мне казалось, что она измеряла ум одного и красоту другой ступенями общественного мнения или светского блеска. Она мерила дары природы, подобно тому как доктор Герман учил меня измерять вышину башни длиною её тени по земле.
Добрый батюшка! с такой женой вы никогда бы не прожили осьмнадцати лет в нерешимости над вашим сочинением.
Добрый дядюшка, с такой женой вы бы не удовольствовались пробочной ногой и Ватерлооской медалью! И я понимаю, почему М. Тривенион, честолюбивый и пылкий, как говорит, что был в молодости, с способностями к практическому успеху в жизни, добился руки богатой наследницы. Но вы видите, что мистер Трмвенион не заботился о том, чтоб быть счастливым! Рядом с матушкой, теперь ее слушающей, ей удивляющейся, с её влажными голубыми глазами, не говоря уже о коралловых губах, леди Эллинор кажется отцветшею. Была ли она когда-нибудь так мила, как матушка теперь? Никогда. Но она была лучше собою. Какая нежность в чертах и, не смотря на нежность, как резко обозначены все они. Бровь будто нарисована, профиль слегка орлиный и чисто вырезанный, ноздря несколько приподнята, что, если верить физиономистам, обличает глубокую раздражительность; губы – классические, и, еслибы не эта ямка, они были бы надменны. Но на этом лице след и мук, и слез. Нервозный, раздражительный темперамент помог волнениям честолюбивого жизненного поприща. Любезный дядюшка, я до сих пор не знаю вашей частной жизни; что же касается до моего отца, я уверен, что если б он женился на леди Эллинор, то менее гораздо был бы достоин неба, хотя может быть и более бы сделал на земле.
Этот визит, сколько понял я, составлявший предмет страха для трех членов нашего семейства, заключился моим обещанием обедать в этот день у Тривенионов.
Когда мы опять остались одни, отец вздохнул всею грудью, я посмотрев вокруг себя веселее прежнего, сказал:
– Если Пизистрат нас оставляет, давайте утешимся, пошлем за братом Джаком и все четверо поедем в Ричмонд пить чай.
– Спасибо, Остин, – сказал Роланд, – для меня не надо, уверяю тебя.
– Будто бы? – спросил отец шепотом.
– Клянусь честью.
– Так и я не хочу.
– А мы пойдем погулять: Кидти, Роланд и я; воротимся к тому времени, когда будет одеваться Пизистрат: посмотрим, хорош ли будет этот юный анахронизм в нынешнем Лондонском наряде. По-настоящему, ему бы следовало идти с яблоком в руках и голубем за пазухой. Виноват, я и забыл, что этой моды не было у Афинян до Алкивиада.
Глава VI.
Вы можете судить о действии обеда у мистера Тривенион и последовавшего за ним разговора с леди Эллннор, из того, что, воротившись домой и удовлетворив все вопросы родительского любопытства, я дрожа и не решаясь взглянут в глаза моему отцу, сказал:
– Батюшка, мне бы очень хотелось, если вы ничего не имеет против этого, мне бы…
– Что такое, душа моя? – спросил ласково отец.
– Принять предложение, которое сделала мне леди Эллинор от имени мистера Тривенион. Ему нужен секретарь. Он на столько снисходителен, что принимает в расчет мою неопытность и говорит, что я скоро пойму дело и могу быть ему полезен. Леди Эллинор говорит (я продолжал уже с достоинством), что это будет очень полезно для меня, как начало к общественной жизни; во всяком случае, батюшка, я бы узнал свет и выучился-бы вещам более полезным тех, которым учат в коллегиуме.
Матушка с недоумением посмотрела на отца.
– Это бы в самом деле было очень полезно для Систи! – сказала она робко; потом, ободрившись, прибавила: – он родился именно для этого рода жизни.
– Гм!.. – сказал дядя.
Отец задумчиво потерь очки и, помолчав несколько времени, отвечал:
– Ты, может быть, и права, Кидти: я не думаю, чтобы Пизистрат мог сделаться ученым; деятельная жизнь скорей по нем. Но к чему поведет это место?
– К общественным должностям, сэр, – отвечал я решительно: – к службе отечеству.
– Если так, – заметил Роланд, – я не говорю ни слова. Но я думал, что для юноши с умом, потомка старых де-Какстонов, служба в армии…
– В армии! – воскликнула матушка, всплеснув руками и невольно взглянув на пробочную ногу капитана.
– В армии! – сердито повторил отец. – Тебе не хотелось бы в военную службу, Пизистрат?
– Конечно нет, сэр, если это огорчит вас и матушку; иначе…
– Та-та-та-та! – прервал меня отец. – Это все от того, миссис Какстон, что вы дали ребенку это честолюбивое, беспокойное имя; что обещает любому человеку имя Пизистрат, как не мучение? Идея таким образом служить своему отечеству совершенно в духе Пизистрата. Если б у меня был другой сын, того бы еще назвать Геростратом: он бы сжег уж собор Св. Павла, который, сколько я помню, построен из развалин храма Дианы! Однако, Пизистрат, я подумаю о твоей просьбе и поговорю с Тривенионом.
– Лучше с леди Эллинор, – сказал я неосторожно: матушка слегка вздрогнула и выпустила мою руку. Сердце мое болезненно сжалось от опрометчивости языка.
– Так уж пусть говорит мат, – отвечал сухо отец, – если ей нужно удостовериться, что кто-нибудь будет заботиться о твоем белье. Ведь, я думаю, они хотят, чтоб ты и жил у них.
– О нет, – воскликнула матушка: – эдак все равно отпустить его в коллегиум. Я думала, что он будет жить с нами; ходить туда по утрам, а ночевать здесь.
– Я хоть и немного знаю Тривениона, – сказал мой отец, – но уверен, что его секретарю не много удастся поспать. Дитя! не знаешь ты и сам, чего добываешься. И, однако, в твои лета, я… отец вдруг остановился – Нет! продолжал он, помолчав и как будто говоря с самим собою, – нет, человек никогда не ошибается, покуда живет для других. Философ, озирающий мир с высоты скалы, менее заслуживает уважения, нежели мореходец, который храбро борется с бурей. Зачем было бы двое нас здесь? И мог ли бы он быть вторым мною, alter ego, даже если б я захотел этого? Невозможно.
Отец повернулся на кресле, положил левую ногу на правое колено и, улыбаясь глядел мне прямо в глаза.
Глава VII.
Здесь большой скачек в моем повествовании.
Я живу у Тривенионов. Краткая беседа с государственным мужем послужила к совершенному убеждению моего отца; сущность её лежала в следующей истине, сказанной Тривенионом: – Я обещаю вам одно: он никогда не будет празден!
Оглядываясь назад, я уверен, что отец мой был прав и понимал мой характер и искушения, к которым я более всего был склонен, когда позволил мне отказаться от коллегиума и вступить так рано на поприще света. Я от природы был так склонен к удовольствиям, что сделал бы себе из университетской жизни праздник, а потом, в вознаграждение, доработался бы до чахотки.
Отец мой был прав и в том, что хотя я и мог учиться, но не был создан для того, чтоб сделаться ученым.
Наконец, это был опыт: времени было у меня впереди довольно; если б опыт не удался, год отсрочки не значил еще потерянный год.
И так, я совершенно поселился у М. Тривениона. Я уж пробыл у него несколько месяцев. – Зима на исходе: заседания Парламента и сезон начались. Я работаю крепко, вот как крепко, и больше, нежели пришлось бы работать в коллегиуме. Возьмите в пример один день.
Тривенион встает в восемь часов, и во всякую погоду час ездит верхом до завтрака; в девять часов он завтракает в жениной уборной; в половине десятого приходит в кабинет. К этому времени он ожидает найти там изготовленную его секретарем работу, которую я сейчас опишу.
Возвращаясь домой, или, вернее, перед тем как они отходит ко сну, что бывает обыкновенно после трех часов, М. Тривенион имеет привычку оставлять на столе, в упомянутом кабинет, памятную записку для секретаря. Нижеследующая, которую я беру на удачу из множества записок, у меня сохранившихся, даст вам понятие о их разнообразии:
1) Отыскать в отчетах Комитета Палаты Перов за последние 7 лет все сказанное о выделывании льна; сделать выписки.
2) Там же: о переселении Ирландцев.
3) Найти 2-ю часть Истории человека, Кема, и в ней статью о Логике Рейда. Я не знаю где эта книга!
4) Как кончается строка: Lumina conjurent inter… У Грея что ли? Найти!
5) Фраскаторий пишет. Quantum hoc infecit vitium, quod advereit urbes. – Посмотрите, не нужно ли, по строгой грамматике, писать infecerit вместо infeceit? Если не знаете, напишите к отцу.
6) Написать 4 письма по заметкам, мною прилагаемым, т. е. о духовных судах.
7) Возьмите народные переписи и выложите за пять лет разницу между рождением и смертностью в графствах Девонском и Ланкастерском.
8) Отвечайте учтивым отказом на эти шесть просительных писем.
9) В других шести, к избирателям – что я в глазах правительства не имею особенного веса.
10) Посмотреть, если успеете, не хлам ли некоторые из новых книг на круглом столе.
11) Мне надо знать все о кукурузе.
12) Лонгин где-то говорит что-то о занятиях не согласных с призванием (вероятно об общественной жизни): что такое? Лонгина нет в моем Лондонском каталоге: он должен быть в ящике, в кладовой.
13) Поверить мои исчисления о нищих: я где-то ошибся, и т. д.
Мой отец не ошибся в Тривенион: он не думал о том, что его секретарю нужно спать! Чтобы приготовить к половин десятого все вышеописанное, я встал при огне. В половине десятого я искал Лонгина – вошел М. Тривенион с пачкой писем.
Мне досталось отвечать на половину. Я получаю словесные наставления в отрывистом разговоре. Покуда я пишу, М. Тривенион читает журналы, просматривает мою работу, делает из неё выписки, иные для Парламента, другие для беседы, третьи для переписки; пробегает утренние парламентские бумаги и набрасывает заметки для выписок, сокращений и сравнения их с другими, иногда лет за двадцать. В одиннадцать часов он идет в Комитет Нижней Палаты, а я работаю до половины четвертого – времени его возвращения. В четыре, голова Фанни показывается в кабинет, а я теряю свою. Четыре раза в неделю М. Тривенион исчезает на остальное время дня, обедает у Беллами, или в клубе, ждет меня в Парламенте в восемь часов, на случай какой-нибудь надобности, справки или цитаты. Тогда он отпускает меня с новым запасом инструкций. Но есть у меня и праздники. По средам и субботам М. Тривенион дает обеды, на которых я вижу самые замечательные личности обеих партий: Тривенион сам принадлежит к обеим партиям, или ни к одной из них, что все равно. По вторникам леди Эллинор дает мне билет в оперу, и я попадаю туда во время к балету. Сверх того, я получаю много приглашений, ибо на меня смотрят как на единственного сына, имеющего право на большие надежды. Со мной обходятся как прилично обходиться с Какстоном, имеющим право, буде желает, ставить перед своим именем, частичку де. Я занимаюсь моим туалетом и пристрастился к нарядам, что весьма естественно в восемнадцать лет. Я люблю все, что делаю, и все меня окружающее. Я с головой и по уши влюблен в Фанни Тривенион, которая надрывает мое сердце, ибо кокетничает с двумя пэрами, одним гвардейским офицером, тремя старыми членами Парламента, сэром Сэдлем Бьюдезерт, одним посланником, всеми его подчиненными и в довершение (какова!) с епископом в парике, который, говорят, собирается опять жениться.
Пизистрат бледнеет и худеет. Его мать говорит, что он похорошел; сам он приписывает это естественному действию искусства Штольца и Гоби. Дядя Джак говорит, что он совершенный молодой человек. Отец смотрит и пишет к Тривениону:
«Любезный Т. – Я отказался от жалованья для сына. Дайте ему лошадь, и пусть его ездит верхом два часа в день. Ваш О. K.»
На другой день я сижу на отличной гнедой кобыле и еду рядом с Фанни Тривенион. Господи! Господи!
Глава VIII.
Я не упоминаю о дяде Роланде; он уехал за границу, за дочерью. Он остался там дольше, нежели мы думали. Ищет ли он и там своего сына, как здесь? Отец кончил первую часть своего сочинения в двух больших томах. Дядя Джак, который недавно был что-то грустен и теперь все сидит дома, выключая суббот, когда все мы сходимся за обедом у моего отца, дядя Джак, говорю, взялся продать сочинение отца.
– Не горячитесь! – говорит дядя Джак, укладывая рукопись в два красных картона, некогда принадлежавшие одной из покойных компаний: – не ожидайте большой платы. Эти издатели никогда не рискуют много на первый опыт. Еще как их уговоришь просмотреть книгу.
– О, – отвечал отец, – лишь бы они издали ее на свой счет, я бы не стоял за другими условиями. «От продажного пера не родилось никогда ничего великого,» сказал Драйден.
– Удивительно глупо это замечание Драйдена, – возразил дядя Джак: – ему бы, кажется, можно было получше знать свое ремесло.
– Да он и знал его – сказал я, – потому что употреблял свое перо на то, чтобы набивать свои карманы, бедняжка!
– Да перо-то не было продажно, господин анахронизм, – заметил отец. – Хлебника нельзя назвать продажным за то, что он продает свои хлебы: он продажен, если продает самого себя. Драйден только продавал свои хлебы.
– А нам надо продать ваши, – восторженно сказал дядя Джак, – Тысячу фунтов стерлингов за том: настоящая цена, а?
– Тысячу фунтов стерлингов за том! – воскликнул отец: – да Гиббон, я думаю, получал не больше?
– Кто его знает! но у Гиббона не было дяди Джака, который бы присмотрел за делом, – сказал М. Тиббетс, улыбаясь и потирая свои гладкие руки. – Нет? две тысячи за оба волюма: и это уступка, но я предупреждал, что надо быть умеренным.
– Я очень буду рад, если что-нибудь можно выручить из книги, – сказал отец, видимо поддаваясь обольщению: – этот молодой джентльмен таки мотоват; ну, и половина суммы, может быть, пригодится вам, любезный Джак!
– Мне, брат, мне! – воскликнул дядя Джак: – да если новое мое предприятие удастся, я буду миллионер.
– Вы задумали новую спекуляцию, дядюшка, – спросился я робко. – Что такое?
– Тише! – сказал дядя, прикладывая свой палец к губам и как бы осматривая все углы комнаты. – Тс! Тс!
Пизистрат. Не большую ли национальную компанию для взрыва зданий двух Палат?
Мистер Какстон. Признаюсь, я ожидал чего-нибудь поновее; им же, если верить журналам, не нужно помощи брата Джака, чтобы подорвать друг друга.
Дядя Джак (таинственно). Журналам? Вы не часто читаете журналы, Остин Какстонь!
Какстон. Грешный человек, Джак Тиббетс.
Дядя Джак. Ну, а если моя спекуляция заставать вас читать журнал каждый день?
М. Какстонь. Заставить меня читать журнал каждый день?
Дядя Джон (протягивая руки к огню). Такой же величины как Times!
М. Какстон (с беспокойством). Джак, вы меня пугаете!
Дядя Джак. И если заставлю вас писать в нем… да еще главные статьи!
М. Какстон (отодвигает стул, хватает единственное сподручное ему оружие и мечет в дядю Джака Греческую сентенцию): Τοὺς μὲν γὰρ εἶμαι χαλεποὺς ὅσε καὶ ἀνϑρωποφαγεῖν. T. e. были люди до того необразованные и зверские, что ели себе подобных!
Дядя Джак (нимало не смущаясь). И по-Гречески можете писать туда сколько хотите!
М. Какстон (успокоившись). Любезный Джак, вы великий человек: мы вас слушаем.
Дядя Джак начал говорить. Читатели мои, может быть, заметили, что этот достославный спекулатор действительно был счастлив на идеи. Его предприятия всегда были чрезвычайно здравы в зерне, – но крайне пусты по плоду; оттого и был он так опасен. Настоящая мысль дяди Джака, наверное, обогатит кого-нибудь в самом непродолжительном времени; поэтому, я рассказываю о ней со вздохом, особенно сообразив, сколько потеряло наше семейство от её невыполнения. Знайте же, что это было не менее, как издание ежедневного журнала по плану Times, но посвященного исключительно искусствам, литературе и науке, словом, умственному прогрессу; я говорю по плану Times, потому что нужно было перенять могучий механизм ежедневного просветителя. Этот журнал должен был сделаться литературным Салмонеем политического Юпитера, и переносить свои громы через мост познаний. Он должен был иметь корреспондентов во всех частях земного шара; в этом фокусе света имело место все, относящееся к летописям ума, от труда миссионера на островах Южного океана, или изысканий путешественника, преследующего мираж, называемый Томбукту до какого-нибудь Парижского романа или последнего комментария Германского университета на Греческую частицу. Он должен был забавлять, поучать, занимать: все эти цели обнимала его деятельность. Не нашлось бы человека читающего, не только в трех Соединенных Королевствах, не только в Великобританских владениях, но и на всем земном шаре, которому бы не затронул этот журнал – сердце, голову или карман. Самый взыскательный член общины ума нашел бы в нем конька для себя.
– Подумайте, – воскликнул дядя Джак, – подумайте о движении ума, подумайте о страсти к дешевому познанию, подумайте о том, как мало все эти месячные, недельные и другие журналы удовлетворяют большинству потребностей времени! Не все ли равно еженедельный журнал для политики, что такой же журнал для всех других предметов, занимающих большинство публики более политики. Лишь только появится мой литературный Times, все будут дивиться как можно было жить без него! Сэр, никто и не жил без него: все прозябали, все жили в ямах и пещерах, как Трогледики…
– Троглодиты, – прервал тихо отец: – от трогл – пещера, и думи – скрываться. Они жили в Эфиопии; жены у них были общие.
– Что касается последнего пункта, – простодушно заметил дядя Джак, – я не утверждаю, чтобы публика дошла до этого; нет сравнения, которое было бы выдержано со всех сторон. Но публика все-таки троглодитская, или, как вы там называете, в сравнении с тем, что будет она при свете моего литературного Times. Сэр, это будет переворот для всего земного шара. Он перенесет литературу с облаков в гостиную, в лачугу, на кухню. И денди из денди, и леди из леди найдут в нем что-нибудь по своему вкусу; самый деловой член торговли или промышленности обогатит свои практические познания новым приобретением. Практический человек увидит успехи богословия, медицины, юриспруденции. Сэр, Индиец будет читать меня под бананом; я буду в сералях Востока, и над моими листами Северо-Американец будет курить люльку мира. Мы дадим политике настоящее место в делах жизни, возведем литературу на должную ступень между интересами и нуждами людей. Это великая мысль, и сердце мое бьется самодовольно, когда я ее рассматриваю.
– Любезный Джак, – сказал отец торжественно и с волнением, привстав, – это, истинно, великая мысль, и я уважаю вас за нее! Вы правы: это сделаю бы переворот! Это нечувствительно бы воспитало род человеческий. Признаюсь, я бы счел за честь написать туда… хоть что-нибудь. Джак, вы обессмертите себя!
– Думаю! – скромно отвечал дядя Джак; но я еще не успел сказать ни слова о главном…
– Что такое?
– Объявления-то! – воскликнул дядя, разводя руками и потом переплетая пальцы подобно ниткам паутины. – Объявления-то! Подумайте-ка: ведь это сущее Эльдорадо! Объявления, сэр, по меньшей мере, принесут нам в год 50,000 ф. стерл.! – Пизистрат, мой друг, я никогда не женюсь: вы будете моим наследником. Обнимите меня!
Сказав это, дядя Джак бросился на меня и выдавил из моей груди благоразумное сомнение, готовившееся выступить на уста.
Бедная матушка, смеясь и рыдая, проговорила:
– Так мой брат заплатит его сыну за все то, чем он пожертвовал для меня!
Отец ходил взад и вперед по комнате, более взволнованный нежели случалось мне видеть его когда-либо, и ворчал:
– Что за несчастная, бесполезная тварь был я до сих пор! А, кажется, я охотно стал бы служить общей пользе! Право, стал бы.
Послужил ей за то этим временем дядя Джак! Он нашел единственную в мире приманку, на которую можно было поймать такую рыбу, каков был мой отец: «haeret lethalis arundo.» Я видал, что смертельный крючок был на расстоянии инча от носа моего отца и что он уже готов был проглотить его.
Но, блого это забавляло моего отца! Ребенок! – далее этого я не видал. Я должен сознаться, что и сам был обольщен и, может быть, по ребяческому чувству злобы радовался ослеплению ближних. Маленькой рыбке было весело видать волнение воды, в то время как большая рыба вертела хвостом и раздувала жабры.
– Однако! – сказал дядя Джак, – ни слова об этом ни Тривениону, ни кому!
– Отчего же?
– Как от чего? Да в своем ли вы уме: если узнают о моем плане, разве вы думаете, что не поторопятся привести его в исполнение? Да вы меня пугаете. Обещайте же мне быть немым как могила!
– Мне бы хотелось послушать мнение Тривениона.
– Так уж все равно влезть на колокольню, да прокричать оттуда! Сэр, я доверился вам. Сэр, тайны домашнего очага священны. Сэр, я…
– Любезный дядюшка Джак, вы сказали довольно. Я не скажу ни слова…
– Я думаю право, что ему можно довериться, Джак, – сказала матушка.
– И я доверяю ему тайну несметного богатства, – отвечал дядя. – Позвольте попросить воды и немножко рому, да бисквит или, пожалуй, сандвич. Я проголодался что-то.
Я взглянул на дядю Джака. Бедный дядя Джак: он, в самом деле, похудал!
Часть шестая.
Глава I.
Доктор Лютер говорят: «Когда я увидал, что доктор Годе принялся считать свои колбасы, висевшие в камине, я сказал ему, что он проживет не долго!»
Жалею я, что крупными буквами не выписал этих слов из сочинения Лютера и не показал их за завтраком моему отцу, утром того рокового дня, когда дядя Джак убеждал его считать его колбасы.
Но теперь я припоминаю, что дядя Джак повесил в трубу колбасы, но считать их – отца не убеждал.
Помимо неопределенного предположения о том, что половина развешенных tomacula доставит завтрак для дядя Джака и что юношеский аппетит Пизистрата распорядится остальною, мой отец не остановился ни минуту на питательном свойстве колбас, – другими словами, на двух тысячах фунтов стерлингов, висевших в трубе. Во всем, что касалось его большего сочинения, отец думал только о его издании, не о барышах. Не скажу, чтоб он не жаждал похвалы, но вполне уверен, что он не ставил ни во что колбасы. Тем не менее появление каких бы то ни было колбас становилось зловещим и мрачным предзнаменованием для Остина Какстон, в особенности потому, что они были изготовлены гладкими руками дяди Джака! Ни одна из тех колбас, которые он, бедняга, развешивал всю свою жизнь, в своей ли трубе, или в чужой, не обратилась в действительную колбасу, но все они были только, фантомы и тени колбас. Не думаю, чтоб дядя Джак много знал о Демокрите Абдерском. Но он, бесспорно, подвергся влиянию философа мечтателя. Он населял воздух образами гигантского размера, которые управляли его снами и предсказаниями, и от чьих влияний зависели и ощущения его, и помыслы. Все его существование, и во сне, и наяву, было только отражением больших фантастических колбас!
Едва М. Тиббетс взял два тома «Истории Человеческих Заблуждений», он естественно получил над моим отцом власть, которая до тех пор скользила у него из рук. Он обрел то, по чем так давно вздыхал, ту точку опоры, на которой мог основать Архимедов винт. Крепко упер он его в «Историю Человеческих Заблуждений» и стал ворочать мир семейства Какстонов.
День или два спустя после беседы, приведенной мною в последней главе, дядя Джак вышел из дверей отцова банкира; с того времени оказалось, что не было уже причин мистеру Тиббетс не посещать своих родственников по будням, также как по воскресным дням. В самом деле, не проходило дня без длинного совещания между ним и отцом. Много говорил он о своих свиданиях с издателями. В этих совещаниях он невольно возвращался к великой мысли о «литературном Times'е», так сильно ослепившей воображение моего отца; а раскалив уже железо, дядя Джак, как человек весьма опытный, не забывал ковать его, пока оно было горячо.
Когда я вспоминаю простоту, обнаруженную моим отцом в столь важном случае его жизни, я должен признаться, что не столько сожалел о великодушном ученом, сколько дивился ему. Мы видели, что двадцатилетняя ученая лень преобразилась в самолюбие, этот инстинкт гениального человека, а приготовление сочинения на суд света незаметно возобновило права шумного света на отшельника. Вслед за этим явилось благородное раскаяние в том, что так мало сделал он до сих пор для себе подобных. Достаточно ли было писать in-quarto о прошедшей истории человеческих заблуждений? Не было ли его обязанностью, при первом удобном случае, вступить в настоящий, ежедневный и ежечасный бой с заблуждениями – это истое рыцарство знания? Св. Георгий рассекал не мертвых драконов, он дрался с живыми. И Лондон, с той магнетической атмосферой больших столиц, которая-как бы наполняет грудь возбуждающими атомами, содействовал еще ускорению спокойного пульса ученого. В деревне он читал своих любимых писателей, и жил с ними в прошедшем. В городе же, мой отец, в промежутки занятий своим сочинением, и тем более теперь, когда оно приостановилось, обозревал литературу настоящего времени. Он не принадлежал к тому известному разряду ученых и читателей, которые в суеверном уважении к смерти всегда рады принести ей в жертву живых. Он отдавал полную справедливость диковинному обилию ума, отличающему произведения нынешнего времени. Под настоящим временем я понимаю все время от начала века. – Нынешняя литература, – сказал однажды отец в споре с Тривенионом, всего более отличается человечностью. Не видишь, чтобы ученый обращался к ученым, видишь людей, обращающихся к людям, и не оттого, чтобы реже стали ученые, а оттого, что увеличился круг читающей публики. Писатели всех времен обращали внимание на то, что занимает читателей, не могут занимать целое общество те вещи, над которыми сидит десяток монахов или книжников. Общее освещение целой атмосферы мешает вам с точностью различать величину каждой отдельной звезды. Разве не видите вы, что с просвещением проснулась литература чувств и ощущений? Каждое чувство находит своего историка, каждое ощущение – свой оракул. Как некогда Энименид, я спал в пещере; встал и вижу, что те, кого я оставил детьми, сделались мужи, – города встали там, где были прежде безмолвные пустыни! –
Из этого читатель увидит причины перемены в моем отце. Подобно тому, что говорит Роберт Голль про доктора Кипниса, «он вбил себе в голову столько книг, что мозг не мог продолжать своих отправлений». Но теперь электричество проникло в сердце, и оживленная сила этого благородного органа возбудила деятельность в голове. Оставляю, покуда, отца под влиянием всех этих впечатлений и в нескончаемой беседе с дядей Джаком, и берусь опять за клубок моей жизненной нити.
Благодаря мистеру Тривенион, привычки мои не благоприятствовали дружбе с людьми праздными, но я приобрел несколько знакомств между молодыми людьми, немного меня старшими, частью уже занимавшими места в гражданской службе, частью готовившимися в адвокаты. Не было в этих людях недостатка в способностях, но все они мало еще были знакомы с суровою прозой жизни. Часы занятий только более располагали их к наслаждению часами отдыха. И когда мы сходились, как весело и добродушно было ваше общество! Мы не имели ни довольно денег на то, чтобы бросать их, ни довольно досуга, чтобы не дорожить им; но тем не менее проводили время чрезвычайно приятно. Новые мои приятели обладали удивительными познаниями в деле всего, что касалось до театров. От оперы до балета, от Гамлета до последнего фарса, взятого с Французского, они знали по пальцам всю литературу подмостков. Они имели прекрасное и обширное знакомство между актерами и актрисами и были до тонкости посвящены в подробности скандалезных хроник. Отдавая им справедливость, нельзя не упомянуть, однако ж, что они были не равнодушны и к более достойному знанию, необходимому в сем грешном мир. Они с одинаковою непринужденностью говорили и о настоящих актерах действительной жизни. Они до точности умели определять притязания государственных людей, соперничествовавших между собою. Они не выдавали себя за посвященных в тайны чужих кабинетов (за исключением одного молодого человека, служившего при Министерстве иностранных дел, хвалившегося тем, что будто бы знает на верное что думают Русские), но должно повиниться, что большинство их проникло сокровеннейшие замыслы нашего кабинета. Правда, что следуя системе разделения труда, каждый из них брал для своих личных наблюдений один из составных членов управления, подобно тем искусным хирургам, которые хотя и глубоко исчерпали общую структуру нашего тела, но основывают славу анатомов на свете, брошенном имя на одну из его отдельных частей, и потому занимаются: один – мозгом, другой двенадцатиполой кишкой, третий спинным хребтом, между тем как четвертый, быть может, владеет всеми признаками, на которые указывает нерешительный еще палец. Таким образом один из моих приятелей занимался внутренними делами, другой – колониями; третий же, на которого все мы смотрели, как на будущего Талейрана (или, по крайней мере, де Реца) посвятил себя специальному изучению Роберта Пиля, и узнавал, по тому, как этот глубокомысленный и непроницаемый муж расстегивал фрак, какие намерения волновали его грудь! Адвокаты и юристы, они все имели высокое мнение о себе, и обширные познания о том, чем со временем быть им, но не о том, что делать. По словам царя всех юных джентльменов о себе самом, в перифразе Волтера, «у них были в карманах письма, адресованные к потомству, но могли же они и позабыть отдать их.» Было в них, конечно, и что-то мелочно-самолюбивое, за то в сущности они были гораздо занимательнее людей, преданных исключительно удовольствиям. Все они, как бы схожие дети одного семейства, были одарены избытком жизненной деятельности, веселым и обильным честолюбием, искренним прилежанием во время труда, школьною непринужденностью в часы отдохновения.
Резкую противоположность этих молодых людей составлял сэр Сэдлей Бьюдезерт, которой был особенно расположен ко мне; дом этого холостяка был всегда отворен для меня после полудня: до этого времени сэр Сэдлей был невидим, разве для своего слуги. И что за чудный дом был у холостяка! Окна выходили на Парк: в углублениях окон были расставлены диваны, на которых могли вы нежиться вдоволь, подобно философу у Лукреция,
«Despicere unde queas alios, passimque videre,
Errare».
и следить за веселыми толпами, ходившими взад и вперед по Rotten Row (Роттен Poo), не подвергаясь усталости, в особенности, когда ветер дул с запада.
В комнатах не было притязаний на пышность, ни того, что драпировщики называют изысканностью, но во всем безусловно преобладал комфорт. Здесь было место всякому патентованному креслу, послужившему к утончению искусства неги; и возле каждого кресла стоял столик, на который вы могли положить вашу книгу или поставить чашку кофе, дав себе только труд слегка протянуть руку. Для зимы не было ничего теплее его стеганых занавесок и Эксминстерских ковров; для лета – воздушнее и свежее кисейных занавесок и Индейских рогожек. И не верю я, чтобы тот, кто не обедал у сэра Садлея Бьюдезерт, имел понятие о том, до какого совершенства может быть доведен обед. Если б этот замечательный человек был эгоистом, он был бы счастливейшим человеком на-свете. Но, к его личному несчастью, он был до крайности любезен и добродушен. Он был преисполнен искреннего сострадания к людям, живущим без патентованных кресел и принадлежащих к ним столиков, к людям, в чьих квартирах окна не выходили на Парк и были без покойных, мягких диванов. Генрих IV желал, чтоб у каждого человека был свой pot-au-feu, – сэр Сэдлей Бьюдезерт, будь это в его власти, озаботился бы непременно о том, чтоб каждому человеку подавали зеленый огурчик к рыбе и графин воды со льдом к хлебу и сыру. Наивная простота, которую оказывал он в делах политики, составляла удивительную противоположность с его проницательностью в деле вкуса. Я помню его замечание во время разговора по поводу билля о пиве: «не надо бы бедным людям позволять пить пиво: оно неимоверно располагает к ревматизмам лучший напиток при тяжелой работе – шампанское, отнюдь не тогда, когда оно шипит! Я испытал это, охотясь в болотах.»
Ленивая изнеженность сэра Сэдлея невероятно содействовала брешам в его богатстве.
Во-первых, как землевладелец, он бесконечно был осаждаем несчастными фермерами, нищими стариками, благотворительными обществами и охотниками, которых лишил он промысла, отдав право пользования лесами наемщикам своих дач.
Потом, имел законные притязания на него весь прекрасный пол, как на человека известного своею преданностью удовольствиям. Начиная от покинутой герцогини, чье изображение было скрыто за потайной пружиной его табакерки, и до отцветшей уже прачки, которой когда-либо случилось ему изъявить свое благоволение за превосходно выглаженное жабо, стоило быть дочерью Еввы, чтобы найти по Адаму основательные права на наследство от сэра Сэдлея.
Наконец, к сострадательной улыбке сэра Сэдлея Бьюдезерт, любителя искусства и покорного слуги всякой музы, обращались все те, кому публика перестала покровительствовать: живописец, актер, поэт, музыкант, – подобно тому, как умирающий подсолнечник обращается к солнцу. Прибавьте к этому всю разнообразную толпу, наслышанную о неимоверной щедрости сэра Сэдлея, и вы поймете, чего стоила ему его слава. И хотя на деле сэр Сэдлей не издерживал на свою персону и пятой доли своего, весьма значительного, дохода, нет сомнения, что к концу года ему трудно было сводить концы с концами. Если же он и сводил их, то был этим обязан двум правилам, издавна усвоенным его философией: он никогда не делал долгов и никогда не играл. И я думаю, что за эти отступления от общей рутины всех светских джентльменов, он должен был благодарить особенную нежность своего характера. Он особенно жалел о тех, кого преследовали заимодавцы:
– Бедняга! – говорил он – ужасно должно быть всю жизнь свою говорить: нет! – Вот до чего не знал он этих вечных обещателей: как будто бы человек, преследуемый за долги, сказал когда-нибудь: «нет!» Подобно Бруммелю, отвечавшему на вопрос: любит ли он овощи? что он съел раз горошинку, сэр Сэдлей Бьюдезерт признавался, что он однажды играл в большую игру в пикет, – я имел несчастье выиграть, – заключал он, рассказывая свой проступок; – и никогда не забуду я выражения лица моего противника, когда он платил мне. Не говоря уже о том, что можно всегда проиграть, игра для меня была бы сущим наказанием.
Заметьте теперь огромную разницу в щедротах сэра Сэдлея и М. Тривенион. Мистер Тривенион ненавидел частную милостыню. Он редко опускал руку в кошелек, но давал записки к своим банкирам. Был ли приход без церкви, селение без школы, река без поста, мистер Тривенион принимался за вычисления, находил искомое решение с помощью алгебраических иксов и игреков и выдавал потребную сумму, как будто бы платил своему мяснику. Правда, что несчастный, которого он находил заслуживающим помощи, прибегал к нему не по-пустому. Но удивительно, как давал он мало этим путем. Трудно было, в самом деле, убедить мистера Тривенион, чтобы человек, достойный участия, мог дойти до того, чтобы нуждаться в подаянии.
Что Тривенион, при всем этом, делал гораздо более истинного добра, нежели сэр Сэдлей, – в этом я убежден: но у него это была операция ума, отнюдь не следствие внушения сердца. Грустно мне сказать здесь, что несчастье как бы сбиралось вокруг сэра Сэдлея, и бежало присутствия Тривениона. Где являлся последний с своим прямым, деятельным и проницательным умом, там рождалась энергия, начинался успех. Куда приходил первый, с своим теплым, нежным сердцем, – под его лучами распространялось какое-то оцепенение: при виде Тривениона народ вскакивал, как бы от влияния свежей, живительной зимы, – при виде Сэдлея, лежал и нежился как бы на палящем солнце ленивого Итальянского лета. Что зима благодетельная живительница, в этом нет сомнения, но мы все, однако, предпочитаем ей лето.
Лучшее доказательство любезности сэра Сэдлея то, что я его любил, хотя и ревновал его. Из всех спутников, окружавших мою прелестную Цинфию, Фанни Тривенион, я более всего боялся этого светила любезности. Напрасно говорил я себе, со всею самоуверенностью молодости, что сэр Сэдлей Бьюдезерт одних лет с отцом Фанни: когда их видели вместе, он мог прослыть сыном Тривениона. Никто из молодого поколения не был так хорош, как Сэдлей Бьюдезерт. На первый взгляд, конечно, не мудрено было перещеголять его обилием кудрей и цветом лица; но стоило ему заговорить, улыбнуться, чтобы затмить целую когорту юных денди. Целое его выражения было обворожительно: в его доброте, в его нежности было что-то особенное. И как хорошо знал он женщин! Он так незаметно льстил их слабостям; он снискивал их сочувствие с таким грациозным достоинством. Помимо всех своих совершенств, особенной репутации, продолжительности холостой жизни и кроткой грусти, которою были проникнуты все его выражение, он всегда старался заинтересовать женщин. Не было ни одной любезной женщины, которою бы не казался он пленен! Видали ль вы, когда великолепная форель, в прозрачной струе, задумчиво плавает взад и вперед вокруг вашей удочки, как будто в нерешимости, с которой стороны подступить к ней, как схватить ее? И что за форель! Сущая бы жалость не поймать её, при таком её прекрасном расположении! Эта форель, грациозная девушка или милая вдова, продержала бы вас от утра до вечера, и вы все бы волновали струю и тянули удочку. Сравнительно, я не желаю моему злейшему двадцатипятилетнему врагу такого соперника, каков был Сэдлей Бьюдезерт, не смотря на его сорок семь лет.
Фанни, действительно, приводила меня в отчаяние. Иногда мне казалось, что она любит меня, но едва я успевал прийти в восторг от такого предположения, оно рушилось от равнодушного взгляда или холодной стрелы насмешливой улыбки. Балованное дитя света, она казалась до того невинна в своем безмерном счастье, что нельзя было не забыть всех её недостатков в этой атмосфере радости, которую разливала она вокруг себя. И, не взирая на её очаровательную надменность, беспрестанно проглядывало нежное сердце женщины! Когда она замечала, что огорчила вас, то делалась мила, кротка, ласкова до тех пор, покуда залечивала рану. Но тогда, как бы заметив, что через чур вам понравилась, маленькая фея успокаивалась только, если удавалось ей помучить вас опять. Понятно, что, как наследница богатого отца или, вернее, богатой матери (состояние шло со стороны леди Эллинор) она была окружена поклонниками, не вовсе бескорыстными. И хорошо делала она, что мучила их, а меня-то? Бедный ребенок, почему же я должен был казаться бескорыстнее других; как могла она заметить все, что лежало сокрыто в молодом, темном сердцу? Разве между всеми её искателями я не был последний, и не должен ли я был, поэтому, казаться самым корыстолюбивым – я, который никогда не думал о её состоянии, а когда эта мысль внезапно настигала меня, бледнел и приходил в ужас? И от первой её улыбки, ужас исчезал, как видения на заре. Как трудно убедить в житейском неравенстве молодость, которая видит всегда пред собою будущее и населяет его золотыми, волшебными замками! Я, в моей прихотливой и бесподобной мечтательности, смотрел в эту необозримую даль, и видел себя оратором, государственным человеком, министром, посланником, Бог знает чем еще, повергающим лавры, которые принимал за банковые билеты, к ногам Фанни.
То, что Фанни может быть и заметила о состоянии моего сердца, казалось бездною, не заслуживающею исследования, и Тривениону, и леди Эллинор. Первый, действительно, был слишком занят своими делами, чтоб заниматься такими пустяками. А леди Эллинор смотрела на меня, как на ребенка, правда, как на своего ребенка: она так была нежна со мною. Но она и вообще мало замечала вещи, непосредственно ее окружавшие. В блестящей беседе с поэтами, учеными, государственными людьми, в непрерывном сочувствии к трудам супруга, и самолюбивых помыслах о его возвышении, леди Эллинор жила жизнью искусственною. её большие, блестящие глаза, выражавшие какое-то лихорадочное беспокойство, смотрели далеко, как бы отыскивая новые миры и то, что было под её ногами, ускользало от луча её зрения. Она любила свою дочь, гордилась ею, но, самолюбиво в ней уверенная, она не наблюдала за ней. Леди Эллинор стояла одна на горе, и посреди облака.
Глава II.
Однажды Тривенионы всей семьей отправились за город, навестить отставного министра, дальнего родственника леди Эллинор, и принадлежавшего к небольшому числу тех лиц, к которым сам Тривенион обращался, иногда за советом. Весь этот день был у меня свободный. Мне вздумалось сходить к сэру Сэдлею Бьюдезерт. Давно хотел я дознаться от него об одной вещи, и никогда не осмеливался. На этот раз, я решился собраться с духом.
– А, молодой человек! – сказал он, переставая рассматривать незатейливую картину молодого артиста, только что снисходительно им приобретенную, – я думал об вас сегодня утром. Подождите минуту. Соммерс (это относилось к слуге), возьмите эту картину, уложите ее и отправьте в деревню. Этот род живописи – прибавил он, обращаясь опять ко мне – требует обширного помещения. У меня есть старая галерея, с маленькими окнами, почти не впускающими свет. Удивительно, как это будет удобно!
Отправив картину, сэр Сэдлей глубоко вздохнул, как-бы отделавшись от тяжкого труда, и продолжал веселее:
– Да, я думал об вас; и если вы простите мне участие в ваших делах, как старому приятелю вашего отца, я счел бы за особенную честь, если б вы позволили мне спросить у Тривениона, в чем он видит окончательную пользу от тех ужасных трудов, которыми вас заваливает.
– Но, любезный сэр Сэдлей, я люблю работать, я совершенно доволен.
– Довольны, но не с тем, чтобы остаться навсегда секретарем человека, который, если бы не нашел работы между людей, принялся бы учить муравьев строить муравейники по правилам архитектуры! Любезный друг, Тривенион страшный человек, ужасный человек: пробыв с ним в одной комнате три минуты, устаешь! В ваши лета, в этом возрасте, который должен быть так счастлив, – продолжал сэр Сэдлей с совершенно ангельским состраданием, – грустно иметь так мало удовольствий.
– Уверяю вас, сэр Сэдлей, вы ошибаетесь, я вполне доволен моей участью; разве вы сами не признавались, что можно быть праздным и не быть счастливым?
– Я не говорил этого до тех пор, пока не исполнилось мне сорока лет! – сказал сэр Сэдлей; и брови его слегка нахмурились.
– Никто и не скажет, что вам исполнилось сорок лет! – заметил я с преднамеренной лестью, чтобы дойти до моего главного предмета. – Хоть бы мисс Тривенион и…
Я остановился. Сэр Сэдлей взглянул на меня внимательно, своими блестящими темно-голубыми глазами.
– Мисс Тривенион, хоть я и вы сказать?
– Мисс Тривенион, которую окружает лучшая молодежь всего Лондона, видимо предпочитает вас всем другим. – Я сказал это с большим усилием. Но мне непременно хотелось разъяснить себе мрак моих опасений.
Сэр Сэдлей встал; он ласково положил свою руку на мою и сказал:
– Не давайте Фанни Тривенион мучить вас более, нежели мучит вас её отец!
– Я вас не понимаю, сэр Седлей.
– А я вас понимаю, и это главное. Девочка, подобная мисс Тривенион, жестока до тех пор, пока не откроет она, что у ней есть сердце. Неблагоразумно рисковать своим сердцем для женщины, покуда она не перестала быть кокеткой. Юный друг мой, если бы вы смотрели ни жизнь не с такой серьезной стороны, я избавил бы вас от труда слушать эти наставления. Один сеет цветы, другой сажает деревья: вы сажаете дерево, под которым – вы скоро увидите – не будет ни одного цветка. Хорошо еще, если дерево может привести плоды и дать тень; но берегитесь, чтобы рано или поздно вам не пришлось вырвать его: тогда что будет? за что вырвете вы всю вашу жизнь с его корнями!
Сэр Сэдлей произнес последние слова с таким непритворным воодушевлением, что я раскаивался в смущении, произведенном во мне началом его речи. Он замолчал, ударил по табакерке, тихо понюхал табаку, и продолжал с живостью, более ему свойственною:
– Показывайтесь в свет, сколько можете, повторяю вам, веселитесь. И опять-таки спрашиваю, к чему ведет теперешний ваш труд? Всякой другой человек хоть и далеко понезначительнее Тривениона, счел бы себя обязанным, в благодарность за послуги, помочь вам на поприще практической жизни, найти вам место в служб, а ему что? Он не рискнет ничем своей независимости для того, чтобы обратиться с просьбой к министру. Он до того считает занятия наслаждением жизни, что занимает вас единственно из любви к вам. Он не ломает себе головы над вашим будущим. Он думает, что об этом позаботится ваш отец, и не берет в расчет того, что, покуда, ваши труды не ведут ни к чему! Подумайте обо всем этом. Я сказал, кажется, довольно.
Я был ошеломлен и нем: как эти практические, светские люди нападают на нас врасплох! Я пришел изведать сэр Сэдлея, и я же был разобран насквозь, измерен, осмеян, выворочен на изнанку, не проникнув на инчь далее поверхности этого улыбающегося, недальновидного, спокойного хладнокровия. При этом сэр Сэдлей, с своей неизменной деликатностью, вопреки всей его неумолимой откровенности, не сказал ни слова, которое могло бы оскорбить чувствительнейшие струны моего самолюбия, ни слова о неравенстве между мною и Фанни Тривенион и неосновательности моих притязаний, вследствие этого неравенства. Если бы мы были Селадон и Хлоя какого-нибудь села, он не мог счесть нас ровнее, как ни далеко разделял нас свет. И в заключение, он скорее давал понять, что бедная Фанни, богатая наследница, была недостойна меня, а не я недостоин Фанни.
Я чувствовал, что было бы неуместно запираться и представлять возражения или двусмысленные отговорки, и потому протянул руку сэру Сэдлей, взял шляпу и отправился. бессознательно направил я путь мой к дому отца. Я не был дома уже несколько дней. Не только из-за моих сильных занятий, но – стыдно сказать – и из-за того, что удовольствия отняли у меня и все свободное время, а мисс Тривенион, в особенности, наполнила его, я дал возможность отцу все более и более запутаться в сетях дяди Джака: слабее и слабее отбивался он от неё. Когда я очутился в Рессель-Стрите, я, нашел их вместе, и паука, и муху. Дядя Джак вскочил мне на встречу и воскликнул:
– Поздравьте вашего отца. Поздравьте его! или нет, поздравьте весь свет.
– Что такое, дядюшка? – спросил я, делая над собою усилие, чтобы разделить его радость: – разве литературный Times уже пущен в ход?
– Все давным-давно сделано. Вот и образец шрифта, который мы выбрали для главных статей.
И дядя Джак, чьи карманы не жили никогда без какого-нибудь мокрого, печатного листа, вытащил только что родившееся бумажное чудовище, которое, по величине, относилось к литературному Times, как мамонт к слону.
– Все кончено. Мы теперь только сбираем сотрудников, и выпустим программу на будущей неделе, или предбудущей. Нет, Пизистрат, я говорю о сочинении отца.
– Как я рад, любезный батюшка! Так оно, в самом деле, продано?
– Гм! – сказал отец.
– Продано! – воскликнул дядя Джак: – продано! нет, сэр, мы бы его не продали! Не продали бы, если бы все книгопродавцы упали перед нами на колена, что непременно случится рано или поздно; этой книги не должно бы продавать! сэр, эта книга – эпоха, эта книга освободительница гения из кабалы: эта книга…
Я в недоумении смотрел то на отца, то на дядю, и в душе готов был взять назад мои поздравления. Мистере Какстон, слегка краснея и тихо потирая очки, сказал:
– Ты видишь, Пизистрат, что, не смотря на неимоверные усилия дяди Джака убедить издателей в достоинстве, найденном им в Истории Человеческих Заблуждений, – это не удалось ему.
– Нисколько. Они все признают её диковинную ученость, её…
– Правда, но они не думают, чтоб она могла разойтись в скором времени, отчего и не хотят купить ее. Один книгопродавец, конечно, согласен на сделку со мной, но с тем, чтобы я выпустил все связанное о Готтентотах и Каффрах, о Греческих мудрецах и Египетских жрецах, и, ограничиваясь только обществом просвещенным, назвал сочинение «Анекдотическою историей дворов Европы,» древних и новых.
– Невежда! – проворчал дядя Джак.
– Другой советовал разделить его на небольшие отдельные статьи, выкинуть цитаты и назвать: «Люди и Нравы.» Третий был на столько любезен, что заметил, что, хотя это сочинение вероятно и не найдет потребителей, но как по видимому я имею кое-какие исторические познания, то он был бы счастлив получить исторический роман моего живописного пера, – не так ли он выразился, Джак?
Джак не нашелся даже отвечать.
– Но с тем еще, чтоб я ввел любовную интригу и сделал три тома небольшого формата, в 23 строки страницу, ни больше, ни меньше. Наконец нашелся один добрый человек, который показался мне и честным, и предприимчивым. После разных вычислений и соображений, доказавших, что выгод ожидать нельзя, он великодушно предложил мне принять на себя половину убытков, с тем, чтоб я взял на себя другую. В то время, как я обсуживал про себя последнее предложение, дяде пришла удивительная мысль, которая бросила мою книгу в бурю ожидания.
– И эта мысль? – спросился я безнадежно.
– Эта мысль, – отвечал дядя Джак, как бы приходя в себя, – просто и коротко, в следующем: с незапамятных времен писатели были добычей издателей. Сэр, писатели жили на чердаках, под открытым небом, давились коркой хлеба, хоть бы тот несчастный, что писал для сцены!
– Отуей! – сказал отец – но это не правда; ну да все равно, не о том.
– Милтон, сэр, как известно всякому, продал Потерянный Рай за десять фунтов стерл., за десять фунтов, сэр! Ну да что тут? Всех примеров этого рода не перескажешь. А книгопродавцы, сэр, это левиафаны: они купаются в океанах золота. Они сосут кровь писателей, как вампиры кровь маленьких детей. Наконец, терпение достигло своих границ, власть издателей пропала, писатели сломали свои цепи. И мы думаем основать Большое общество соединенных писателей, с помощью которого, Пизистрат, с помощью которого – заметьте это – всякий писатель сам и издатель, разумеется тот писатель, который принадлежит к Обществу. Нет более зависимости бессмертного творения от спекулаторов, от грязных вкусов, нет тяжелых торгов и отчаяний! нет корок хлеба для бесприютных поэтов! Потерянный Рай не будет продаваться за 10 ф. ст.! Автор приносит свою книгу в избранный комитет, нарочно составленный: все это люди деликатные, воспитанные, образованные, сами писатели; они читают сочинение, общество издает, и, за скромным вычетом в пользу сумм общества, кассир выдает выручку автору.
– Если все так, дядюшка, всякий автор, не нашедший для себя издателя, непременно прибегнет к обществу. Братство будет многочисленно.
– Разумеется.
– Но спекуляция – разорительна.
– Разорительна? Отчего?
– Оттого, что во всех торговых предприятиях разорительно употреблять капитал на те предметы, на которые нет потребности. Вы беретесь издавать книги, которых не хотят издавать книгопродавцы. Отчего не хотят? оттого что они не могут продать их. Вероятно, что вы продадите их не лучше книгопродавцев. Стало быть, чем больше у вас дела, тем больше убыток. Чем многочисленнее ваше общество, тем незавиднее положение: это очевидно.
– Да комитет решит какие книги издавать.
– Где ж тут к черту выгода для авторов? Мне все равно подвергнуть мою книгу рассмотрению книгопродавца или избранного комитета писателей.
– Право, племянник, вы делаете плохой комплимент сочинению вашего отца, от которого отступились все книгопродавцы.
Это возражение было чрезвычайно искусно, и я замолчал. Мистер Какстон заметил с многозначительной улыбкой:
– Дело в том, Пизистрат, что я хочу издать мою книгу, не уменьшая нисколько небольшое состояние, которое со временем должен оставить тебе. Дядя Джак намерен основать общество, чтобы издать его. Дай Бог здоровья и многие лета обществу дяди Джака. Даровому коню в зубы не смотрят.
В это время вошла матушка, раскрасневшаяся вследствие экспедиции по лавкам с миссис Примминс, – и, от радости о том, что я могу остаться обедать, все остальное было забыто. Каким-то образом дядя Джак был действительно отозван на обед, о чем я не жалел. У него кроме «литературного Times и общества писателей» калилось в огне и другое железо: он затеял проект делания крыш из войлока (что, если не ошибаюсь, другими руками исполнено;) и нашел какого-то богатого человека, вероятно шляпного фабриканта, который казался расположен к этому проекту, и просил его обедать, чтоб выслушать от него изложение его плана.
Глава III.
Вот мы теперь, после обеда, сидим все трое у отворенного окна, семейно, как в бывалое, счастливое время; матушка говорит шёпотом, боясь беспокоить отца, который, по-видимому, погружен в размышления.
Кр-кр-кр-кр-крр! Вот оно! вот, вот! Где? Что? Где? Ударьте, бросьте на пол! Ловите же! Ради Бога, посмотрите что такое! Крррр-крррр– вот, здесь, тут – в волосах, в рукаве, в ухе… Крр-крр.
Объявляю торжественно и заверяю честью, что я принялся за эту главу в каком-то грустном и мечтательном расположения: перо незаметно скользнуло у меня из рук, я развалился в креслах, и вздумал смотреть на огонь. Конец Июня; вечер замечательно холоден по времени года. В то время, читательница, как я рассеянно глядел на огонь, я почувствовал, что что-то ползет у меня по затылку. бессознательно, механически и продолжая рассеянно мечтать, я поднял руку и схватил… что? Вот это-то меня и приводит в недоумение. То было что-то черное, довольно большое, гораздо большее, нежели я ожидал. Я так испугался, что изо всей силы отряхнул руку, и это что-то исчезло, куда? не знаю. Что и куда? в этом-то все затруднение. Едва оно пропало, я стал раскаиваться, что не рассмотрел этого повнимательнее, не удостоверился, что это такое. Это мог быть клещ7, большая, матерая самка, далеко ушедшая на том пути, по которому идут клещи-самки, горячо любящие своих самцов. Я питаю глубокое отвращение к клещам, я знаю, что они забираются в уши. Об этом бесполезно спорить со мной, по философским основаниям. Живо помню я историю, рассказанную мне миссис Примминс: как одна леди много лет сряду страдала мучительными головными болями, как, по выражению надгробных камней, «лекаря не помогли», как она умерла; как вскрыли её голову и как нашли в ней эдакое гнездо клещей! Да, читательница, гнездо! Клещи удивительно плодовиты и неимоверно способны к размножению! Они высиживают яйца как курицы, и дети, как только родятся, подползают под них, как бы ища защиты – что чрезвычайно трогательно! Вообразите же такую колонию в тимпане уха!
Но то, что видел я было больше клещи. Это было насекомое из рода Labidoura, семейства, чудовище, имеющее антенны с тридцатью сочленениями. Есть вид этого насекомого в Англии, гораздо больший обыкновенного клеща, или Forficulida auriculana: он встречается чрезвычайно редко, к немалому неудовольствию естествоиспытателей и к чести природы. Уж не овод ли это? Голова черная, большие щупальцы. Я питаю еще большее отвращение к оводам, нежели к клещам. Два овода способны убить человека, а три – большую, возовую лошадь. Однако, козявка исчезла. Да, но куда? Куда я так неосторожно бросил ее? Она, пожалуй, упала в складку моего халата, или в мои туфли, наконец, мало ли куда? – в одно из тех разнообразных убежищ, которые представляет мужской костюм клещам и оводам. Я удовлетворился до времени тем, что рассудил, что не один же я в комнате, а на мне нет козявки. Я взглянул на ковер, на чехол, на кресла, в угольницу. Нет, как нет. Польстив себя немилосердной надеждой, что козявка жарится под этим черным углем, который свалился к самой решетке, я сбираюсь с духом, осторожно располагаюсь в противоположном конце комнаты, начинаю опять мою главу, честь-честью, и размышляю обо всем приключившемся. Только что проникся я моим предметом, вдруг опять кр-кр-кр-кр-кр-краул-крии-крии, вообразите, решительно на том же самом месте, как прежде. Боже ты мои! Я забыл все мои ученые сожаления о том, что прежде не исследовал субъекта науки. Я сделал отчаянное движение обеими руками, знаете, как будто б меня кто хотел задушить или зарезать. Козявка опять исчезла. Куда еще? Уверяю вас, это страшный вопрос. Дважды явившись, вопреки всем моим предосторожностям, и на одном и том же месте, насекомое обнаруживает расположение поселиться где-нибудь на мне, избрать себе постоянное местопребывание; это просто страшно, это противоестественно. Уверяю вас, нет на мне живого места, которое бы не кричало кр-кр-кр, которое бы не содрогалось; судите же сами, какую главу можно написать при этом. Друг мой, возьми, пожалуйста свечку и посмотри хорошенько под столом. Сделай милость, душа моя: черная такая, с двумя рогами, довольно толстая. Кавалеры и дамы, занимавшиеся финикийским наречием, должны знать, что Велзевул, рассмотренный этимологически и энтомологически, есть- не иное что как Ваалзебуб, Юпитерова муха, эмблема разрушительной силы, более или менее, во несомненно встречаемой во всех классах насекомых. Вследствие таких причин, как замечает мистер Пейн Найт в своем исследовании символических наречий, Египетские жрецы брились с головы до ног, не исключая даже бровей, чтобы не дать возможности нигде укрыться мелким зебубам великого Ваала. Будь я хоть сколько-нибудь уверен, что это черное насекомое все еще на мне, и что жертвою моих бровей я лишу его пристанища, клянусь тенями Птоломеев, я пожертвовал бы ими, непременно б пожертвовал. Позвони пожалуйста, душа моя!8 Джон, мою сигарочницу! Нет ни одного насекомого в мире, которое могло бы ужиться с дымом Гаванны! Полноте, сэр, не один я разрешаю мои мысли о холодной стали, как эту главу, дымом и пф-пф-пф!
Глава IV.
Каждая вещь на свете имеет свою цель, даже гадкое насекомое, которому вздумается сесть на затылок. Какая-нибудь неведомая гримаса, к чему она? Я употреблю ее для сравнения!
Милостивая государыня, вы, я полагаю, допустите, что если бы приключилось с вами обстоятельство, подобное описанному мною, т. е. если бы, при должном отвращении с вашей стороны к клещам (хотя бы нежным к своим рождениям) и оводам, и всем породам насекомых С черными головками, рогами и другими атрибутами, одно из них поселилось бы где-нибудь по соседству вашего уха, я полагаю, говорю, что если бы приключилось с вами такое обстоятельство, вы допустите, что не легко бы вам было сразу возвратиться к прежнему спокойствию и продолжать рукоделие. Вы бы почувствовали что что-то беспокоит ваши нервы, что по вас что-то ползает. А всего хуже то что вы бы стыдились признаться в этом. Вы считали бы себя обязанною не только принимать участие в разговор, но быть веселой и любезной, а не делать никаких особенных движений, не стряхивать беспрестанно фалбору вашего платья, не заглядывать в темный угол вашего передника. Так бывает во многих случаях жизни, и без насекомых. У каждого человека своя тайная забота, отвлеченная, нечто среднее между чувством и воспоминанием, свое черное, неведомое насекомое, которое анализировать не осмеливался никто.
И так, я сидел с моей матерью, усиливаясь смеяться и болтать, как в бывалое время, но стараясь притом подвинуться вперед, хорошенько осмотреться и убежать от моего внутреннего одиночества, раздеть, так сказать, разоблачить мою душу и дознаться что, так испугало меня, что волновало, ибо и испуг, и какое-то волнение овладели мною совершенно. А матушка, всегда (Бог с ней!) любопытная во всем, касавшемся до её любимца, в этот вечер была особенно любопытна. Она заставляла меня повторять ей и где я был, и что делал, и как провожу время, и… Фанни Тривенион (которую она, этим временем, видела три или четыре раза и которую считала первою красавицею всего света) о, ей непременно нужно было знать в подробности все что я думал о Фанни Тривенион!
Отец все казался погружен в размышление. Облокотясь на матушкины кресла и держа её руки в моих, я отвечал на её вопросы, то запинаясь, то с принужденною беглостью; когда вопрос ударял мне прямо в сердце, я отворачивался и встречал взгляд моего отца, устремленный на меня. Он смотрел на меня так как, в то время, когда ребенком еще я, неизвестно отчего, мучился и сох, а он говорил: – «ему надо в школу!» Этот взгляд был исполнен заботливой нежности. Нет! мысль его в это время принадлежала не его сочинению, – он углубился в разбор последних страниц жизни существа, к которому был преисполнен всею отеческою привязанностью. Мои глаза встретились с его глазами, и мне захотелось броситься к нему на шею, и сказать ему все. Все? Читательница, я также не знал, что сказать ему, как не понимал какая черная козявка мучила меня во весь тот вечер!
– Мой добрый Остен, заметила матушка, – он кажется очень спокоен.
Отец покачал головой и раза два-три прошелся по комнате.
– Не позвонить ли, сэр, чтоб дали свечей: смеркается, а вы может быть хотите читать?
– Нет, Пизистрат, ты будешь читать, и сумерки приличнее всего для книги, которую я отворю перед вами.
Сказав это, он поставил кресло между матушкой и мною, тихо сел, помолчал несколько времени, потом, поочередно взглянув на обоих нас, начал так:
– Любезная жена, я намерен говорить о себе в то время, когда еще не знал тебя.
Хотя и становилось темно, я заметил в матушке легкий признак беспокойства.
– Ты уважала мои тайны, Кидти, нежно, честно. Пришло время, когда я могу поверить их и тебе, и нашему сыну.
Глава V.
Первая любовь моего отца.
– Я рано лишился матери; отец (человек добрый, но до того ленивый, что он редко даже приподнимался с своего кресла и иногда проводил целые дни в молчании, подобно Индейскому дервишу) предоставил и Роланду и мне воспитывать себя сообразно с нашими вкусами. Роланд стрелял, охотился, ловил рыбу, читал поэтов и все рыцарские книги, какие только мог найти в собрании моего отца, весьма богатого сочинениями этого рода; по нескольку раз списывал старую родословную, единственную вещь к которой отец оказывал наибольшее участие в жизни. Рано познал я страсть к занятиям более дельным, и к моему счастью, Кидти, нашел руководителя в мистере Тиббетс, который, не оскорбляя его скромности, мог бы быть соперником Порсона. По своему трудолюбию второй Будей, он говорил, как тот, что единственный потерянный день в его жизни был тот, в который он женился, потому что в этот день он мог употребить на чтение только шесть часов. При таком наставнике, я не мог не сделаться ученым. Я вышел из Университета с таким отличием, что не мог уже смотреть на мое будущее поприще в жизни без предубеждения в свою пользу.
Я возвратился к мирному крову моего отца, с тем, чтобы отдохнуть и обдумать какую мне избрать дорогу к славе. Пасторский дом стоял у подножия той горы, на вершине которой распалины замка, впоследствии приобретенного Роландом. Хотя и не питал я к руинам того романического уважения, каким был преисполнен к ним брат (ибо сны мои оттенялись более воспоминаниями классическими, нежели феодальными), но все-таки любил подняться на эту гору, с книгой в руке, и строил свои воздушные замки между развалинами, которые время разметало по земле.
Однажды, войдя на старый, заросший всякой травою двор, я увидел женщину, которая сидела на моем любимом месте и срисовывала развалины. Эта женщина была молода и, в моих глазах, лучше всех женщин, которых случалось мне видеть прежде. Словом, я был очарован, или, как говорится, околдован. Я сел в небольшом расстоянии, и стал любоваться ею, не желая даже говорить. Несколько мгновений спустя, с другой стороны развалин, в то время необитаемых, подошел высокий и важный, почтенных лет джентльмен добродушной наружности; с ним была собачка. Собачка подбежала ко мне и залаяла. Это обратило на меня внимание джентльмена и девушки. Джентльмен подошел, кликнул собаку и учтиво извинился передо мной. Оглядев меня с некоторым любопытством, он принялся расспрашивать о развалинах, о месте и о роде, которому оно некогда принадлежало, и называл имена предков, хорошо ему знакомых. Мало-помалу объяснилось что я происхожу от этого рода и что я младший сын бедного пастора, ныне, его представителя. Тогда джентльмен рекомендовался мне Графом Ренсфортс, главным землевладельцем околодка; так как он чрезвычайно редко бывал в графстве во время моего детства и первой молодости, то я прежде никогда и не видал его. Единственный сын его, молодой человек подававший прекрасные надежды, был однако ж вместе со мною в Университете. Молодой лорд много читал и хорошо занимался, и мы уже были слегка знакомы, когда он оставил Университет и отправился путешествовать.
Услышав мое имя, лорд Ренсфортс дружески взял мою руку и, подводя меня к дочери, сказал: – Вообрази, Эллинор, какой счастливый случай! это мистер Какстон, о котором так часто говорил твой брат.
Словом, Пизистрат, лед был проломан, знакомство сделано и лорд Ренсфортс, объявив мне что он приехал искупить продолжительное свое отсутствие из своих владений и намерен прожить в Комптне большую часть года, настоятельно просил меня навестить его. Я отправился к нему. Расположение лорда Ренсфортса ко мне росло: я стал бывать у него чаще.
Мой отец остановился, и увидав что мать уставила на него свои глаза, выражавшие какую-то особенную грусть, и судорожно сжала руки, привстал и поцеловал ее в лоб:
– Как тебе не стыдно, дитя моя! – сказал он. – В первый раз при мне обращался он к матери как отец. Но никогда, до этого времени, и не говорил он так важно и торжественно: у него не вырвалось даже ни одного цитата, это было невероятно; не отец мой говорил, а другой человек. Он продолжал:
– И так, я часто бывал у них. Лорд Ренсфортс был человек замечательный. Щекотливость, впрочем без малейшей примеси гордости (что довольно редко) и любовь к литературным занятиям, не дали ему принять то личное участие в жизни общественной, для которого он был одарен так щедро; но слава его ума и прямодушие дали ему не маловажное влияние, я думаю, и в составлении кабинетов; однажды, его даже убедили принять на себя исполнение важной дипломатической должности, и не сомневаюсь я в том, что он был в ней на столько несчастлив, на сколько может быть несчастлив добрый человек. Теперь он с восторгом покидал свет и смотрел на него лишь издали, из своего уединения. Лорд Ренсфортс оказывал глубокое уважение к дарованию и теплое сочувствие к молодым людям, которые казались ему одаренными им. В самом деле, семейство его возвысилось через дарование, и всегда отличалось им. Его дядя, первый в семействе пер, был знаменитый юрисконсульт; отец прославился учеными трудами; дети, Эллинор и лорд Пендервис, были высоко образованы. Таким образом все семейство усвоило себе аристократию ума. Этого не теряйте из виду, в продолжении всего моего рассказа.
Леди Эллинор разделяла и вкусы и привычки отца (она тогда еще не была наследницей). Лорд Ренсфортс говорил со мной о моем будущем.
Мало по малу лорд Ренсфортс полюбил меня до того, что склонял меня занять место в Нижней Палате. Член Парламента мог добиться чего-нибудь, а влияния и веса лорда Ренсфортва стало бы на то чтобы заставить избрать меня. Такое будущее было ослепительно для юноши, только что оторвавшегося от Фукидида, и знавшего наизусть Демосфена. Тогда, сын мой, я был не тот что теперь: я любил леди Эллинор Копит, и потому был честолюбив. Вы знаете, сколько в ней честолюбия до сих пор. Но не мог я выкраивать мое честолюбие по её честолюбию. Я не умел смотреть на место в сенате моей родины глазами человека, зависящего от партии или покровителя, заботящегося только о своей карьере и при всяком выборе обязанного думать о том, что и на сколько он сделает пользы себе. И я не знал даже, согласовались ли политические убеждения лорда Ренсфортса с моими. Да и могли ли согласоваться виды человека опытного в деле жизни и юного, пылкого студента? Но если б и были они одинаковы, я чувствовал, что никогда не достигну равенства с дочерью моего патрона. Нет! я готов был пожертвовать моей любовью к наукам, направить все мои силы, всю мою энергию к тому, чтобы сделаться адвокатом, пренебречь задушевным моим путем к счастью, и, достигнув независимости…, что тогда? к чему бы послужили право говорить о любви и стремления к власти? В моих видах не было ничего общего с видами леди Эллинор. Поприще юриста или адвоката казалось ей трудом недостойным, бесполезным: в нем ничто не пленяло её воображения. Она слушала меня с тою же очаровательной прелестью, которую сохранила и до сей поры, и с помощью которой она как бы сливается с тем, кто с ней разговаривает. Она смотрела на меня умоляющим взором, когда отец её с воодушевлением распространялся о блестящей будущности людей, имеющих успех в Парламенте, ибо он (хотя сам и не имел успеха, но всегда жил с людьми имевшими успех) слишком высоко ценил его и, по-видимому, всегда хотел насладиться им через чье-нибудь посредство. Когда я в свою очередь говорил об адвокатуре (the bar), о независимости, лицо Эллинор помрачалось. С нею везде был свет, на каждом шагу проглядывало его влияние, – честолюбие света, всегда направленное к власти и тщеславию! – Одна сторона дома выходила на восток и была, по этому, подвержена неприятному восточному ветру. – Насадите деревьев на полугоре! – сказал я как-то раз. – Сажайте! – заметила леди Эллинор: – да и ждите двадцать лет пока они вырастут. Нет, батюшка, постройте каменную стену и закройте ее плющом! – Вот вам очерк всего её характера. Подождать покуда вырастут деревья – она не могла; стену, разумеется, можно было вывести гораздо скорее, а какие-нибудь чужеядные растения были бы более приятны для вида! Несмотря на все это, она была прекрасное, благородное создание. А я был влюблен! И я еще не до такой степени терял надежду, как вы думаете; лорд Ренсфортс сам ободрял меня и так, что не трудно было понять это! Не требуя от искателя руки своей дочери ни особенного значения в свете, ни чрезмерно-большего состояния, он видел во мне все чего было нужно ему: джентльмена старого рода, в ком деятельный его ум нашел бы осуществление того рода умственного честолюбия, которого был преисполнен сам он, и которое до сих пор не имело исхода. А Эллинор! Сохрани меня Бог сказать, что она меня любила, но что-то заставляло меня думать что это могло случиться. При всех этих данных, заглушив все мои надежды, я сделал над собой большое усилие, высвободился из-под разнообразных впечатлений меня окружавших и решился избрать поприще, которое считал наиболее достойным всех нас. Я отправился в Лондон готовиться в адвокаты.
– В адвокаты! Неужели? – воскликнул я. – Отец грустно улыбнулся.
– Тогда все казалось мне возможным. Я занимался уже несколько месяцев. За это время я понемногу пригляделся к моей дороге, обнял предстоявшие мне трудности и сознал, что во мне заключалось все необходимое, для того чтобы победить их. Воспользовавшись первым свободным временем, я возвратился в Кумберланд. Я нашел там Роланда. Со своею страстью к приключениям, с жаждой к деятельности, он, еще не вступая в армию, в два года исходил пешком едва ли не всю Великобританию и Ирландию. Я от души обнял рыцаря-странника и выслушал от него упреки за избранный мною путь. Во всем семействе, от роду, не было адвоката! Чуть ли не в это время ошеломил я его моим открытием на счет типографщика! Когда же я узнал от Роланда о его коротком знакомстве с владельцами Комптна, не знаю, что именно овладело мною: ревность, страх, или предчувствие, но знаю, что мне стало ужасно больно. Роланд встретился с лордом Ренсфортс у кого то из джентльменов околодка, и лорд Ренсфорт изъявил свое удовольствие, что имел случай познакомиться с ним, сначала из-за меня, а потом сошелся и с самим Роландом.
– Ни за что на свете, – продолжал мой отец, – не мог я решиться спросить у Роланда нравится ли ему Эллинор; но когда я заметил, когда удостоверился, что и он не предлагал мне этого вопроса, мне сделалось страшно! Мы отправились в Комптн вместе, и мало говорили дорогой. Мы пробыли там несколько дней.
Здесь отец заткнул руку за жилет. У всякого человека есть ничтожные на вид привычки и приемы, иногда означающие весьма важное. Когда мой отец затыкал руку за жилет, это было всегда знаком умственного усилия: он собирался, в таком случае, сильно доказывать, опровергать, или проповедовать. Поэтому, хотя я и слушал обоими ушами, но с той минуты, когда отец заложил руку за жилет, у меня, право, выражаясь магнетически или месмерически, выросла как бы другая пара ушей.
Глава VI.
В которой отец продолжает свою историю.
– Нет ни одного мистического создания, типа, символа или поэтического вымысла, назначенного для выражения тайного, отвлеченного и непостижимого смысла, который не был бы представлен в женском роде, – сказал отец, держа руку за жилетом. – Сфинкс, Химера, Изида, чьего покрывала не поднимал никто, – это все женщины, Кидти! Так и Персефона, которая должна была быть или на небе или в аду, Геката, – которая была ночью одна, днем другая. Сивиллы были женщины; женщины же были Горгоны, Гарпии, Фурии, Парки, Тевтонские Валкирии, Норнии, и сама Гела: словом, все изображения идеи темных, загадочных, зловещих, – женского рода.
Слава тебе Господи! Огюстен Какстон опять стал самим собой! Я начал бояться, чтоб рассказ моего отца не пропал для меня, затерявшись в лабиринт учености. Но, к счастью, когда отец остановился чтоб перевести дыхание, взор его встретил прозрачные, голубые глаза моей матери, её прекрасные брови, в которых, конечно, не было ничего общего с Сфинксами, Химерами, Фуриями или Валкириями, и сердце ли отошло у него или рассудок объяснил ему что он вдался в рассуждения крайне странные и неосновательные, – дело в том что наморщенный лоб разгладился, и он продолжал с улыбкой:
– Эллинор менее всякой другой женщины в мир была способна обманывать сознательно. Неужели обманывала она и Роланда и меня, когда оба мы, не будучи самолюбивыми хвастунами, были уверены, что если бы осмелились открыто говорить с ней о любви, то это было бы не по пустому? или думаешь ты, Кидти, что женщина может любить (не много, а хоть сколько-нибудь) двух человек или трех, или полдюжины, в одно и то же время.
– Невозможно! – воскликнула матушка. – Что касается этой леди Эллинор, она, право, меня удивляет; я не знаю как назвать это!
– И я не знаю, душа моя, – отвечал отец, тихо вытаскивая руку из под жилета, как будто бы усилие превышало его силы и задача была неразрешима – но я думаю, с вашего позволения, что молодая женщина, прежде, нежели действительно, истинно и сердечно сосредоточит свою привязанность на одном лиц, дает своей фантазии, своему воображению, желанию власти, любопытству, или Бог знает чему, средства представлять её же уму бледные отражения светила еще не вошедшего: это тогда парелии, предшествующие солнцу. Не суди о Роланде по тому, что он теперь, Пизистрат: сед, сумрачен и формалист. Вообрази себе натуру, парящую высоко в среде смелых помыслов, щедро одаренную невыразимою поэзией юности, склад красивый и гибкий, глаз исполненный огня, сердце, из которого летели все благородные чувства, как искры от наковальни. У леди Эллинор было воображение пылкое, беспокойное. Отважная, огненная натура Роланда должна была возбудить её участие. С другой стороны, у неё был ум обработанный, широкий, пытливый. И я без самохвальства, по прошествии стольких лет, могу сказать, что в моем уме её ум находил себе товарища. Когда женщина любит, выходит за муж, устанавливается, почему жизнь её делается полна? Но в девушке, подобной леди Эллинор, было несколько женщин. Сама разнообразная, она, очевидно, любила всякое разнообразие. Я уверен, что, если бы один из нас смело выговорил заветное слово, леди Эллинор взглянула б в свое собственное сердце, спросила бы его, и дала бы искренний и великодушный ответ. И тот, кто стал бы говорить первый, имел бы вероятно лучший шанс получить ответ не отрицательный. Но ни один не говорил. Может быть, даже в ней было более любопытства узнать произвела ли она впечатление, нежели желания произвести его. Не то чтобы она нас обоих обманывала, но вся её атмосфера была обман, обольщение. Туман бывает до солнечного восхода. Как бы то ни было, мы с Роландом скоро поняли друг друга. Отсюда произошла сначала холодность, потом ревность, наконец, ссора.
– Батюшка, видно, в самом деле, любовь ваша была сильна, что разрознила она сердца двух таких братьев?
– Да! – сказал отец. Это было между старых развалин замка, на том самом месте, где я в первый раз увидел леди Эллинор: я нашел его сидящим среди репейника и камней, с потупленной головой, полузакрытой руками; я подошел к нему, обнял его и сказал: брат, мы оба любим эту женщину! Моя натура хладнокровнее, я менее почувствую потерю. Протянем руку друг другу, Бог помощь вам, а я еду!
– Остин! – прошептала матушка, опуская голову на грудь отца.
– Тут же мы и поссорились. Роланд вздумал настаивать на противном, а слезы так и лились; он стучал ногой об землю и уверял, что он вмешался в чужое счастье, что не имеет никакой надежды, что он сумасшедший, безумный, что надо ехать ему! Покуда мы спорили, старый слуга моего отца пришел на развалины с запиской ко мне от леди Эллинор, в которой она просила книги, которую я ей похвалил. Роланд узнал её руку и, покуда я в нерешимости вертел записку, и прежде, нежели я ее распечатал, он исчез.
Домой он не возвращался. Мы не знали, что с ним сделалось: зная эту впечатлительную, вулканическую натуру, я стал сильно беспокоиться. Я отправился отыскивать его, напал на след и нашел его, наконец, в бедной хижине, среди одной из самых грустных и глухих степей, из которых состоит большая часть Кумберланда. Он так переменился, что я едва его узнал. Словом, мы кончили тем что условились отправиться вместе в Комптн. Эта неизвестность была невыносима. Одному из нас нужно было наконец собраться с духом и узнать свою судьбу. Но кому говорить первому? Мы бросили жребий: досталось мне.
И теперь, когда мне действительно нужно было перейти через Рубикон, теперь, когда мне предстояло разъяснить надежды, так давно меня оживлявшие, бывшие для меня новою жизнью, что же я чувствовал? Дитя моя, поверь, что счастливее всех тот возраст, когда не могут уже волновать нас те чувства, которые волновали меня в то время. В светлом порядке величественной жизни есть ошибки, которые небо назначило на долю мыслящих людей. Наши души на земли должны быть как звезды, не как метеоры и мучимые кометы. Что мог я предложить леди Эллинор, её отцу? Что, кроме будущего, терпеливого труда? А с другой стороны, какое страшное несчастье ожидало меня: или все мое существование разбивалось в дребезги, или благородное сердце Роланда!
И так, мы приехали в Комптн. Прежде мы бывали там единственными гостями. Лорд Ренсфортс не больно любил посещение соседних сквайров, тогда менее воспитанных нежели теперь. То и извиняет леди Эллинор, что она в этом обширном и скучном доме, из мужчин своих лет, видела почти исключительно нас двоих. Как только кончился Лондонский сезон и дом их наполнился, не было уже возможности по-прежнему беспрестанно быть с молодой хозяйкой, непринужденно говорить с ней, отчего прежде мы составляли как бы одно семейство. Важные леди, лучшее общество окружали ее; взгляд, улыбка, мимолетное слово – вот все чего я имел право ожидать. И разговор сделался совсем другой! Прежде, я мог говорить о книгах: я был как дома; Роланд преследовал свои сны, свою рыцарскую любовь к прошедшему, свой дерзкий вызов неизвестному будущему. И Эллинор, просвещенная и романическая, могла сочувствовать обоим. И её отец, ученый и джентльмен, тоже мог сочувствовать. Но теперь…
Глава VII.
В которой мой отец приходит к развязке.
– Живя в свете нет ни какой пользы знать наречия, излагаемые в грамматиках и объясняемые в лексиконах, – сказал отец – если не выучишься языку светскому. Это особенный язык, Кидти! – воскликнул он, разгорячившись. – Это анаглифы, чистые анаглифы, мой друг! Если бы ты и знала по пальцам Египетские иероглифы, а анаглифы были бы тебе неизвестны, ты все таки ничего бы не поняла в истинных тайнах жрецов!9
Ни Роланд, ни я не знал ни одной из символических букв этих анаглифов. Говорили, говорили, говорили, все о людях, о которых мы никогда не слыхивали, о вещах, о которых никогда не заботились. Все что мы считали важным было ребячество, педантизм, мелочь; все что по-нашему было мелко и пошло – являлось великим делом в жизни! Если, встретив школьника, который, воспользовавшись свободным временем, удит пескарей на кривую булавку, вы начнете говорить ему о всех чудесах глубины морской, о законах прилива и отлива, о допотопных остатках игуанодона и ихтиозавра, если станете рассказывать ему о ловле жемчуга, о коралловых скалах, о водяных келпиях или найадах, ребенок, наверное, скажет: «Отстаньте от меня с этими глупостями! Оставьте меня удить моих пескарей!» Я думаю, что он был бы по-своему прав: он вышел, бедный ребенок, удить пескарей, а не слушать историю игуанодонов и водяных келпий!
Все общество Комптна удило пескарей, и мы не могли сказать ни одного слова о наших жемчужных ловлях и кораллах. Если же бы нас заставили ловить пескарей, то уверяю тебя, Пизистрат, что менее гораздо удивились бы мы предложению ловить сирен! Понимаешь ли ты теперь одну из причин почему я так рано пустил тебя в свет? Да. Но один из этих рыболовов ловил пескарей с такими приемами, что пескари казались более сомов.
Тривенион был со мною в Кембридже. Мы даже были довольно коротки. Он был почти одних лет со мной, ему также нужно было сделать себе дорогу. Беден как я, он принадлежал, подобно мне, к древнему, но падшему роду. Была, однако ж, и разница между нами. У него были связи в большом свете, у меня – нет. Главный его денежный ресурс, также, как и мой, заключался в университетской стипендии. Тривенион вынес из университета завидную славу, менее как ученый (хотя и с этой стороны слава его была недурна) нежели как человек имевший данные на успех в жизни. Всякая способность его была энергия. Он стремился ко всему: иное терял, другого достигал. Он отлично говорил в обществе, был членом какого-то политико-экономического клуба. Речь его была блестяща, разнообразна, парадоксальна, цветуща, не то что теперь. Боясь своего воображения, он всю свою жизнь употребил на то чтобы обуздать его. Но весь его ум привязывался к тому, что мы, Англичане, называем solide, прочным; этот ум был широк, подобен, милая Кидти, не киту, плавающему по океану знания из удовольствия плавать, а полипу, который протягивает все свои щупальца, с тем, чтобы схватить что-нибудь. Тривенион прямо из Университета отправился в Лондон: его репутация и беседа ослепили его знакомых, и недаром. Они употребили все свои силы и поместили его в Парламент: он держал речь, имел успех. В Комптн явился он в сиянии своей юношеской славы. Не умею передать вам, знающим его теперь, с его озабоченным лицом, отрывистыми, сухими приемами, от вечной борьбы обратившегося в кожу и кости, – что это был за человек в то время, когда он ступил на жизненное поприще.
Вы видите, мои слушатели, что мы тогда все были народ молодой, т. е. также похожи на то что мы теперь, как зеленеющая летом ветвь на сухое дерево из которого строят корабли или делают столбы для ворот. Ни человек, ни дерево не становится годным в жизни прежде той поры, когда осыплются листья и вытечет сок. И дела жизни преображают нас в странные вещи, других наименований: дерево уж не дерево, оно столб или корабль; юноша – не юноша, он или солдат об одной ноге, или государственный человек с ввалившимися глазами, или ученый в очках и в туфлях! Когда Мицилл (рука полезла опять за жилет), когда Мицилл спросил у петуха, некогда бывшего Пифагоров,10 точно ли дело под Троей было так, как рассказывает Омир, петух отвечал гневно: «как мог Омир знать что-нибудь об этом? – он в то время был верблюдом в Бактрии.» – Так, Пизистрат, если задаться учением о переселении душ, ты мог быть верблюдом в Бактрии, когда то, что было в моей жизни осадой Трои, видело Тривениона и Роланда у её стен.
Что Тривенион был хорош собой – это вы видите; но красота всей его личности тогда была в вечной игре его физиогномии, её разумной оживленности; а беседа его была так приятна, так разнообразна, так жива, и сверх этого, так полна современного интереса! Пробудь он пятьдесят лет жрецом Сираписа, он не мог бы лучше знать анаглифы! Поэтому он проник своим любознательным и упорным светом все трещины и поры этого пустого общества. Поэтому, все удивлялись ему, говорили о нем, слушали его, и всякий заключал: «Тривенион идет в гору!»
Но я тогда не отдавал ему справедливости, как теперь: мы, ученые и отвлеченные мыслители, в первой молодости бываем способны судить глубину чьих-нибудь познаний или ума, но не довольно умеем ценить пространство ими занимаемое. Гораздо более воды в текучей струе, глубиною в четыре фута, и более силы и целебности, нежели в мрачном пруде, хотя бы и было в нем тридцать ярдов глубины! Я не отдавал справедливости Тривениону. Я не видел, что он естественно осуществлял идеал леди Эллинор. Я сказал, что она заключала в себе как бы нескольких женщин: в Тривенионе была целая тысяча мужчин. Ученость его должна была понравиться её уму, красноречие – пленить её воображение, красота – очаровать её зрение, честолюбие – затронуть её тщеславие; открытая, благородная и добросовестная решимость – удовлетворить её понятиям. И, более всего, он был честолюбив, честолюбив не так, как я или Роланд, а как сама Эллинор, ревнуя не к тому, чтобы осуществить один из великих идеалов в глубине сердца, а к тому, чтобы приобрести практические, положительные выгоды, вне сердца лежавшие.
Эллинор была дитя большего света: он тоже.
Всего этого тогда не видел ни я, ни брат Роланд, и, казалось, Тривенион не ухаживал особенно за леди Эллинор.
Приближалось время, когда мне приходилось говорить. Дом стал пустеть. Лорду Ренсфортс был досуг возобновить прежние, непринужденные беседы со мной: однажды, гуляя со мною по саду, он дал мне удобный случай объясниться. Не нужно говорить тебе, Пизистрат, – заметил отец, глядя на меня пристально, – что честный человек, в особенности если он принадлежит к низшему слою общества, обязан, прежде нежели откроет чувства свои дочери, поговорить с тем из родителей, чьею доверенностью он пользуется. – Я опустил голову и покраснел.
– Не знаю, как это случилось, – продолжал мой отец, – но лорд Ренсфортс обратил разговор к леди Эллинор. Упомянув о надеждах, возложенных им на сына, он сказал: «но он скоро вступит на поприще общественной жизни, скоро, – я уверен – женится, заживет своим домом, и я редко буду видеться с ним. А моя Эллинор! мне невыносима мысль что я совсем расстанусь с нею: поэтому-то, если сказать уж всю правду, я никогда и не желал, чтоб она вышла за богача и таким образом покинула меня навсегда. Я все надеялся, что она отдастся человеку, который будет согласен прожить со мною большую часть года, который сделался бы моим вторым сыном и не отнял бы дочь. Я не вздумал бы требовать, чтоб он проводил свою жизнь в деревне: его занятия, вероятно, привязывали бы его к Лондону. Мне нет дела того, где мой дом, я хлопочу из того чтобы у меня был свой дом. Вы знаете (прибавил он с многозначительной улыбкой), я часто объяснял вам что для Эллинор у меня нет пошлого честолюбия. её состояние будет очень незначительно, потому что у меня есть сын, а я всю жизнь привык проживать весь мой доход, и надеяться отложить теперь что-нибудь – поздно» Но её вкусы не требуют больших издержек; и покуда я жив, нечего переменять в её образе жизни. Пусть бы она только выбрала человека, чьи наклонности и способности, сродные ей, сделали бы ему карьеру, – и лишь бы эта карьера была сделана прежде нежели я умру.»» – Лорд Ренсфортс остановился; тогда, как и в каких словах – не знаю, все лопнуло! и полилась моя так долго скрываемая, робкая, недоверчивая любовь. Какую странную энергию придала она натуре, до тех пор скрытной и спокойной! Эта родившаяся вдруг преданность к адвокатуре, это убеждение что с такой наградой я буду иметь успех – было как бы перенесением труда от одного занятия к другому. Труд должен был одолеть все, а привычка усладить все пути. Адвокатство, конечно, было поприще, не столь блестящее как сенат. Но первым стремлением бедного человека должна была быть независимость. Главное, Пизистрат, главное то, что, бедный эгоист, я в эти минуты позабыл Роланда, и говорил как человек, который чувствует что в его словах вся его жизнь.
Когда я кончил, лорд Ренсфортс посмотрел на меня с участием, но неутешительно.
«Любезный Какстон, – сказал он дрожащим голосом: – я признаюсь, что некогда и сам этого желал; желал этого с того часа когда узнал вас; но отчего вы так медлили? Я этого никогда не подозревал, да и Эллинор навряд ли… Он остановился и живо прибавил: «впрочем, идите, говорите с Эллинор, как говорили со мной. Ступайте, может еще не поздно. И однако… но идите, идите…»
– Поздно! Что значили эти слова? Лорд Ренсфортс поспешно свернул на другую дорожку, предоставив мни одному добиваться смысла ответа, скрывавшего загадку. Я скоро пошел через дом, отыскивая леди Эллинор, на половину надеясь, на половину боясь найти ее одну. Была небольшая комната рядом с теплицей, в которой она обыкновенно сидела по утрам. Я пошел к той комнате.
Эта комната, вижу ее теперь! стены были покрыты картинами её руки: многие были виды местностей, которые мы посещали вместе; – во всем простота, женственность, но не изнеженность: на столе, столько знакомом по частым беседам за ним, лежали книги. Вот Тасс, в котором мы вместе читали эпизод о Клоринде, вот Эсхил, откуда я переводил ей Прометея. Многим это покажется педантством; может и было тут педантство, но в этом же заключались и доказательства сходства между молодым ученым и дочерью большего света. Эта комната была дом моего сердца! Такой воздух – шептало мне самолюбие – должен наполнить мой будущий дом Я посмотрел на все стороны, смущенный и тронутый, и увидел перед собой леди Эллинор: она сидела облокотившись на руку лицом, щеки, её были румянее обыкновенного; на глазах висели слезы. Я подошел молча и, подвинув стул к столу, увидел на полу перчатку. Перчатка была мужская. Знаете-ли, однажды, я был еще очень молод, мне случилось видеть Голландскую картину, под названием «Перчатка»: сюжет её был убийство. На ней был заплесневелый, полузаросший травою пруд: печальный ландшафт наводил мысль на злодейство, исполнял ужаса. Двое мужчин, проходивших как бы случайно стояли у пруда: один из них указывал пальцем на окровавленную перчатку; они пристально смотрели друг на друга, как будто не нужно им было слов. Перчатка была сама история! Картина долго преследовала мое детское воображение, но никогда не производила она на меня такого тяжелого, страшного впечатления, как эта перчатка на полу. Отчего? Любезный Пизистрат, теория предчувствий заключает в себе один из тех вопросов, вследствие которых приходится всегда говорить: «отчего?» Более потерявшись нежели перед отцом, я однако ж, собрался с духом, наконец, и стал говорить с Эллинор. –
Отец остановился: месяц встал и освещал всем своим сиянием, и комнату, и его лицо. Лицо его изменилось: впечатления молодости возвратили ему молодость: он казался юношей. Но что за скорбь была в его чертах! Если могло так потрясти его одно воспоминание, этот призрак страдания, какова же была живая действительность! Я невольно схватил отца за руку! Он пожал мою судорожно и сказал с глубоким вздохом:
– Я опоздал. Тривенион был счастливым женихом леди Эллинор, избранным и объявленным. Добрая Катарина, я теперь не завидую ему: взгляни на меня, добрый друг, взгляни!
Глава VIII.
– Эллинор – отдать ей справедливость – была смущена моим безмолвным отчаянием. Ни одни уста не умели бы выразить более нежное сочувствие, более благородное себя обвинение; но все это не исцеляло моей раны. Так я оставил их дом, так не обратился уже к адвокатуре: так весь пыл, все побуждения к деятельности пропали у меня навсегда, так я зарылся в книгах. И до конца дней моих остался бы я грустным, отчаянным и ни к чему не годным мизантропом, если б небо, в своем милосердии, не послало поперек моей дороги твоей матери, Пизистрат; и днем и ночью, я благодарю Бога и ее, потому что я и был, и теперь… о, конечно, я счастливый человек!
Матушка, громко рыдая, бросилась к отцу за грудь и, не говоря ни слова, вышла: глаза отца, наполненные слез, следили за ней. Несколько минут молча походив по комнате, он подошел ко мне и, положив руку на мое плечо, прошептал:
– Догадываешься ли ты теперь к чему я рассказал все это?
– Отчасти: благодарю вас, батюшка. – Я запинался и сел, потому что мне почти сделалось дурно.
– Есть сыновья, – сказал отец, садясь возле меня – которые в безумствах и заблуждениях отцов нашли бы извинения своих ошибок: ты этого не сделаешь, Пизистрат.
– Я не вижу ни безумства, ни заблуждения, сэр все очень естественно и очень грустно.
– Погоди заключать это, – сказал отец. – Велико было безумство, велико и заблуждение, позволявшее мечтам рождаться без основания, хотевшее связать деятельность и пользу целой жизни с волей такого же смертного существа, как и сам я. Небо не назначало страсти любви для мучения: этого не видно и на опыте, между большинством. Мечтатели, т. е. одинокие ученые, как я или полупоэты, как бедный Роланд, сами создают себе несчастья. Сколько лет, уже и после того когда твоя мать дала мне такое полное семейное счастье, столь долго мною не оцененное, сколько лет я томился! Главная пружина моего существования была сломана: на время я не обращал внимания. Поэтому, ты видишь, поздно в жизни проснулась Немезида. Я смотрю назад с сожалением о пренебреженных силах, о случаях, пропущенных без внимания. Разве с помощью гальванизма могу я иногда воротить на время энергию деятелей педализированных от бездействия: теперь ты видишь меня спокойным и ни к чему не годным, погруженным во что же? в нелепости какого-нибудь дяди Джака! – Теперь я посмотрел снова на Эллинор, и спрашиваю себя с удивлением: как? все это… все это… все… все безумство, все это увлечение для этого поблекшего лица, для этого светского ума? Так всегда в жизни. Смертное вянет; бессмертное свежеет с каждым шагом к могиле.
Глава IX.
– Ну, а Роланд, сэр? Как принял он все это?
– Со всем негодованием человека гордого и безрассудного. Он больше злился, бедняга, за меня нежели за себя. И до того оскорбил и рассердил он меня всем тем, что говорил об Эллинор, до того бесился на меня за то, что я не хотел разделить его гнева, что мы опять поссорились. Мы разъехались в разные стороны, и много лет не встречались. Неожиданно получили мы наше небольшое состояние. Он, как ты вероятно знаешь, употребив свою долю на покупку старых развалин и комиссии в армии (а commission in the army) что всегда, было предметом его снов, и опять уехал, все еще сердитый. Моя часть обеспечивала мою лень: она удовлетворяла всем моим нуждам; и когда умер мой старый опекун, а его дочь сделалась моей питомицей, потом, так или иначе, моей женой, я решился оставить прежнее общество и зажил посреди книг, как книга: одно утешение, однако ж было дано мне еще до моей женитьбы, и Роланд говорит что он тем же самым был утешен не менее меня: Эллинор получила наследство. Бедный брат её умер, и все состояние её отца досталось ей. Состояние разделило нас бездной, большей нежели её брак. Будь Эллинор бедна, не смотря на её положение в свете, я мог бы работать, трудиться как лошадь. Но Эллинор богатая – это бы меня уничтожило! Значит, тут было утешение. И, однако, прошедшее было неотвязно со мною, прошедшее, это мучительное сознание об утраченном, о том что существенное жизни было оторвано от жизни, и все более, более! То, что осталось мне, было не горе, а пустота. Живи я больше с людьми, меньше с мечтами и книгами, я умел бы приучить себя переносить утрату какой-нибудь страсти. Но в уединении мы живем только в самих себе. Нет растения, которому солнце и воздух были бы так нужны, как человеку. Теперь я понимаю отчего лучшие и замечательнейшие люди жили в столицах, и поэтому я опять таки говорю, что довольно одного ученого в семье. Доверяясь твоему доброму сердцу и строгой чести, я спозаранку пустил тебя в свет. Ошибся ли я? докажи что нет, дитя мое; знаешь что сказал один очень хороший человек: «слушай мои советы и следуй им, а не моему примеру!»
– Свет так создан, так важна всякая деятельность что, по-видимому, каждая вещь твердит человеку: делай что-нибудь, делай то, – делай это!11
Я был глубоко тронут, и привстал ободренный и исполненный надежды, как вдруг дверь растворилась… Что или кто собирался войти? Кто бы то ни был, он, она, оно или они, – не войти тому в эту главу! На этот счет я решился. Да, прекрасная леди, мне чрезвычайно лестно: я понимаю ваше любопытство, но право не скажу более ни слова, ни одного слова. Впрочем, извольте; если вам непременно угодно, – вы смотрите на меня так соблазнительно, – если вы хотите звать кто или что вошло, остановив во всех нас дыхание, не дав даже времени выговорить: «с вашего позволения!», заставив нас разинуть рты от удивления и бессмысленно вытаращить глаза, – знайте, что
Часть седьмая.
Глава I.
вошла в гостиную дома моего отца в Рессель-Стрите, – вошла эльфа! эльфа, одетая вся в белом, маленькая, нежная, с черными локонами, падавшими на плечи, с глазами до того большими и светлыми, что они светили через всю комнату и так, как не могут светить человеческие глаза. Эльфа подошла и смотрела на нас. Это видение было так неожиданно, явление так странно, что мы на несколько мгновений не умели выговорить ни слова. Наконец, отец, смелейший и умнейший из двух, как наиболее способный иметь дело с непостижимыми вещами другого мира, возымел решимость подойти к этому маленькому созданию и, привстав чтоб рассмотреть её лицо, спросил:
– Что вы хотите, мое прекрасное дитя?
Прекрасное дитя! Будто б это было только прекрасное дитя? Увы, хорошо бы если все то, что мы приняли на первый взгляд за фей, разрешалось просто в прекрасное дитя!
– Пойдемте! – отвечало дитя, с иностранным ударением, взяв отца за полу сюртука, – пойдемте, бедный папа ужасно болен! Я боюсь! Пойдемте, надо спасти его.
– Конечно! – поспешно воскликнул отец: – где моя шляпа, Систи? Конечно, дитя мое, пойдем, надо спасти папеньку!
– Да где же папа? – спросил Пизистрат, чего никогда бы не пришло в голову моему отцу. Он никогда не спрашивал где, и кто больные отцы тех бедных детей, которые хватали его за полу. – Где папа?
Ребенок строго посмотрел на меня, – крупные слезы катились из больших, светлых глаз, – и не отвечал ни слова. В эту минуту высунулось из-за порога и показалось из тени полное лицо, и вслед за тем очутилась перед ними толстая и здоровая, молодая женщина. Она довольно неловко присела (dropp а curtsy) и сказала, тихо:
– О, мисс, вы напрасно не подождали меня и беспокоили господ, вбежавши сюда таким манером. С вашего позволения, сэр, я торговалась с кабменом12, он такой несговорчивый: они подлецы все такие, когда… то есть с нами, сэр, бедными женщинами, и…
– Да в чем дело? – воскликнул я: – отец, лаская ребенка, взял его на руки, а ребенок все плакал.
– Вот видите ли, сэр, (она опять присела) они, всего прошедшую ночь, изволили приехать в нашу гостиницу, сэр… в гостиницу Ягненка, рядом с Лондонским мостом, да и заболели, и до сих пор как будто не в своем уме; мы послали за доктором, доктор посмотрел на дощечку их дорожного мешка, посмотрел потом в придворный Альманах и сказал: «есть какой-то мистер Какстон в Большой-Рессель-Стрите, не родня ли» – а вот эта леди сказала «это папенькин брат»; – мы и поехали сюда. Никого из прислуги не было дома, я и взяла кабриолет, мисс захотела непременно ехать, ехать со мною и…
– Роланд… Роланд болен! Скорей, скорей, скорей! – закричал отец; и, держа ребенка в руках, он сбежал по лестнице. Я последовал за ним с его шляпой, которую впопыхах он забыл. К счастью, мимо подъезда проезжал кабриолет, но горничная не дала нам сесть в него, покуда не удостоверилась, что это был не тот кабриолет, которого она отпустила. По совершении этого предварительного осмотра, мы сели и понеслись к Ягненку.
Горничная, сидевшая на переднем месте, проводила время в бесполезных предложениях подержать девочку, которая все прижималась к моему отцу и в длинном, разбитом на эпизоды, рассказе о причинах побудивших ее отпустить давешнего фиакра, рассудившего, для увеличения своей выручки, сделать крюк; сверх того она беспрестанно хваталась за чепчик, и, оправляя платье, извинялась в беспорядке своего туалета, в особенности когда взор её упал её на мой атласный галстук и блестящие сапоги.
Когда мы приехали в гостиницу, горничная с сознательным достоинством повела нас вверх по лестнице, которая казалась нескончаемою. Вошедши на третий этаж, она остановилось чтобы перевести дух, и объявила нам, что дом теперь полон, но что если джентльмену угодно будет пробыть здесь дальше пятницы, то его переведут в № 54, где прекрасный вид и камин; маленькая кузина моя, соскочив с рук отца, бежала вверх по лестнице, приглашая нас следовать за нею. Исполнив это, мы подошли к двери, у которой ребенок остановился и прислушался; потом, сняв башмаки, он вошел на цыпочках. Мы вошли за ней.
При свете одинокой свечи, мы увидели лицо дяди: оно горело от лихорадки, глаза его были недвижны и смотрели тем безжизненным, тупым взглядом, с которым так страшно встретиться. Не так ужасно найти тело уже опустевшим, черты обличающие борьбу с жизнью, как смотреть на лицо, в котором нет выражения мысли, глаза, лишенные способности узнавать. Такое зрелище страшный удар тому бессознательному, привычному материализму, с которым мы всегда бываем склонны смотреть на тех, кого любим; ибо, не находя уже той мысли, того сердца, той привязанности, которые летели на встречу нам, мы внезапно заключаем что было что-то внутри этой формы, не сама форма, что было нам так мило. Форма все тут, и разве слегка изменилась; но уста не улыбаются нам приветливо, глаз блуждает по нам как по чужим, ухо не различает наших голосов, и нет друга, которого искали мы! Даже любовь наша как бы остыла, родится какой-то неопределенный, суеверный страх. Нет, не материя, и теперь присущая, соединяла в себе все эти невидные, бесчисленные чувства, которые сплетаются и сливаются в слове «привязанность», а то воздушное, неосязаемое, электрическое нечто чье отсутствие теперь бросает нас в дрожь.
Я стоял нем, отец тихо подкрался и взял руку, которая не отвечала ему пожатием: только ребенок, казалось, не разделял наших впечатлений, но влез на постель, прильнул щекой к груди отца и молчал.
– Пизистрат, – шепнул отец, – (я подошел, удерживая дыхание) Пизистрат, если б мать была здесь!
Я кивнул головой. Нам обоим пришла одна и та же мысль. Его глубокая мудрость и моя деятельная юность, обе разом, почувствовали что были бесполезны здесь. В комнате больного мы, оба беспомощные, сознали что недостает женщины.
Я вышел, спустился с лестницы и, уже на свежем воздухе, остановился в каком-то непонятном раздумье. Звук шагов, шум колес, словом, Лондон – оживили меня. Что за заразительная сила в практической жизни, убаюкивающая сердце и возбуждающая деятельность мозга, какая скрытая уму тайна в её обычной атмосфере! Минуту спустя, я, как бы по вдохновению, выбрал из большего числа кабриолетов тот, который казался на вид всех легче и был запряжен лучшею лошадью, и был уже на пути не к матушке, но к доктору М. Г., жившему на Манчестер-сквере и которого я знал за доктора Тривенионов. К счастью, этот любезный и даровитый врач был дома, и обещал мне быть у больного даже прежде меня. Тогда я поскакал в Рессель-Стрит и передал матушке, как сумел осторожнее, поручение, возложенное на меня отцом.
Когда мы приехали с ней под вывеску Ягненка, то нашли доктора занятого прописыванием рецептов: поспешность его доказывала опасность. Я полетел за хирургом, который прежде нас уже был у больного. Счастливы те, кому незнакома печальная тишина, под час царствующая в комнате больного и борьба между жизнью и смертью, грудь с грудью и рука с рукой, – когда бедная, бессильная, бессознательная плоть ведет войну с страшным врагом; черная кровь течет – течет, рука на пульсе, и на лицах недоумение, каждый взор направлен к наморщенной брови врача. Вот кладут горчичники к ногам, лед к голове; порой, сквозь тишину или шепот, слышится бессвязный голос страдальца, которому грезятся зеленые поля и волшебные страны, в то время как надрывается сердце присутствующих! Вот, наконец, сон; в этом сне, может быть, перелом. Все сторожит, не смея дохнуть, все ходит не дотрагиваясь до полу. Вот первые здравые слова, прежняя улыбка, хотя еще и слабая. Во всех очах слезы, тихие, благодарственные; на всех устах: «слава Богу! слава Богу!»
Вообразите все это: это уж прошло. Роланд проговорил, он пришел в память; матушка наклонилась над ним; маленькие ручки дочери обвились вокруг его шеи; хирург, пробывший тут шесть часов, взялся за шляпу и, раскланиваясь, весело улыбается, а отец, прислонившись к стене, закрывает лицо руками.
Все это было так неожиданно, что, выражаясь истертой фразой – нет ни одной более выразительной – было похоже на сон: я сознал безусловную, гнетущую потребность уединения, открытого воздуха. Избыток признательности давил меня, комната казалась мне слишком тесна для сердца, переполненного. В ранней молодости, если трудно подавлять чувства, еще труднее обнаруживать их в присутствии других. До двадцати лет, когда что поражает нас, мы запираемся в своей комнате или бежим на улицу, в поле; в молодости мы все дети дикой природы и делаем то, что делают животные: раненый олень покидает стадо, а когда ляжет что-нибудь на верное сердце собаки, она забивается куда-нибудь в угол.
Я вышел из гостиницы и отправился бродить по улицам, которые еще были пусты. Был первый час рассвета, самое спокойное время, особенно в Лондон! В холодном воздух была какая-то животворная свежесть, в пустынном безмолвии – что-то успокоительное. Любовь, которую возбуждал дядя, была чрезвычайно замечательна по своему началу: она была не та тихая привязанность, которою обыкновенно должны удовлетворяться люди уже в летах; нет, она рождала то более живое сочувствие, какое будить молодость. В нем всегда было столько живости и огня, и в его заблуждениях и капризах столько юношеского увлечения, что трудно было вообразить себе его не молодым. Эти преувеличенные, Донкихотские понятия о чести, эта история чувства, которого не могли извести ни горе, ни заботы, ни несчастья, ни разочарования, (явление странное в такое время, когда 22-х – летние юноши объявляют себя разочарованными), казалось, оставили ему всю прелесть молодости. Один Лондонский сезон сделал меня человеком светским более его и старшим его сердцем. А грусть глодала его так упорно, так неотступно. Да, капитан Роланд был один из тех людей, которые овладевают всеми вашими помыслами, которые сливают свою жизнь с вашею! Мысль, что Роланд должен умереть, умереть с бременем на сердце не облегченном, выходила из всех законов природы, была вне всех стремлений жизни, моей, по крайней мере. Ибо одною из целей моего существования я положил себе: возвратить отцу сына, возвратить улыбку некогда веселую на железные уста, стянутые горем. Но теперь Роланд был вне опасности и, подобно человеку, спасенному от кораблекрушения, я боялся оглянуться на прошедшее; гул и рев всепоглощающей бездны все еще раздавался у меня в ушах. Погруженный во все эти размышления, я бессознательно остановился, услышав бой часов: пробило четыре; осмотревшись, я заметил, что удалился от центра Сити и нахожусь в одной из улиц, ведущих к Стрэнду. Непосредственно передо мной, на ступенях крыльца большой лавки, чьи закрытые ставни выражали такое упорное молчание, как будто бы хранили они тайны семнадцати веков, в одной из улиц Помпеи, я увидел человеческую фигуру, погруженную в глубокий сон: рука была оперта в жесткий камень, служивший изголовьем; члены неловко лежали на ступенях. Одежда спавшего была грязна, как от дороги, и истёрта, но носила следы какой-то претензии: вид поблекшего, затасканного, нищенского щегольства давал бедности выражение тем более грустное, что доказывал неспособность человека бороться с нею. Лицо его было изнеможенно и бледно, но выражение его, и во сне, было дерзко и смело. Я подошел поближе: я узнал и правильные черты, и черные как смоль волосы, даже эту, какую-то особенную, грацию в позе: передо мной лежал молодой человек, которого я встретил в гостинице, дорогой, и который оставил меня на погосте, с Савояром и его мышами. Стоя в тени одной из колонн, я рассуждал с самим собой о том, давало ли мне дорожное знакомство право разбудить спавшего, как вдруг полицейский, выходя из-за угла улицы, положил конец моему раздумью, с решительностью, свойственною его практическому призванию: он взял руку молодого человека и потряс ее, с словами: – зачем вы тут лежите? вставайте и идите домой! – Спавший проснулся, быстро вскочил, протер глаза, осмотрелся во все стороны и остановил на полицейском взгляд до того надменный, что достойный блюститель порядка вероятно подумал, что такое, не свойственное человеку, ложе было избрано им не из одной необходимости, и, с большим уважением, сказал:
– Вы верно выпили, молодой человек; найдете ли вы дорогу домой?
– Найду! – отвечал молодой человек, располагаясь по-прежнему: – вы видите, нашел.
– Фу ты, чёрт возьми! – проворчал полицейский: – пожалуй опять уснет! Вставайте же, вставайте; а то мне придется проводить вас.
Мой старый знакомый обернулся: – Приятель – сказал он с странной улыбкой: – что, по-вашему, стоит это помещение? Не на ночь; ночь, видите, прошла, а на два часа? Помещение – первобытное, но мне оно годится; я думаю, шиллинг хорошая цена за него, а?
– Вы любите шутить, сэр, – сказал полицейский; ласковее и механически отворяя руку.
– Хотите шиллинг, так дело слажено! Я нанимаю у вас квартиру в долг. Доброй ночи: разбудите меня в шесть часов.
Молодой человек так решительно опять расположился спать, а лицо полицейского выразило такую ошалелость, что я лопнул со смеху и вышел из моей засады. Полицейский посмотрел на меня:
– Знаете вы этого… этого…
– Джентльмена? – перебил я важно. – Предоставьте его мне. – Я отдал полицейскому условленное за квартиру. Он посмотрел на шиллинг, посмотрел на меня, посмотрел на улицу вверх и вниз, покачал головой и пошел. Я подошел к юноше, слегка толкнул его и сказал:
– Помните вы меня, сэр; а куда вы девали мистера Пикока?
Незнакомец (помолчав). Я вас помню: ваше имя Какстон.
Пизистрат. А ваше?
Незнакомец. Дайте припомнить! (оглядывая меня с ног до головы) Свет вам, кажется, улыбнулся, мистер Какстон! И вы не стыдитесь говорить с несчастным; который лежит на камнях? Но, впрочем, теперь конечно никто вас не видит:
Пизистрат (сентенциально). Если бы я жил в прошлом веке, я нашел бы лежащим на камнях Самуэля Джонсона.
Незнакомец (вставая). Вы испортили мни сон; вы имеете право на то, с той минуты, как заплатили за квартиру. Я пройду с вами немного; не бойтесь, по карманам я еще не лазаю!
Пизистрат. Вы говорите, что свет мне улыбнулся; вам, боюсь, он сделал гримасу. Я не говорю вам: смелее! – смелости у вас, кажется, довольно; я скажу только: «терпенье!» Эта добродетель реже первой.
Незнакомец. Гм! (опять смотрит на меня, дерзко) Для какого чёрта заговариваете вы со мной, останавливаетесь, – с человеком, о котором ничего не знаете, или хуже чем ничего?
Пизистрат. Потому что я часто думал об вас; потому что вы меня интересуете; потому что – простите – я бы помог вам, если бы смог, то есть, если вам нужна помощь.
Незнакомец. Нужна! Я весь нужда, я сам нужда! Нужда сна, нужда пищи, нужда терпения, которое вы предписываете, терпения для того, чтоб околеть и сгнить. Я прошелся пешком из Парижа в Булонь с двенадцатью су в кармане. Из этих двенадцати сберег я четыре; с этими четырьмя явился я в Булони к биллиарду и выиграл ровно столько, сколько нужно было заплатить за переезд и за три маленьких хлеба. Вы видите, дайте мне капитал, и я сделаю себе огромное состояние. Если с четырьмя су я могу выиграть двадцать франков в ночь, что могу я выиграть на капитал в четыре соверена, и в течении года? Это задача тройного правила, – но теперь у меня через-чур болит голова, почему я разрешать её и не стану. Эти три хлебца продержались у меня три дня; последнюю корку съел я за ужином прошлой ночью. Поэтому, берегитесь, предлагая мне денег (под помощью разумеются деньги). Вы видите, для меня нет выбора: надо взять. Но предупреждаю вас: не ожидайте благодарности; во мне нет её!
Пизистрат. Вы не так дурны, как говорите. Я сделал бы для вас более, нежели дал вам взаймы ту безделицу, которую могу теперь предложить. Обещаете вы быть со мною откровенны?
Незнакомец. Смотря… Но, кажется, я до сих пор был довольно откровенен.
Пизистрат. Правда: так и я буду откровенен. Не называйте мне своего имени и сословия, если не хотите, но скажите мне, есть у вас какие-нибудь родственники, к которым могли бы вы обратиться? Вы качаете головой. Ну, так хотите вы трудиться для себя? Или только умеете вы пробовать счастье на биллиарде (извините) и думаете, что только за биллиардом можно сделать 10 франков из 4-х су.
Незнакомец. Я вас понимаю; до сих пор я никогда не трудился: я ненавижу труд. Но отчего не попробовать, способен ли я к труду?
Пизистрат. Способны, непременно: человек, умеющий пройти от Парижа до Булони с двенадцатью су в кармане, и сберечь из них четыре для какой-нибудь цели, человек, который рискует этими четырьмя су по одной уверенности в свое искусство, будь это даже на биллиарде, и на четвертый день просыпается на мостовой столицы, с таким присутствием духа и гордым взглядом, как вы, – такой человек имеет все средства к тому, чтобы покорить судьбу.
Незнакомец. А вы трудитесь?
Пизистрат. Тружусь, и очень.
Незнакомец. И я готов трудиться, если так.
Пизистрат. Хорошо. Что же вы знаете, что умеете?
Незнакомец (с обычной улыбкой). Много полезных вещей. Могу разрезать пулю о перочинный ножик: знаю тайную тьерсу Кулона, знаменитого фехтовального учителя, говорю на двух языках, кроме Английского, как на родном; играю в карты во все игры; могу быть актером, разыграю комедию, трагедию, фарс; перепью самого Бахуса. Умею заставить любую женщину влюбиться в меня, разумеется, женщину, ни к чему не годную. Скажите, можно из всего этого пожать достаточные средства к жизни – носить оленьи перчатки, разъезжать в кабриолете? Вы видите, желания мои скромны?
Пизистрат. Вы говорите на двух языках, как на своем, – вероятно и по-французски?
Незнакомец. Да.
Пизистрат. Хотите учить Французскому языку?
Незнакомец (гордо). Нет. Je suis gentilhomme, что значит или больше или меньше, – чем джентльмен. Gentilhomme значит человек хорошего происхождения.
Пизистрат (бессознательно подражая мистеру Тривенион). Какие пустяки!
Незнакомец (смотрит сердито, потом смеется). Правда. В моих башмаках становиться на ходули не приходится! Но я не умею учить: Боже оборони тех, кого бы я стал учить. Другое что-нибудь.
Пизистрат. Что-нибудь другое! Вы оставляете мне широкое поле. Вы бегло говорите по-французски, и пишете также, как говорите? Это много. Дайте мне адрес, где бы мне вас найти, или отыщите меня.
Незнакомец. Нет! Я встречусь с вами как-нибудь вечером, в сумерки: какой мне вам дать адрес! Показывать эти отрепья в чужом доме тоже нельзя.
Пизистрат. Стало быть, в девять часов вечера, здесь, же в Стрэнде, в будущий четверг. Может быть к тому времени я и найду что-нибудь по-вашему вкусу. Покуда (сует в руку незнакомца кошелек. NB. Кошелек не очень полон)…
Незнакомец кладет кошелек в карман, с миной человека, делающего одолжение; столько поразительного в этом отсутствии малейшего волнения вследствие неожиданного спасения от голодной смерти, что Пизистрат восклицает:
– Не знаю, право, почему я принимаю такое участие в вас. Дерево, из которого вы сделаны, жестко и суковато; а все-таки, в руках искусного резчика, оно стоило бы дорого.
Незнакомец (испугавшись). Будто бы? Никакому до сих пор это в голову не приходило. А я, пожалуй, скажу вам, почему вы принимаете участие во мне: сильное сочувствует сильному. Вы то же могли бы победить судьбу!
Пизистрат. Постойте; если так, если есть сходство между нами, пусть привязанность будет взаимна. Обещайте же мне это. Половина моей надежды помочь вам в возможности тронуть ваше сердце.
Незнакомец (видимо смягченный). Если б я был такой негодяй, каким бы должен быть, мне было бы легко отвечать. Но, теперь, я отложу ответ. Прощайте, до четверга (исчезает в лабиринте аллей, окружающих Листер-Сквэр).
Глава II.
Возвратившись в гостиницу, я застал дядю тихо и спокойно спящим; после утреннего посещения хирурга и его уверений, что лихорадка скоро пройдет и миновали причины беспокойства, я нашел нужным отправиться домой, т. е. к Тривениону, дабы объяснить, почему не ночевал дома. Но семейство еще не вернулось из деревни. Сам Тривенион приехал после обеда и казался очень поражен болезнью дяди. Хотя очень занятой, как всегда, он вместе со мной отправился в гостиницу, повидать отца и развлечь его. Роланд продолжал поправляться, по предсказанию хирурга, и когда мы воротились в Сент-Джемс-Сквер, Тривенион был на столько внимателен, что освободил меня на несколько дней от занятий для него. Освободившись от беспокойства за Роланда, я всею мыслью отдался моему новому приятелю. Не без основания допрашивал я его о Французском языке. Тривенион вел большую заграничную переписку на Французском языке. В этом деле я мало мог быть ему полезен. Сам он хотя говорил и писал по-французски бегло и грамматически-правильно, но не обладал знанием этого нежного и дипломатического наречия в той степени, которая бы удовлетворила его классический пуризм. Тривенион до мелочности любил выбирать слова: его взыскательный вкус был мучителем жизни, и его, и моей. Его приготовленные речи были самыми оконченными образцами того холодного красноречия, какое когда-либо могло родиться под мраморным портиком Стоиков. они были до того выглажены и вычищены, обработаны и округлены, что столь же мало допускали мысль, которая могла бы согреть сердце, сколько фразу, которая оскорбила бы ухо. Он питал такое отвращение к вульгарности, что, подобно Кеннингу, охотно бы сказал две строки лишних для того, чтобы избежать слова: «кошка.» Только в простом разговоре мог иногда нескромно блеснуть луч его природного дарования. Не трудно понять, к какому неимоверному труду эта изысканность вкуса обязывала человека, переписывавшегося на иностранном языке с значительными государственными людьми и учеными обществами, и знавшего этот язык ровно на столько, чтобы уметь ценить все достоинства его, которых он не мог достигнуть. В эту эпоху моего рассказа Тривенион занимался статистическим трудом, назначенным для Копенгагенского общества, которого он был почетным членом. Слишком три недели – это занятие было мучением всего дома, особенно Фанни, лучше всех нас вместе знавшей Французский язык. Но Тривенион нашел её фразеологию слишком жидкою, слишком женственною, называя её язык языком будуаров. Здесь стало быть представлялся прекрасный случай ввести моего нового приятеля и испытать способности, которые я чаял найти в нем. С этою целью я осторожно навел речь на «Заметки об ископаемых сокровищах Великобритании и Ирландии» (заглавие сочинения, назначенного для просвещения Датских ученых), и, с помощью известных оговорок, объявил о моем знакомстве с одним молодым джентльменом, до тонкости знающим язык и могущим быть полезным для просмотра рукописи. Я на столько знал Тривениона, что ни коим образом не мог позволить себе раскрыть обстоятельства, сопровождавшие это знакомство: он был человек слишком практический и растерялся бы совершенно при мысли доверить такого рода занятие человеку, подобному моему новому знакомому, если бы знал его историю. Но, занятый до чрезвычайности и разным, Тривенион ухватился за мое предложение, принял его и, перед отъездом своим из Лондона, поверил мне свою рукопись.
– Мой приятель беден, – сказал я робко.
– О, если так, – резко возразил Тривенион, – если речь идет о подаянии, располагайте моим кошель, ком, но пожалейте моей рукописи! Если же говорить о труде, о работе, – надо мне сначала обсудить ее, а потом сказать, чего она стоит: может быть и ничего!
Вот до чего странен был этот достойный человек даже в своих лучших качествах!
– Разумеется, – сказал я – тут речь о способности человека, и мы сперва испытаем ее.
– В таком случае, – отвечал Тривенион в заключение разговора и застегивая свои карманы, – если мне не понравится сделанное вашим знакомым, я не дам ничего; если понравится, дам двадцать гиней. Где вечерние газеты?
Минуту спустя, член Парламента забыл об чем говорил, и горячился, читая Globe или Иип.
В четверг дядя был уже в таком положении, что его можно было перевезти к нам в дом; вечером этого дня я отправился на свидание, обещанное незнакомцу. Пробило девять часов, когда мы встретились. Пальма исправности принадлежала обоим равно. Он воспользовался этим промежутком времени для исправления наиболее-очевидных недостатков его гардероба; и хотя во всей его наружности было что-то дикое, беспорядочное, иностранное, но в гибкости его стана, в решительной уверенности его походки было и такое что-то, что природа дает только своей аристократии, ибо, на сколько не обманывают меня мои наблюдения, то, что называется «le grand air» (и что не значит учтивость или особенная грация в человеке высокого происхождения) всегда сопровождается, а может быть и порождается, двумя качествами: храбростью и желанием повелевать. Оно больше свойственно натуре полудикой, нежели цивилизированной до тонкости. Оно есть у Араба, у Индийца Америки: и я подозреваю, что оно было более обыкновенно между рыцарями и баронами средних веков, нежели между благовоспитанными джентльменами современных гостиных.
Мы подали друг другу руки и несколько мгновений ходили молча; наконец, так начал незнакомец:
– Вы, я думаю, теперь убедились, что не так легко, как воображали вы, поставить стоймя пустой мешок. Если предположить, что третья доля рожденных для труда, работы найти не могут, почему мне найти ее?
Пизистрат. Я так упрям, что уверен, что труд всегда можно найти тому, кто ищет его серьезно. Человек, известный тем, что всегда держал свое слово, сказал: «если я обещал вам желудь и ни один дуб в Англии не произвел ни одного желудя, я пошлю за ним в Норвегию.» Если бы мне нужна была работа и не нашел я её в старом свете, то нашел бы дорогу в новый. Но к делу: я нашел вам занятие, которое, надеюсь, не будет противно вашему вкусу и которое даст вам средства к честной независимости. На улице объясняться не ловко: куда бы нам…
Незнакомец (после недолгой нерешимости). У меня есть квартира недалеко отсюда, и я не краснея могу принять вас, потому что живу не между плутов и отверженцев.
Пизистрат (очень довольный, берет его под руку). Так пойдемте.
Пизистрат и незнакомец переходят Ватерлооский мост и останавливаются перед небольшим домом благовидной наружности. Незнакомец отворяет калитку, идет вперед к третьему этажу, зажигает свечку, которая освещает чистую комнату, где все в порядке. Пизистрат объясняет, в чем состоит принесенная работа, и развертывает рукопись. Незнакомец непринужденно подвигает стул к огню и бегло просматривает страницу за страницей, Пизистрат содрогается, увидев, что он остановился на длинном ряде цифр и вычислений. Конечно, они смотрят не заманчиво, но это часть труда, который ограничивается только поправками слов.
Незнакомец (коротко). Тут должна быть ошибка! Позвольте… Вижу. (Быстро поворачивает назад несколько страниц и с неимоверною точностью исправляет промах в каком-то сложном и мудреном вычислении).
Пизистрат (удивленный). Да вы должны быть отличный математик?
Незнакомец. Я говорил вам, что я искусник на все игры, где смешаны расчёт и счастье? Для этого нужна математическая способность; хороший карточный игрок всегда может быть акционерок. Я уверен, что вы никогда не найдете человека счастливого на торфе или за карточным столом, чья голова была бы создана не для цифр, Ну, а язык по видимому здесь изряден; есть однако несколько оборотов, местами, в строгом смысле, скорее Английских, нежели Французских. Но все это – работа едва стоящая малейшей платы.
Пизистрат. Головная работа предполагает цену соразмерную не количеству, а качеству. Когда за этим прийти?
Незнакомец. Завтра. (Кладет рукопись в ящик.)
За тем мы около часа разговаривали о разных предметах, и уверенность моя в даровании и способностях юноши не только укреплялась, но и росла. Но эта способность в направлении своем и инстинктах была так же ложна и превратна, как способность Французских новеллистов. Казалось, он обладал в высокой степени наибольшею долею способностей разума, но без того свойства, которое скрашивает характер, мягчит и очищает рассудок – без воображенья. Ибо хотя нас слишком много учат остерегаться воображения, тем не менее, вместе с капитаном Роландом, я думаю, что оно лучшая из способностей нашего мышления и менее всех других дает нам сбиваться с дороги. Конечно, в юности, оно причиняет заблуждения; но все они не грязного, не унизительного свойства. Ньютон говорит, что одно из конечных действий комет – приводить в нормальное положение моря и планеты чрез сгущение паров и испарений; так произвольные вспышки света воображения истинно-здравого и могучего углубляют наши познания и освещают наши понятия; – они приводят в должное соотношение наши звезды и наши моря. В деле таких вспышек мой приятель был так невинен, как только мог желать самый отъявленный материалист. Мыслей было у него бездна, и в том числе весьма дурные, но воображения ни искорки! У него был один из тех умов, которые вечно живут в тюрьме логики и не хотят или не могут видеть далее решетки: такие натуры бывают, в одно и то же время, и положительны, и скептичны. О бесчисленных сложностях жизни общества, он разом заключал по своей личной горькой опытности: таким образом вся система общественной жизни, по его мнению, была война и взаимный обман. Если б мир состоял только из плутов, он, наверное, бы сделал свою дорогу. И эта, наклонность ума, хотя неприятная и довольно злая, могла бы еще быть безопасною при темпераменте летаргическом, но она грозила сделаться вредною и страшною в человеке, при недостатке воображения, обладавшем избытком страсти: таков был юный отверженец. Страсть в нем обнимала многие, из самых худших двигателей, которые ополчаются на счастье человека. Нельзя было противоречить ему, он сейчас же сердился; нельзя было говорить с ним о богатстве: он сейчас же бледнел от зависти. Удивительные, врожденные свойства бедного юноши: его красота, его быстрая способность, этот смелый ум, которым дышал он, как бы какой-то огненной атмосферой, обратили его самоуверенность в такую гордость, что права его на общее удивление становились предосудительны ему самому. Завистливый, раздражительный, наглый, дурной не до конца, он прикрывал все эти угловатости холодным, отвратительным цинизмом, выражая внутренние движения свои нечеловеческой улыбкой. В нем, по-видимому, не было нравственной впечатлительности, и, что еще более замечательно в натуре самолюбивой, ни малейшего следа настоящего point d'honneur. До болезненной крайности доходило в нем то побуждение, которое обыкновенно называется честолюбием, но оно не было желанием славы, или уважения, или любви себе подобных, а какою-то странною потребностью успеть, не блестеть, не быть полезным, – успеть для того, чтобы иметь право презирать свет, который смеется над его мнением о себе, и насладиться удовольствиями, которых, по-видимому, настоятельно требовала натура нервозная и щедрая. Таковы были самые явные принадлежности характера, который, как ни был он дурен, все таки возбуждал во мне участие, казался исправимым, и заключал в себе грубые начала известной силы. Не обязаны ли мы сделать что-нибудь дельное из юноши, менее нежели двадцатилетнего, в высшей степени одаренного быстротой понимания и смелостью исполнения? С другой стороны, во всем великом, во всем сильном лежит способность ко всему доброму. В диком Скандинаве, в безжалостном Франке – семена Сиднеев и Баярдов. Чем бы был лучший из нас, если бы вдруг заставить его вести войну с целым светом? А этот дикий ум был в воине с целым светом, войне, которой быть может, и сам искал он, но тем не менее была война.
До всех этих убеждений дошел я не в одно свиданье и не в одну беседу; я собрал здесь впечатления, оставленные во мне с течением времени тою личностью, чью участь я намеревался взять на свою ответственность.
На первый раз, уходя, я сказал:
Однако на всякий случай есть же какое-нибудь у вас здесь имя: кого мне спросить завтра?
– Теперь, разумеется, я могу сказать вам свое имя – отвечал он, улыбаясь: – меня зовут Франсис Вивиен.
Глава III.
Мне памятно одно утро, когда еще ребенком, шатаясь возле старой стены, я занялся наблюдением операций садового паука, которого ткань, по-видимому, была в большом ходу. Сначала, когда я подошел, паук был очень спокойно занят мухой из рода домашних, с которою он управлялся свободно и с достоинством. Как раз в то время, как он наиболее был погружен в это увлекательное занятие, явилась чета жуков, потом комар и, наконец, большая зеленая муха, – все в разных углах паутины. Никогда бедный паук не был развлечен таким неожиданным благополучием! Он явно не знал, за кого хватиться сперва. Бросив первую жертву, он до полдороги скользнул к жукам; тогда один из его восьми глаз увидел зеленую муху, и он понесся по направлению к ней: вдруг услышал он жужжание комара и, посреди всего этого, слетел на паутину с особенной яростью юный шмель! Тогда паук лишился присутствия духа и совершенно растерялся; постояв недвижно и в недоумении в центре своих сетей, минуты с две, он пустился изо всех сил бежать к своей норе, предоставив гостям своим распорядиться как им угодно.
Признаюсь, я находился в дилемме привлекательного и любезного насекомого, которое я только что описал. Все еще шло кое-как, покуда надо было смотреть за одною домашнею мухой. Но теперь, когда в каждом конце моей сети непременно бьется хоть что-нибудь (а в особенности со времени прибытия молодого шмеля, который жужжит в ближайшем углу), я решительно не знаю, за что мне взяться сперва; и увы! нет у меня, как у паука; норки, куда бы скрыться мне, и ткача, которому мог бы доверить я работу; но постараюсь подражать пауку по мере возможности; и, покуда все вокруг меня жужжит и бьется; не зная ни часа, ни времени, я намерен уединиться в тайник моей собственной жизни.
Болезнь дяди и возобновленное знакомство с Вивиеном естественно отвлекли мои мысли от дерзкой и неблагоприятной любви к Фанни Тривенион. За время отсутствия всего семейства из Лондона (они пробыли в деревне более нежели предполагали), я умел припомнить трогательную историю отца и её ясную мораль для меня; я составил себе столько прекрасных предположений, что при возвращении в Лондон приветствовал Фанни рукою ни мало не дрожавшею и твердо, по возможности, бежал чар её сообщества. Медленное выздоровление дяди представляло основательный предлог к прекращению ваших прогулок верхом. Время, не нужное для Тривениона, я естественно проводил с моим семейством: я не ездил ни на бал, ни на вечера. Я отлучался от обедов Тривениона. Мисс Тривенион сначала смеялась над моим отшельничеством с свойственной ей живостью. Но я продолжал достойно довершать мое мученье и всячески старался, чтоб ни один недовольный взгляд на беззаботность и веселье, которые меня томили, не обличил моей тайны. Тогда Фанни казалась то обиженной, то равнодушной, и с своей стороны взбегала входить в кабинет отца; вдруг она переменяла свою тактику и впадала в странную жажду познания, которая приводила ее в кабинет десять раз в день, то за книгой, то с каким-нибудь вопросом. Я оставался тверд против всех искушений, но, сказать правду, был глубоко несчастлив. Когда, теперь, оглядываюсь назад, меня пугает одно воспоминание моих страданий! здоровье мое не на шутку портилось; я одинаково боялся и искушений дня, и беспокойства ночи. Единственным развлечением моим были посещения мои Вивиену, единственное убежище – домашний круг. Этот круг был моей защитой и спасением в настоящем переломе жизни. Его атмосфера скромной честности и спокойной добродетели укрепляла меня в моих намерениях; она давала мне новые силы для борьбы с самой могучей из страстей, допускаемых молодостью, и противодействовала вредным испарениям воздуха, которым дышал и в котором двигался ядовитый ум Вивиена. Без влияния такого круга, я, может быть, и не отступил бы от законов чести в отношении к тем, в чьем доме был пользующимся доверием гостем, но вряд ли бы умел устоят против зараз того горького и болезненного озлобления на судьбу и свете, к которому так легко, приводит страсть, безуспешная из-за материальных расчётов, и для выражения которого Вивиен обладал всем красноречием, свойственным всякому убеждению, в истине ли или в заблуждении. Как бы то ни было, я никогда не оставлял спокойной комнаты, скрывавшей ужасное страдание, воплощенное в лице старого солдата, которого губа часто дрожавшая от внутренней муки, никогда не пропускала ропота; – спокойной мудрости, последовавшей за ранними испытаниями отца (похожими на мои испытания); – исполненной любви улыбки нежного лица моей матери; невинной прелести Бланшь (так называли нашу эльфу), которую я уже любил, как сестру: – никогда не покидал я всего этого, не почувствовав, что эти четыре стены были сильны усладить жизнь, будь она по край полна желчи и иссопа.
Тривенион был более нежели доволен трудом Вивиена: он был поражен им. Хотя поправки в фразеологии были весьма ограничены числом, но вели дальше изменения в словах, потому что предлагали такие слова, которые улучшали мысли; кроме же значительной поправки арифметической ошибки, которой не мог не оценить ум Тривениона, одна или две заметки на полях были чрезвычайно смелы, как намекавшие на большую связь в цепи рассуждений или указывавшие на необходимость большей ясности в положительном вопросе. И все это был плод природной и чистой логики острого ума, без помощи малейшего знания в деле данного предмета. Тривенион стал давать Вивиену и довольно работы, и достаточное вознаграждение, так что обещания мои о независимости начинались сбываться. И не раз он говорил мне, чтоб я ему представил моего знакомого. Этого, однако же, я по-прежнему избегал, и право не из ревности, но единственно, из опасения, чтобы приемы Вивиена и его речи не поразили неприятно человека, ненавидевшего всякую самоуверенность и не допускавшего эксцентричностей ни в ком, кроме себя.
Занятия Вивиена были, конечно, серьезны, но не многочисленны, и ему приходилось употреблять на них лишь несколько часов в день: поэтому я боялся, чтоб он от одной праздности не. впал в прежние привычки, не обратился к старым знакомствам. С циническим простодушием допускал сам он их пагубное влияние, что еще более оправдывало опасность предполагаемых последствий: на этом основании я старался удосуживаться и, по вечерам, приходил разделять его скуку, сопровождал его в прогулках по освещенным гасом улицам, а иногда и в театр.
Первая забота Вивиена, по приобретении денежных средств, была о собственной персоне; эти две способности наблюдения и подражания, которыми всегда так отменно владеют быстрые умы, дали ему возможность достигнуть грациозной оконечности в наряде, свойственной предпочтительно Английскому джентльмену. В первые дни его превращения были еще заметны следы его прирожденной любви к выставке на показ, к площадному сообществу, но понемногу они исчезали. Сначала явился великолепный галстук с отвороченными воротничками; потом пропала пара шпор; наконец исчезло и дьявольское орудие, которое он называл тростью, и которое при помощи подвижной пули могло служить кистенем с одного конца, между тем как в другом скрывало кинжал, – орудие, заменявшее обыкновенную трость, усвоенную для прогулок по нашей мирной метрополии. Одинаковая перемена, хотя в меньшей степени, происходила в его приемах и разговоре. Он делался менее резок в одних, более спокоен, может быть более весел, в другом. Явно было, что он постигал высокое удовольствие обеспечивать себя занятиями, имевшими цену, или чувствовать в первый раз, что его способности приносили ему осязаемую пользу. Как заря занималась над ним новый мир, хотя еще и темный, хотя и видный сквозь туман.
Таково тщеславие всех бедных смертных, что, вероятно, участие мое к Вивиену выросло, а отвращение ко многому в нем смягчилось потому, что я заметил, что имею какое-то влияние на его дикую натуру. Когда мы в первый раз встретились дорогой, потом разговорились на погосте, влияние, конечно, было не на моей стороне. Но теперь я являлся перед ним из такой сферы общества, в какой доселе не вращался он. Я насмотрелся и наслушался замечательнейших людей целой Англии. Что в то время меня ослепляло, теперь только возбуждало сожаление. С другой стороны, его деятельный ум не мог не заметить перемены во мне; и из зависти ли, или по чувству более возвышенному, он у меня же хотел выучиться затмить меня и по-прежнему взять верх надо мной: не быть выше меня – бесило его. Поэтому он с вниманием слушал меня, когда я показывал ему книги, находившиеся в соотношении к разным предметам, которыми занимал его Тривенион. Но хоть он вообще был менее способен к наукам, нежели все другие, встречавшиеся мне люди, равные ему по уму, и прочитал мало в сравнении с количеством приобретенных им понятий и с похвальбой немногими сочинениями, с которыми добровольно ознакомился – он, однако, решительно стал заниматься, не смотря на то, что ученые занятия были ему положительно противны; тем выгоднее заключил я по этим данным о его решимости заняться тем, что в настоящее время было для него тягостно, из того только, чтобы привести в исполнение намерения свои в будущем. Но похвалил ли бы я это намерение, если бы я его понял – это другой вопрос! В его прошедшей жизни и в его характере были бездны, в которые я не мог проникнуть. В нем были в одно время и беззаботная откровенность и бдительная скрытность: откровенность его проявлялась в разговоре о всех непосредственно-предстоявших предметах, в совершенном отсутствии всякого усилия казаться лучшим, нежели был он на самом деле. Скрытность его выказывалась в ловком уклонении от всякого рода признаний, которые бы могли навести меня на известные тайны его жизни: на то, где родился он, вырос, воспитывался; по каким причинам был предоставлен собственным средствам, чем он прежде жил, чем содержал себя; все это были предметы, о которых не говорил он, словно, поклялся Гарпократу, богу молчания. В то же время он рассказывал множество анекдотов о том, что видел, о странных товарищах, которых никогда не называл, и с которыми ему когда-то приходилось знаться. Чтоб отдать ему справедливость, я должен заметить, что, не взирая на то, что ранняя его опытность была собрана из трущоб и закоулков, почерпнута из грязных стоков жизни, что не был, он, по-видимому, в разладе с злом, и что смотрел на добродетель и порок с равнодушием, подобно поэту, который видит в них более всего содержание для искусства, – он однако же в самом себе не обнаруживал ни одного нарушения честности. Он смеялся над рассказом о каком-нибудь затейливом обмане, которому присутствовал, и казался равнодушен к его безнравственности, но говорил о нем в тоне беспристрастного свидетеля, а не деятельного участника. Когда мы стали более коротки, он постепенно понял тот невольный стыд, который должно производить сношение с людьми, привыкшими отличать правое от неправого, и прежние рассказы прекратились. Никогда не упоминал он о своем семействе; раз только проговорился, и то странно и отрывисто.
– Ах! – воскликнул он, однажды, неожиданно остановившись перед магазином эстампов, – как это напоминает мне мою добрую, добрую мать.
– Которая? – спросил я, недоумевая между гравюрами: «Рафаэлевой Мадонны» и «Жены разбойника.»
Вивиен не удовлетворил моего любопытства и потащил меня, вопреки моему сопротивлению.
– Так вы любили вашу мать? – сказал я, помолчав.
– Да, как собачонка тигрицу.
– Странное сравнение!
– Или как бульдог травильщика, его хозяина! Это вам больше нравится?
– Не очень; неужели это сравнение понравилось бы вашей матери?
– Ей? Она умерла, – выговорил он как бы с трудом.
Я крепче прижал его руку.
– Я вас понимаю, – продолжал он с своей цинической, отвратительной улыбкой. – Но вы напрасно жалеете о моей утрате. Я ее чувствую, но никто из людей, принимающих во мне участие, не может сочувствовать этому моему горю.
– Отчего?
– Оттого что моя мать была не то, что люди называют хорошей женщиной. Я ее любил от этого не менее. Но переменимте предмет разговора.
– Нет, уж если вы столько сказали, Вивиен, мне бы хотелось заставить вас говорить дальше. Отец ваш жив?
– Скажите пожалуйста, монумент стоит?
– Я думаю, да что ж из этого?
– Ну то-то, ни которому из нас до этого нет дела; мой вопрос ответ на ваш!
Продолжать расспросы после этого я не мог, и никогда не сделал я вперед ни шагу. Должно признаться, что если Вивиен с своей стороны был не щедр на признания, то и от меня не требовал откровенности. С вниманием слушал он, когда я рассказывал о Тривенионе (я сказал ему о моих отношениях к нему, хотя, вы можете быть уверены, не промолвился словечком о Фанни) и о блестящем обществе, которое было доступно мне, потому именно, что я жил у такого лица. Но лишь только, от переполненного сердца, я заводил речь о моих родителях, о доме, он или изъявлял такую нахальную скуку или так зло и гадко улыбался, что я убегал от него и от разговора с негодованием и отвращением. Раз особенно, когда я предложил ему ввести его в дом к моему отцу, чего мне действительно хотелось, ибо я считал невозможным, чтобы сам чёрт не смягчился от этого прикосновения, – он отвечал мне с своим презрительным смехом:
– Любезный Какстон, когда я был ребенком, мне до того надоел Телемак, что для того, чтоб сделать его сносным, я сделал на него пародию.
– Так что же?
– Вы не боитесь, чтоб подобное злое расположение духа не сделало карикатуры вашего Улисса?
Три дня не видал я Вивиена после этой беседы, и вряд ли бы увиделся я с ним и по истечении этого срока, если б мы, случайно, не встретились под колоннадой оперного театра. Вивиен, прислонившись к колонне, наблюдал за толпой, стремившейся к единственному модному храму, который удержало за собой искусство в Английском Вавилоне. Кареты и коляски, украшенные гербами и коронами, кабриолеты скромного цвета, но удивительных фасонов, с гигантами-лошадьми и пигмеями-грумами, с шумом катились мимо него. Красивые женщины, блестящие наряды, звезды и ленты, честь и красота аристократического света, проносились перед ним. И я не мог устоять против сострадания, которое внушала одинокая, бездомная, озлобленная, недовольная натура, смотревшая на эту роскошь, на это обилие, для которых считала себя рожденною, со всею силою желания, со всем отчаянием исключения. По одному проблеску загадочной позы, я прочел все, что происходило в его сердце. Впечатление вряд ли было приятно, мысли – вряд ли благоразумны, но были ли и то и другие неестественны? Я испытал кое-что подобное не в отношении к людям хорошо одетым, не в отношении достатка и праздной лени, удовольствия и fashion'и; но стоя у дверей парламента, когда, не замечая меня, проходили к своей великой арене люди, снискавшие себе славное имя, люди, чье слово имело влияние на судьбы Англии; или, когда среди праздничной толпы и бессмысленной торжественности, я слышал шепот славы вкруг благородного труженика искусства или науки. Кто не чувствовал когда-нибудь этой противоположности между славой, в одно и то же время и близкой, и далекой, и своей личной неизвестностью, как сознавал я ее не раз! Увы, не один юноша, которому не суждено быть Фемистоклом, сознается однако же, что трофеи Мильтиада не давали ему спать. И так, я подошел к Вивиену и положил руку на его плечо.
– А! воскликнул он любезнее обыкновенного – я рад видеть вас и извиниться: я оскорбил вас намедни. Но вы, право, не дождетесь любезных ответов от душ чистилища, если вздумаете говорить с ними о счастье рая. Не говорите со мной никогда ни о семействах, ни об отцах. Но довольно, я вижу вы прощаете меня. Отчего вы не идете в оперу? Вам можно?
– Да и вам, я думаю, коли очень хочется. Билет конечно стоит очень дорого, однако, если вы любите музыку, это роскошь, которую вы можете себе позволить.
– Вы льстите мне, если думаете, что меня удерживает благоразумие и бережливость. Я был в опере недавно, но другой раз не пойду. Музыка! Когда вы ходите в оперу, неужели это для музыки?
– Отчасти, разумеется: освещение, сцена, блеск влекут меня столько же. Но я не думаю, чтоб опера была полезным удовольствием для нас с вами. Другое дело люди праздные: для тех она забава также невинная, как и другие, но, по-моему, опера как-то грустно расслабляет.
– По-моему напротив, ужасно возбуждает. Знаете, Какстон, – это, пожалуй, покажется вам неприятным – я теряю терпение от этой честной независимости. К чему она ведет? Платье, квартира, стол; может она когда-нибудь привести мне еще что-нибудь?
– Сначала, Вивиен, вы ограничивали ваши желания замшевыми перчатками и кабриолетом: она уж принесла вам замшевые перчатки, понемногу она принесет вам и кабриолет!
– Желания наши растут по мере того, как удовлетворяются. Вы живете в большом свете, можете иметь поощрение, когда захотите; я хочу поощрения, мне нужен свет, нужен простор для моего ума, понимаете?
– Вполне, и сочувствую вам, бедный мой Вивиен, но все это придет; терпение, как говорил я вам, когда заря так грустно занималась для вас над улицами Лондона. Вы не теряете времени: обогащайте ум ваш, читайте, учитесь, делайте себя способными к честолюбию. Зачем желать лететь, покуда нет еще крыльев? Живите в книгах: они роскошные замки и открыты всем нам, богатому и бедному.
– Книги, книги! Да, вы сын ученого! Не посредством книг люди делают успехи в свете и в то же время наслаждаются жизнью.
– Не знаю; но вы хотите и того и другого разом; успеть в свете, как только может успеть труд, и наслаждаться жизнью, как наслаждается ею беспечная лень. Вы хотите жить бабочкой и получить мед трудолюбивой пчелы; а всего хуже, что вы, как бабочка, требуете от цветка, чтоб он вырос в одно мгновенье, и как пчела хотите, чтобы сот был готов в четверть часа! Терпенье, терпенье, терпенье!
Вивиен тяжело вздохнул.
– Я думаю, – сказал он после минуты беспокойного молчанья, – что бродяжничество и прежние привычки все еще во мне, потому что мне хочется возвратиться к старому образу жизни, которая была вся деятельность и не давала мне размышлять.
Покуда он кончил, мы обошли кругом колоннады и очутились в узком проходе, где особенный подъезд к опере. У этого подъезда стояло несколько молодых людей. Когда Вивиен кончил, до нас долетел голос одного из них сквозь общий смех.
– О, – сказал этот голос, вероятно в ответ на вопрос: – мой путь к богатству гораздо проще: я намерен жениться на богатой наследнице. – Вивиен вздрогнул и посмотрел на говорившего: он выглядел очень хорошо. Вивиен продолжал осматривать его с ног до головы; тогда он отвернулся с довольной и многозначительной улыбкой.
– Конечно, – сказал я серьезно (объясняя себе улыбку) – вы правы; вы даже лучше собою, чем этот…
Вивиен покраснел; но прежде чем он собрался отвечать, другой из молодых людей, в то время, как общество приходило в себя после смеха, возбужденною хвастливой выходкой, сказал:
– Если вам непременно нужна богатая наследница, так вот одна из самых богатых во всей Англии, но, чтобы иметь право искать руки Фанни Тривенион, надо быть, по крайней мере, графом, а не младшим в семействе, с тремя жизнями между вас и Ирландским перством.
Звук этого имени пронзил меня, я чувствовал дрожь, и, подняв глаза, увидел леди Эллинор и мисс Тривенион, спешивших из кареты ко входу в оперу. они обе узнали меня, и Фанни воскликнула:
– Вы здесь! Как это хорошо! Проводите нас до ложи; после, если хотите, можете уйти.
– Я не так одет, – отвечал я, смущенный.
– Какой вздор! – сказала мисс Тривенион, потом, понизив голос, прибавила: – отчего вы так упрямо убегаете нас? – и, взяв меня за руку, почти насильно увлекла в коридор. Молодые люди, стоявшие у входа, расступились перед нами и осматривали меня, без сомнения, с завистью.
– Помилуйте! – сказал я, претворяясь улыбающимся, увидев, что мисс Тривенион ждет моего ответа, – вы знаете, как мало у меня времени для такого рода удовольствий, а дядюшка…
– Мы сегодня ездили навестить вашего дядюшку: он почти здоров; не правда ли, мама? я не умею сказать вам, до какой степени я его люблю, и как ему удивляюсь. Таким воображаю я себе Дугласа прежнего времени. Мама начинает терять терпение. Вам надо завтра обедать с нами – обещайтесь! – не а до свиданья! – И Фанни взяла руку матери. Леди Эллинор, всегда ласковая и благосклонная ко мне, внимательно дождалась конца этого диалога, или лучше монолога.
Когда я возвратился к выходу, я нашел Вивиена ходившим по нем взад и вперед; он зажег сигару и курил энергически.
– Эта богатая наследница, – сказал он, смеясь, – которая, сколько я мог разглядеть ее под её капюшоном, кажется, столько же хороша, сколько и богата, должна быть дочь того мистера Тривенион, которого щедроты вы так любезно передавали мне. Так он очень богат? Вы этого никогда не говорили, однако это бы, кажется, надо было знать мне: но вы видите, что я ничего не знаю о вашем beau monde – даже и того, что мисс Тривенион одна из самых богатых наследниц целой Англия.
– Да, мистер Тривенион богат, – сказал я, удерживая вздох – очень богат.
– И вы его секретарь! любезный друг, вам можно проповедовать мне терпенье, потому что вам большая его доля совершенно лишняя.
– Я вас не понимаю.
– Однако не хуже меня, слышали, что говорит тот молодой джентльмен, и вы живете в одном доме с наследницею.
– Вивиен!
– Что такое?
– Вы говорите об молодом человеке; разве вы не слыхали ответа его товарища: «надо по крайней мере быте графом, чтобы искать руки Фанни Тривенион?
– Поэтому надо быть миллионером, чтобы иметь право на миллион! – Я думаю, однако, что те, которые наживают миллионы, по большей части начинают с пенсов.
– Такое убеждение должно успокаивать вас и придать вам бодрости, Вивиен. Прощайте, у меня много дела.
– Прощайте же, – сказал Вивиен. – И мы расстались. Я пошел к дому мистера Тривенион и в его кабинет. Там ждало меня огромное количество запущенной работы; я сперва сел за нее с твердой решимостью; но постепенно мои мысли стали убегать от нескончаемых книг и перо скользнуло из руки, посреди выписки из донесения о Сиерра-Леоне. Пульс мой бился громко и скоро. Я был в состоянии нервической лихорадки, которое может быть произведено только сильным волнением. Сладкий голос Фанни звучал в моих ушах; её глаза, как я видел их в последний раз, необыкновенно ласковые, почти умоляющие, глядели на меня, куда бы ни по» вернулся я, и тут, как бы на смех, я опять слышал эти слова: «нужно, по крайней мере, быть графом, чтобы искать руки её.» – О! неужели я искал этой руки? – Неужели я до такой степени обезумел? Неужели я до того изменил гостеприимству? Нет! нет! Так за чем же я остался под одной кровлей с нею? – за чем оставаться и впивать этот яд, отравляющий все источники моей жизни? При этом вопросе, который, будь я годом или двумя старше, я предложил бы себя уж давно, мною овладел смертельный ужас, кровь хлынула от сердца, и оставила меня совершенно холодным, холодным как лед. Оставить дом! оставить Фанни! Никогда больше не видеть этих глаз, никогда не слышать её голоса! Лучше умереть от сладкой отравы, нежели от самовольного лишения. Я встал, отворил окно, ходил взад и вперед по комнате; я не знал, на что решиться, не мог думать ни о чем. С твердым желанием переломить себя подошел я опять к столу. Я решился принудить себя работать, хоть бы для того только, чтобы собрать силы и сделать их способными перенести мои мучения. Я нетерпеливо перебирал книги, как вдруг… как вдруг, зарытое между ними, взглянуло на меня лицо самой Фанни! То был её портрет в миниатюре. Я знал, что несколько дней тому назад его делал один молодой художник, которому покровительствовал Тривенион. Он вероятно принес его в кабинет и забыл об нем. Художник уловил её особенное выражение – её невыразимую улыбку, такую очаровательную, плутовскую, даже её любимую позу, с головкой, обращенной к округленному, как у Гебы, прекрасному плечу; глаза сверкали из-под ресниц. Не знаю, какое новое сумасбродство овладело мной; я упал на колени и целуя портрет, залился слезами; и что это были за слезы! Я не слышал, как отворилась дверь, не видел, как скользнула по полу тень; легкая рука коснулась моего плеча и дрожала; я тоже вздрогнул – надо мною стояла сама Фанни!
– Что с вами? – спросила она нежно – что вы? ваш дядюшка, семейство… все здоровы? о чем вы плачете?
Я не мог отвечать, но упорно закрывал руками портрет.
– Вы не хотите отвечать? Разве я не друг ваш? Я почти ваша сестра. Не позвать ли маменьку?
– Да, да, ступайте, ступайте!
– Нет, я не пойду. Что у вас тут? – что вы прячете?
И невинно и непринужденно её руки схватили мои руки, так что портрет стал виден! Сделалось мертвое молчание. Я взглянул сквозь слезы: Фанни отошла на несколько шагов, щеки её покрылись ярким румянцем, глаза были опущены. Мне казалось, что я совершил преступленье, однако я удержал, да, слава Богу, я удержал крик, рвавшийся у меня из сердца, который просился на уста: Пожалейте меня, потому что я люблю вас! Я удержал его, и у меня вырвалось рыдание, скорбь о потерянном счастье. Я встал, положил портрет на стол я голосом, который, кажется, был тверд, сказал:
– Мисс Тривенион, вы были ко мне добры, как сестра; поэтому я, как брат, прощался с вашим портретом: он так похож.
– Прощались? – сказала Фанни, все еще не подымая глаз.
– Прощайте, сестрица! Я смело сказал это слово, потому что… потому что… – Я выбежал к двери и прибавил, помнится, с улыбкой – потому что дома говорят, что я… что я не здоров; мне это надоело; вы знаете, матери иногда странны; и… и… я завтра же хочу говорить с вашим отцом… доброй ночи… Прощайте… мисс Тривенион!
Часть восьмая.
Глава I.
И отец отодвинул книги.
О юный читатель, или читатель, который был молод, помнишь ли то время, когда с беспокойством и грустью, еще хранимыми в тайне, ты, из сурового и неприязненного света, открывшегося тебе при первом шаг за домашний порог, возвратился к четырем мирным стенам, между которых невозмутимо сидят старики, помнишь ли, с какою досадой ты смотрел на их спокойствие и мир? Как недвижно-далеко от буйной молодости кажется это поколение, предшествовавшее тебе на пути страстей, поколение твоих родителей (иногда, по летам, не слишком много от тебя разное)! В нем спокойствие классического века, античное, подобно статуям Греков. Как странно противоречат твоему лихорадочному раздражению: это мирное однообразие колеи, в которое погрузились они, эти прежние жизни, – занятия, которых достаточно для их счастья, занятия у камина, в кресле и угле, каждым присвоенных! И они дают тебе место, приветствуют тебя, и принимаются опять за прерванные занятия, как будто бы не случилось ничего! Ничего не случилось! А в сердце твоем, между тем, быть может, земля соскочила с оси и стихии объявили друг другу войну… И вы садитесь, задавленные невозмутимым счастьем, которого уже не можете разделять, бессознательно смеетесь, смотрите в огонь; и можно отвечать десять против одного, что вы не скажете ни слова, покуда не придет время сна: тогда вы берете свечу и тащитесь грустные в одинокую горницу.
Если, среди зимы, три пассажира дилижанса сидят в нем тепло и спокойно, и четвертый, покрытый снегом и обмерзший, слезает с наружного места и внезапно помещается между них, они начинают тесниться, оправляют воротники шинелей, подвигают подушки, лежащие под ногами, и обнаруживают неудовольствие от потери теплорода: новый гость, значить, произвел впечатление. Будь же в вашем сердце все снега гор Грампианских, вы войдете незамеченные: не наступите только на ноги кому-нибудь, никто и не подумает о вас, – ничто не тронется с места и на инчь!
Я не смыкал глаз и даже не ложился в ночь, последовавшую за прощанием с Фанни Тривенион: утром, едва встало солнце, я вышел, куда? сам не знаю. Остались лишь смутно в воспоминании: длинные, серые, пустые улицы; река, которая в мрачном молчании текла далеко, далеко, в какую-то невидимую вечность; деревья, зелень, веселые голоса детей. Я вероятно прошел с одного конца великого Вавилона на другой, но память моя прояснилась только, когда, уже после полудня, я постучался у дверей отцовского дома, и, с трудом поднявшись на лестницу, очутился в гостиной, обыкновенном месте сборища небольшого семейства. С тех пор, как мы жили в Лондоне, у отца не было особенной комнаты для занятий: он устроил себе «угол,» угол на столько просторный, что в нем вмещались два стола, этажерка, и несколько стульев заваленных книгами. На противоположной стороне этого объемистого угла сидел дядя, почти совершенно оправившийся, и записывал что-то такое в маленькую, красную счетную книжку: вы знаете, что дядя Роланд, в своих издержках, был человек самый методичный.
Лицо моего отца было веселее обыкновенного, ибо перед ним лежал первый оттиск его первого творения, его единственного творения, Большой Книги! Она, таки нашла себе издателя. А спросите у любого автора, что значит первый оттиск первого творения? Матери моей не было: она, без сомнения, с верною миссис Примминс, отправилась в лавки или на рынок. Так как оба брата были заняты, естественно, что появление мое не произвело того впечатления, какое произвела бы бомба, певец, удар грома или последняя новость сезона, или всякая иная вещь, производившая шум в бывалое время. Ибо что производит впечатление, что наделает шума теперь? Теперь, когда удивительнее всех вещей наша привычка к вещам удивительным?
Дядя кивнул мне головой, и что-то проворчал; отец…
– Отодвинул книги, – да вы уж сказали нам это. – Сэр, вы крайне ошибаетесь: он не тогда отодвинул книги, ибо тогда он был занят не ими, а пробным оттиском. Он улыбнулся, многозначительно показал на него (на оттиск), как бы желая сказать: «чего ты теперь можешь ожидать, Пизистрат! Мой новорожденный-то, и еще не во всей форме!»
Я поставил стул между ними, взглянул на одного, потом на другого, и – да простит мне небо! – почувствовал возмутительное, неблагодарное зло на обоих: глубока, видно, была горечь моего расположения, что пролилась она в эту сторону. Юношеское горе – ужасный эгоист, и это правда. Я встал и подошел к окну: оно было открыто; снаружи висела клетка с канарейкой Миссис Примминс. Лондонский воздух пришелся по ней, и она весело пела. Увидав меня против клетки, стоявшим с мрачным видом и внимательно на нее смотревшим, канарейка остановилась и свесила голову на сторону, подозрительно глядя на меня, как бы из-под лобья. Но заметив, что я не замышляю дурного, она, робко и вопросительно, стала пускать отрывистые ноты, по временам прерывая их молчанием; наконец, так как я не делал возражении, она, очевидно, сочла себя разрешившею недоумение, ибо постепенно перешла к таким сладким и серебряным аккордам, что я понял, что ей хотелось утешить меня, меня, её старого друга, которого неосновательно подозревала она. Никогда никакая музыка не трогала меня так глубоко, как её длинные, жалобные переливы. Замолчав, птичка села на решетку клетки, и внимательно смотрела на меня своими светлыми, понятливыми глазами. Я чувствовал слезы на моих глазах, отвернулся и остановился по середине комнаты, не решаясь, что делать, куда идти. Отец, кончив занятие сочинением, погрузился в свои фолианты. Роланд закрыл свою счетную книжку, спрятал ее в карман, тщательно обтер перо и смотрел на меня из-под своих густых, задумчивых бровей.
– Да бросьте вы эти проклятые книги, брат Остин! Посмотрите, что у него на лице такое! Ну-ка, разрешите это, если умеете!
Глава II.
И отец отодвинул книги, и поспешно встал. Он снял очки, тихо потер их, но не сказал ни слова, а дядя, поглядев на него с минуту, как бы пораженный его молчанием, воскликнул:
– О, понимаю! он попался в какую-нибудь глупую проделку, а вы сердитесь! Не хорошо! молодой крови нужно течение, Остин: нужно. Я за это не сержусь: другое дело когда… пойдите сюда, Систи! Говорят вам, пойдите сюда!
Отец тихо отвел руку капитана и, подойдя ко мне, открыл мне свои объятия. Миг спустя, я рыдал у него на груди.
– Что это значит? – воскликнул капитан Роланд: – неужели никто этого не скажет мне? Денег что ли, денег, верно, надо этому повесе! К счастью, есть дядя, у которого их более, нежели нужно ему. Сколько? пятьдесят? сто, двести? Почем же мне знать, если вы не скажете?
– Полноте, брат! вашими деньгами тут ничего не поправишь. Бедный Систи! Что, отгадал я? Отгадал я намедни, когда…
– Отгадали, сэр, отгадали! Мне было так грустно. Но теперь легче: я могу сказать вам все.
Дядя тихо пошел к двери: утонченное чувство деликатности навело его на мысль, что он мог быть лишним в откровенной беседе между сыном и отцом.
– Нет, дядюшка, – сказал я, удерживая его за руку, – постойте: вы тоже можете посоветовать мне, поддержать меня. Я до сих пор был верен чести: помогите мне не изменить ей!
При звуке слова: честь, капитан молча остановился и приподнял голову.
Тут я сказал все, сначала довольно бессвязно, потом, понемногу, яснее и полнее. Теперь я знаю, что влюбленные не имеют обычая вверяться отцам и дядям. Научаясь из зеркал жизни, театральных пьес и повестей, они выбирают лучше: слуг и горничных или друзей, с которыми сошлись на улице, как я с бедным Франсисом Вивиеном; им раскрывают они сердечные треволнения. Для отцов и дядей они немы, непроницаемы, застегнуты до подбородка. Какстоны были самое эксцентрическое семейство, и не делали никогда ничего, как другие. Когда я кончил, я поднял глаза и жалобно спросил:
– Ну, теперь скажите мне, есть надежда? или никакой?
– Отчего не быть? – поспешно отвечал капитан. Де-Какстоны такая же фамилия, как Тривенионы; что до вас лично, я думаю, что молодая леди может выбрать гораздо хуже, для своего собственного счастья.
Я пожал дядину руку и со страхом повернулся к отцу, ибо знал, что, не смотря на его привычку к уединению, он так здраво судил о всех светских отношениях, как немногие, – если нужно было ему для другого взглянуть на них вблизи. Странная вещь: какую глубокую мудрость оказывают ученые и поэты в чужих делах, и как редко употребляют ее в своих! И почему все это так на свете? Я взглянул на отца, и надежда, возбужденная во мне Роландом, быстро рассеялась.
– Брат, – сказал отец тихо и качая головой, – свет, который предписывает законы тем, кто живет в нем, не дарит большим вниманием родословную, когда не связано с ней права на владения.
– Тривенион был не богаче Пизистрата, когда женился на Эллинор, – отвечал дядя.
– Правда, но леди Эллинор была тогда не наследница, и отец её смотрел на эти вещи, как ни один, может быть, пер в целой Англии. Сам Тривенион, я думаю, не имеет предрассудков на счет сословия, но он строг в практическом смысле. Он кичится тем, что человек практический. Безрассудно было бы говорить с ним о любви, об увлечениях юности. В сыне Огюстена Какстон, живущего процентами с каких-нибудь 16 или 10 т. ф., он увидел бы такую партию, которую не похвалил-бы ни один благоразумный человек в его положении. Ну, а леди Эллинор…
– Она много еще должна нам, Остин! – воскликнул Роланд, насупившись.
– Леди Эллинор та женщина, которая – знай мы ее лучше прежде – и обещала быть честолюбивой, блестящей, светской. Неправда ли, Пизистрат?
Я не отвечал ничего. Я слишком много чувствовал. – А девушка-то любит вас? – ну да это ясно, что любят! – заметил Роланд, – Судьба, судьба! злополучно это семейство для нас! Впрочем, это ваша вина, Остин! Зачем было пускать его туда?
– Сын мои теперь не ребенок, – сердцем, по крайней-мере, если не летами: где ж мне оберечь его от опасностей и искушенья? Нашли же он меня, брат, в наших развалинах! – тихо отвечал отец.
Дядя прошел раза три по комнате, остановился, скрестил руки и решил:
– Да, если девушка вас любит, недоумение вдвойне понятно: нельзя пользоваться её расположением. Вы хорошо сделали, что оставили их дом, искушение было бы непосильно.
– Но что мне сказать Тривениону? – спросил я робко – какую историю я выдумаю? Сколько беззаботен он, покуда верит человеку, столько проницателен, когда начинает подозревать: он поймет, он увидит насквозь все мои хитрости и… и…
– Это просто и прямо, как пика, – коротко возразил дядя – тут никаких хитростей не нужно: – «Я должен расстаться с вами, мистер Тривенион» – «Почему?» – «Не спрашивайте.» – Он настаивает. – «Если так, сэр, если вы непременно хотите знать почему, – я люблю вашу дочь. У меня нет ничего, она богатая наследница. Вы этой любви сочувствовать не можете, я и оставляю вас!» – Вот как должен поступить Английский джентльмен, а, Остин?
– Вы всегда правы, когда говорят ваши инстинкты, Роланд! – отвечал отец. – Скажешь ты это, Пизистрат, или мне сказать за тебя?
– Пусть скажет сам! – сказал Роланд, – пусть сам судит об ответе. Он молод, смышлен, пусть действует в свете своим лицом. А Тривенион пусть отвечает. Пожав лавры, умейте покорить даму, как древние рыцари. Во всяком случае, помните, что услышите недоброе.
– Я пойду – сказал я твердо.
Я взял шляпу и вышел. Между там как я выходил на лестницу, я услышал легкие шаги, спускавшиеся с верхней лестницы, и маленькая ручка схватила мою. Я живо обернулся и встретил полные, темные, мрачно-тихие глаза Бланшь.
– Не уходите, Систи, – сказала она ласково. – Я ждала вас, я слышала ваш голос, но боялась войти и помешать.
– Для чего ж вы меня ждали, Бланшь?
– Для чего? Так, чтоб вас видеть. У вас глаза красны. О, братец! – И, прежде нежели заметил я её детский порыв, она прыгнула мне на шею и целовала меня. Бланшь была не похожа на большую часть детей, и была скупа на ласки: стало быть, она целовала меня от глубины своего ребяческого сердца. Я отплатил ей там же, не сказав ни слова, спустился скоро по лестнице и выбежал на улицу. Не далеко отошел я, когда услышал голос отца: он нагнал меня, взял меня под руку и сказал:
– Разве не двое нас страдальцев? Пойдем вместе!
Я пожал его руку, и мы пошли, молча. Когда мы поравнялись с домом Тривениона, я, нерешительно, спросил:
– Не лучше-ли, сэр, войти мне одному. Если должно быть объяснение между Тривенионом и мной, не покажется ли ваше присутствие или просьбой к нему, которая унизит обоих нас, или сомнением во мне, которое…
– Разумеется, ты войдешь один: я подожду…
– Не на улице же, батюшка! – воскликнул я, невыразимо тронутый.
Все это было так противно привычкам моего отца, что меня уже мучило раскаяние в том, что я вмешал юношеские мои треволнения в тихое достоинство его безоблачной жизни.
– Сын мой, ты не знаешь, как я тебя люблю. Я сам узнал это недавно. Посмотри, я весь живу в тебе, моем первенце, не в моем другом сыне, Большой Кинге. Надо же и мне действовать по моему разумению: войди же; вот дверь? Разве не эта?
Я пожал руку отца и почувствовал тогда, что покуда эта рука будет отвечать на мое пожатие, даже потеря Фанни Тривенион не сделает для меня из света пустыню. Сколько у нас впереди в жизни, покуда есть у нас родители! Как многого еще можем мы домогаться и надеяться! Какой повод побеждать наше горе в том, чтобы они не горевали с нами!
Глава III.
Я вошел в кабинет Тривениона. В этот час он редко бывал дома, но я об этом не подумал, и без малейшего удивления увидел, что он, против привычки, сидит в своем кресле и читает одного из своих любимых классиков, вместо того чтоб быть в одном из комитетов Нижней-Палаты.
– Хорош мальчик! – сказал он, взглянув на меня, – оставляет меня на все утро, и Бог знает отчего. А комитет мой отложен, оратор болен: больным лучше бы не ходить в Нижнюю-Палату. Вот я и сижу, да любуюсь на Проперция, а Парр прав: у него нет щегольства Тибуллова. Да фу, чёрт возьми, что с вами делается? Что ж вы не садитесь? Гм! Вы что-то заняты как будто чем-нибудь? Вам надо сказать что-нибудь мне: говорите!
И, положив Проперция, Тривенион переменил острое выражение своего лица на внимательное и серьёзное.
– Любезный мистер Тривенион – сказал я, как умел тверже; – вы всегда были добры ко мне, и, вне моего семейства, нет человека, кого бы я любил и уважал больше вас.
Тривенион. Гм! Что это все значит? (понижая голос) обмануть что ли хотят меня?
Пизистрат. Не считайте же меня неблагодарным, когда я скажу, что пришел к вам с тем, чтобы оставить мою должность при вас, расстаться с домом, где я был так счастлив.
Тривенион. Оставить дом! Ба! я завалил вас работой. Вперед я буду снисходительнее. Вы должны простить политико-эконому: свойство нашей братии – смотреть на людей, как на машин.
Пизистрат (слегка улыбаясь). О нет, не то! Мне жаловаться не на что! Не к чему желать перемены в чем-бы то ни было, если бы я мог остаться.
Тривенион (всматриваясь в меня задумчиво). А отец ваш согласен, чтобы вы меня оставили таким образом?
Пизистрат. Вполне.
Тривенион (подумав с минуту). Я вижу, ему хочется послать вас в Университет, сделать из вас такого же книжника, как сам он. Напрасно: этого не будет никогда, вы никогда не сделаетесь в строгом смысле ученым; это не в вашей природе. Молодой человек, я, хоть и кажусь беспечным, умею угадывать характеры, когда захочу, и очень скоро. Вы дурно делаете, что оставляете меня: вырождены для света, для деятельного участия в его жизни; я могу открыть вам славную карьеру. Я хочу этого! Леди Эллинор тоже хочет этого, она этого требует, столько же для вашего отца, сколько для вас самих. Я никогда не просил никакого одолжения у министров, не буду просить. Но (в это время Тривенион быстро встал и, с выражением откровенности и резким жестом рукою, прибавил) – но сам министр может располагать своим покровительством, как ему угодно. Смотри же, это до сих пор тайна, и я вверяю ее вам. Но, не кончится год – и я буду в кабинете. Останьтесь при мне, я отвечаю вам за блестящее будущее: три месяца тому я не сказал бы этого. Мало по малу я открою вам Парламент: теперь еще рано; покуда работание. А теперь, садитесь и пишите мои письма: мы ужасно запустили дело!
– Добрый, добрый мистер Тривенион! – сказал я, до того тронутый, что едва мог говорить, и взял его руку, которую крепко сжал: – я не смею благодарить юс, не могу! Вы не знаете моего сердца: тут не честолюбие. Нет! О, если б можно было мне навсегда остаться на тех же условиях, здесь, здесь (я грустно смотрел на то место, где накануне вечером, стояла Фанни)… Но это не возможно! Если бы вы знали все, вы первые предложили бы мне оставить вас.
– Вы наделали долгов? – сказал светский человек холодно. – Это дурно, очень дурно, но…
– Нет, сэр, нет: хуже!
– Хуже вряд ли может быть, молодой человек, да, едва ли! Впрочем, делайте как хотите: вы хотите оставить меня и не хотите сказать, отчего. Прощайте. Чего ж вы ждете? Дайте мне вашу руку, и ступайте.
– Так я не оставлю вас ни за что: я… я… сэр, вы должны узнать истину. Я на столько безумен и безрассуден, что не умел смотреть на мисс Тривенион, и, в то же время, забыть, что я беден, и…
– А! – прервал Тривенион, тихо и побледнев: – это, в самом деле, несчастье! А я-то, говорил, что понимаю характеры. Правда, правда: все мы хваленые практические люди – сумасшедшие, сумасшедшие. И вы ухаживали за моей дочерью?
– Сэр, М. Тривенион! нет, никогда, никогда не был я так низок! В вашем доме, пользуясь вашим доверием… как вы могли это подумать? Может быть, я осмелился любить, может быть понял, что не бесчувствен к искушению, для меня слишком сильному. Но, сказать это вашей дочери, требовать любви от нее – я скорее взломал бы вашу конторку! Я откровенно признаюсь вам в моем безумстве: это – безумство, не низость!
Тривенион быстро подошел ко мне – я прислонился к полке с книгами – схватил мою руку с сердечной лаской и сказал:
– Простите меня! Вы поступили, как сын вашего отца! Я завидую ему в таком сыне! Теперь, выслушайте меня: я не могу отдать вам моей дочери…
– Поверьте, сэр, я никогда…
– Постойте, выслушайте! Я не могу за вас отдать мою дочь. Я ничего не говорю о неравенстве: все джентльмены равны; если же и нет, то всякое притязание на преимущество, в таком случае, было бы крайне неуместно в человек, который сам обязан своим состоянием жене. Теперь у меня твердое место в свете, и снискал я его не одним состоянием, но трудом целой жизни: я подавил половину моей натуры, – избил, обтесал и погнул все, что было славою и радостью мой юности, для того чтобы сделаться Английским государственным веком! Это положение постепенно выразилось своим естественным результатом, властью. Я говорю вам, что я скоро буду играть важную роль в администрации: я надеюсь оказать большие услуги Англии, ибо мы, Английские политики, что ни говорят о нас толпа и журналы, не себялюбивые искатели мест. Десять лет тому назад я отказался от того самого места, которого жду теперь. Мы верим в наше мнение и кланяемся власти, которая может привести его в исполнение. В этом кабинете у меня будут враги. О, не думайте, чтобы мы оставляли зависть позади себя, у дверей Даунинг-стрит! Я буду одним из меньшинства. Я очень хорошо знаю, что должно случиться: подобно всем людям с властью, мне надо искать опоры в головах и руках, помимо моих собственных. Дочь моя породнит меня с домом Англии, наиболее мне нужным. Жизнь моя распадется до основания, как карточный домик ребенка, если расточу я – не говорю на вас – на людей с состоянием вдесятеро, большим вашего, средства к силе, которые к моим услугам в руке Фанни Тривенион. Об этом я уж думал, а мать уж хлопотала: эти домашние дела входят в число надежд мужчины, но принадлежат к политике женщины. Довольно об нас. – Что до вас, мой добрый, благородный, искренний друг, что до вас, будь я не отец Фанни, а ваш ближайший родственник, и было бы также легко получить Фанни, как пожелать этого, не смотря на её княжеское приданое (оно, точно, княжеское), – вам я бы сказал: бегите от бремени на сердце, на дарование, на энергию, на гордость, на ум, – от бремени, которого не вынесет и один человек из десяти тысяч; бегите от проклятия быть чем-нибудь обязанным женщине: это противно всякому естественному положению, это – пощечина всему, что есть в нас человеческого! Вы не знаете, что это такое: я знаю! Состояние моей жены пришло лишь после женитьбы: это еще хорошо; это спасло меня много от славы искателя богатства. Но я уверяю вас честью, что, если б этого состояния не было, я был бы более гордым, великим и счастливым человеком, нежели был или могу быть когда-нибудь; при всех его выгодах, оно для меня, как жернов на шее. И, однако, Эллинор никогда не промолвилась ни одним словом, которое бы задело мое самолюбие. Была ли бы дочь её также осторожна? Как ни много люблю я Фанни, но сомневаюсь, чтоб было в ней возвышенное сердце её матери. Вы смотрите недоверчиво: естественно! О, вы думаете, я пожертвую счастьем моего ребенка честолюбию политика. Безумие юности! Фанни была бы несчастна с вами. Теперь, конечно, она бы этого не подумала, а лет через пять! Фанни будет удивительная герцогиня, графиня, важная леди, но не жена она человеку, который был бы обязан ей всем; нет, нет… не мечтайте об этом! Я не понесу на жертву её счастья, верьте этому! Я говорю просто, как мужчина с мужчиной, как человек поживший, с человеком, только что вступающим в жизнь, во всяком случае, как не-ребенок с не-ребенком. Вы что скажете?
– Я подумаю обо всем, что вы мне сказали. Я знаю, что вы говорили со мной великодушно, как бы отец: теперь позвольте мне идти, и да сохранит Бог и вас и всех ваших.
– Идите, желаю вам того же, идите! Я не оскорблю вас предложениями услуг, но помните, что вы всегда имеете право требовать их от меня, во всякое время, в каком бы ни было случае. Постойте! захватите с собой утешение, грустное теперь, большое в будущем. В положении, которое должно б было возбудить гнев, презрение, сожаление, вы заставили человека с сухим сердцем уважать вас и удивляться вам. Вы, еще мальчик, заставили меня, с моими седыми волосами, изменить к лучшему мое мнение о целом свете. Скажите это вашему отцу!..
Я запер дверь и вышел тихо, тихо. Когда я вошел в залу, Фанни неожиданно отворила дверь из столовой, и, казалось, и взглядом, и жестом, звала меня войти туда. Лицо её было очень бледно, и на тяжелых веках были следы слез.
Я остановился на, мгновенье, сердце мое сильно билось. Пробормотав что-то невнятно, я низко поклонился и поспешил к двери.
Мне показалось, впрочем, быть может, слух обманул меня, что было произнесено мое имя; к несчастью, рослый швейцар приподнялся с своего кожаного кресла, и, положив свою газету, уже отворил дверь на подъезд. Я подошел к отцу.
– Все кончено, – сказал я с решительной улыбкой. – Теперь, добрый батюшка, теперь-то чувствую я, как должен я благодарить вас за все, чему ваши уроки, ваша жизнь научили меня; поверьте, я не несчастлив.
Глава IV.
Мы воротились к отцову дому, и на лестнице встретили мою мать, встревоженную многозначительными взглядами Роланда и странным отсутствием её Остина. Отец спокойно направил путь свой к маленькой комнатке, которую занимала матушка вместе с Бланшь, и, положив мою руку в ту, которая помогла ему с каменистого пути сойти в тихие юдоли жизни, сказал мне:
– Природа дает тебе здесь утешителя – и вышел.
И это была правда. «О матушка! какие глубокие родники утешения природа вложила в твое простое, любящее сердце! Мы приходим к мужчинам за мудростью, к женщинам – за утешением. Всю эту тысячу слабостей и сожалений, острые песчинки мелочей, производящих горе, все то, чего не мог поверить я мужчине, даже ему добрейшему и нежнейшему из мужчин: все это раскрыл я перед тобой, без малейшего стыда! Твои слезы, которые падали на мои щеки, были слаще бальзама Аравии; сердце мое наконец лежало убаюканное и успокоенное, под взглядом влажных, милых глаз!
Я сделал над собой усилие и присоединился к маленькому обществу на время обеда: с благодарностью чувствовал я, что не было с их стороны особенных усилий успокоить меня, – ничего, кроме привязанности тихой, невозмутимой. Даже маленькая Бланшь, как бы по инстинкту своей симпатии, забыла свою болтовню, и, когда подошла чтоб сесть возле меня, старалась ступать не слышно. Но после обеда, когда мы все перешли в гостиную, зажгли свечи, и опустили шторы, и только мимолетный звук колес напоминал, что был и вне всего этого еще мир, отец начал говорить. Он отложил все свои занятия, младшее и менее беспокойное чадо, и начал говорить.
– Известная вещь – сказал он задумчиво – что есть лекарства, травы, которые полезны для тела, в случаях его расстройства. Когда мы больны, мы не на удачу отворяем домашнюю аптеку, не берем склянку или порошок, как они попадут под руку. Искусный врач тот, кто соразмеряет прием с болезнью.
– В этом не может быть сомнения, – возразил капитан Роланд, – я помню замечательное подтверждение справедливости того, что вы говорите. Когда я был в Испании, мы оба заболели в одно время: моя лошадь и я; и ей и мне предписано было лекарство; по проклятой ошибке, я принял то, что было для нее, а она, бедная, – мое.
– И что же вышло? – спросил отец.
– Лошадь пала! – отвечал Роланд, печально: – дорогая была лошадь и славная: светло-гнедая, со звездочкой!
– А вы?
– Я? доктор говорил, что приему следовало убить меня, но чтоб убить человека в моем полку, нужно было что-нибудь побольше бутылки какого-нибудь лекарства.
– Тем не менее, мы пришли к одному заключению, – сказал отец, – я с моей теорией, вы – с вашим опытом, – что нельзя в выборе лекарства верить случаю, и что ошибка в склянке может убить лошадь. Когда дело идет об исцелении духа, как мало думаем мы о золотом правиле, которое здравый смысл прилагает к телу!
– Это что еще? – сказал капитан – будто есть медицина для духа? Шекспир что-то сказал об этом, и, если не ошибаюсь, утверждает, что нет лекарства для расстроенного духа.
– Не думаю, брат: он говорил, что духу не помогут пилюли и микстуры. И Шекспир сам, конечно, менее всякого другого ошибался в действии своего искусства: он был великий врач духа.
– Опят за то же, брат, опять эти книги! Так вы думаете, что когда у человека надрывается сердце, или он потеряет состояние, или дочь (Бланшь, дитя мое, поди сюда), то стоит только приложить печатный пластырь к больному месту, и все хорошо. Желал бы я, чтобы нашли мне эдакое лечение!
– Хотите попробовать?
– Коли не по-Гречески – отвечал дядя.
Глава V.
Доказательства отца в пользу гигиенического свойства книг.
– Если – сказал отец, – и рука полезла далеко под жилет – если положиться на авторитет Диодора в деле надписи над большою Египетскою библиотекой, – я не вижу, почему Диодор не может быть также близок к истине, как и всякий другой? – прибавил он вопросительно, озирая кругом все общество.
Матушка приняла этот вопрос на свой счет, и подтвердила авторитет Диодора грациозным наклонением головы. Удовольствовавшись этим подтверждением его мнения, отец продолжал:
– Если, говорю я, положиться на авторитет Диодора, – над Египетской библиотекою было написано: «Медицина духа.» Ныне, эта фраза открыто сделалась истертою, я всякий бессмысленно повторяет, что книги – лекарства для духа.
– Это вы сказали нам и прежде, два раза – резко заметил капитан – но какое тут дело Диодору, я также не знаю, как житель луны.
– Так я никогда не дойду до цели, – отвечал отец, не то с упреком, не то голосом просьбы.
– Будьте умны, дети, Роланд и Бланшь, – сказала матушка, оставив работу и грозя иголкой; потом она уколола капитана в плечо.
– Rem асu tetigisti – сказал отец, заимствуя у Цицерона его известную остроту.13 – Теперь все пойдет как по бархату. Я говорю, что книги, если брать их без разбора, не исцелят скорбей и расстройств духа. Нужен целый мир науки, чтоб уметь обращаться с ними. Я знал людей, которые, в большом горе, прибегали к повести или к легонькой, модной книжке. Все равно употребить настой из розового листа от чумы! Легкое чтение не ведет ни к чему, когда на сердце, в самом деле, тяжело. Мне говорили, что Гёте, когда потерял сына, стал изучать науку, новую для него. А Гёте был врач, который знал свое дело. В таком горе, не развлечь вам духа, не расщекотать его: нужно оторвать его от самого себя, отвлечь, схоронить его в бездну, запутать его в лабиринте. Поэтому для неизлечимых скорбей среднего и старого возраста, я советую последовательный курс науки и строгого мышления, в виде контр-ирритации. Заставьте мозг действовать на сердце. Если наука через-чур не по силам (не у всех нас математические головы), необходимо занятие доступное понятию второстепенному, но любопытное и для высшего, – новый язык; Греческий, Арабский, Скандинавский, Китайский, Галльский! В случае потери состояния, лекарство должно относиться менее непосредственно к интеллектуальной способности: я бы дал что-нибудь слегка-успокаивающее. Если от потери в деле привязанности наиболее страдает и мучится сердце, – от потери денежной скорее болит голова. Тут прекрасное средство – поэты первого достоинства. Ибо заметьте, что поэты с наибольшим и обширнейшим гением заключают в себе двух отдельных людей, всегда друг от друга различных, человека воображения и человека практического: это-то счастливое смешение двух начал и полезно против расстройств духа, на половину воображаемых, на половину действительных. Возьмите Омира, то теряющегося между богами, то нисходящего до людей самых обыкновенных, настоящего поэта of circumstance. как остроумно назвал его Грей, всегда имеющего довольно воображения, чтобы очаровать и приласкать человека самого тяжелого, до той степени, чтобы заставить его, хоть на время, забыть маленькое пятно на конторке, которое может прикрыть книга его банкира. Есть еще Виргилий, который конечно гораздо ниже его,
как выразился Каулей. Но и у Виргилия гения на столько, что в нем два человека, на столько, чтоб свести вас в поле и заставить слушать пастушеский рожок и жужжание пчел, и, в то же время, научить употребить с возможною пользой почву и виноградник. Есть Гораций, любезный светский человек, который вместе с вами будет грустить о потере вашего состояния, но и не унизит ни за что хороших вещей сего бренного мира, и все таки покажет вам, что человек может быть счастлив с vile modicum или parva rira (т. е. при умеренных условиях или с малыми полями). Есть, наконец, Шекспир, который, более всех поэтов, олицетворяет в себе эту таинственную двойственность строгого смысла и эмпирической фантазии, – и многие другие, которых нет надобности называть, но которые все, если вы возьметесь за них с толком, не скажут вам, как ваш отъявленный философ – несговорчивый стоик, что вы ничего не потеряли, а постепенно увлекут вас из этого мира, с его утратами и тяжкими крестами, и перенесут вас в другой мир, прежде нежели хватитесь вы, – в мир, где вы приняты радушно, хотя бы из потерянных вами акров не унесли вы с собой земли более, нежели сколько прилипло её к подошве ваших башмаков. Затем, против ипохондрии и пресыщенности, что может быть деятельнее живого и разнообразного курса путешествий, особенно путешествий ранних, выходящих из ряда обыкновенных, полумифических, исполненных легенд. Как они освежают чувства и ум! Как они вырывают вас из состояния однообразной зевоты, в которое погружены вы. Посмотрите с Геродотом, как юная Греция рождается к жизни, или замечайте вместе с ним, как диковинный, древневосточный мир падает громадной развалиной; или отправляйтесь в Тартарию, с Карпини и Рубрикисом, встречать повозки Джагатаи, нагруженные домами, и воображайте, что к вам подходит большой путешествующий город.15 – Полюбуйтесь на дикую Тартарию, где потомки Чингиса множатся и рассыпаются по необъятной пустыне, безбрежной как океан. Плывите с первыми северными мореходцами, проникните до сердца зимы, между морских змей, и медведей, и моржей с клыками и человеческими лицами. А что думаете вы о Колумбе, о мужестве Кортеца, об империи Мехика, о страшном золотом городе Перувианцев, с смелым животным, Пизарро! А Полинезы, которые для всего света тоже, что древние Бретанцы? А Американские Индейцы, и островитяне Южного Океана? – Как весел, молод, любознателен и жив должен сделаться наш ипохондрик от такого лечения! Теперь, против той болезни духа, которую я называю сектарианизмом, не в религиозном значении этого слова, – нет, я говорю о мелких, тесных предразсудках, которые заставляют вас ненавидеть вашего ближайшего соседа за то, что у него яйца сварены в крутую, между тем как у вас всмятку; – против сплетен и вмешательства в чужие дела, против злословия, против мысли, что земля и небо сойдутся, если веник заденет паутину, которой вы дали вырасти над оконным косяком вашего мозга, что может сравниться с обширным и щедрым, тихо разрешающим (прости меня, душа моя!) курсом истории! Как разгоняет она жар головы! – лучше чемерицы, которою старые коновалы средних веков очищали мозжечок. Среди этого великого вихря и как говорят Немцы, государств и народов, племен и веков, как высоко парит, дух ваш над этим мелким, лихорадочным раздражением на Джона Стейлес, или над этим несчастным предубеждением, что весь свет принимает участие в вашем неудовольствии на какого-нибудь Тома Стокс и его жену!
– Вы видите, я могу говорить только о немногих предметах этой великолепной аптеки: её средства неистощимы, но нужна самая строгая осторожность. Я помню, что вылечил безутешного вдовца, упорно отказывавшегося от всякого другого пособия, строгим курсом геологии. Я окунул его глубоко в гнейс и сланец; среди первых пластов, я дал слезам обратиться в прохлаждающие, кристализованные массы, а покуда я доводил его до третичного периода, между переходных известняков Мейстрихта и конхилиеносных марлей Гозауских, он уже был совсем готов для другой жены. Кидти, мой друг, смеяться нечего! Не менее замечательно мое лечение молодого студента в Кембридже, назначавшего себя для духовного звания, и внезапно одержанного холодным припадком вольнодумства и сомнения, вследствие перехода от его занятий к Спинозе. Ни один из богословов, за которых сначала пронимался я, не сделал ему ни малейшей пользы; тогда я обратился к другому средству и тихо навел его на главы о вере в книге Авраама Токкера (тебе-бы надо прочесть его, Систи); потом дал большие приемы Фихте, после этого я посадил его на Шотландских метафизиков, окуная в некоторых Германских трансценденталистов; и, убедив его, что вера не есть анти-филосовское состояние духа и что он может верить не боясь за разум, ибо он был сильно настроен на этот лад, – я принялся за моих богословов, которых переварить он уже был приготовлен; с тех пор его богословское сложение стало до того здорово, что он проел два пресвитерства и один декариат! У меня есть план для библиотеки, где заголовки будут не: филология, естественные науки, поэзия и т. д., а сообразны с расстройствами, телесными и духовными, которым противодействует тот или другой предмет, начиная от самого ужасного несчастья или мучений подагры, до припадка сплина или легкого катарра; в последнем случае предписывается ваше легкое чтение вместе с сывороткой и ячной водой. Если же, – продолжал отец, более важно – если какое-нибудь горе, все-таки исправимое, овладевает вашим духом, подобно мономании, если вы задумали что вся жизнь ваша должна быть пробелом, на том основании, что небо отказало вам в том или другом, на что рассчитывало ваше сердце, – тогда лечитесь хорошенько биографией, биографией добрых и великих людей. Взгляните, как мало места действительно занимает горе в жизни. Посмотрите, едва страница посвящена скорби, схожей с вашей, и как торжественно парит над нею жизнь! Выдумали, что сломали крыло! Нет, смято одно только пёрышко! Посмотрите, что жизнь оставляет за собою, когда все кончено – сумму положительных фактов, далеких от области горя и страданий, связанных с существованием всего мира. Да, здесь лекарство – биография! Вы говорили, Роланд, что хотели бы испытать мое лечение; вот вам.
И отец взял книгу и подал ее капитану.
Дядя взглянул: то была Жизнь Роберта Галль.
– Брат, он был диссентер (т. е. отступник от Английской церкви), а я Англиканец, душой и телом.
– Роберт Галль был храбрый человек, настоящий воин Великого Вождя, – сказал красноречиво отец.
Капитан механически приложил указательный палец к своему лбу, по военному обычаю, и почтительно отдал честь книге.
– У меня есть другой экземпляр для тебя, Пизистрат: Роланду дал я свой. Тот, который я сегодня купил для тебя, ты береги.
– Благодарю вас, сэр, – сказал я рассеянно, не понимая в чем заключалась для меня большая польза Жизни Роберта Галль, или почему одно и то же лекарство должно было помочь избитому бурей дяде и племяннику, еще не достигшему двадцатилетнего возраста.
– Я не сказал ни слова – заключил отец, слегка наклоняя голову, – о книге книг, ибо она дерево жизни (lignum vitae), универсальное лекарство от всего. Те только её помощники, её сподвижники, потому что ты вероятно и помнишь это, Кидти (я сказал это прежде), нельзя требовать совершенной правильности в экономии нашего тела, если не действовать на центр узловой системы, откуда нервы тихо распространяют свое влияние на все тело.
Глава VI.
На следующее утро, после завтрака, я взял шляпу и собрался идти, но отец мой, посмотрев на меня и заключив, что я не спал, ласково спросил:
– Пизистрат, ты еще не пробовал моего лекарства?
– Какого, сэр?
– Роберта Галль.
– Нет еще, – отвечал я улыбаясь.
– Так попробуй, друг мой, прежде нежели выйдешь: поверь, ты более насладишься прогулкой.
Признаюсь, я повиновался неохотно. Я воротился в мою комнату и сел как бы за урок. Есть ли между вас, моя юные читатели, такие, которые не читали жизни Роберта Галль? Если есть, – именем великого Капитана Коттль16 заклинаю вас, «если найдете эту книгу, заметьте ее». К какому бы исповеданию ни принадлежали вы, будьте вы эпископалианец, пресвитерианец, анабаптист, пиедабаптист, индепендент, квакер, унитарий, философ, скептик, вольнодумец; пошлите за Робертом Галль! Да, если существует еще на земли один из последователей тех важных ересей, которые в дни оны наделали столько шума; люди, которые верят с Базилидом, что столько же сфер небесных, сколько дней в году; или разделают веру Керонфиицев, Эбионитов и Назаритов (последние открыли, что жену Ноеву звали Урией и что она сожгла ковчег); или, подобно Валентианцам, что было 30 Aeones, веков или миров, рожденных от Глубины (Bathos), мужского начала, и Безмолвия, женского; или следуют Марцитам, Коларбазиам и Гераклеонитам, которые придерживались толков об эонах; или Офитам, поклонявшимся змею; или, – Архонтикам, Аскофинтам, Цордрнийцам, Марционитам, последователям Апеллеса, Севера, (последний был чаепиец и утверждал, что вино изобретение сатаны!) или Татиана, верившим, что все потомки Адама безвозвратно обречены проклятию, за исключением их самих (эти есть еще и теперь); или Катафригийцами, называемым и Таскодрантами, потому что они совали указательные пальцы в ноздри, в изъявление своей набожности; или Пепуцианамь Квинтилианам, или Артотиритам или… но довольно. Если я стану перебирать все заблуждения людей в деле веры, я никогда не доберусь ни до конца моей главы, ни до Роберта Галль; и так, кто б ни был ты, мой читатель, к какому бы ни принадлежал, вероисповеданию, пошли за жизнью Роберта Галль! это жизнь человека, на которую смотреть – приносит пользу человечеству.
Я кончил чтение биографии, довольно короткой, и размышлял над нею, когда услышал на лестнице стук деревянной ноги капитана. Я отворил дверь; он вошел, держа в руке книгу; я встретил его с той же книгой.
– Ну что, сэр? – спросил Роланд, садясь: – сделало вам пользу лекарство?
– Да, дядюшка, и большую.
– И мне то же. Клянусь Юпитером, Систи, молодец был этот Галль! Удивительно, если лекарство одними и теми же путями прошло в обоих! Скажите мне сначала, как оно подействовало на вас?
– Во первых, любезный дядюшка, я думаю, что книга, подобная этой, должна приносить пользу всякому человеку, живущему в свете обыкновенным образом, потому что вводит нас в область, о которой – подозреваю я, мы вообще заботимся мало. Здесь человек, непосредственно связывающий себя с небесною целью, и обработывавший значительные способности на один этот конец, – силящийся возвести дух свой до возможного, дабы он делал наибольшее добро на земли и удостоился высшего Счастья на небе, – словом, живущий как бы на небе и до того преисполненный сознанием бессмертия, до того сильный связью между божеством и человеком, что он, без малейшего притворства в стоицизме и не будучи бесчувственным к страданию, (по нервическому темпераменту даже воспринимая его до крайности), однакожь наслаждается счастием совершенно независимым от всего. Нельзя не содрогаться от удивления, в одно и тоже время возвышающего и гнетущего вас, при чтении его торжественного «посвящения себя Бory.» Это приношение духа и плоти, времени, здоровья, славы, дарований – божественному и невидимому началу добра, проводит нас к сознанию себялюбивости наших взглядов и надежд, пробуждает от того эгоизма, который требует всего, а не уступает ничего. Но эта книга наиболее задела по струне моего сердца тою чертою, которую отец приписывал всякой биографии. Это – жизнь замечательной полноты, жизнь обширного труда, великой мысли, великой деятельности; и, при этом – прибавил я, краснея – как мало места занимают в ней те чувства, которые владели мною до того, что все прочее делали в моих глазах пустым и бесплодным! И не то чтобы человек этот был холодный аскет; – легко видеть в нем замечательную нежность и теплые чувства, но с тем вместе строгую волю и страсть всех сильных натур. Да! Теперь я лучше понимаю, чем должна быть жизнь для настоящего человека.
– Все это дело – отвечал капитан – но меня это не поразило. Я видел в этой книге мужество. Тут бедное создание, катающееся по полу в мучениях, от колыбели до могилы, мучимое таинственным, неизцелимым недугом, недугом, подобным «внутреннему аппарату мучения,» – создание, при помощи своего героизма, более нежели переносящее мучение, – отнимающее у него силу действовать на него; и хотя (как сказано в книге) удел его днем и ночью было страдание, но высокая радость была законом всей его жизни. Роберт Галль дает мне урок, мне, старому солдату, считавшему себя выше всех уроков, в деле мужества, по крайней мере. И когда я дошел до того места, где он говорит в последнем пароксизме перед смертью: «Я не жаловался, – разве я жаловался? И я не хочу жаловаться!» я вскочил и воскликнул: Роланд де-Какстон, ты был трус! и если б не было у тебя твоих заслуг, тебя бы следовало разжаловать и давно выгнать из полка под барабанный бой!
– Стало быть мой отец не много ошибся: он хорошо поставил пушки, и открыл меткий огонь.
– Он поставил их вероятно между 6° и 9° над гребнем парапета, – отвечал дядя; – это, сколько знаю я, лучшее возвышение и для пушек и для ядр, когда нужно подорвать укрепление.
– Так что-жь, капитан? беремте ранцы, и в поход!
– С правого фланга – прямо! – воскликнул дядя, вытягиваясь на подобие колонны.
– И не оглядываться, если сумеем.
– Прямо на фронт неприятеля. На-руку!
– Англия ожидает, что всякий человек исполнят свой долг.
– Кипарис или лавр! – воскликнул дядя, махая книгой над головою.
Глава VII.
Я вышел с намерением известить Франсиса Вивиена, ибо, оставив мистера Тривенион, я беспокоился о будущей судьбе моего нового приятеля. Но Вивиена не было дома, и от его квартиры я отправился бродить по предместьям по ту сторону реки, и стал размышлять о том, что следовало теперь предпринять мне. Оставляя настоящее занятие, я отказывался от будущего, более блестящего, более успешного, нежели мог я надеяться от всякого другого вступления в жизнь. Но я сознавал необходимость более серьезного занятия, более последовательного и дельного труда, дабы укрепиться в том здравом состоянии духа, до которого дошел. Мысли мои опять полетели к университету, и мир его затворничества, на время моего ослепления блеском Лондонской жизни и до тех пор покуда горе не притупило острия моих живых желаний и надежд, казавшийся мне печальным и однообразным, принял вид привлекательный. Он представлял то, в чем наиболее нуждался я: новую сцену, новую арену, известное возвращение к юности, успокоение страстей, преждевременно родившихся, деятельность для умственных способностей в новых направлениях. Времени не потерял я в Лондоне: я приобрел – если не чисто-классические познания, – привычку к занятиям я изощрял вообще мои понятия и обогатил мои средства. Вследствие всего этого, воротившись домой, я решился говорить с отцом. Но оказалось, что он уже предупредил меня; когда я вошел, матушка повела меня на верх в свою комнату, и с улыбкой, настроенной под лад моей, объявила, что она и её Остин рассудили, что лучше всего для меня оставить Лондон как можно скорее, что отец теперь на несколько месяцев может обойтись без библиотеки музея, что срок, на который нанята наша квартира, кончится через несколько дней, что лето уже давно наступило, город несносен, деревня прекрасна, – словом, что мы поедем домой. Там я мог готовиться к Кембриджу, впродолжение вакаций. Матушка прибавила (нерешительно и с предварительным остережением чтоб я берег мое здоровье) что отец мой, которого состояние с трудом удовлетворит необходимым моим потребностям, надеется, что я скоро облегчу его издержки, заслужив университетскую стипендию. Я понял сколько предусмотрительной нежности было во всем этом, даже в этой мысли о стипендии, имевшей целью возбудить мою деятельность и внушить мне новое честолюбие. Я столько же был рад, сколько благодарен.
– А бедный Роланд? – сказал я – и маленькая Бланшь: с нами они поедут?
– Боюсь, что нет, – отвечала матушка, – потому что Роланд спешит воротиться к своей старой башне, и, через день или два, он будет в состоянии ехать.
– Не думаете ли вы, милая матушка, что так или иначе этот потерянный сын виною болезни Роландовой, что болезнь была скорее душевная, нежели физическая?
– Я не сомневаюсь в этом, Систи; какое сухое, дурное сердце должно быть у молодого человека!
– Дядюшка, кажется, потерял всякую надежду найти его в Лондоне; иначе, как ни был он болен, я уверен, что мы бы не могли удержать его дома. Так он возвращается к старой башне. Бедняга, ему там должно быть порядочно-скучно! Надо нам постараться известить его. Говорит когда-нибудь Бланшь о брате?
– Нет; они, кажется, мало жили вместе, по крайней-мере, она его не помнит. Как она мила! Мать у ней верно была красавица.
– Чудесный ребенок, но какой странный род красоты! Какие огромные глаза! Как она нежна, как любит Роланда!
Здесь разговор кончился.
После таких предположений, я необходимо должен был, и не теряя времени, видеться с Вивиеном и озаботиться об устройстве его будущего. Приемы его до такой степени потеряли свою угловатость, что я почел за возможное представить его лично Тривениону, а я знал, что, после всего происшедшего, Тривеинон рад будет обязать меня. Я решился посоветоваться об этом с отцом. До сих пор я не нашел ни разу или не искал случая говорить с отцом об этом предмете: так был он занят; а если б он и согласился увидеться с моим новым приятелем, какой ответ дал бы я ему, после цинических выражений Вивиена? Теперь же, так как мы уезжали, последнее обстоятельство не имело значения, а что до первого, ученый не совсем еще присел опять за свои книги. Выждав, для этого, время, когда отец отправлялся в музей, я догнал его, взял под руку и, коротко и скоро, рассказал ему все обстоятельства моего странного знакомства и настоящее положение Вивиена. рассказ мой менее возбудил участие отца, нежели ожидал я, и он не понял все противоречия и сложности Вивиенова характера; – но как было понять ему? Он отвечал сухо:
– Я думаю, что для молодого человека, по видимому, не имеющего никаких средств к жизни, и с таким ограниченным воспитанием, надежда на Тривениона будет ограничена и неопределенна. Поговори с дядей Джаком: он может найти ему какое-нибудь место, я в этом уверен, – корректора в типографии или стенографа какого-нибудь журнала, если он на это способен. Но если ты хочешь для него что-нибудь основательное, надо найти ему занятие правильное.
Тем отец и кончил, и исчез в сенях Музея. – Корректором в типографии, стенографом журнала! Для молодого человека с познаниями и гордым тщеславием Франсиса Вивиена, которого притязания распространялись много выше замшевых перчаток и кабриолета! – Эта мысль была безнадежна; грустный и исполненный сомнений, я пошел к квартире Вивиена. Я нашел его дома, праздным, стоящим у окна с скрещенными руками и до того погруженным, в задумчивость, что он не заметил моего появления, покуда не дотронулся я его плеча.
– А! – сказал он, с одним из своих коротких, быстрых и нетерпеливых вздохов, – я думал, что вы меня бросили, и забыли, но вы что-то бледны и как будто устали. Можно подумать, что вы похудели в последние дни.
– О, не заботьтесь обо мне, Вивиен: я пришел поговорить с вами об вас. Я оставил Тривениона и решено, что я вступлю в университет: мы все едем через несколько дней…
– Через несколько дней! Все? Кто-жь эти все?
– Мое семейство: отец, мать, брат, кузина и я. Теперь подумайте, что вам делать. Я могу вас представить Тривениону.
– А!
– Но Тривенион человек тяжелый, хоть и добрый; сверх того, так как он часто переменяет предметы своих занятий, может случиться, что через месяц или более, ему нечего будет дать вам. Вы говорили, что готовы трудиться: согласитесь ли вы не жаловаться, если нельзя будет трудиться в замшевых перчатках? Молодые люди, высоко поднимавшиеся в свете, начинали – это известно – с того, что были стенографами. Это должность, чрезвычайно уважаемая: на нее много охотников и даже не легко добиться её, я думаю; однако…
Вивиен поспешно прервал меня:
– Благодарю вас тысячу раз! но то, что вы сказали, утверждает меня в намерении, которое я принял до вашего посещения. Я сойдусь с моим семейством я ворочусь домой.
– О, я рад от души. Как это умно!
Вивиен отвернулся и прибавил:
– Ваши картины семейной жизни и домашнего мира, видите вы – соблазнили меня более, нежели вы ожидали. Когда вы едете?
– Да, я думаю, в первых днях будущей недели.
– Так скоро – сказал Вивиен, задумчиво. – Хорошо, я, может быть, попрошу ввести меня к мистеру Тривенион, потому что – кто знает? – мы можем опять не поладить с семьей. Но я об этом подумаю. Я, помнится, слышал от вас, что Тривенион старый приятель вашего отца или дяди?
– Да, он старый приятель обоим, т. е. скорее леди Эллинор.
– По этому он обратит внимание на вашу рекомендацию. Но может быть я обойдусь без нее. А вы, по доброй воле, оставили положение, которое, мне кажется, должно быть гораздо приятнее коллегиума; а вы его оставили; зачем вы его оставили?
И Вивиен устремил на меня свои светлые глаза, большие и проницательные.
– Я был там на время, для опыта, – отвечал я, – как у кормилицы, до тех пор, пока отворила мне свои объятия наша alma mater, Университет: и он, действительно, будет нежною матерью для сына моего отца.
Вивиен казался недоволен моим объяснением, но далее расспрашивать не стал. Он как будто бы с намерением обратил разговор на другой предмет и сделал это с большею нежностью против обыкновенного. Он расспрашивал вообще о наших планах, о вероятности нашего возвращения в Лондон, и требовал от меня описания нашего сельского Тускулум. Он говорил тихо и покорно, и раз или два мне показалось, что светлые глаза были влажны. Мы рассталось с большею искренностью юношеской дружбы, нежели было ее прежде между нами, – по крайней мере с моей стороны, а, по видимому, и с его; до сих пор недоставало цемента сердечной привязанности в отношениях, где одна сторона отказывалась от малейшего доверия, а другая соединяла боязнь с нежным участием и сострадательным удивлением.
Тем же вечером, прежде нежели подали свечи, отец, обратившись ко мне, отрывисто спросил, видел ли я моего приятеля, и на чем мы с ними порешили.
– Он хочет воротиться к своему семейству, – сказал я.
Роланд, по видимому дремавший, неловко повернулся на кресле.
– Кто возвращается к своему семейству? – спросил капитан.
– Надо знать – сказал отец – что Систи поймал приятеля, о котором данные вряд ли бы удовлетворили полицейского чиновника, и которого судьбу он считает себя обязанным взять под свое покровительство. Счастлив ты, что он не выворотил тебе карманов, Систи, – но он пожалуй сделал это, а ты этого не заметил? Как его имя?
– Вивиен – сказал я – Франсис Вивиен.
– Хорошее имя, Корнваллийское – сказал отец. – Некоторые производят его от Римского Vivianus, другие от Целтического слова, которое значит…
– Вивиен! – прервал Роланд. – Вивиен! Неужли это сын полковника Вивиен.
– Он, непременно, должен быть сын джентльмена – сказал я, – но он никогда не говорил мне ничего ни о своем семействе, ни о родстве.
– Вивиен – повторил дядя – бедный полковник Вивиен! Так молодой человек возвращается к своему отцу? Он: должен быть он. А!
– Что вы знаете о полковнике Вивиен и его сыне? – спросил я. – расскажите пожалуйста, я принимаю такое участие в этом молодом человек.
– Я ничего не знаю ни о том, ни о другом, кроме кое-каких слухов, – отвечал дядя не в духе. Мне говорили, что полковник Вивиен, отличный офицер и достойный человек, был ужасно… ужасно… (голос Роланда задрожал) сердит на сына, которому не позволил – почти еще ребенку – вступить в неровный брак, и который убежал, думали, в Америку. Эта история тогда меня тронула! – прибавил дядя, силясь говорить хладнокровно.
Мы все молчали, ибо чувствовали, почему дядя был так расстроен и почему горе полковника Вивиена так задело его. Сходство в несчастиях делает братьями даже незнакомых.
– Так вы говорите, что он собирается вернуться к своему семейству: сердечно радуюсь этому! – сказал любезный, старый солдат.
Подали свечи, и, две минуты спустя, мы сидели с дядей друг подле друга; я читал над его плечом, а палец его безмолвно указывал на место, которое так поразило его: «Я не жаловался; разве я жаловался? и я не буду жаловаться».
Часть девятая.
Глава I.
Предположение дядя о родстве Франсиса Вивиена казалось мне положительным открытием. Весьма было естественно, что своевольный мальчик свел какие-нибудь непристойные знакомства, которых не мог допустить ни один отец, и, таким образом, рассерженный и озлобленный, оторвался от отца и бросился в жизнь. Это объяснение было мне приятнее всякого другого, ибо оправдывало все, что казалось мне подозрительным в таинственности, окружавшей Вивиена. Я не выносил мысли, что он когда-либо сделал что-нибудь низкое и преступное, хотя и верил, что он был и необуздан и виноват во многом. Естественно, что одинокий путник был брошен в общество, которого двусмысленный характер едва не восстановил против всего пытливый ум и горячий темперамент; но естественно не менее, что привычки хорошего рода и воспитания, которое вообще Английские джентльмены получают от колыбели, могли оберечь его честь, неприкосновенную, не взирая на все. Конечно, самолюбие, понятия, даже ошибки и проступки человека хорошего происхождения, остались в нем в полной силе; – отчего же не остаться и лучшим качествам, если и задушенным от времени? Я чувствовал себя признательным к мысли, что Вивиен возвращался к началу, в котором мог возобновить дух свой, приспособливался к сфере, куда принадлежал, – признательным за то, что мы могли опять встретиться и настоящая наша полу-короткость обратиться в прочную дружбу.
В этих мыслях, на следующее утро взял я шляпу и отправился к Вивиену для того, чтобы убедиться, нашли ли мы настоящий ключ, как вдруг мы были поражены звуком, для всех нас весьма непривычным, стуком в дверь почтальона. Отец мой был в музее; матушка – в глубоком рассуждении и приготовлениях к близкому уже отъезду нашему с миссисс Примминс; в комнате были только Роланд, я и Бланшь.
– Письмо не ко мне, – сказал Пизистрат.
– Верно и не ко мне! – сказал капитан.
Вошла служанка и опровергла его слова; письмо было к нему. Он поднял его с удивлением и недоумением, как Глумдалклитчь Гулливера или как натуралист поднимает неведомое насекомое, которое, не знает он, не укусит ли его или не уколет ли. А! Так оно вас укололо или укусило, капитан Роланд! Вы изменяетесь в лице, вы удерживаетесь от восклицания, ломая печать, вы беспокойно дышете, читая, и письмо, хоть, кажется, и коротко, отнимает у вас много времени, потому что вы перечитываете его несколько раз. Потом вы складываете его, мнете, и, запихнув в боковой карман, смотрите кругом, как бы человек, проснувшийся от сна. Какой же это сон, – грустный или веселый? Право, не могу отгадать, ибо нет на орлином лице ни горя, ни радости; а скорее страх, волнение, смущение. Но глаза светлы, а на железной губе – улыбка.
Дядя посмотрел вокруг себя, говорю, и, спросив «поскорее» шляпу и палку, принялся застегиваться до верху, хотя день был на столько жаркий, что, как под тропиками, можно было идти даже с вовсе непокрытой грудью.
– Вы уж не идете-ли, дядюшка?
– Да. Да.
– Совсем ли вы здоровы? Позвольте мне идти с вами.
– Нет, сэр. Бланшь, поди сюда. (Он взял ребенка на руки, посмотрел на него внимательно и поцеловал). Я от тебя не видал никогда никакого горя, Бланшь; скажи: Бог с вами, батюшка, Бог помощь!
– Бог с вами, Бог помощь, мой милый, милый папа! – сказала Бланшь, складывая маленькие ручки свои, как для молитвы.
– Вот так! это принесет мне счастье, Бланшь! сказал капитан, весело и сажая ее.
Потом взяв из рук служанки трость, и с каким-то решительным выражением надев шляпу, он бодро вышел: по улиц шел он также весело, как будто бы осаждал Бадайоц.
– Бог тебе помощь! – сказал и я невольно.
А Бланшь взяла меня за руку и, с одним из грациознейших своих приемов (а грациозных приемов было у ней много), сказала:
– Я бы хотела, чтобы вы поехали с нами, братец Систи, и помогли мне любить папеньку. Бедный папа! Мы оба ему нужны: ему нужна вся любовь, которую мы можем дать ему!
– Это правда, милая Бланшь; я думаю, что большая ошибка, что мы не живем все вместе. Вашему папа незачем ехать в свою башню, на конец света, а лучше приехать в наш славный, чудный дом, с садом и бездной цветов: вы бы были царица Мая, от Мая до Ноября; – я уж не говорю об утке, которая умнее, нежели все эти звери в баснях, что я намедни давал вам.
Бланшь засмеялась и захлопала в ладоши.
– Ах! как бы это было славно, но – она остановилась преважно и прибавила, – но тогда не будет башни, которая бы любила папеньку, а я уверена, что башня его очень любит, потому что он ее ужасно любит.
Была моя очередь смеяться.
– Понимаю я, чего вам хочется, маленькая колдунья! Вам хочется утащить нас с собой и заставить жить с совами: по мне пожалуй, я рад бы от всей души.
– Систи – сказала Бланшь, с страшною торжественностью на лице – знаете-ли, о чем я думала?
– Не знаю, мисс, не знаю! Верно о чем-нибудь страшном, ужасном; да, да, вы глядите так серьёзно.
– Я думала, – продолжала она также серьёзно и не краснея ни мало, – я думала, что буду вашей маленькой женой, и тогда мы все будем жить вместе.
Бланшь не покраснела, а я покраснел.
– Скажите мне это через десять лет, если осмелитесь, шалунья эдакая, бесстыдница; а покуда, бегите к миссисс Примминс, и скажите ей, чтоб она тут присмотрела за вами, потому что мне надо идти.
Но Бланшь не побежала, и достоинство её казалось неимоверно оскорблено моим приемом её предложению, потому что она, надувшись, забилась в угол и села с большой важностью.
Я оставил ее и пошел к Вивиену. Его не было дома; увидав на столе книги и не имея дела, я решился дождаться его. Не даром был я сын моего отца и сей час обратился к обществу книг; кроме некоторых дельных книг, мною же рекомендованных, я нашел тут несколько романов на Французском языке, которые он взял из кабинета чтения. Во мне родилось любопытство прочесть их, ибо, кроме классических романов Франции, эта многоветвистая отрасль её литературы еще была нова для меня. – Вскоре было затронуто мое участие, но что это было за участие! – участие, которое бы возбудил кошмар, если б можно было, проснувшись, приняться рассматривать его. Помимо ослепительной проницательности и глубокого знания трущоб и углов человеческой системы, о которых вероятно говорит Гете (если не ошибаюсь и не клеплю на него, за что не отвечаю), что «есть непременно что-нибудь такое в сердце каждого человека, что, если бы могли знать мы, заставило бы нас ненавидеть его», помимо этого и многого другого, свидетельствовавшего о неимоверной смелости и энергии разумной способности, какое странное преувеличение, какое ложное благородство чувства, какое непостижимое злоупотребление рассудка, какая, дьявольская безнравственность! Истинный художник, в романе ли или в драме, нередко необходимо заставить нас принят участие в преступном характере, но он не отнимет у нас средства негодовать на порок или преступление. А здесь меня не только вынуждали на участие к дурному (что весьма можно бы было допустить: я сознаю большое участие к Макбету и Ловласу), но заставляли удивляться и сочувствовать дурному. Не смешение неправого и правого в одном и том же характере особенно смущало меня, а картина всего общества, писанная такими отвратительными красками. – Бедный Вивиен! – подумал я, вставая, – если ты читаешь эти книги с удовольствием, или по привычке, не диво, что ты кажешься мне так туп в деле правого и неправого, и что у тебя пустое место там, где следовало бы быть органу совестливости в полном развитии!
Тем не менее, – отдать справедливость этим писателям, – я с их зачумленной помощью незаметно провел столько времени, что, взглянув на часы, удивился, как уж было поздно. Только что я решился написать строчку, дабы назначить свидание на другой день, и идти, как вдруг услышал внизу стук в дверь, стук Вивиена, стук чрезвычайно-характеристический, резкий, нетерпеливый, неправильный, не чистый, гармонический, раздельный, хладнокровный, – стук, который казался вызовом и дому и целой улице, ужасно нахальный, стук сердитый и оскорбительный, impiger et iracundus.
Но шаг по лестнице не соответствовал стуку в дверь: он был легок, хоть тверд, – тих, хоть и упруг.
Служанка, отворившая дверь, без сомнения предупредила Вивиена о моем посещении, потому что он не был удивлен, увидев меня; но он бросил по комнате тот беглый подозрительный взгляд, на который способен человек, оставивший незапертыми свои бумаги, когда находит постороннее лицо, к кому не имеет доверия, сидящим посреди не охраняемых ничем тайн. Взгляд этот был не лестен, но совесть моя была так чиста, что я сложил весь стыд на обычную, подозрительность Вивиенова характера.
– Я здесь пробыл три часа, – сказал с намерением.
– Три часа?
Тот же взгляд.
– И вот худшая тайна, которую я открыл… – я показал на этих литературных манихеян.
– О! отвечал он беззаботно: – Французские романы! Не дивлюсь я, что вы просидели так долго. Я не могу читать ваши Английские романы: они плоски и безтолковы, а тут истина и жизнь.
– Истина и жизнь! – воскликнул я, и каждый волос на голове поднялся у меня от удивления. – Стало быть, да здравствует ложь и смерть!
– Они вам не нравятся? вкусы необъяснимы.
– Извините, я объясняю ваши, если вы действительно считаете за истину и жизнь такие тяжелые и прискорбные нелепости. Ради Бога, не думайте, чтоб в Англии кто нибудь мог довести себя до чего-нибудь, кроме Старого Бойле или острова Норфолка, еслибы стал соразмерять свой образ действий с превратными понятиями о свете, которые нашел я здесь.
– Сколько лет старше вы меня, – спросил Вивиен с насмешкой, – что вы разыгрываете роль ментора, и поправляете мое незнание света.
– Вивиен, не лета и опытность говорят здесь, а что-то более их мудрое: инстинкт сердца и честь джентльмена.
– Хорошо, хорошо! – сказал Вивиен, несколько сбитый, оставьте бедные книги, вы знаете мое мнение: так или иначе книги мало действуют на нас.
– Клянусь Египетской библиотекой и тенью Диодора! Мне бы хотелось, чтоб вы послушали моего отца об этом предмете! Пойдемте – прибавил я, с глубоким состраданием, – пойдемте, еще не поздно, дайте мне представить вас моему отцу. Я согласен читать Французские романы всю жизнь, если после одной беседы с Остином Какстон вы не уйдете домой с облегченным сердцем и светлым лицом. Пойдемте к нам обедать!
– Не могу, – сказал Вивиен, как бы смущенный, – не могу, потому что на днях оставляю Лондон. В другое время, пожалуй, – прибавил он – мы можем встретиться опять.
– Надеюсь – сказал я, пожимая ему руку, – и это очень вероятно, тем более с тех пор, как, на смех вам, я разгадал вашу тайну, ваше происхождение и родство.
– Как! – воскликнул Вивиен, побледнев и кусая губу – что вы хотите сказать? говорите.
– Разве вы не сын полковника Вивиен? Скажите правду, доверьтесь мне.
Вивиен несколько раз тяжело вздохнул, сел и положил голову на стол, смущенный, что был открыт.
– Близко от дела – сказал он наконец – но не спрашивайте больше покуда. Придет время! – воскликнул он с увлечением и вскакивая, – придет время, вы узнаете все: да, когда нибудь, если я буду жив, когда это имя будет высоко стоять в свете, да, когда мир будет у моих ног!
Он протянул свою правую руку, как будто бы желая захватить пространство, и все его лицо осветилось гордым энтузиазмом. Но блеск потух, и при неожиданном возвращении к своей злобной улыбке, он сказал:
– Сны, опять сны! А, посмотрите-ка на эту бумагу.
Он вытащил какую-то бумагу, всю исписанную цифрами.
– Тут, кажется, весь денежный долг мой вам; через несколько дней я надеюсь кончить его. Дайте мне ваш адрес.
– О! – сказал я оскорбленный, – как вам не стыдно говорить мне о деньгах, Вивиен.
– Это один из тех инстинктов чести, которые вы так часто приводите, – отвечал он, краснея. – Простите меня.
– Вот мой адрес, – сказал я, принявшись писать для того, чтобы скрыть мое волнение. – Вам, надеюсь, он часто будет нужен, и пишите мне, что вы здоровы и счастливы.
– Если буду счастлив, вы об этом узнаете.
– Не хотите рекомендаций к Тривениону?
Вивиен подумал.
– Нет, не надо, я думаю. А если понадобится, напишу вам.
Я взял шляпу и собрался идти, ибо был оскорблен и обижен, как вдруг, по невольному влечению, Вивиен быстро подбежал ко мне, обвил руками мою шею и целовал меня, как мальчик своего брата.
– Простите меня! – воскликнул он дрожащим голосом: – я не думал, чтобы мог любить кого-нибудь так, как вы заставили меня любить вас, хоть и против моей натуры. Если вы не мой добрый ангел, это потому только, что моя натура и привычки сильнее вас. Несомненно, мы когда-нибудь встретимся. Мне, покуда, будет досуг поразсмотреть, может ли «свет быть моей раковиной?» Я хочу быть aut Caesar, aut nullus! Вообще мало знаю я латинских цитатов!
– Вивиен!
– Идите теперь, добрый друг мой, покуда я еще в таком расположении, идите, чтобы я опять не смутил вас выходкой прежнего человека. Идите, идите!
И взяв меня тихо под руку, Франсис Вивиен проводил меня из своей комнаты и, вернувшись, запер дверь.
О, если б мог я оставить ему Роберта Галль, вместо этих неистовых тифонов! Но было ли бы в этом случае полезно лекарство, или должна была суровая опытность прописать ему более горькие приемы своей железной рукою?
Глава II.
Когда я вернулся домой, к самому обеду, Роланда еще не было: он пришел уже поздно вечером. Все глаза были устремлены на него, в ту минуту, как мы его приветствовали; лицо его было подобно маске, мертво, строго, непроницаемо.
Внимательно затворив за собой дверь, он подошел к камину, облокотился на него, стоя, и, через несколько мгновений, спокойно спросил:
– Бланшь ушла спать?
– Ушла – сказала матушка, – но верно еще не спит: она просила сказать ей, когда вы вернетесь.
Бровь Роланда разгладилась.
– Завтра, сестра, – сказал он тихо, – закажите ей, пожалуйста, траурное платье! Сын мой умер.
– Умер! – воскликнули мы все в один голос, окружая его.
– Умер? Быть не может… Вы бы не выговорили это так спокойно. Умер? почем вы знаете? Вас обманули. Кто вам сказал? Да почему вы это думаете?
– Я видел его тело, – отвечал дядя, с тем же мрачным спокойствием. – Мы все оплачем его. Пизистрат, вы теперь также наследник моего имени, как и отцова. Доброй ночи; извините меня все вы, которые любите меня… Я измучился…
Дядя зажег свою свечу и оставил нас как бы под влиянием громового удара: он скоро вернулся, посмотрел кругом, взял свою книгу, открытую на любимом месте, опять поклонился и опять исчез. Мы взглянули друг на друга, как будто бы нам предстало видение. Отец встал, вышел из комнаты и пробыл в Роландовой далеко, далеко за полночь. Мы с матушкой не ложились, пока не вернулся он. Добродушное лицо его было очень грустно.
– Ну что, сэр? Можете вы нам сказать что-нибудь?
Отец покачал головой.
– Роланд просит, чтоб мы так же мало говорили об его сыне теперь, как до сих пор. Мир живым, также, как мертвым. Кидти, это переменяет наши планы: нам надо ехать в Кумберланд; нельзя так оставить Роланда.
– Бедный, бедный Роланд! – сказала матушка сквозь слезы. – И подумать, что отец и сын не помирились. Но Роланд прощает ему теперь, о, да,!
– Не Роланда можем мы упрекать! – сказал отец довольно строго, – а… но что уж тут. Надо нам выбраться из города как можно скорее: Роланд оживет от родимого воздуха своих старых развалин.
Мы пошли спать, грустные.
– А я-то – подумал я – теряю одну из важных целей моей жизни… Я надеялся свести их, примирить! Но, увы! есть ли примиритель, подобный могиле?
Глава III.
Дядя три дня не выходил из своей комнаты и провел их в переговорах с адвокатом (lawyer), а из нескольких слов, которые обронил мой отец, можно было понять, что умерший оставил долги, и бедный капитан делал заем под свое небольшое имущество. Так как Роланд сказал, что он видел тело своего сына, я ожидал, что будут похороны, но об этом не было ни слова. На четвертый день, Роланд, в глубоком трауре, сел в наемную карету с адвокатом, и отлучился часа на два. Воротившись домой, он опять заперся и не хотел даже видеть отца. Но на следующее утро, он явился, как всегда, и мне даже показалось, что он был беззаботнее, нежели знал я его когда-либо: было ли это притворство, или худшее уже прошло и могила была для него сноснее неизвестности. На другой день, мы все поехали в Кумберланд.
Этим временем дядя Джак беспрестанно бывал у нас и – отдать ему справедливость – казался непритворно огорчен несчастием, постигшим Роланда. В самом деле, не было в Джаке недостатка в сердце, когда бы вы ни обратились к нему, но трудно было найти сердце, если вы задумали пролагать путь через карманы. Достойному спекулатору нужно было кончить многие дела с отцом до нашего отъезда. Анти-издательское общество было открыто, и с упорною помощью этого братства должно было родиться на свет Большое сочинение отца. Новый журнал, литтературный Times, тоже далеко подвинулся, хотя и не выходил еще, и отец мой имел в нем большое участие. Приготовления к нему делались на почтенной ноге; три джентльмена, одетые в черном, один похожий на адвоката, другой на типографщика, третий несколько на жида, являлись дважды с бумагами неимоверной величины. По окончании всех этих прелиминарий, дядя Джак, ударив отца по спине, сказал:
– И слава я состояние обеспечены теперь! идите спокойно спать, вы оставляете меня здесь. Джак Тиббетс никогда не спит!
Мне казалось странным, что со времени моего неожиданного выхода из дома Тривениона, они разу ни подумали ни об ком из нас, ни сам он, ни леди Эллгагар. Но вечером, на кануне нашего отъезда, пришла любезная записка ко мне от Тривениона из его любимого загородного дома (при ней были редкия книги, в подарок моему отцу): он писал коротко, что у них в семействе «хворали», что вынудило их оставить город для перемены воздуха, но что леди Эллинор надеется на будущей неделе навестит мою мать; что он нашел между своими книгами любопытные сочинения о Средних Веках, и в том числе полное издание Кардана, которые иметь, вероятно, отец будет рад, почему и посылает их. На происшедшее между нами не было и намека.
В ответе на эту записку, после изъявления благодарности за отца, который бросился на Кардана (Лионское издание, 1063, 10 ч. in f.), как шелковичный червь на шелковицу, я выразил общие сожаления наши о том, что не было никакой надежды видеться с леди Эллинор, потому что мы собрались ехать. Я бы прибавил что-нибудь о потере дядиной, но отец подумал, что, так как Роланд избегал всякого разговора о сыне даже в домашнем кругу, то тем более желал, чтоб весть о его горе не выходила из этого круга.
А в семействе Тривениона хворали! Кто ж это хворал? Общим выражением не удовлетворялся я, и вместо того, чтоб послать ответ Тривениону по почте, я понес его сам в его дом. В ответ на мои вопросы, привратник сказал, что ждут все семейство в конце недели, что слышно, что леди Эллинор и мисс Тривенион обе были нездоровы, но теперь им лучше. Я оставил мое письмо, приказав отправить его, и, уходя, чувствовал, что раны мои открылись снова.
Для нашего путешествия заняли мы целый дилижанс, и безмолвно было оно, это путешествие, пока не приехали мы в небольшой городок, лежавший в восьми милях от дядина имения, куда нам надо было ехать уже не большой дорогой… Дядя настоял на том, чтоб ему отправиться вперед, и, хотя он еще до нашего отъезда уведомил о нашем прибытии, он беспокоился об том, чтобы бедная башня не приняла нас как можно лучше: он и уехал один, а мы расположились в гостинице.
На другой день мы взяли карету особенного объема, ибо обыкновенный экипаж не вместил бы нас с книгами моего отца, и поплелись через лабиринт весьма непривлекательных дорог, которых не вызвал еще от их первобытного хаоса ни один Маршал Бад. Более всего оказались чувствительными к толчкам бедная миссисс Примминс и её канарейка: первая, сидевшая на переднем месте, качаясь на связках разной величины и вида, на которых (без исключения) было надписано: берегитесь, чтобы нижнее не положить на верх (зачем – не знаю, ибо все это были книги, и как бы ни лежали они, это вероятно не изменило бы их материального достоинства), – первая, говорю, старалась протянуть свои руки над этими dissecta membra, и, хватаясь правой рукой за одну дверцу, левой за другую, уподоблялась Австрийскому орлу. Канарейка исправно отвечала криком удивления на всякое: «помилосердуйте!» и «Господи, ты Боже мой!» которые вырывали из уст миссисс Примминс падение колеса в колею и скачек из неё, со всею эмфатическою скорбью известного Αἴ, αἴ! в Греческих хорах.
Отец, надвинув на брови широкую шляпу, был погружен в размышления. Перед ним вставали картины его юности, и память его, легкая как крыло духа, летела через колеи и пригорки. А матушка, сидевшая рядом с ним, положив руку на его плечо, ревниво следила за выражениями его лица. Думала ли она, что на этом задумчивом челе было сожаление о старой любви? Бланшь, до сих пор печальная и все плакавшая с тех пор, как на нее надели траур, и сказали, что уже не было у ней брата (хотя и не помнила она его), стала изъявлять детское любопытство и непременно первая хотела увидеть любимую отцову башню. Бланшь сидела у меня на коленях; я разделял её нетерпение. Наконец показался церковный шпиц, церковь, рядом с ней – большое четвероугольное здание – пресвитерство (прежний дома, моего отца), длинная, неправильная улица хижин и бедных лавок, с немногими лучшими домами между них; на заднем плане, серая, обезображенная масса стен и развалин, расположенных на одном из тех возвышений, где Датчане любили раскидывать лагерь или строить укрепление, – с высокою, простою, Англо-Норманскою башнею, подымающеюся из их середины. Кругом её было несколько деревьев, тополей и сосен, осененных могучим дубом, целым и невредимым. Теперь дорога вилась позади пресвитерии и поднималась круто. Что за дорога! Весь приход следовало бы наказать за нее. Еслибы я сделал такую дорогу даже на карте, и подал ее доктору Герману, мне, кажется, не было бы покоя на целую неделю!
Карста наша вдруг остановилась.
– Выйдемте! – сказал я, отворив дверь и соскочив на землю для примера.
Бланшь последовала за мною, потом мои почтенные родители. Когда дошла очередь до миссисс Примминс, отец заметил:
– Я думаю, миссисс Примминс, что вам надо остаться, чтобы удержать на месте книги.
– Что вы, Бог с вами! – воскликнула Примминс, в ужасе.
– Отвлечение такой массы или moles (тяжесть, груз), мягкой и упругой, каково всякое мясо, могущей войти во все углы мертвой материи, такое отвлечение миссисс Примминс оставит пустоту, которой не выдержит ни одна система в природе, ни одна искусственная организация. Начнется правильная пляска атомов, миссисс Примминс; книги мои полетят туда, сюда, на пол, из окна!
Corporis officium est quoniam omnia deorsum.
Назначение тела, подобного вашему, миссисс Примминс, – тяготеть над всеми вещами, удерживать их в равновесии, как вы узнаете о том на этих же днях, то есть, если сделаете мне удовольствие прочесть Лукреция и усвоить себе ту материальную философию, которой вы, миссисс Примминс – говорю это без лести – живое олицетворение.
Эти первые слова отца с отъезда нашего из гостиницы, казалось, убедили матушку, что не зачем было ей бояться его задумчивости: она стала весела и, смеясь, сказала:
– Посмотри на бедную Примминс, а потом на этот пригорок.
– Можешь распоряжаться Примминс, если берешься отвечать за остальное, Кидти. Только я предупреждаю тебя, что это против законов физики.
Сказав это, он пошел довольно скоро; потом, взяв меня под руку, остановился, посмотрел кругом и громко и свободно вдохнул родимый воздух.
– Однако – сказал отец, исполнив это изъявление благодарности и любви, – однако, надо признаться, что нет нигде места хуже, кроме Графства Кембриджского!17
– Напротив – сказал я – оно широко и просторно, у него своя красота. В этих необозримых, волнующихся, невозделанных, безлесных степях вся прелесть первобытного безмолвия! И как они подходят к характеру развалин! Все здесь феодально: я теперь лучше понимаю Роланда.
– Не случилось бы чего с Карданом! – воскликнул отец: – он отлично переплетен; он так славно упирался в самую мясистую часть этой беспокойной Примминс.
Бланшь, между тем, убежала далеко вперед, и я поспешил за ней. Тут еще сохранились остатки глубокой траншеи (окружавшей развалины с трех сторон, между тем как с четвертой был изломанный парапет), любимого вида укрепления Тевтонских племен. Насыпь, сделанная на кирпичных сводах, заменила прежний подъемный мост, а наружные ворота были только масса живописных развалин. На дворе старого замка была площадка, где некогда творилось правосудие, и посреди его, сравнительно пощаженная временем, высилась башня, из которой вышел к нам на встречу владелец-ветеран.
Предки его, может быть, приняли бы нас великолепнее, но едва ли более ласковый привет могли они сделать нам. В самом деле, в своем владении, Роланд казался другим человеком. Его угловатость, отталкивавшая тех, кто не понимал её, исчезала. Он казался менее горд, потому именно, что он и его гордость, на этой земле, были в ладу между собой. Как любезно протянул он правую руку свою моей матери, не подражая неуместной развязности современных рыцарей, как осторожно и внимательно провел он ее через репейники, кусты и камни, к низкой двери над сводом, где высокого роста слуга, в котором не трудно было узнать старого солдата, в ливрее, сообразной без сомнения с цветами его герба (чулки его были красные), стоял, выпрямившись, как часовой. Когда мы вошли в залу, она смотрела так весело, что мы были поражены удивлением. В ней был большой камин и, хотя было лето, в камине горел огонь! Но это ни мало не казалось лишним, потому что в зале не было потолка, а окна были так малы и узки, и устроены так высоко и глубоко, что можно было подумать, что мы вошли в подземелье. И все-таки эта комната имела вид, веселый и приятный, в особенности благодаря огню, частью же пестрым обоям с одной стороны, а с другой, соломенной рогожке, утвержденной вдоль нижней части стен, и меблировке, свидетельствовавшей о живописном вкусе дяди. Когда мы нагляделись и насмотрелись вдоволь на залу, дядя повел нас не по одной из тех широких лестниц, какие видите вы в нынешних домах, а по маленькой, каменной, винтообразной, – показывать комнаты, назначенные для его гостей. Была, во первых, узкая комната, которую он назвал кабинетом моего отца, по истине устроенная для философа, ревнующего отрешиться от мира; нужно было влезть на лестницу, чтоб выглянуть в окно, и тогда зрение человека, даже не близорукого, не могло обнять, ничего более небольшего отверстия в стене, которое представляло взору одно небо Кумберланда, и изредка на нем летевшую ворону. Но отец – я кажется, уже сказал это прежде, – не заботился о картинах природы, и с удовольствием смотрел на келью, назначенную для него.
– Можно, когда хотите, прибить полки для ваших книг – сказал дядя, потирая руки.
– Доброе бы дело! – отвечал отец – они так долго находились в лежачем положении, и им верно было бы приятно порасправиться, бедняжкам. Любезный Роланд, эта комната назначена для книг, так кругла она и глубока. Я буду здесь, как Истина в колодце.
– А вот комната для вас, сестрица, прямо из этой – сказал дядя, отворяя небольшую дверь в прекрасную комнату, с низким окном и железным балконом, – а рядом, спальня. Что касается до вас, Пизистрать, я боюсь, чтобы не пришлось вам покуда поместиться по солдатски. Но не бойтесь: в день или в два мы устроим все это достойно полководца вашего славного имени; он был великий полководец, Пизистрат I, не правда ли?
– Говорят, – отвечал отец, – не люблю я его.
– Здесь вы можете говорить все, что хотите! – отвечал Роланд весело, и повел меня вверх по лестницам, продолжая извиняться передо мной, так что я думал, что мне придется жить в тюрьме или в конуре. Подозрения мои мало рассеялись, когда я увидел, что мы выходили из башни и шли по направлению к тому, что казалось мне кучей одних развалин, на правой стороне двора. Но я был приятно поражен, найдя посреди этих развалин комнату с просторным окном, откуда был вид на всю местность, и построенную непосредственно над клочком земли, обработанным на подобие сада. Убранство было хорошо, хоть и просто, стены и полы – покрыты рогожками, и, не взирая на необходимость переходить весь двор, для сообщения с домом и лишение в современном удобстве, называемом сонеткой, я рассчел, что ничего лучше не мог желать я.
– Да это удивительная комната, любезный дядюшка! Поверьте, что здесь был будуар прежних дам де-Какстон, мир праху их!
– Нет – сказал дядя важно. – Я думаю, что это была комната капеллана, потому что правее от вас была домашняя церковь: раньше была церковь в самой башне; редко встретите вы настоящий укрепленный замок без домашней церкви, колодца и залы. Я могу показать вам часть крыши первой: последние целы; колодец прелюбопытен, он вырыт в стене в одном из углов залы. При Карле I, наш предок опустил туда в ведре своего единственного сына, во время осады замка бунтовщиками. Я не говорю вам, что сам старик не спрятался от этой сволочи: не тот был человек. Сын остался жив, сделался расточителем и держал в колодце вино. Он пропил не один из отцовских акров.
– Я бы его вычеркнул из родословной, на вашем месте. Но, скажите, пожалуйста, не дознались вы, где была комната того великого сэра Вилльяма, на счет которого отец изъявляет такой постыдный скептицизм?
– Сказать вам по секрету – отвечал капитан, слегка толкнув меня пальцем в бок, – в ней-то я и поместил отца! Там в гербе Иоркской розы есть буквы В. К., а число, три года перед Босвортскою битвой, вырезано на камине.
Я не мог не разделить смеха дяди по поводу этой характеристической шутки, и, поздравив его с таким благоразумным средством проводить свое убеждение, спросил, каким образом он умел так хорошо поддержать башню, тем более, что так редко навещал ее с тех пор, как выкупил.
– Видите ли – сказал дядя – несколько лет тому назад, этот несчастный, которого вы видите теперь у меня в услужении, – садовник, ключник, келарь, дворецкий и все, куда вы захотите его употребить, получил отставку как инвалид. Я поместил его сюда, и, так как он превосходный плотник и кроме того прекрасно воспитан, я объяснил ему, в чем заключаются мои желанья, и каждый год откладывал небольшую сумму для поддержек и омеблирования. Удивительно как все это мне дешево стоит: Болт, бедняга, (это его имя) так хорошо понимает дело, и большую часть мебели (которая – вы видите – древняя, и прилична) он собрал по хижинам и фермам околодка. Однакож все еще пропасть комнат пустых, но что делать? – прибавил он, слегка переменяясь в лице, – в последнее время я не мог отложить ничего. Но пойдемте – заключил он, с видимым усилием – посмотрите мою казарму: она по ту сторону залы и выстроена, без сомнения, из бывших служб.
Проходя чрез двор, мы увидели нашу карету, только что остановившуюся у входа в башню. Голова отца была просунута в окно; он собирал свои книги и, подобно оракулу, метал в миссисс Примминс, за пустоту ею оставленную, проклятия на разные тоны; миссисс Примминс, подняв передник, получала книги и проклятия, вынося их с ангельским терпением, возводя очи к небу, и что-то шептала про «бедные, старые кости.» Кости миссисс Примминс уже двадцать лет обратились в мифы, и вы скорее бы нашли плезиозавр в жирной почве болота Ромнейского, нежели кость в этих слоях мяса, в которые бедный отец мой полагал тщательно закутать своего Кардена.
Предоставив им мириться между собою и пройдя низким ходом, мы вошли в комнату Роланда. О, конечно, Болт понимал свое лело! он проник до задушевных струн Роландова сердца. Бюффон говорите: lé style – c'est l'homme, в слоге виден человек; здесь о человеке можно было заключить по комнате. Невыразимая, солдатская, методическая опрятность, свойственная Роланду поражала прежде всего: она же была отличительною чертой целого. Потом переходя к подробностям, стояли тут на высоких дубовых полках; книги, которыми отец любил попрекать одаренного пылким воображением брата: Фруассар, Барант, Жоанвиль, Смерть Артура, Амадис, Царица фей Спенсера, богатый экземпляр Горды Струтта; Северные Древности Маллета, Гомер Поппе, – сочинения о литье пушек, стрельбе из лука, о соколиной охоте; о фортификации; древнее рыцарство и нынешняя война лежали рядом.
Древнее рыцарстео и современная война! Взгляните этот кованый шлем, с гербом Какстонов; взгляните на этот трофей, рядом с ним, – Французскую кирассу – на этот старый штандарт (почетную принадлежность руки царя) и скрещенные над ним штыки. А над камином чистые и светлые (их, уверяю вас, чистят каждый день), сабля, чушки и пистолеты самого Роланда. Вот и седло, на котором зашатался он, когда нога… Я вздохнул, я тяжело вздохнул, тихо отошел, и, не будь тут Роланда; я поцеловал бы этот мечь, столько же почтенный как если бы был он Баярдов или Сиднеев.
Дядя слишком был скромен, чтоб объяснить себе мое смущение: он скорее думал, что я, отвернувшись, хотел скрыть смех, возбужденный во мне его суетностью, и сказал стыдливым тоном извинения:
– Да ведь это все Болт!
Глава IV.
Наш хозяин угощал нас с гостеприимством, резко противоположным его Лондонской бережливости. Без сомнения, Болт поймал огромную щуку, явившуюся в главпира; Болт, конечно, содействовал воспитанию превосходных цыплят ab ovo; Болт же делал Испанскую яичницу; для остального добровольными помощниками ему были скотный двор и огород, столько различные от тех торговых источников, в которых черпают столичные кондотьеры, мясник, и зеленщик, для угощения горожан.
Вечер прошел превесело: Роланд, против обыкновенного, управлял беседой. Пробило одиннадцать часов, когда Болт явился с фонарем, для того чтобы проводить меня через двор и развалины к моей спальне; и каждую ночь, будь она светла или темна, он стоял на точном исполнении этого обряда.
Долго не мог я заснуть, долго не мог я поверить, что так немного дней прошло с того времени, когда Роланд услышал о смерти своего сына, этого сына, которого участь так долго его мучила; и никогда Роланд не казался так беззаботен! Было ли это естественно, было ли тут усилие? Несколько дней не умел я разрешить этого вопроса, и разрешил его все-таки не совсем удовлетворительно. Усилие ли это было, или, вернее, преднамеренная, систематическая решимость? Мгновениями голова Роланда наклонялась, брови хмурились, весь человек видимо опускался. Все же это были только мгновения; он ободрялся, как задремавший скакун при звуке трубы, и сбрасывал гнетущее бремя. Но, в силу ли его решимости или помощью другой цепи размышлений, я не мог не заметить, что тоска Роланда была не так тяжела и горька, как прежде, не так, как должно было предполагать. Казалось, он со дня на день, более и более, переносил привязанность свою от умершего на окружавшее его, особенно на Бланшь и меня. Он явно показывал, что смотрит теперь на меня, как на своего законного наследника, на будущую опору его имени: он любил поверять мне свои небольшие планы и советоваться со мною на этот счет. Он обходил со мной все свои владения (о которых скажу более вслед за сим), показывал, с каждого возвышения, куда взбирались мы, как обширные земли, принадлежавшие его предкам, простирались до небокрая; смущенною рукой развертывал рассыпавшуюся родословную, и тихо останавливался на предках, занимавших военные должности, или павших на поле сражения. Был тут один крестоносец, последовавший за Ричардом в Аскалон; был рыцарь, сражавшийся при Аженкуре; был один кавалер (которого изображение уцелело) с прекрасными кудрями, павший под Ворчестером, без сомнения тот, который отправил сына своего прохлаждаться в колодец, посвященный сыном более приятному употреблению. Но из всех этих знаменитостей ни одной не чтил дядя наравне с апокрифическим сэр Виллиамом, может быть по духу противоречия, а почему? потому что, когда изменник Стенлей решил участь Босвортского сражения и раздался отчаянный крик: измена, измена! сорвавшийся с уст последнего из Плантагенетов, этот верный из верных, этот истый воин бросился с отвагою льва вслед за Ричардом.
– Ваш отец говорит, что Ричард был убийца и узурпатор – сказал как-то дядя. – Сэр, это может быть и правда и нет; но не на поле сражения было рассуждать подчиненным о характере вождя, им верившего, в особенности когда стояла против них дружина чужеземных наемников. Я не согласился бы происходить от этого отступника Стенлея, сделайте вы меня владельцем всех земель, какими могут похвалиться все графы Дерби. Сэр, когда есть привязанность к государю, человек сражается и умирает за великое начало, за бладородную страсть; сэр Виллиам платал последнему из Плантагенетов за благодеяния, полученные им от первого.
– И все-таки подвержено сомнению – заметил я с намерением – не Вильям ли Какстон типографщик…
– Муки, чума и огонь этому Вильяму Какстон и его изобретенью! восклинул зверски дядя. – Когда было книг не много, по крайней мере они были хороши. А теперь, когда они так обильны, они сбивают рассудок, уродуют ум, изгоняют из уважения хорошие книги и проводят борозду нововведений по всякому клочку старой почвы; развращают женщин, изнеживают до женственности мужчин, рождают племя самоуверенных и пустых празднословов, всегда могущих найти бездну книг в объяснение неисполнения своего долга; утончают древние, старые добродетели до того, что обращают их в острот; и сентиментальность! Прежде все воображение тратилось на благородную деятельность, отвагу, предприимчивость, высокие подвиги и стремления; теперь воображение имеет только тот, кто поддерживает раздражение страстей, которых никогда не разделял, и все, что есть в нем жизненной силы, он сорит на призрачную любовь Бонд и Сен-Джемс-стрита. Сэр, рыцарство кончилось, когда родилось книгопечатание. И навязывать мне в предки из всех людей, когда-нибудь живших и мысливших, человека который разрушил более других то, что уважаю я более всего, который, с своим проклятым изобретением, восстановил против уважения ко всем предкам вместе, – да это варварство, на какое никогда бы не был способен мой брат, если б не овладел им этот злой дух типографщика!
Чтоб в благословенном девятнадцатом веке человек мог быть таким Вандалом! Дядя говорил так, как постыдился бы говорить Атила, и так скоро после ученой речи отца о гигиенической силе книг: это повергало в отчаяние на счет успеха ума и способности к уровершенствованию человеческого рода. А я уверен, что, в то время у дядибыла в карманах пара книг, и одна из них Роберт Галль! в самом деле, он впал в какое-то воодушевление и не знал, какие говорил бессмыслицы. Но эта вспышка капитана Роланда прервала нить моего рассказа. Уф! Надо передохнуть и начать сызнова! Да, не взирая на мою дерзость, старый солдат явно привязывался ко мне более и более. И, кроме наших критических наблюдений над имением и родословной, он брал меня с собою на продолжительные прогулки к отдаленным селениям, где только можно было встретить что-нибудь замечательное, напоминавшее о Какстонах: древнее вооружение, надпись на памятнике. И он заставлял меня смотреть на топографические сочинения и исторические предания (забывая, Готф эдакой, что всем этим свидетельствам был обязан отвергаемому типографщику!) для того только, чтоб найти какой нибудь анекдот о любимых покойниках. В самом деле, околодок, миль на несколько кругом, представлял следы старых Какстонов: их рука была не на одной сломаной стене. Как ни были темны эти следы в сравнении с великим тружеником в Вестминстере, к которому прицеплялся мой отец, однакож, из общего уважения и наследственной привязанности к старому имени, и в хижинах и в замках, было очевидно, что прошедшие времена, освещавшие ему путь, озаряли блеском не обесчещенные гербы. Забавно было видеть почтение, оказываемое этому маленькому гидалго едва трехсотлетнему, – патриархальную нежность, с которой он за него отплачивал. Роланд заходил в хижину, клал свою пробочную ногу у очага, и по целым часам толковал с хозяином о предметах наиболее близких к его сердцу. Есть особенное понимание аристократизма между сельскими жителями: они любят старые имена и фамилии, они сродняются с почестями рода, как бы своего клана. Они не обращают так много внимания на состояние, как городские жители и среднее сословие; они питают сожаление, полное уважение к бедности хорошего рода. Ктому же этот Роланд, обедавший у кухмистера (in а cook shope) и бравший сдачу с шиллинга, отказывавший себе в разорительной роскоши наемного кабриолета, здесь становился до безмерия расточительным к окружавшим его. На своих наследственных акрах он делался другим человеком. Скромно одетый капитан, терявшийся в вихре Лондона, здесь являлся щедрым и расточительном, так что ему подивился бы сам Честерфильд. И если истинный признак учтивости – нравиться, я бы желал, чтобы вы взглянули, как все лица улыбались капитану Роланду, когда шел он по селению, кланяясь на обе стороны.
Однажды добрая, простая старуха, знавшая Роланда мальчиком, увидев его опиравшимся на мою руку, остановила нас, как говорила она, чтобы наглядеться на меня.
Ксчастью я был довольно изрядного роста, чтоб не бояться даже смотра матроны Кумберланда. После приветствия, чрезвычайно понравившегося Роланду, она сказала мне, показывая на Роланда:
– Вам есть еще время, сэр. Пользуйтесь им, чтобы сделаться таким же, как он… Вы будете такие же, если Бог вам даст пожить: это верно. На этом дереве никогда не было дурных веток. Милостивы к маленьким людям: все вы были такие исстари. Бог да благословит старое имя, хоть не велико наследие! Это имя для бедного звучит как червонец! –
– Видите теперь, – сказал Роланд, когда мы расстались с старухой, – чем мы обязаны именем, чем обязаны нашим предкам? видите, что самый далекий из них имеет право на уважение и благодарность: он был отцом целого рода. «Чти отца твоего…» Не сказано: чти твоего сына… Если сын обесчестит нас, и умерших, и святость наследственных добродетелей, словом, имя, если…
Капитан остановился и с чувством прибавил:
– Но теперь вы мой наследник, я не боюсь теперь! И что до горя безумного старика! имя, это наследие поколений, спасено, слава Богу… имя…
Загадка была разрешена: я понял, почему, несмотря на всю грусть о потере сына, честолюбивый отец был утешен. Он сам был менее отец, нежели сын нескончаемой смерти. Из каждой могилы, где спал предок, он слышал голос. Он согласился бы на всякое лишение, лишь бы не страдали предки. Роланд был более, нежели на половину Римлянин: сын всегда бы звучал в его нежном сердце, но предки были часть его верования.
