Читать книгу: «Исход(ы)»

Шрифт:

Рейчелели, тебе посвящается


Серия «Большой роман»

Julian Barnes

DEPARTURE(S)

Copyright © Julian Barnes, 2026

All rights reserved

Перевод с английского Елены Петровой

Примечания Елены Петровой и Зинаиды Смоленской

Оформление обложки Вадима Пожидаева


© Е. С. Петрова, перевод, 2025

© Е. С. Петрова, З. А. Смоленская, примечания, 2025

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство АЗБУКА», 2025 Издательство Азбука®

Обожаю Стивена Кинга. Он пугает меня до усрачки. А еще я очень люблю Джулиана Барнса – и это совсем, совсем другое дело.

Дэвид Боуи

Барнс всегда умен, часто оригинален и неповторимо ироничен.

Уилл Селф (The Times)

Очередной шедевр в жанре «автофикшн» от нашего любимого букеровского лауреата. «Книга эта станет для меня последней», – пишет рассказчик, которого тоже зовут Джулиан Барнс, мастер преувеличений и предатель доверия (чего он и не скрывает).

Kirkus Reviews

И снова Барнс исследует взаимоотношения между литературой и жизнью, между автором и теми, кто его вдохновляет. Искусно манипулируя судьбами персонажей, он получает «удовлетворительное завершение сюжета, какое редко наблюдается в жизни».

Publishers Weekly

Рисковать всем и противостоять судьбе, искать счастья и знать, когда пора сказать «прощай», – вот о чем «Исход(ы)». Книга будет опубликована 22 января 2026 года, через три дня после того, как Барнс отметит 80-летний юбилей.

Bookseller

Джулиан Барнс всегда больше напоминал французского философа, чем британского писателя.

Catholic Herald

Как это часто происходит с изящной (во всех смыслах) прозой Барнса, читатель постепенно вынужден усомниться в своих первых впечатлениях, в очевидных выводах, да и в самих событиях, как будто составляющих базовую сюжетную канву.

Financial Times

Своего рода смесь художественной прозы и эссеистики, а именно такого рода гибриды удаются Барнсу лучше всего.

Radio New Zealand

Каждой своей новой книгой Барнс будто меняет правила игры.

Oldie

Сердцем романов Барнса часто служат воспоминания о прошедших событиях, о давних отношениях – и никто другой не умеет так тонко передать всю хрупкость нашей памяти, даже когда речь идет о самых важных событиях нашей жизни и самых близких людях.

NewsChain

Джулиан Барнс всегда любил размывать границу между прозой художественной и документальной, писать романы, похожие на литературоведческие или исторические работы.

The Guardian

Чего у Барнса не отнимешь, так это способности удивлять.

Sunday Times

Барнс не только виртуозно развлекает читателя, но и обращается к нему с серьезными моральными вопросами; самые мрачные стороны предательства и боли он демонстрирует с тем же блеском, что и фарс сложных любовных перипетий, и столкновение характеров.

The New Yorker

Мало кого так приятно читать в наши дни, как Джулиана Барнса.

Chicago Tribune

В его творчестве остроумие и интеллект сплетаются так, что этому невозможно сопротивляться.

New Statesman

Джулиан Барнс показывает нам, чего может добиться независимый сильный писательский голос, решительно отбрасывая костыли современной прозы.

Philadelphia Inquirer

Джулиан Барнс – один из небольшой плеяды британских романистов-новаторов, которым удалось вытащить английский роман из провинциальной колеи, в которой тот было застрял.

Newsday

Книги Барнса – это гимн человеческому воображению, сердцу, неистовому разнообразию нашего генофонда, наших деяний, наших наваждений. Они щекочут нам ум и чувства, и Барнс добивается, без трюков и каламбуров, того, что так ценил Набоков, – эстетического наслаждения.

Chicago Sun-Times

Барнс рос с каждой книгой – и вырос в лучшего и тончайшего из наших литературных тяжеловесов. Читатель давно и устойчиво сроднился с его сюжетными и стилистическими выкрутасами и не променяет их ни на что.

The Independent

Любителей изящной, умной и афористичной прозы Барнс никогда не разочарует.

The Gazette

Барнс – непревзойденный мастер иронии. Все детали современной жизни он улавливает и передает со сверхъестественной тщательностью.

London Review of Books

Тонкий юмор, отменная наблюдательность, энергичный слог – вот чем Барнс давно пленил нас и продолжает пленять.

The Independent

Фирменное барнсовское остроумие ни с чем не спутаешь.

The Miami Herald

В своем поколении писателей Барнс безусловно самый изящный стилист и самый непредсказуемый мастер всех мыслимых литературных форм.

The Scotsman

Джулиан Барнс – хамелеон британской литературы. Как только вы пытаетесь дать ему определение, он снова меняет цвет.

The New York Times

Как антрепренер, который всякий раз начинает дело с нуля, Джулиан никогда не использует снова тот же узнаваемый голос… Опять и опять он изобретает велосипед.

Джей Макинерни

Лишь Барнс умеет с таким поразительным спокойствием, не теряя головы, живописать хаос и уязвимость человеческой жизни.

The Times

По смелости и энергии Барнс не имеет себе равных среди современных британских прозаиков.

New Republic

Современная изящная британская словесность последних лет двадцати – это, конечно, во многом именно Джулиан Барнс.

Российская газета

Тонкая настройка – ключевое свойство прозы букеровского лауреата Джулиана Барнса. Барнс рассказывает о едва уловимом – в интонациях, связях, ощущениях. Он фиксирует свойства «грамматики жизни», как выразится один из его героев, на диво немногословно… В итоге и самые обыденные человеческие связи оборачиваются в его прозе симфонией.

Майя Кучерская(Psychologies)

1. Великий Аз есмь

На днях обнаружил одну тревожную вероятность. Нет, хуже: тревожный факт.

У меня есть старинная приятельница, консультирующий радиолог, которая уже много лет присылает мне выдержки из «Британского медицинского журнала». Ей известен мой интерес ко всяким ужасам и крайностям. Моя память (место, где пересекаются деградация и приукрашивание) хранит истории о пациентах, которые буквально взрывались, когда раскаленный скальпель обжигал их телесные газы, а также случаи из раннего периода использования МРТ-сканера, когда внутренние металлические стежки выстреливали, как шрапнель, в мягкую плоть. Такие истории подчас сопровождаются фотоснимками: например, некоего человека, который отрастил крючковатые ногти на ногах, причем такой длины (если не ошибаюсь, в несколько метров), что долгие годы не мог ходить. Кроме того, медикам приходится что ни день извлекать неожиданные предметы, которые были проглочены пациентами (например, пакетики гвоздей) или силовым путем введены в прямую кишку (в былые времена популярными анальными самоимплантами становились миниатюрные бюсты Наполеона – обычай, который, несомненно, дополнял удовольствие патриотизмом). Но особенно запомнился мне эпизод с мужчиной, которому установили трахеостомическую трубку. Когда он явился на плановый медосмотр, врачей насторожили желтоватые пятна вокруг отверстия, в котором была зафиксирована трубка. Пациент, как выяснилось, был заядлым курильщиком, который, не имея больше возможности курить через рот, обнаружил, что стоит только выдернуть трубку – и сигарета удачно вписывается в отверстие; остается только прикурить и втянуть воздух легкими. Мужчины (а большинство этих уму непостижимых действий совершали именно мужчины) бывают весьма изобретательны, даже (или особенно) в тех случаях, когда речь идет о чем-нибудь совершенно не полезном.

Самая свежая выдержка, присланная доктором Джеки, имела, как повелось, литературный заголовок: «ПРУСТ И МАДЛЕН: вместе в таламусе». Естественно, я стал читать дальше. Мадлен, как вы помните, была не любовью всей жизни Пруста, а разновидностью печенья, которое, будучи опущенным в чай, навевало человеку автобиографическую запомнившуюся естественно-спонтанную мысль (АЗЕСМ). Источником данного материала послужил журнал «Практика клинической неврологии», а объектом – сорокапятилетний мужчина, перенесший геморрагический инсульт в левом постероталамическом отделе. Последствия оказались гораздо более экстремальными и специфическими, нежели легкая встряска, которую Пруст (с его вымышленным повествователем) получил от мадленки – даже не печенья в полном смысле слова, а, скорее, пышного маленького пирожного в форме рифленой ракушки моллюска-пилигрима. Пациент поведал, что у него «вкус выпечки с яблоками пробуждает воспоминания обо всех пирогах, которые он когда-либо пробовал: они возникают в хронологически точной последовательности, каскадом врываясь в сознание».

Как я уже отметил, моей первой реакцией была тревога: вообразите такие массированные атаки забытых воспоминаний, лавину истории, что сметает ваше восприятие настоящего, разрывает самосознание. Но, как спросил один знакомый, что, если триггерный опыт был не столь жизнеутверждающим, как смакование яблочного пирога? Вот представь, сказал он: если бы ты ненароком пукнул, даже очень тихо, а тебе тут же предоставили хронологический список всех выпущенных тобою газов? И так далее, и тому подобное – примеры, свои собственные, можно привести без труда. Представьте себе изнурительное осмысление – или зрелище – нескольких тысяч сэндвичей с беконом, промелькнувших у вас в сознании (а будет ли воспроизведено также их качество и различие вкупе с реакцией организма?).

Сейчас мне за семьдесят, и, как большинство людей в возрасте, я порой нагоняю на себя скуку: под этим я подразумеваю свое назойливое запоминание мыслей, поступков и – особенно – мнений. (А те, кто не знает скуки, кто и дальше прилюдно развлекает себя собственной жизнью и повторением своих баек, те, как правило, оказываются самыми жуткими на свете занудами. В большинстве своем это, кстати, мужчины.) Но бешеная, агрессивная скука высокоскоростных АЗЕСМов просто невообразима – по крайней мере, в настоящее время. Неужели она не подталкивает к самоубийству?

Моя вторая реакция оказалась более взвешенной и более писательской. АЗЕСМы – незаменимые помощники в работе над автобиографией. Вам кажется, что некий эпизод всплывает в памяти «просто так», и чем чаще он вспоминается и пересказывается, тем больше раз вы убеждаетесь в его истинности. Но что, если вас уличит и поправит… ваш собственный мозг? Что, если он разложит перед вами все ваши истории, демонстрируя, как вы раз за разом, причем систематически, отступали от своего первоначального повествования? Не будет ли это выглядеть странным, не возымеет ли дезориентирующий эффект? Впрочем, оно и полезно: едва ли вам под силу перебороть свой таламус, правда?

А что, если ваш мозг сохранял бы хронологическую последовательность не только всех съеденных вами пирогов, но и всех ваших нравственных действий и бездействий? Всех ситуаций, когда вам случалось говорить «Я тебя люблю» независимо от того, кривили вы при этом душой или нет. Всех ситуаций, когда нужно было сказать «Я тебя люблю», а вы прикусили язык, хотя, допустим, пытались сказать, но не получилось. Как бы вы посмотрели на перечень – хронологический перечень – всех своих обманов, лицемерий, жестокостей – как необязательных, так и (казалось бы) неизбежных, всех своих безжалостных упущений, сокрытий, нарушенных обещаний, неверностей на словах и на деле?

Не просто реальных слабостей, но воображаемых и желанных. Вспомним нашумевшее интервью президента Джимми Картера журналу «Плейбой» на тему похоти, когда он ничтоже сумняшеся признался, что «не раз прелюбодействовал в сердце своем». Так поступало большинство из нас, стараясь, впрочем, сохранять в памяти только наиболее трогательные и наименее постыдные из своих фантазий. А что делать с теми позорными, недопустимыми, низменными адюльтерами сердца, которые мы предпочли подавить?

У этого пресловутого допущения президента Картера есть вторая часть, которая поражает меня еще большей наглостью. Признав свои грехи-мечтания, президент Картер продолжил: «Господь признает эти мои деяния… ибо я их совершаю… и Господь мне это прощает». С точки зрения человека неверующего, это звучит более чем самодовольно: Бог не только простит Джимми Картера на Страшном суде, но и уже прощает его по ходу дела всякий раз, когда учащенно бьется это похотливое сердце. Не иначе как президентам дана бóльшая прозорливость, нежели всем нам, в понимании природы и великодушия Всевышнего.


Так вот, в связи с этим возникает еще один вопрос: а что, если бы существовал такой способ продуцирования АЗЕСМов, который не требует, чтобы пациент – вы, я – прежде перенес катастрофический инсульт? Люди, в конце-то концов, трепанируют себе подобных со времен неолита – сверлят отверстия в черепе, чтобы выпустить демонов, злых духов и безумие, чтобы ослабить давление на мозг, облегчить эпилепсию и другие психические расстройства. В северноевропейской живописи начала XVI века была популярна подтема, обозначаемая как «Извлечение камня безумия». Самый известный пример оставил нам Иероним Босх, изобразивший дебелого немолодого крестьянина, который откидывается на спинку деревянного кресла, тогда как хирург, надев на голову жестяную воронку, долбит лоб своего пациента. (Впрочем, не исключено, что воронка – это опознавательный знак хирурга-шарлатана.)

Что, если бы стало возможным просверлить в черепе точно выверенную дыру, причинив бесконечно малый ущерб, чтобы спровоцировать полное высвобождение наших воспоминаний? Трудно, конечно, представить, чтобы какой-нибудь нейрохирург согласился выполнить подобную манипуляцию или уверовал в ее общественную пользу. (Такие доводы, как «Я хочу получше запомнить свою матушку» или «Для меня это стало бы огромным подспорьем при написании автобиографии», малоубедительны.) А ведь существует помимо этого и долгая, хотя и не особо выдающаяся история самотрепанации, так что, возможно, какая-нибудь отважная душа, страдающая амнезией или ранним слабоумием, сможет убедить себя в целесообразности этой процедуры… и опять же, безрассудным кандидатом, скорее всего, окажется мужчина. Один из популярных инструментов самотрепанации – это стоматологическое сверло. Умники прибегают к такому методу, чтобы «улучшить мозговое кровообращение», а также открыть – почти в буквальном смысле – «третий глаз», якобы ведущий к духовному просветлению.

Но представьте себе далее, что в какой-то момент это стало не только хирургически осуществимо, но и вполне законно: так не захотите ли попробовать? Вероятно, на первых порах для прохождения процедуры можно будет подкупить добровольцев, которые сочтут, что это ничуть не хуже, чем продажа собственной крови.


АЗЕСМ – лишь необходимая, сама собой возникшая аббревиатура. Но поставьте пробел – и вы получите почти что «Аз есмь». Что вполне уместно. Память – это идентичность, как мы нередко повторяем сами себе. Тогда все хранящиеся у нас в голове АЗЕСМы образуют в совокупности то, что мы собой представляем. А за этим скрывается Великий «Аз есмь», что приближает нас к указанию на христианского Бога. Прежде Он карал нас или награждал, потому что помнил каждое наше деяние, каждую мысль и эмоцию, пропущенную нами через себя. Хотя многие до сих пор верят, что после смерти их ждет Страшный суд, теперь появился и конкурирующий, предсмертный, потенциально доступный суд, обновленный и секуляризированный. Каталог наших грехов не внесен в монументальную книгу записей святого Петра, но хранится у нас в мозгу. Чтобы найти ключ, потребуется – вполне возможно – только бригада невропатологов.

Но кто тогда возьмет на себя роль Бога? Не оперирующий же хирург: он не более чем специально обученный посредник. Так что судьями останемся мы сами. А это, неровен час, приведет к самооправданию. Если только, наоборот, не заставит нас повзрослеть.


Я узнал еще кое-что о случае с человеком, который помнил каждый съеденный им пирог. Его АЗЕСМы начали возникать через девять месяцев после инсульта, а их временнáя линия проходила через всю его жизнь, с той поры (которую нам, как принято считать, помнить не дано), когда он был годовалым младенцем, и до сегодняшнего дня. Спусковым крючком могли служить прикосновение, запах, вкус или зрительный образ. Однажды запах свежего теста вызвал у него детское воспоминание: как он топал босиком по бабушкиной кухне, держась за мамину руку. Он снова увидел бабушкин фартук и ощутил «округлое чувство подошв» своих ног. Все это звучит очень по-прустовски.

Но бывало и так, что «каскад» воспоминаний возникал у него без каких-либо конкретных сенсорных стимулов: однажды он во всех подробностях вспомнил семейное посещение всемирной выставки ЭКСПО-1967 в Монреале – в ту пору ему было три года. Кроме того, оказалось, как ни странно, что после инсульта у него улучшилась бытовая память. Ко всему прочему он обнаружил, что способен по желанию подавлять свои АЗЕСМы. Вероятно, какому-нибудь страдальцу такой выключатель принес бы огромное облегчение; а если вы, скажем, пишете автобиографию, то сможете прерваться, чтобы по ходу дела отредактировать тираду, извергаемую из вашего мозга. А со временем – вполне возможно – будет найден еще и включатель: тогда вы сможете в любой момент получить доступ к своему прошлому во всей его полноте – было бы желание. Но вот вопрос: захочется ли вам знать о себе абсолютно все? Хорошая это идея или плохая?

Отсюда – следующий вопрос. Корректно ли называть визуальный каскад всех когда-либо съеденных нами пирогов «воспоминаниями»? Ведь то, что мы привычно считаем воспоминанием, посещает нас, часто или не очень, на протяжении всей нашей жизни, слегка изменяясь от раза к разу, пока в конце концов не сложится в ту версию, которую мы убедим себя считать правдивой. Но когда подопытный, о котором шла речь в том клиническом отчете, пережил «полный детализированный доступ» к посещению монреальской ЭКСПО, этому, вероятно, не предшествовали более ранние воспоминания (хотя домашние наверняка ему что-то рассказывали). Таким образом, это, по-видимому, было не обычное ослабление памяти, а, скорее, новая репрезентация первоначального опыта, корректное возрождение не того, что помнил взрослый мужчина, а того, что получил детский мозг в тот забытый день много лет назад. Это было, скорее, не просто «девственным воспоминанием»: это было само событие, обработанное мозгом на раннем этапе. Не подтолкнет ли это вас к самотрепанации?

Здесь необходимо обозначить два тезиса:

1) Далее последует собственно рассказ (или рассказ в рассказе), но не вдруг; и

2) Книга эта станет для меня последней.

У меня сложилась теория о том, что постоянный бешеный натиск нежелательных – или, по крайней мере, непрошеных – высокоскоростных АЗЕСМов может склонить нас к самоубийству. Допустим, это преувеличение. Но если мы, подобно Любителю Выпечки, не найдем способа их отключить, это, несомненно, нарушит ход нашей привычной жизни. В своем классическом исследовании «Ум мнемониста» советский нейропсихолог А. Р. Лурия описал случай с неким Ш., впервые появившимся на горизонте ученого в двадцатые годы прошлого века. У Ш. была невероятная память, функционирование и техника которой изучались в лабораторных условиях на протяжении тридцати лет. Он мог с поразительной точностью запоминать и воспроизводить последовательности букв и цифр, целые предложения и разрозненные слова, а также в мельчайших подробностях описывать эти тесты более десяти лет спустя. Одним из методов, которые он использовал, было приписывание эйдетических образов ключевым словам:

Вот мне говорят «слон» – и я вижу зоопарк; говорят «Америка» – и я ставлю здесь дядю Сэма, «Бисмарк» – и он должен стоять около памятника Бисмарку; мне говорят «трансцендентный» – и я вижу моего учителя Щербину: он стоит и смотрит на памятник…

Ш. также страдал синестезией, что добавляло ему ежедневной нагрузки. Каждый слышимый им звук сопровождался светом и цветом. Как-то раз у него спросили, не забыл ли он некий конкретный забор. «Нет, что вы, – ответил он, – разве можно забыть? Ведь вот этот забор – он такой соленый на вкус и такой шершавый, и у него такой острый и пронзительный звук…» Вот он приходит в ресторан: «Я выбираю блюда по звуку. Смешно сказать, что майонез – очень вкусно, но „з“ портит вкус: „з“ – несимпатичный звук… И, если плохо написано в меню, я уже не могу есть – блюдо кажется мне такое замызганное». Все это звучит тягостно; так оно и было: любой внезапный шум или отвлекающий момент во время обращения Ш. к памяти вызывал «клубы пара» или «брызги», которые заслоняли то, что он пытался считывать. А поскольку Ш. с неизбежностью сделался артистом эстрады, доброжелательные или злонамеренные попытки зрителей помочь ему или помешать приводили к невероятному напряжению.

И как это повлияло на его характер и личную жизнь? Поначалу Ш. производил на Лурию впечатление «несколько замедленного, иногда даже робкого человека», но при этом оказывалось, что «мир ранних воспоминаний Ш. несравненно богаче нашего». Во взрослой жизни он десятки раз менял род занятий, пока не стал зарабатывать профессией мнемониста, которая требовала от него решения задач и демонстрации возможностей памяти. Но в остальном этот странный дар зачастую оказывался ему помехой. Например, он, по сути, не мог читать книги, потому что персонажи, которых он помнил в связи с другими, сходными книгами, постоянно вклинивались в текст у него перед глазами. Ему с невероятным трудом давалось чтение стихов, так как образное мышление и язык сбивали его с толку. Как он признавался Лурии: «Я понимаю только то, что я вижу». И не помнить он тоже не мог: он не мог отключить этот участок своего мозга. Окружающие воспринимали его как мечтателя, не замечающего течения времени. В разговоре он без конца уходил в сторону: у него была органическая неспособность держаться в рамках темы. Так, если в разговоре с ним вы упоминали слово «лошадь», он отвечал: «Вы меня спрашиваете о лошади, но ее цвет и “вкус” – все это создает массу впечатлений».

Эта отвлекаемость придавала ему беспомощный вид, а потому на окружающих сам он производил впечатление «скучного, неловкого, несколько рассеянного человека».

Лурия отмечает, что у Ш. была семья – «прекрасная жена и сын, который добился успеха», но даже это воспринималось им будто сквозь дымку. «Действительно, – заключает Лурия, – трудно сказать, что было для него более реальным: мир воображения, в котором он жил, или мир реальности, в котором он был временным гостем». Это, надо думать, ужасающе незавидная доля: быть временным гостем в собственной жизни.


Знаменитый эпизод с мадленкой, которую погружал в чай и смаковал Марсель, повествователь Пруста, не может, судя по изложению в тексте, рассматриваться как пример автобиографических, запомнившихся естественно-спонтанных мыслей, или АЗЕСМов; скорее, это весьма неспешное, наполовину добровольное, наполовину автоматическое мышление, или ВННДНАМ – едва ли удачная аббревиатура. На разных этапах повествования Марсель осознает некую сущностную, глубинную реальность, которая находится где-то вдали – а быть может, внизу: по преимуществу недоступная для нас, она ожидает захвата или возврата. Первый из этих почти трансцендентных эпизодов происходит в самом начале романа. Марсель размышляет о Комбре, маленьком провинциальном городке, где он в детстве, приезжая на каникулы к бабушке с дедушкой, ходил гулять одним из двух маршрутов: либо du côté de chez Swann1, либо du côté de chez Guermantes2 – прогулки эти символически предвосхищают два социальных класса, между которыми впоследствии разделится его жизнь: обеспеченную, образованную буржуазию и аристократию, которая презирала средний класс, но в конечном счете была им поглощена.

Марсель обнаруживает, что попытки припомнить Комбре опираются только на обескураживающие нормы памяти: он видит не более чем «яркое пятно, высветившееся посреди расплывчатых сумерек». И от раза к разу видит одни и те же сцены. Это, как он понимает, происходит оттого, что они подсказаны «сознательным усилием памяти, умственной памятью», а поскольку «в тех сведениях о прошлом, какие возможно добыть благодаря такому усилию, ничего не оставалось от самого этого прошлого», ему более не интересно «мечтать о том Комбре». В реальности все это для него умерло.

Но впоследствии случается чудо. Однажды, много лет спустя, в подавленном состоянии духа он возвращается домой, и его обожаемая матушка, видя, что он замерз, предлагает ему, «против обыкновения», выпить чаю. Затем она «послала за… „мадленками“». Он макает кусочек пирожного в чай и в ложке подносит к губам; когда он пробует это на вкус, им овладевает изысканное наслаждение. Оно не просто вкусовое: оно возвышает душу.

Его повседневный настрой – «ничтожный, ограниченный, смертный» – улетучивается, и он с «безмерной радостью» получает доступ к некой сути самого себя.

А Комбре? Не спешите. Делая второй глоток, Марсель не обнаруживает ничего более, чем в первом; затем третий, в котором находит еще меньше. «Пора остановиться; похоже, что сила напитка убывает». На некоторое время он погружается в размышления, а затем делает последнюю попытку заставить себя вернуться в тот радостный миг, когда проглотил первый лакомый кусочек пропитанного чаем пирожного. Тут «нечто медленно поднимается» из глубин его существа вместе с «гулом преодолеваемых пространств». Вроде бы «нечто» вот-вот должно появиться, но нет – оно соскальзывает обратно в бездну. Он десять раз пытается вытащить это «нечто» оттуда, где оно таилось.

«И вдруг воспоминание воскресло». Это не «сознательное усилие памяти, умственная память», но сущность более глубинная и далекая. Высвободил ее не вид мадленок – за истекшие годы Марсель видел тысячи таких пирожных, – а нечто более исконное и неотъемлемое: «только запах и вкус, более хрупкие, но и более живучие». И вот он снова в Комбре, наведался воскресным утром к тетушке Леони, которая макает кусочек мадленки в свой липовый чай и скармливает ему. Воспоминания теперь разворачиваются перед ним, как в традиционной японской забаве надорванные комочки бумаги, помещенные в воду, разворачиваются в водяные лилии. Комбре и все его забытые уголки предстают перед ним в своих прежних цветах и очертаниях. Он вспоминает, как «добрые люди в деревне с ее окрестностями – все это обрело форму и плотность, и все – город и сады – вышло из моей чашки с чаем».

Несколько комментариев по этому поводу. Во-первых, Пруст разграничивает «сознательное усилие памяти, умственную память» и память непроизвольную, которая открывает доступ к чему-то потаенному, более существенному. Однако в его описании этого процесса определенно участвует воля: Марсель десять раз пытается вытащить на свет глубоко запрятанные воспоминания. Этот процесс может быть непроизвольным (неожиданное сочетание чая и мадленки), но, видимо, в нем присутствует и изрядная толика воли – выбор следовать за этим запахом и вкусом, натягивая трос памяти. Во-вторых, когда ему удается восстановить наиболее полные воспоминания о Комбре, оказывается, что в том виде, в каком он их описывает, они качественно не отличаются от тех, которые достигаются банальной и ограниченной произвольной памятью: «добрые люди в деревне и их скромные жилища» и так далее. То, что, по словам Марселя, он теперь видит, или видит заново, оказывается более полным в сравнении с тем, что ранее открывала его произвольная память. Но есть ли в этом больше «сущности» и «реальности»? Для меня, как читателя, нет.

Возможно, мой скепсис проистекает из того факта, что мне никогда не была присуща такая трансцендентальная память; я питался черствыми сухарями памяти добровольной. Опрос нескольких близких друзей показал, что они тоже не испытали прустовского развертывания. Подозреваю, что в наше время желающие получить доступ к давно забытому имеют возможность либо обратиться к психотерапевту, либо попробовать какое-нибудь психотропное средство типа ЛСД, чтобы распахнуть двери памяти и восприятия. Пошел бы на это я? Скорее всего, нет. Но меня, в отличие от Марселя, никогда не разочаровывала ограниченность умственной памяти; сомневаюсь, что, доведись мне мысленно вновь попасть в Актон конца сороковых – начала пятидесятых годов, все раскрылось бы, как японская водяная лилия, напоминая мне о забытых вещах и забытом счастье. Я даже не могу предугадать, какой во мне может сработать внезапный обонятельный ключ: уж точно не случайный кусочек размокшей сдобы. Скорее всего, это будет веянье клея и лака, которые я использовал при сборке авиамоделей, или аромат жареного бекона, или запах попавшего под дождь золотистого ретривера.

В своем эссе «Зарисовка прошлого» Вирджиния Вулф (которая относилась к Прусту с восхищением и завистью одновременно) на удивление блестяще связала Комбре с возможным будущим миром АЗЕСМов:

Полагаю, моя память возмещает то, что мною забыто, а потому создается впечатление, будто это происходит само собой, хотя в действительности я сама заставляю это происходить. В определенном благоприятном настроении воспоминания – то, что человеком забыто, – выплывают наверх. Если это верно, не может ли быть такого – часто спрашиваю я себя, – что события, которые мы переживали с большим напряжением, ведут свое существование независимо от нашего разума, на самом деле по-прежнему существуя? И если это так, не случится ли, что со временем будет изобретено устройство, которое поможет нам с ними связаться? Я вижу его – прошлое – как аллею, что тянется позади длинной лентой эпизодов, эмоций. Там, в другом конце аллеи, по-прежнему находятся сад и детская. Вместо того чтобы вспоминать тут сценку, там звук, я вставлю штепсельную вилку в стену – и буду слушать прошлое. Включу август 1890 года. Я чувствую, что сильные эмоции непременно оставляют свой след, и вопрос лишь в том, как нам вновь соприкоснуться с ними, чтобы получить возможность прожить свою жизнь с самого начала.

Помимо АЗЕСМов существует еще один феномен, известный как СТАП, то есть «сверхточная автобиографическая память». Зафиксировано всего около сотни случаев такого преимущества или недуга. Один из них – восемнадцатилетняя канадка, которая способна описать не только все, что делала в любой день своей жизни, но и как была одета, и чем питалась. Каждый день, по ее словам, хранится у нее мозгу как «маленький фильм», который она может воспроизвести по своему желанию. Трудно представить какие-либо плюсы в таком избытке подробных знаний о себе, но легко увидеть главный минус: невозможность отредактировать, преуменьшить или отбросить нежелательные воспоминания. В особенности болезненные: если все мы способны со временем их притупить, а то и позволить себе забыть напрочь, для нее они всегда будут оставаться такими же нестерпимо яркими, как в тот первый миг. И вообще: какую пользу можно извлечь из непрерывного доступа ко всему своему прошлому – ну разве что финансовую поддержку какого-нибудь сценического или телевизионного шоу, как в случае с мнемонистом Лурии?

Мы говорим о «фокусах, которые проделывает с нами память», но позавидует ли кто-нибудь человеку, наделенному СТАПом? Никаких фокусов, только постоянная, неизбежная, свободная от всяких трюков память… Вы бы на его месте позавидовали тем, у кого память «нормальная» – то есть пятнистая, ненадежная и даже озорная. Одна из самых коварных уловок мозга – так называемая криптомнезия, когда испытуемому предъявляют забытое воспоминание, но узнавания не происходит: вместо этого он воображает нечто новое и оригинальное. Впервые этот феномен был отмечен в 1874 году английским спиритическим медиумом с криптоспиритуалистическим именем Стейнтон Мозес. Неудивительно, что такое явление часто ассоциируется с плагиатом и мошенничеством. Но самый известный и, видимо, подлинный случай криптомнезии связан с Ницше, который в тексте «Так говорил Заратустра» в какой-то момент дословно повторил эпизод из книги, опубликованной пятьюдесятью годами ранее. Плагиат? По словам сестры Ницше, вовсе нет: она подтвердила, что ее брат действительно читал оригинальный текст в возрасте двенадцати-пятнадцати лет, уже обладая незаурядной памятью. Но ко времени создания «Заратустры» у него развилась значительная когнитивная дегенерация в сочетании с мономанией. Его сестра была убеждена, что это «всплывающее воспоминание» действительно осенило Ницше как оригинальная мысль, только что порожденная им самим. Забывать собственные воспоминания – или, точнее, присваивать чужие слова и считать их новаторскими идеями – это золотое дно. Временами кажется, что мозг с нами просто играет.

Существование АЗЕСМов и признание их реальности тоже, как я понимаю, способно изменить наши отношения с собственным мозгом. Размышлять о мозге трудно, потому что для этой цели нужно использовать тот самый мозг: занятие сложное и, вероятно, в конечном счете бесполезное. И все же большинство из нас живет с ощущением, что мы каким-то образом управляем своим мозгом, вроде того, как (хотя это, возможно, ошибочная метафора) командир подводной лодки управляет своим кораблем. Поднять перископ! Всмотреться в горизонт! Стой, нарушитель! И так далее. Мы воображаем, будто указываем своему мозгу, куда направить торпеды и когда их выпустить. Однако такое представление об упорядоченности и контроле с нашей стороны на самом деле не выдерживает никакой критики. Наш мозг знает о нас гораздо больше, чем мы о нем: он знает все, что знаем мы, тогда как мы лишь частично знаем, чем он занимается.

Нам внушают, что средний мозг обрабатывает семьдесят четыре гигабайта информации в сутки. Иначе говоря, 70 000 мыслей. Он жужжит день и ночь. Мы спим, а мозг не спит. В ночное время он может снизить свою активность, но никогда не отключится, пока окончательно не отключимся мы сами. (Нет, приоритет обратный: мы отключаемся окончательно, когда отключается он.) Поэтому еще один способ рассуждать о мозге – считать его повелителем суперкомпьютеров. Нам требуется что-нибудь узнать – и мозг быстрее «Гугла» сообщает, что к чему.

Но, опять же, ошибочной может оказаться и эта модель. Она все еще дает нам слишком много полномочий. Она все еще заставляет нас воображать, будто мы в ответе за свой мозг и за то, чего от него хотим. Но для этого мы слишком пассивны. Как заметила одна моя знакомая, философ по образованию, мозг не может сообщить нам всего, что обрабатывает по ходу дела: это бы нас перегрузило, наводнив чрезмерным количеством информации, низвело бы нас до состояния дрожащего, скулящего животного. Мозг, продолжала она, предоставляет нам информацию только по мере надобности. Это гораздо ближе к реальности и предполагает еще одну метафору, еще одну мою временную убежденность. Представьте себе шпионаж, мир Джона ле Карре. Представьте себе мозг как «Цирк» – так романист именует штаб-квартиру британской разведки. Представьте себе нас самих – наше «я» – как заброшенного куда-нибудь оперативного агента: ему сообщают только часть гораздо более широкой картины, достаточную лишь для того, чтобы мы вели себя естественно и выполняли свои задачи. Хотя, как мы знаем, заброшенных оперативников можно оставить без связи, «слить», лишить финансов и наводок, предать. Нами управляет «контроль». Но в то же время мы суть наш мозг. Даже ле Карре не в силах тягаться со всеми его сложностями и подводными камнями.

Два предыдущих абзаца (в черновом варианте) я отстучал в четверг утром – в 4 часа 50 минут – на своей электрической пишущей машинке, сидя у открытого окна и оставаясь единственным источником шума на предрассветной улице. Это объяснялось тем, что до того я лежал без сна, мой мозг бездействовал в тишине – и вдруг развернул меня к высказыванию моей приятельницы-философа о предоставлении информации «по мере надобности», прозвучавшему около восьми часов вечера во вторник. (Кстати: это непроизвольное воспоминание или полупроизвольное?) Но у меня не могло быть уверенности – ввиду массы предыдущих свидетельств обратного свойства, – что наутро мой мозг опять напомнит мне о том же самом. Поэтому я встал с постели и зафиксировал эту фразу, а следом и вышеизложенные мысли, которые к ней привели и из нее вытекали. Какой бы яркой ни была возникшая ночная идея, не стоит ожидать, что твой мозг ее освежит и напомнит о ней по прошествии нескольких часов. В конце-то концов, он не твой фактотум.

И последнее – педантичное – соображение. Откуда у того Любителя Выпечки (или у наблюдателей-медиков) такая уверенность, что его каскад воспоминаний содержит все пироги, съеденные им в разное время? Некоторые из них могли быть забыты, а иные – не исключаю – придуманы; невозможно было бы доказать и то, что возникли они точно (или хотя бы приблизительно) в такой хронологической последовательности. Быть может, имел место некий процесс редактирования или ослабления синапсов, о котором подопытный не знал, или же ему заново показали только часть начинок и корочек? Да хотя бы и так…

У Пруста знаменитый эпизод с мадленкой появляется в конце «Увертюры» к первому тому «В поисках…». Непосредственно за ним следуют сто пятьдесят страниц «Комбре», где этот городок, его жители и их поступки описываются в судебно-медицинских – или прустовских – подробностях. Но мы же не думаем, правда ведь, что все эти авторские воспоминания навеяны чашкой чая? Пруст, безусловно, верит в то, что вкус и запах оказывают на нашу память мощное высвобождающее воздействие: во втором томе, «Под сенью дев, увенчанных цветами», он повторяет: «Лучшая часть нашей памяти – вне нас, в порыве дождя, в затхлом комнатном запахе или в дыхании вспыхивающего огня». Но возможно, инцидент с мадленкой, каким бы правдивым он ни был, следует рассматривать как вымышленный прием в той же степени, что и трансцендентальный ключ. Возможно, Пруст-романист искал теорию в поддержку своего произведения – это было бы очень по-французски.

Мы можем и должны доверять писателям, когда те излагают нам прекраснодушную ложь своего вымысла. Но нам дозволено проявлять искренний скептицизм, когда они повествуют о своих творческих методах (о тех нелегких часах, которые они, по собственным утверждениям, отдают работе) и признаются, «откуда черпают идеи». Пруст, например, всегда утверждал, что узнал о непроизвольной памяти от философа Анри Бергсона. Поскольку Бергсон приходился двоюродным шурином Прусту и много писал о памяти, эта тема долгое время не подвергалась сомнению. Однако теперь она выглядит малоубедительной по двум причинам. Первая состоит в том, что Бергсон, различая память, обусловленную заучиванием, и память «спонтанную» (которая внезапными вспышками озаряет накопленные восприятия и впечатления), никогда не рассуждает о непроизвольной памяти в ее полном, прустовском смысле. Вторая причина связана с катастрофическим полуторамесячным пребыванием Пруста в лечебнице на опушке Булонского леса.

Несмотря на то что романист был сыном врача, а возможно, и в силу этого, к медицине он относился с большим недоверием. Он характеризовал ее как «компендиум последовательных и противоречивых заблуждений разных врачей». В течение многих лет он обещал матери пойти лечиться от своей врожденной астмы, но осуществил это лишь после ее смерти, последовавшей в 1905 году. Выбранную им клинику возглавлял Поль Солье, один из самых блестящих учеников великого невролога Шарко. Труды его были весьма разнообразны: в них фигурируют такие явления, как истерия, алкоголизм, эпилепсия, икота, анорексия, спинная сухотка, игромания, психические состояния умирающих и чудеса. Им также разработаны критерии выявления психических состояний так называемых нормальных людей, что впоследствии привело к созданию теста IQ. Пруст предпочел Солье всем его конкурентам-неврологам отчасти потому, что предложенный им курс лечения был короче, а отчасти из-за интереса Солье к гомосексуальности. Курс лечения, как правило, сводился к изоляционной терапии: в течение первой недели пациенты соблюдали постельный режим и придерживались исключительно молочной диеты. Такой режим, известный как «au lit et au lait»3, был в те годы общепринят: его соблюдал на закате жизни диарист Жюль Ренар, которому в 1909 году поставили диагноз «эмфизема и артериосклероз». В случае Пруста данный метод должен был спровоцировать психологический регресс, делая пациента более зависимым от врача и, следовательно, легче поддающимся лечению.

Но те полтора месяца начались неудачно. Во время первой беседы с врачом Пруст спросил, читал ли тот Бергсона. «Да, я чувствовал, что это целесообразно, – отвечал Солье, – поскольку наши с ним интересы лежат в одной плоскости. Но мне видится в нем ужасная сбивчивость и узость». Пруст сказал одному из своих знакомых: «Я почувствовал, как у меня по лицу пробежала давинчиевская улыбка интеллектуальной гордыни, и это не способствовало успеху моего психотерапевтического лечения». Не помогло и упорное сопротивление писателя «изоляционной психотерапии». Солье, понимая, вероятно, несговорчивость своего пациента, разрешил Прусту продолжать обширную ежедневную переписку – под диктовку или собственноручно; в послеобеденное время по вторникам, четвергам и субботам ему не возбранялся двухчасовой прием посетителей. Впоследствии Пруст жаловался, что его пребывание в клинике было не просто бесполезным, но контрпродуктивным и что домой он вернулся «фантастически больным». Возможно, в этом была доля истины, а возможно, и нет. Биограф Пруста, Джордж Пейнтер, отмечал, что тот «вел себя с ними [врачами], как со своим отцом: с видимой покорностью и реальной уклончивостью».

Имя Солье было надолго забыто, а уж когда возглавляемый им институт и все его личные записи были уничтожены бомбардировками союзнических сил близ завода «Рено» в марте 1942 года, его известность и вовсе сошла на нет. Однако вопреки утверждениям Пруста полуторамесячное пребывание того в стационаре оказалось отнюдь не «контрпродуктивным». Солье был увлечен идеей непроизвольной памяти. Он писал, что наш механизм добровольного восстановления прошлого гораздо менее эффективен, чем мы себе представляем: «Наша воля на самом деле играет ничтожную роль в вызывании воспоминаний; напрасно было бы полагать, что они появляются под влиянием свободных и добровольных усилий». Например: «Я испытываю бурные эмоции во время несчастного случая, произошедшего у меня на глазах, и это эмоциональное состояние вызывает во мне приток воспоминаний, которые никак не связаны с тем, что произошло, но определяют меня как носителя сходного эмоционального состояния». Трудно представить, что Пруст не почерпнул некоторые из своих идей у Солье, будь то в ходе личного общения или через посредство его книг. И выдает его лишь единственное упоминание клинициста. В записной книжке Пруста от 1908 года, рядом с заметками о непроизвольной памяти, читаем: «Солье».

2. Начало истории

Эта история рассказывается в двух частях, поскольку она и проживалась в двух частях, с долгим промежутком между ними. Но еще и потому, что мое повествование будет включать в себя две разные фактуры. В первой половине я целиком полагаюсь на память и на пару фотографий. (Что там говорил о памяти Т. С. Элиот? «Нет такой памяти, какую можно спрятать в личинку. Бабочка вспорхнет».) Ко времени создания второй части я уже сделался писателем, причем давно. Поэтому я брал на карандаш всевозможные события (как правило, по горячим следам) и делал записи в дневнике (как правило, по прошествии нескольких дней или недель). Вы можете предположить, что такая фиксация более надежна, чем траченные молью воспоминания давних лет. Но сам я в этом не уверен (уверенности у меня вообще поубавилось). Я фиксирую то, что хочу запомнить (так вызревает один вид расстановки приоритетов) и/или то, что, на мой взгляд, может пригодиться для какого-нибудь будущего произведения, – это уже иной вид расстановки. Но глупо было бы делать отсюда вывод, что эти подробные житейские заметки соответствуют реальным событиям. Я нередко оставляю без внимания или забываю существенные факты: погоня за достоверностью кого угодно уведет в сторону.

Далее будет рассказана правдивая история, хотя и с некоторыми оговорками. Во-первых, я изменил имена двух главных героев – по той простой причине, что обещал каждому в отдельности никогда о них не писать. (Да-да, улавливаю вашу мысль: если я нарушил ту клятву, можно ли доверять моим заверениям в правдивости?) Но люди часто доверяют мне свои истории – не потому, что я писатель, а, скорее, вопреки тому, что я писатель. Меня интересуют почти все человеческие судьбы, а моя манера общения, вероятно, располагает (или прежде располагала) ко мне окружающих. Иногда они заранее нервозно говорят: «Ты ведь не собираешься это использовать, а?» Или же – не столь часто и более уверенно: «Могу подарить тебе одну историю». И в обоих случаях я отвечаю: «Вообще говоря, так не делается». И это правда.

В основном я пишу художественную прозу, которая требует длительной ферментации жизнеописаний, прежде чем они станут пригодным материалом, и на первых порах мне трудно сказать, из чего вызреет пригодный к использованию материал, а из чего нет. Все то же самое – хотя и в меньшей степени – относится к прозе документальной. Например, к рассказанной ниже истории Стивена и Джин.

Вторая моя оговорка, быть может, найдет понимание у других стареющих писателей. Чтобы рассказать историю (любую историю), мне приходится выстраивать для нее определенный фон. Схема вам известна: кто, где, когда, почему; какая была погода и насколько это существенно; кто такие мои персонажи и как они разговаривают, их социальное происхождение и образовательный уровень, их профессиональная деятельность. Который из них преждевременно начал лысеть, которая хирургическим путем удалила морщинки у глаз; какими способами они мастурбировали на разных этапах своей жизни. Если честно, описывать все это довольно муторно. И у меня не повернется язык вас упрекнуть, если вы испытаете то же чувство. Поэтому такие подробности я свожу к минимуму. Быть может, вы скажете мне спасибо, но, быть может, и нет. Впрочем, писатели с возрастом либо становятся эгоистически многословными, либо приказывают себе: будь сдержан, говори по существу. Когда-то Верди заметил, что в старости «научился писать меньше музыки». Нет-нет, я не равняю себя с Верди.

Заключительная моя оговорка продиктована тем, что, как я уже сказал, в середине повествования зияет большая дыра – период протяженностью лет в сорок или около того, когда я не виделся ни с одним из главных героев. Вот почему я могу предложить только начало и конец истории. Для недостающей середины ни один из персонажей не предоставил мне ничего, кроме наброска. А поскольку ни один из нас не перенес геморрагический инсульт в левом постериоталамическом отделе, для восстановления истины я полагаюсь в этой первой части на три наших пересекающихся набора воспоминаний с их случайными ежедневными погрешностями. Вопрос: будь у нас доступ через АЗЕСМы к тому, что «реально происходило» в жизни каждого из нас, это упростило бы или осложнило написание автобиографии (и художественной прозы)? Подозреваю, что осложнило бы.

Нашу троицу свел вместе Оксфорд. На этих словах я делаю паузу. Много лет назад в моем романе «Попугай Флобера» рассказчик приводил список (с которым я в принципе согласился) сюжетов, на которые следует наложить временный или постоянный запрет в художественной литературе. Пункт 4 начинался так: «Необходимо ввести двадцатилетний запрет на романы, действие которых происходит в Оксфорде и Кембридже, и десятилетний запрет на остальные университетские романы». Срок этого постановления истек, по моим расчетам, в 2004 году, когда я, не сказав никому ни слова, продлил его еще на двадцать лет. Таким образом, если бы этот текст рассматривался как художественная проза, мне пришлось бы отправить нас троих либо в Бристоль, либо в Сассекс, либо в Манчестер.

Короче говоря, с 1964 по 1968 год я учился в Оксфорде (при желании можете погуглить). Окончил там колледж Магдалины, один из именитых и старейших, причем в ту пору – исключительно мужской. При нем был парк с оленями – в День Основателя нам подавали оленину; на заливном лугу росли фритиллярии какой-то редкой разновидности, а окрест, если не прямо по территории, бежала река. Мы катались на плоскодонках, отталкиваясь шестом, и вынашивали затаенную, но твердую уверенность в том, что пойдем привилегированными путями. Избавлю вас от дальнейших подробностей: вы наверняка все это видели в сотне фильмов и телеcериалов, хотя там обычно не фигурируют малообеспеченные стипендиаты и выпускники классических гимназий, угревая сыпь, перхоть и жуткая неуверенность – интеллектуальная, социальная, нравственная. Временами создавалось ощущение, будто мы неубедительно изображаем тот стиль жизни, который первоначально был внедрен (и до сих пор копируется) другими с незыблемой верой в себя.

(Одно воспоминание. В школе – проверяется по «Гуглу»: Школа лондонского Сити, с 1957 по 1964 год – был у нас учитель математики по имени Хорас Бриэрли. Притом что математикой я занимался только до пятнадцати лет, в последние недели моего пребывания на той ступени ему почему-то доверили вести у нас факультатив. Кажется, нечто вроде «обществознания» или дополнительного инструктажа для тех, кто собирался поступать в университет. Однажды мистер Бриэрли сказал нам: «И помните: проведенные там годы будут лучшими в вашей жизни». Во время обучения в Оксфорде это пророчество, случалось, давило на меня тяжким грузом. «Неужели лучше этого ничего не будет?» – размышлял я и погружался в уныние. У Бриэрли был сын по имени Майкл, капитан школьной команды по крикету. Впоследствии он стал капитаном сборной Англии, а затем выучился на психоаналитика. В школе он был на четыре года старше меня – как, впрочем, и теперь, – и мы с ним, естественно, не пересекались. Но я следил за его карьерой, и в 2022 году судьба свела нас, уже седеющих, если не седовласых, на каком-то ужине. Майкл спросил, помню ли я его отца. Я ответил, что помню, и повторил те самые слова, полупророческие-полуназидательные, долгие годы вызывавшие у меня досаду. Майкл – похоже, озадаченный – выдержал паузу. «Мне отец никогда такого не говорил», – признался он.)

Свое студенческое восхождение я скомкал – так уж вышло; впрочем, «восхождение» предполагает бóльшую целеустремленность, нежели мое отношение к учебе. Я поступил на отделение иностранных языков (французского и русского), но после двух семестров решил, что предметы эти недостаточно «серьезны» (литературу, счел я, можно читать самостоятельно), и перевелся на психолого-философский факультет. Однако в тот период эти предметы, в свою очередь, оказались чересчур «серьезными» для моего мозга, и еще через два семестра я, униженный и раздосадованный, вернулся к изучению французского. Мне прочили бакалаврский диплом первой степени; стоит ли удивляться, что меня хватило только на вторую.

Все это имеет отношение к делу только в том смысле, что благодаря своему разветвленному «восхождению» я познакомился – по отдельности – со Стивеном и Джин, а уж потом, через меня, они нашли друг друга. Наверное, писатели прошлого назвали бы меня «перстом их судьбы», тем более что двумя десятилетиями позже мне довелось повторно сыграть ту же роль. Но я не склонен к напыщенности, да и вообще Трагическая Эпоха давно миновала: мы не настолько грандиозные личности, чтобы оправдать такие слова. Естественно, изредка мы ими пользуемся: «Какая Трагедия!» – восклицаем мы, когда дела идут хуже некуда: когда нам ставят онкологический диагноз, когда политик средней руки покрывает себя позором, когда невинный ребенок погибает вследствие жуткой обыденной случайности, какие нередки под луной. Вероятно, мы пока еще не находим нужных слов для обозначения менее суровой природы своего посттрагического существования. Или, возможно, эти недостающие слова каким-то образом закодированы в сегодняшних историях. Судить вам. А я могу только сказать, что не пытался изображать себя Господом Богом, ни в коей мере.

В те годы в Оксфорде существовал огромный статистический дисбаланс между юношами и девушками. Девушки составляли шестнадцать процентов обучающихся: то есть на одну девушку приходилось 5,25 юношей – таково было соотношение. На лекциях и практических занятиях парни исподволь глазели по сторонам. Подходы к девушкам облегчались самонадеянностью, деньгами и наличием автомобиля – ничем таким я похвалиться не мог. Не было у меня и сестры, от которой можно хоть чему-нибудь научиться. Впереди меня ожидало множество недоразумений. Первая девушка, которую я поцеловал, обескуражила меня своей реакцией: «По-твоему, я шлюха?» А потом разъяснила, что ее старший брат, студент Винчестерского колледжа, когда-то продемонстрировал ей суть поцелуя на примере тыльной стороны ее кисти, которую он толкал языком и энергично лизал: у нее, тогда еще подростка, это вызвало омерзение. Я понял, что не готов к таким сложностям. Меня преследовал образ ее брата, словно бы находившегося в одной комнате с нами. Впоследствии мы с ней изредка встречались, но меня никогда больше не тянуло с ней целоваться. Теперь ее уже нет в живых, как и многих моих знакомых из того времени и места.

Для большинства студентов любые эмоциональные отношения, отягощенные неловкостью и невежеством, оказывались первыми в жизни (и порой обходились даже без секса). Когда отношения становились постоянными, у такой пары возрастало самодовольство вместе с тревогой. Кроме того, на выпускном курсе наблюдалось такое явление, как «брак с перепугу»: пары, которые довольно долго были вместе, в преддверии окончания студенчества вдруг спешили под венец. Со стороны это, пожалуй, выглядело как «брак по залету» (иногда так и случалось), но в основном причины оказывались иными и не столь ординарными. Молодой человек, который вопреки статистике нашел и закрепил за собой избранницу, не желал развенчания своего триумфа, тогда как девушка, сделав свой выбор в этом социально-генетическом заповеднике, побаивалась, что во внешнем мире не найдет ничего лучше. Сами действующие лица никогда не озвучивали и в большинстве случаев гнали от себя такие тревоги; все сметала неодолимая, оптимистическая лихорадка. И конечно же, они любили друг друга и собирались любить до конца своих дней; иногда так и случалось. Но вместе с тем я помню, как представлял другим свою избранницу один из моих сокурсников: «Вот моя первая жена». В ту пору это казалось верхом изощренного остроумия.

Где-то у меня в доме, среди скопления остро необходимого хлама, сохранились две студенческие фотографии тех лет. Помню, мы выстроились ярусами в пасмурном университетском дворе, и фотограф объяснял, что сделает два кадра: один серьезный, официальный (видимо, для показа родственникам), а второй – «дурашливый», но это по желанию. «Дурашливость» допускалась только невинная: сигарета в зубах, соломенная шляпа или приклеенные усы, идиотские гримасы и так далее. Одна студенческая компания притащила с собой двухметрового тигра, вырезанного из картона, – ребята, видимо, поживились на какой-то бензоколонке, где этот зверь, скорее всего, служил иллюстрацией к давнишнему рекламному слогану бренда «Эссо»: «Запустим тигра в бензобак». Кто-то из студентов указывал пальцем на воображаемые небесные тела, кто-то щурился от воображаемого солнца. При сравнении тех двух кадров нетрудно заметить, что сам я на «официальном» снимке сохраняю дружелюбно-скучающий вид, а на «дурашливом» – дружелюбно-неодобрительный (разница тонкая, но ощутимая). В свою очередь, Стивен, стоявший тогда на расстоянии вытянутой руки от меня, выглядит совершенно одинаково на обоих фото: живой, но весь в себе; внимательный, но без тени одобрения или неодобрения. Единственный взрослый в этих трех шеренгах кривляющихся мальцов.

Еще одно неожиданное воспоминание тех лет. На первом курсе ко мне в общежитие зашла моя подруга-американка Присцилла. Для женщин в колледже действовали очень строгие правила посещения. Близилась ночь, и мы оба понимали, что время истекает, но она, похоже, и бровью не вела. Мне, как мужчине и как проживающему в этой комнате, предстояло взять ответственность на себя. В таких делах я был не силен. Но зато хорошо понимал, что самое неприятное начнется утром. Мой «служитель» (пожилой коридорный, который убирал у меня в комнате, приносил молоко и так далее) должен был появиться, если не ошибаюсь, от половины девятого до девяти. А женщинам запрещалось приходить раньше десяти или одиннадцати часов утра. Если женщину заставали в комнате мужского общежития, студента отчисляли не то на семестр, не то на весь учебный год – таких случаев известно немало.

Как ответственное лицо, я понимал, что Присцилле необходимо спрятаться – для этой цели годился только платяной шкаф. Но возникла еще одна проблема. Моя гостья пользовалась довольно резкими духами, чего не мог не учуять коридорный при входе в мою келью. Я решил, что этот запах можно перебить только другим, еще более сильным (причем обыденным и легкодоступным) – запахом пригоревшего хлеба. Итак, незадолго до рассвета я достал упаковку ломтиков, включил простенький электрообогреватель, предварительно откинув его на заднюю панель, и стал подсушивать до черноты тост за тостом, чтобы тут же отправлять их в мусорную корзину. После этого я вернулся в свою узкую койку, которую мы, впрочем, так и не сумели использовать по назначению из-за чрезмерной тревоги. А наутро, примерно за час до прихода коридорного, я затолкал Присциллу в шкаф (вместе со всеми, как мне казалось, ее вещичками), а сам вернулся в постель.

В положенное время раздался стук в дверь и вошел коридорный.

– Ох, Фред, – томно протянул я. – Так хотелось сегодня выспаться.

К этому моменту он учуял не только смесь запахов женского парфюма и подгоревшего хлеба, но и военную хитрость, которая, естественно, была для него не внове.

– Попрошу освободить помещение через сорок минут, – сурово процедил он.

Быть может, он сказал «двадцать» или «тридцать» – не важно: у нас оставалось совсем немного времени до того срока, когда женское присутствие станет допустимым. Тьфу, зараза, промелькнуло у меня в голове. Не помню, пришлось ли мне самому извлекать Присциллу из шкафа или нет. Но Фред (у которого, вероятно, были определенные подозрения на мой счет) больше не появлялся, и через несколько минут, когда присутствие моей гостьи обрело законную силу, я проводил ее до главного входа в колледж.

Но вы понимаете, да, какой бардак был у нас в голове, даже если в итоге я обзавелся Занятной Историей?

Мне странно думать (в настоящее время; тогда меня это не тяготило), что мы с Присциллой так и не довели свои отношения до логического конца. Много лет спустя, когда я совершал авторское турне по Америке, какая-то женщина передала, что хотела бы кратко побеседовать со мной до начала очередной встречи с читателями. Оказалось, это была сестра Присциллы, которая поведала мне, что Присциллы уже почти десять лет нет в живых. Она добавила, что ее покойная сестра всегда тепло обо мне отзывалась. Это меня несказанно удивило, поскольку я всегда чувствовал перед ней вину за то, что… но это уже не про нас двоих – это про социально-сексуальный фон.

Стивен и Джин.

Ах да, вот еще что. Наркотики. Общеизвестно, что шестидесятые годы прошлого века стали десятилетием «Секса и Дури». Но первая из этих составляющих была куда более сложной в плане логистики и психологии, нежели сейчас, тогда как вторая оставалась – для меня лично – незримой. На нашем курсе учился один парень, у которого с языка не сходили «герыч» и «гертруда» (я не сразу врубился, что это значит), но в течение четырех знаковых лет, с 1964 по 1968 год, мне ни разу не предлагали даже косяка. Нормальными психоактивными средствами считались алкоголь и сигареты. Сам я не курил, да и особой тяги к алкоголю не испытывал. Вкус пива вызывал у меня только отвращение; ну, изредка я мог купить бутылку вина.

Стивен и Джин.

И еще. Наверное, будь я человеком более прустовского склада, запах пригоревших тостов, быть может, навсегда соединился бы для меня с затаившейся в шкафу Присциллой. Но нет. Кстати, лет двадцать назад, если не раньше, я почти полностью лишился обоняния, и это отгородило меня от большинства возможных «мадлен-моментов». Чтобы ощутить хоть какой-нибудь запах, мне приходится опускать нос прямо в венчик цветка или в бокал с вином. Как ни странно, единственное, что я легко распознаю по запаху, – это горелые тосты. И благодарен судьбе, что это не вызывает у меня «каскада» АЗЕСМов, отсылающих к тому случаю, когда тосты обугливались в моем присутствии – один за другим, непрерывной чередой.

Стивен был… остается… был… рослым и нескладным. Брюки зачастую оказывались ему коротки: над носками виднелась голая кожа, а когда он всплескивал руками, создавалось впечатление, будто его сейчас поведет в разные стороны одновременно. У него было два черных пиджака, две пары серых брюк и ворох белых сорочек. Именно такого стиля он придерживался в одежде. Мы над ним подшучивали, обещая купить ему психоделически-пестрые рубашки и брюки клеш. Но никакие преображения, даже в ироническом ключе, с ним бы не прокатили.

Его внутренний мир никак не вязался с внешним обликом. Разговаривал он негромко, настороженно, никогда не разбрасывал аргументы, как разбрасывал конечности при ходьбе, и всегда был предельно внимателен. Нет, лучше того: он внимал. В самом деле, он весь обращался в слух, кто бы ни держал речь в его присутствии. У любого зануды он мог почерпнуть для себя что-нибудь полезное.

Как и я, он был выходцем из среднего класса и учился на стипендию. В отличие от меня он знал, куда должен двигаться. Философию он выбрал для того, чтобы дисциплинировать свой мозг в преддверии будущей карьеры – либо на государственной службе, либо в управленческой сфере. Я же выбрал эту специализацию по каким-то туманным соображениям: стать более серьезной личностью, научиться мыслить, освоиться в жизни. Зачастую именно Стивен растолковывал мне теории и отдельные тезисы, которые оказывались выше моего понимания. Он проявлял терпение и доброжелательность. Полет воображения был ему несвойствен, как и многим моим приятелям той поры. А мне и подавно.

С Джин мы познакомились на том этапе, когда я еще занимался русистикой. Эта девушка происходила из семьи, стоявшей на ступень выше моей, и вела более свободный образ жизни, чем мы со Стивеном. Родители ее жили порознь, отец содержал любовницу, дома нередко вспыхивали скандалы (у нас в семье скандалов не бывало никогда, и у Стивена в родительском доме тоже); обстановка то и дело накалялась – не меньше, чем сама Джин. Нрав у нее был… как бы поточнее выразиться… суматошный, что ли? Нет, такое слово больше подходит для женщины в возрасте. Заполошный? Это из двадцатых годов прошлого века. Искристый, неуемный, импульсивный? Запальчивый? Это, вероятно, ближе, но ненамного. Мы с нею нашли общий язык, и отчасти благодаря тому, что я признавал ее верховенство. Она всегда брала быка за рога: касалось ли дело предметов, мыслей или людей, она подчиняла их себе, вместо того чтобы идти у них на поводу… я понятно излагаю? И еще она стремилась увидеть мир. Ее уже заносило и в Испанию, и в Италию, и в Марокко; теперь на очереди была поездка в Россию – непростая штука в те годы. Она курила, в изрядных количествах пила белое вино и без устали флиртовала. Если вспомнить, что соотношение девушек и парней равнялось 1 : 5,25, ее ожидали развеселые деньки или хотя бы их видимость. Волосы у нее были светлые, с пшеничным оттенком и едва заметной рыжинкой. Натуральный цвет, вне всякого сомнения: тогда волосы не красили (как мне виделось) даже зрелые женщины. Такие особы, как Мэрилин Монро и Диана Дорс, в расчет не принимались. Можно еще было допустить, что волосы красила любовница папаши Джин – с любовницы, по общему мнению, и не такое станется. Впрочем, эту я ни разу не видел.

Познакомил я их в рыночной, как у нас принято было говорить, харчевне. Там подавали сэндвичи с беконом и чай в фаянсовых кружках. Однако предлагались и «каменные кексы», и чай в чашках с блюдцами. И если некогда там перекусывали рыночные грузчики, то время их миновало задолго до появления нас, досужих студентов, которые сделались даже более типичными, чем основная клиентура – женщины с хозяйственными сумками. Так вот: как-то утром, когда мы с Джин пили там кофе, мимо проходил Стивен. Я их представил, полукомически описав каждого, и Стивен без ложной застенчивости присоединился к нам. Двое парней и одна девушка: куда же подевались недостающие 3,25? Я вообразил, как в один прекрасный день вваливаюсь в харчевню и кричу: «Столик для семерых с четвертью, будьте любезны». Но до такого, разумеется, не дошло.

В ту пору мы (то есть молодые люди вроде нас со Стивеном, которые получили среднее образование в системе раздельного обучения) придерживались в основном наивных и сугубо теоретических взглядов на женский пол. («А как же Присцилла?» – спросите вы. И я вспомню, как она преподнесла мне книгу о женской психологии с дарственной надписью, выведенной ее аккуратным американским почерком: «Джулиану, выросшему без сестры»). От нехватки уверенности мы горячо сочувствовали самим себе и всегда готовились получить отказ; нам и в голову не приходило, что девушки могут одновременно с нами терзаться теми же чувствами. Недавно я прочел, что у мальчиков умственное развитие происходит значительно медленнее, чем у девочек. Женский мозжечок достигает своего окончательного размера к одиннадцати годам, тогда как его мужской эквивалент – лишь к солидному пятнадцатилетнему возрасту. Разумеется, это многое объясняет, не так ли, в поведении мальчишек? И кстати, в поведении мужчин тоже, ибо «Кто есть дитя? Отец мужчины».

Были и другие гнетущие факторы. Некоторые девушки больше интересовались книгами, чем парнями. Некоторые уже нашли себе спутников – более зрелых и лощеных, чем мы. Были и такие, которые в силу расхожих предрассудков или собственной интуиции знали наперед, чего хотят от жизни, и сразу понимали, что на нас размениваться не стоит. Кое-кто из студентов (например, заядлые театралы), похоже, с большей легкостью, чем мы, находили себе партнерш – партнерш для секса, если быть точным. В разговорах между собой мы объясняли такое положение дел с позиций логики: лицедейство – это умение притворяться более интересным и притягательным, чем ты есть на самом деле. Отношения, возникшие на почве лицедейства, изначально обречены на провал. Исключение составляют те пары, где каждый считает фасад другого признаком глубины личности, за счет чего они и держатся вместе. Все это внушало нам чувство собственного превосходства. Мы заверяли друг друга, что нас, по крайней мере, отличает естественность. Естественность и одиночество.

1.В сторону Сванна (фр.).
2.В сторону Германтов (фр.).
3.«Сон с молоком» (фр.).

Бесплатный фрагмент закончился.

Текст, доступен аудиоформат
4,7
32 оценки
599 ₽