Читать книгу: «1984»

Шрифт:

© Оформление: ООО «Феникс», 2022

© Перевод: Ю. Р. Соколов, 2022

© Дизайн обложки: А. Исправников, 2022

© В оформлении книги использованы иллюстрации по лицензии Shutterstock.com

Часть первая

Глава 1

В холодный и ясный апрельский день, ровно в тринадцать часов, Уинстон Смит, уткнувшись в грудь подбородком, чтобы защититься от злого ветра, торопливо скользнул внутрь стеклянных дверей ЖК «Победа» – впрочем, не настолько быстро, чтобы не позволить облачку колючей пыли проникнуть внутрь за его спиной.

В вестибюле пахло подгнившей капустой и старыми тряпичными половиками. На одной из стен висел постер – слишком большой для этого помещения и излишне яркий. На широком, в метр, плакате был изображен обаятельный мужчина лет сорока пяти. Его мужественную физиономию дополняли вызывающие доверие густые черные усы. Уинстон сразу направился к лестнице. Не стоило даже пытаться воспользоваться лифтом: он редко работал даже в лучшие времена, а теперь электричество вообще отключалось днем. Шла кампания экономии перед очередной Неделей Ненависти. Квартира его располагалась на седьмом этаже, и тридцатидевятилетний Уинстон, страдавший от варикозной язвы, располагавшейся над правой лодыжкой, поднимался неторопливо, отдыхая всякий раз, когда этого требовала нога. И на каждой лестничной площадке со своего места перед дверью лифта на него взирало огромное лицо, изображенное так, чтобы казалось, что портрет не отводит глаз от проходящего мимо него человека. БОЛЬШОЙ БРАТ СЛЕДИТ ЗА ТОБОЙ, – гласила подпись.

Внутри квартиры сочный голос зачитывал ряд чисел, имевших какое-то отношение к производству чугуна. Голос исходил из похожей на мутное зеркало продолговатой металлической плашки, занимавшей часть правой стены. Уинстон щелкнул выключателем, и голос сделался тише, хотя слова по-прежнему были различимы. Прибор этот, называвшийся телесканом, можно было только приглушить, но никак не выключить. Невысокий и хрупкий Уинстон подошел к окну. Худобу его тела подчеркивал синий комбинезон – «форма, предписанная членам Партии для ежедневного ношения». У него были светлые волосы; лицо, румяное от природы, с грубой, обветренной кожей, чему способствовали грубое мыло и тупая бритва, но в большей степени – недавно закончившаяся зима.

Мир, оставшийся снаружи, за оконным стеклом, решительно дышал холодом. Внизу, на улице, мелкие вихри гоняли по своим спиралям пыль и обрывки бумаги, и, хотя солнце блистало на небе, полном ослепительной синевы, нигде во всей окрестности нельзя было усмотреть даже одного цветного пятна, если не считать расклеенных повсюду постеров. Лицо с черными усами глядело на тебя отовсюду. Смотрело оно и с фасада дома напротив. БОЛЬШОЙ БРАТ СЛЕДИТ ЗА ТОБОЙ, – утверждала подпись, темные глаза проникали прямо в душу. Внизу, над тротуаром, другой постер, надорванный с краю, хлопал, подчиняясь воле ветра, то открывая, то снова закрывая одно-единственное слово: АНГСОЦ. Где-то вдали геликоптер скользнул между крышами, завис на мгновение в воздухе наподобие трупной мухи и по дуге отлетел в сторону. Это полицейский патруль заглядывал в окна квартир. Впрочем, патрули не опасны. Другое дело – органы Госмысленадзора.

За спиной Уинстона исходящий из телескана голос бормотал что-то насчет чугуна и перевыполнения Девятого трехлетнего плана. Телескан одновременно работал на прием и передачу. Он уловит любой произведенный Уинстоном звук, кроме разве что самого тихого шепота… более того, пока Уинстон будет оставаться в пределах видимости металлического экрана, его можно не только услышать, но и увидеть с той стороны. Конечно же, невозможно было узнать, наблюдают ли за тобой в данный момент. Как часто или по какой системе органы Госмысленадзора подключаются к личному каналу, оставалось только догадываться. Можно было допустить, что они наблюдают за всеми круглые сутки. Впрочем, они все равно могли подключиться к твоему каналу в любое время. Тебе приходилось жить – и ты жил по привычке, ставшей инстинктом… предполагая, что каждый произведенный тобой звук будет подслушан, а каждое произведенное тобой не во тьме движение – проанализировано.

Уинстон держался спиной к телескану. Так было безопаснее; хотя он прекрасно знал, что выдать человека способна даже спина. Огромная туша расположенного в километре от его дома Министерства правды, где он работал, возвышалась над серым ландшафтом.

И это, подумал он с легким неудовольствием, Лондон, главный город Первого Аэродрома, третьей по населенности провинции Океании. Уинстон попытался выжать из детских воспоминаний какие-то крохи, способные рассказать о том, всегда ли Лондон выглядел подобным образом. Всегда ли тянулись вдоль его проспектов ряды обветшавших строений, стены которых подпирали бревна, окна прикрывали картонные заплаты, а покосившиеся ограды домашних садиков оседали во все стороны?

И еще… всегда ли в городе были руины (следы бомбежек), над которыми обычно клубилась известковая пыль, оседавшая на узкие листья кипрея, выбивавшегося между развалин; всегда ли убогие деревянные хижины теснились там, где бомбы расчистили площадки побольше? Однако, невзирая на все усилия, он не мог ничего вспомнить… от детства остались в памяти только какие-то яркие картинки, непонятно к чему относящиеся и по большей части невразумительные.

Здание Министерства правды – Миниправа на новоязе1 – удивительным образом отличалось от прочих. Оно представляло собой сверкающее белизной бетонное сооружение пирамидальной формы, терраса за террасой поднимавшееся вверх на целых триста метров. С того места, на котором стоял Уинстон, можно было даже прочитать выложенные на белой поверхности элегантные литеры, складывавшиеся в три лозунга Партии:

ВОЙНА – ЭТО МИР

СВОБОДА – ЭТО РАБСТВО

НЕЗНАНИЕ – ЭТО СИЛА

Говорили, что в здании Министерства правды только над землей насчитывается три тысячи кабинетов… и еще столько же – под землей. На территории Лондона возвели еще три сооружения подобного размера и формы. Они настолько доминировали над всей прочей архитектурной мелочью, что с крыши ЖК «Победа» можно было видеть все четыре одновременно. В зданиях этих размещались четыре министерства, составлявшие правительственный аппарат. Министерство правды, занимавшееся новостями, развлечениями, образованием и изящными искусствами. Министерство мира, ведавшее войной. Министерство любви, охранявшее закон и порядок. И Министерство достатка, специализировавшееся на экономических вопросах. На новоязе они назывались так: Миниправ, Минимир, Минилюб и Минидос.

Облик Министерства любви просто пугал. Окон в нем не было вовсе. Уинстону вообще не приходилось бывать в здании этого министерства и даже подходить к нему ближе чем на полкилометра. Посетить его можно было только по официальному поводу, миновав лабиринт ограждений из колючей проволоки, стальных дверей и замаскированных пулеметных гнезд. Даже улицы, ведущие к нему, патрулировали похожие на горилл вооруженные резиновыми дубинками охранники в черных мундирах.

Уинстон резко повернулся, предварительно придав лицу выражение спокойного оптимизма, которое было наиболее уместно перед телесканом, и направился в крохотную кухоньку. Оставив министерство в такое время дня, он пожертвовал ланчем в служебной столовой и в данный момент прекрасно понимал, что в кухне нет никакой пищи, за исключением ломтя темного хлеба, который следовало приберечь на завтра… к завтраку. После чего взял с полки бутылку с бесцветной жидкостью, на простом белом ярлыке которой было пропечатано: ДЖИН «ПОБЕДА». Напиток испускал неприятный маслянистый запах, похожий на запах китайской рисовой водки. Уинстон налил себе почти полную чайную чашку, приготовился и залпом проглотил джин, как лекарство.

Лицо его немедленно побагровело, а из глаз потекли слезы. Зелье действовало примерно как азотная кислота, более того, глотавшему его человеку невольно казалось, что он получил удар по затылку резиновой дубинкой. Впрочем, в следующее мгновение жжение в желудке стало затихать и мир начал казаться более приветливым. Уинстон извлек сигарету из мятой пачки с надписью СИГАРЕТЫ «ПОБЕДА» и неловко перевернул ее, отчего табак просыпался на пол, поэтому со следующей сигаретой он обошелся более аккуратно.

Вернувшись в гостиную, он уселся за маленький столик, находившийся слева от телескана. Достал из ящика стола деревянную перьевую ручку, баночку чернил и толстый в четвертую долю листа блокнот с красным корешком и обложкой под мрамор.

По какой-то причине телескан в гостиной был размещен необычным образом. Вместо того чтобы установить его в торцевой стене, откуда обзор открывался на всю комнату, его вмонтировали в более длинную стену, напротив окна. Сбоку от окна был неглубокий альков, в котором сейчас расположился Уинстон; наверное, во время постройки дома эта ниша предназначалась для размещения книжных полок. Устроившись там поглубже, Уинстон как будто бы мог оставаться вне поля зрения телескана. Конечно, его можно было слышать, однако, находясь здесь, он был невидим. Именно необычная геометрия комнаты подтолкнула его к идее, воплотить которую он как раз сейчас намеревался.

Впрочем, к этому намерению подвигла его и книга, которую он достал из ящика. Великолепная и прекрасная книга. Такую гладкую, молочно-белую, чуть пожелтевшую от времени бумагу перестали делать по меньшей мере лет сорок назад. Хотя Уинстон догадывался, что книга эта много старше. Он заметил ее в витрине неопрятной лавчонки старьевщика в трущобном квартале (в каком именно, теперь никак не мог вспомнить) и был немедленно сражен желанием приобрести эту вещь. Предполагалось, что членам Партии не следует заходить в обыкновенные магазины (так сказать, производить операции на черном рынке), однако правило это соблюдалось не слишком строго, поскольку существовали такие предметы, например обувные шнурки и бритвенные лезвия, которые нельзя было раздобыть иным образом. Бросив короткий взгляд по сторонам, Уинстон скользнул внутрь лавчонки и купил книгу за два с половиной доллара. В этот момент он не думал о том, зачем она ему понадобилась. Спрятав покупку в портфель, ощущая себя виноватым, он понес ее домой. Уже само владение этой вещью компрометировало его, пусть даже на страницах книги ничего не было написано.

Собирался же он сделать вот что: начать писать дневник. Занятие это нельзя было назвать незаконным (незаконных занятий более не существовало – просто потому, что не было никаких законов), однако, если дневник обнаружат, можно было не сомневаться в том, что он заработает «вышку» или как минимум лет двадцать пять заключения в трудовом лагере строгого режима. Уинстон вставил перо в ручку и облизал его кончик. Подобная ручка представляла собой устройство весьма архаическое, которым редко пользовались даже для подписи, и он раздобыл этот раритет тайно и не без труда, руководствуясь ощущением, что по такой великолепной молочно-белой бумаге следует писать настоящим пером, а не царапать ее чернильным карандашом. На самом деле Уинстон не привык писать рукой. Кроме самых коротких заметок, было принято надиктовывать все в микрофон речепринта, что в данной ситуации исключалось. Окунув перо в чернила, он самую малость помедлил, ощутив трепет – нанести любой знак на бумагу значило совершить поступок. И мелкими корявыми буковками и циферками Уинстон написал:

4 апреля 1984 года.

После чего откинулся назад, ощутив вдруг навалившееся чувство полной беспомощности. Начнем с того, что Уинстон не мог с полной уверенностью утверждать, что год действительно является 1984-м. Дату можно было считать только примерной, поскольку он был почти уверен, что сейчас ему 39, и полагал, что родился в 1944-м или 1945-м; но теперь просто не было возможности установить дату с точностью большей, чем один-два года.

Кстати, а для кого – внезапно задался он вопросом – он затеял эту историю, для кого пишет дневник?

Для будущего, для еще не рожденных людей. Разум его воспарил на мгновение над проставленной на странице сомнительной датой, а затем уткнулся в слово новояза: ДВОЕМЫСЛИЕ. Впервые Уинстон в полной мере осознал масштаб затеянного им предприятия… Как можно общаться с будущим? Это невозможно по самой природе общения. Или будущее будет похоже на настоящее и потому не станет слушать его, или оно сделается совсем другим, отчего трудное его дело потеряет всякий смысл.

Какое-то время он просто сидел, тупо глядя на бумагу. Телескан переключился на резкую военную музыку. Любопытно получается… Он не просто потерял способность выражать свои мысли, но даже забыл, что именно первоначально намеревался сказать. Все прошедшие недели Уинстон готовился к этому мгновению. Ему даже в голову не приходило, что потребуется нечто иное, кроме решимости. Он был уверен, что сам процесс письма дастся ему легко. Ведь нужно только перенести на бумагу нескончаемый монолог, который годами звучал в его голове. Однако сейчас, в это мгновение, слова почему-то закончились. Более того, вдруг принялась нестерпимо зудеть варикозная язва. Уинстон боялся почесать ее, потому что от этого она всегда воспалялась. Тикая, пролетали секунды. И Уинстон не ощущал ничего другого, кроме белизны открытой перед ним страницы, зуда над лодыжкой, блеяния музыки и вызванного джином легкого опьянения.

А потом, вдруг ощутив приступ паники, начал писать, не слишком четко понимая, что пишет. Строчки, оставленные мелким детским почерком, одна за другой выскальзывали на страницу, на ходу избавляясь от заглавных букв, а потом даже от точек и запятых:

4 апреля 1984 года. Прошлая ночь – вдребезги. Всё военные фильмы. Один очень хороший – о полном беженцев корабле, попавшем под бомбежку где-то в Средиземном море. Публика была увлечена кадрами, на которых рослый и жирный мужчина пытался уплыть от преследовавшего его геликоптера. Сперва показывали, как его тюленья туша барахтается в волнах, потом – вид на него через прицел пулемета, затем – его тело, полное дыр, розовеющую воду вокруг – и вот он тонет так быстро, словно вода залилась в тело через раны, a публика задыхается от смеха. После – перед нами полная детей спасательная лодка и геликоптер, зависший над нею. На носу ее сидит немолодая женщина, возможно, еврейка, а на коленях ее мальчонка лет трех. Ребенок кричит от страха, прячет голову между ее грудей, словно пытаясь укрыться в ее теле, и женщина обнимает и утешает его, хотя сама посинела от страха… она все время пытается укрыть его собой, словно руки ее способны отразить пули. затем геликоптер роняет на них двадцатикилограммовую бомбу и вся лодка разлетается в щепу. потом следует удивительный кадр, на котором рука ребенка взлетает вверх в воздух… должно быть камера на носу геликоптера проследила за ней. В том углу, где сидели партийцы, прозвучали аплодисменты но женщина в отведенной пролам части зала вдруг начала кричать что нельзя такого показывать, нельзя показывать при детях они этого не делали и неправильно показывать такое перед детьми нельзя показывать такого пока полиция ее не выставила из зала не думаю что с ней что-то случилось никого не смущает то что говорят пролы обыкновенно пролы никогда…

Уинстон остановился, отчасти потому, что рука онемела. Он не понимал, что именно заставило его излить такой поток ерунды. Любопытно было другое: пока он писал эти строки, в памяти очистилась другая мысль, очистилась до такой точки, что он посчитал ее достойной помещения на бумагу. Это произошло, как понимал он теперь, из-за того случая, который заставил его вернуться домой и взяться за написание дневника.

Это случилось утром в министерстве, если только такое расплывчатое и туманное событие можно считать происшедшим.

На часах было уже почти одиннадцать ноль-ноль, и в Архивном департаменте, где работал Уинстон, вытаскивали кресла расставляя их в центре холла перед большим телесканом, готовя помещение к Двухминутке Ненависти. Уинстон как раз занял место в среднем ряду, когда в комнате неожиданно появились двое знакомых ему людей, с которыми он, однако, ни разу не разговаривал. Одна – девушка, с которой он часто сталкивался в коридорах. Он не знал о ней ничего, даже имени, помнил только, что работала она в Литературном департаменте. Судя по тому, что подчас он встречал ее с измазанными смазкой ладонями и гаечным ключом в руках, девушка работала механиком одной из сочинявших романы машин. Это была энергичная, быстрая и спортивная на вид особа лет двадцати семи с густыми волосами и веснушками. Узкий алый поясок – эмблема Юношеской антисекс-лиги – несколько раз охватывал талию поверх комбинезона, в меру подчеркивая очертания бедер. Уинстон невзлюбил ее с самой первой встречи. И он знал причину. Дело было в том, что эта девица каким-то образом умудрялась приносить с собой атмосферу хоккейных полей, загородных купаний, коллективных походов и всеобщей чистоты помыслов. Он терпеть не мог всех женщин, особенно молодых и хорошеньких. Именно женщины, прежде всего молодые, становились самыми преданными ханжами на службе Партии, они скандировали лозунги, они шпионили и вынюхивали всякое неправоверие. Однако эта самая девица показалась ему куда более опасной, чем прочие. Однажды, когда они столкнулись нос к носу в коридоре, она бросила на него косой взгляд, насквозь пронзивший Уинстона и на мгновение наполнивший черным ужасом. Ему даже пришло в голову, что она может оказаться сотрудницей органов Госмысленадзора, чего, по сути дела, и быть не могло. И все же он продолжал ощущать странную неловкость и страх, смешанный с враждебностью, всякий раз, когда девица оказывалась где-то поблизости.

Другим был мужчина по имени О’Брайен, член Внутренней Партии, занимавший настолько важный и высокий пост, что Уинстон имел лишь самое отдаленное представление о его природе. Заметив черный комбинезон члена Внутренней Партии, люди, занимавшие стулья, мгновенно притихли. О’Брайен, рослый и крупный мужчина с толстой шеей и грубым, жестким, но добродушным лицом, невзирая на внушительную внешность, обладал неким обаянием. У него была привычка особым жестом поправлять на носу очки, полностью обескураживая собеседника – в этом была какая-то странная учтивость. Этот жест – если находились еще люди, способные использовать подобную терминологию, – мог принадлежать джентльмену восемнадцатого века, предлагающему собеседнику свою табакерку. Уинстон видел О'Брайена раз десять, наверное, за десять лет. Однако его почему-то влекло к партийному функционеру – и не только потому, что интриговал контраст между вежливой манерой О’Брайена и его внешностью профессионального боксера. В большей степени эта симпатия была следствием тайной веры – или, быть может, просто надежды – в то, что политическая ортодоксальность О’Брайена не совершенна. Что-то в его лице заставляло сделать такое предположение – впрочем, возможно, это был даже не недостаток правоверия, а интеллект. Во всяком случае, внешность этого человека говорила о том, что с ним можно поговорить с глазу на глаз – если ты каким-то образом ухитришься обмануть телескан. Уинстон никогда не предпринимал даже малейшей попытки подтвердить свою догадку: способа сделать это на самом деле не существовало. В этот самый момент О’Брайен бросил взгляд на свои наручные часы, заметил, что показывают они ровно одиннадцать, и явно решил задержаться в Архивном департаменте до завершения Двухминутки Ненависти. Он занял сиденье в том же ряду, что и Уинстон, в паре мест от него. Разделяла их невысокая женщина со светлыми, почти песочного цвета волосами, работавшая в соседней с Уинстоном ячейке. Темноволосая девушка сидела сразу позади.

В следующее мгновение находившийся в конце комнаты телескан изрыгнул жуткие, наполненные змеиным шипением слова. От звука их скрежетали зубы, волосы на затылке вставали дыбом. Ненависть началась.

Как всегда, на экране появилось лицо Эммануила Гольдштейна, врага народа. Аудитория утробно зарычала. Крохотная светловолосая соседка пискнула от страха и отвращения. Гольдштейн, ренегат и вероотступник, когда-то (насколько давно – этого никто уже не помнил) считался в Партии одной из ведущих персон и стоял почти на одном уровне с Большим Братом, однако занялся контрреволюционной деятельностью, был осужден на смерть, но таинственным образом избежал казни и исчез. Программы Двухминуток Ненависти менялись день ото дня, однако в любой из них Гольдштейн представлял собой центральную фигуру – как главный предатель, первый осквернитель чистоты Партии. Все последующие преступления против Партии, измены, акты саботажа, ереси, заблуждения являлись прямыми следствиями его учения. Каким-то неведомым образом он до сих пор оставался живым и плел свои сети: быть может, за морем, под опекой своих иноземных работодателей, или даже – так иногда утверждали – в каком-то укромном уголке самой Океании.

Дыхание Уинстона перехватило. Облик Гольдштейна всегда производил на него самое болезненное впечатление. Худощавое еврейское лицо под пышным облачком седых волос, с небольшой козлиной бородкой… умное лицо, и тем не менее каким-то необъяснимым образом достойное только лишь осуждения; форма длинного тонкого носа, на самом кончике которого были водружены очки, словно бы свидетельствовала о старческом слабоумии. Лицо это напоминало овечью морду, и в голосе, кстати, тоже слышались нотки блеяния. Гольдштейн, как обычно, с ядовитой злобой нападал на учение Партии, искажая его самым преувеличенным и извращенным образом так, что и малый ребенок мог разгадать обман, и тем не менее наполняя человека тревогой: что, если другие люди, не такие уравновешенные, увлекутся этой пропагандой? Он оскорблял Большого Брата, он отвергал диктатуру Партии, он требовал немедленного заключения мира с Евразией, он выступал за свободу слова, свободу печати, свободу собраний, свободу мысли… он истерически кричал о том, что революция предана – и все это торопливой скороговоркой, пародирующей стиль партийных ораторов; он даже употреблял слова новояза, причем в куда большем количестве, чем позволил бы себе любой член Партии. И одновременно, чтобы никто не усомнился в реальности того, что покрывала собой лицемерная трескотня Гольдштейна, на телескане за его спиной маршировали бесконечные колонны евразийской армии: шеренга за шеренгой крепкие мужчины с бесстрастными азиатскими лицами выплывали на середину экрана и таяли у его края, уступая место точно таким же. Tупой ритмический топот солдатских башмаков создавал фон блеющему голосу Гольдштейна.

Хотя Ненависть еще не продолжалась и тридцати секунд, половина присутствовавших в комнате людей разразилась непроизвольными яростными воплями. Самодовольная баранья физиономия на экране, подчеркнутая жуткой мощью евразийской армии, производила неизгладимое впечатление, к тому же вид Гольдштейна и даже мысли о нем автоматически рождали страх и гнев. Он являлся объектом ненависти куда более постоянным, чем Евразия или Востазия, так как, конфликтуя с одной из этих держав, Океания обыкновенно находилась в мире с другой. Странно было вот что: хотя все ненавидели и презирали Гольдштейна, хотя каждый день и тысячу раз на дню его теории опровергались, вдребезги разбивались, осмеивались на митингах, на телескане, в газетах и книгах, выставлялись на всеобщее обозрение в качестве жалкой чепухи, каковой они и являлись… невзирая на все это, влияние его ни на каплю не уменьшалось. Всегда находился очередной дурак, попавший в его сеть. Ни один день не проходил без новых разоблачений шпионов и саботажников, действующих по указке врага народа и обнаруженных органами Госмысленадзора.

Он являлся командующим огромной, прячущейся в тенях армии, подпольной сети заговорщиков, стремящихся ниспровергнуть само государство. Предполагалось, что эта армия именовалась Братством. Ходили также слухи о жуткой книге, собрании всех ересей, автором которых являлся Гольдштейн, ходившей среди населения подпольно. Книга эта не имела названия. Упоминая ее, если таковое случалось, люди использовали просто слово КНИГА. Однако о подобных вещах было известно только по крайне неопределенным слухам. Как Братство, так и КНИГА представляли собой предметы, которые не пристало упоминать простому члену Партии, если есть способ избежать этого.

На второй минуте Ненависть превратилась в ярость. Люди начали прыгать на своих местах и орать во всю глотку, чтобы заглушить сводящий с ума блеющий голос, доносящийся с экрана. Лицо маленькой женщины с волосами песочного цвета сделалось ярко-розовым; она раскрывала и закрывала рот, словно пойманная рыба. Покраснело даже тяжелое лицо О’Брайена. Он сидел, выпрямив спину, в своем кресле, могучая грудная клетка вздымалась и трепетала, словно ее хозяин готов был принять на себя натиск волны. Темноволосая девушка, сидевшая за спиной Уинстона, вдруг закричала: «Свинья! Свинья! Свинья!», схватила со стола тяжелый том словаря новояза и швырнула его в экран. Корешок угодил прямо в нос телевизионному Гольдштейну, книга свалилась на пол; голос невозмутимо продолжал говорить. В какой-то момент просветления Уинстон обнаружил, что орет вместе со всеми и отчаянно стучит каблуком в перекладину стула. Самым жутким в этих Двухминутках Ненависти было не то, что в них приходилось участвовать, а, напротив, то, что к ним невозможно было не присоединиться. Через тридцать секунд любое притворство становилось излишним. Жуткий экстаз, рожденный слиянием страха и мести, желанием убивать, пытать, разбивать лица молотком, действовал на людей так, будто сквозь них протек электрический ток, превращающий каждого в гримасничающего и вопящего безумца. Тем не менее охватившая всех ярость представляла собой некую абстрактную, не имеющую направления эмоцию, которую можно было перемещать с предмета на предмет – как факел паяльной лампы. Так что в данный момент ненависть Уинстона была направлена совсем не на Гольдштейна, а, наоборот, на Большого Брата, на Партию и органы Госмысленадзора; и в такие мгновения сердце его устремлялось к остававшемуся на экране одинокому и всеми осмеянному еретику, единственному хранителю правды и здравомыслия в мире лжи. А буквально в следующее мгновение он ощущал единство со всеми окружающими, и все сказанное о Гольдштейне снова казалось ему истиной. В такие моменты тайное отвращение, которое Уинстон испытывал в отношении Большого Брата, превращалось в обожание, и Большой Брат обретал величие, становился бесстрашным защитником, несокрушимой скалой, преграждавшей путь азиатским ордам, а Гольдштейн, вопреки своему одиночеству, беспомощности, облаку сомнений, окутывавшему сам факт его существования, делался похожим на зловещего колдуна, способного просто силой своего голоса разрушить саму структуру цивилизации.

Временами Уинстону удавалось осознанным усилием воли перенаправлять свою ненависть. Внезапным, буйным порывом, похожим на тот, что заставляет оторвать голову от подушки в кошмаре, он сумел перенести ненависть с лица на экране на сидевшую за ним темноволосую девушку. Яркие, полные жизни образы, сменяя друг друга, замелькали в его голове. Он забьет ее насмерть резиновой дубинкой, привяжет ее голой к столбу и изрешетит стрелами, как Святого Себастьяна. Изнасилует и в момент оргазма перережет ей горло. Более того, куда лучше, чем когда-либо прежде, Уинстон осознал, ПОЧЕМУ ненавидит ее. Потому что она молода, красива, фригидна, потому что он хочет спать с ней и не может надеяться на это, потому что восхитительно тонкую талию охватывает мерзкий красный кушак, знак агрессивного целомудрия.

Ненависть достигла своего апогея. Голос Гольдштейна и впрямь превратился в блеяние, а рожа его – в овечью морду. Потом это обличье расплылось и превратилось в фигуру евразийского солдата, наступавшего, громадного и ужасного. Автомат в руках его рычал, солдат вот-вот должен был соскочить с экрана… впечатление было настолько сильным, что сидевшие в первом ряду даже начали вжиматься в кресла. Однако буквально в тот же самый момент под всеобщий вздох облегчения из очертаний врага возникло лицо Большого Брата – черноволосое, черноусое, полное силы и загадочного спокойствия, оно сразу заполнило собой весь экран. Никто не слышал, что именно говорит Большой Брат. Должно быть, несколько слов поддержки, которые обычно произносятся посреди лязга битвы. Неразличимые по отдельности, они восстанавливают уверенность тем, что были произнесены. Затем лицо Большого Брата померкло, и на экране появились три лозунга Партии, написанные заглавными черными буквами:

ВОЙНА – ЭТО МИР

СВОБОДА – ЭТО РАБСТВО

НЕЗНАНИЕ – ЭТО СИЛА

Однако лицо Большого Брата на несколько секунд еще как будто задержалось на экране, словно само воздействие его на сетчатку глаз присутствующих не позволяло изображению померкнуть. Невысокая женщина с волосами песочного цвета припала лицом к спинке стоявшего перед ней стула. Дрожащим голосом произнося нечто вроде «Спаситель мой!», она протянула руки к экрану, а потом уткнулась лицом в ладони – очевидно, произносила молитву.

Тут все собравшиеся начали негромко, неспешно скандировать нараспев «Б-Б!.. Б-Б!» – снова и снова, с долгой паузой между первым «Б» и вторым… Звук получался каким-то дикарским, подразумевающим одновременно топот босых ног и грохот тамтамов. Он продолжался секунд тридцать. Этот припев часто звучал, когда аудиторию переполняли чувства. Отчасти он являлся гимном мудрости и величию Большого Брата, однако в большей степени это был акт самогипноза, преднамеренного отупения сознания посредством ритмического шума.

Само нутро Уинстона похолодело. Во время Двухминуток Ненависти он не мог устоять против общего чувства, но это вот недостойное человека скандирование «Б-Б!.. Б-Б!» всегда наполняло его ужасом. Конечно, он издавал эти звуки со всеми – поступить иначе было невозможно. Забыть про собственные чувства, контролировать выражение своего лица, делать то же самое, что и остальные, – это было естественной реакцией. Однако существовала пара секунд, когда выражение глаз вполне могло предать его. И именно в этот момент случилось – если оно и в самом деле случилось – значительное событие.

На какой-то миг он встретился взглядом с О’Брайеном. Тот только что встал. Снял с носа очки и уже водружал их обратно характерным жестом. Однако на какую-то долю секунды взгляды их пересеклись, и за это короткое время Уинстон понял – да, ПОНЯЛ! – что О’Брайен разделяет его думы, оба их разума как бы раскрылись навстречу друг другу, и мысли потекли по взглядам, как по каналу.

– Я с тобой, – как бы говорил ему О’Брайен. – Я в точности знаю, что ты сейчас чувствуешь. Я знаю всю меру твоих чувств: презрения, ненависти, разочарования. Но не беспокойся, я на твоей стороне!

А потом вспышка взаимного доверия погасла, и лицо О’Брайена сделалось таким же невозмутимым, как и у всех остальных.


Впрочем, Уинстон не был уверен в том, что это произошло на самом деле. Подобные вещи никогда ничем не заканчивались. Они только поддерживали в нем веру… или хотя бы надежду на то, что кроме него есть и другие враги Партии. Как знать, быть может, слухи о крупномасштабном подпольном заговоре все-таки верны… быть может, и Братство тоже существует! С учетом нескончаемых покаяний, признаний, арестов и казней трудно было усомниться в том, что Братство не просто миф. Иногда Уинстон верил в его существование, иногда нет. Доказательств не существовало, только мимолетные взгляды, которые могли означать все что угодно или ничего вообще; обрывки подслушанных разговоров, короткие надписи на стенах уборных… обмен почти незаметным жестом между двумя незнакомцами, способным сойти за условный знак признания единомышленника. Сплошные догадки; он мог и придумать все это… Уинстон вернулся в свою каморку, не глядя больше на О’Брайена. Мысль о том, чтобы развить этот мимолетный контакт, даже не пришла ему в голову. Это было бы чрезвычайно опасным поступком для Уинстона, даже если бы он знал, с чего ему следует начать. Да, на секунду-другую они обменялись двусмысленными взглядами, и на этом все закончилось. Но даже и в таком виде это было памятным событием в спертом одиночестве и духоте его повседневной жизни.


Уинстон сел ровнее и выпрямил спину. Рыгнул. Джин бунтовал в животе.

Глаза вновь обратились к странице. И он обнаружил, что, погрузившись в размышления, по какой-то причине, не замечая того, автоматически писал, причем не ломаным неловким почерком, как прежде. Перо вольно скользило по гладкой бумаге, оставляя на ней крупные заглавные буквы:

ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА

ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА

ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА

ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА

ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА

снова и снова, пока не заполнило этими строками полстраницы.

Уинстон не мог не поддаться приступу паники. Абсурдной, поскольку написание этих слов было не более опасно, чем сам факт ведения дневника, но на какое-то мгновение он ощутил желание вырвать испорченные страницы и вовсе забросить начатое им предприятие.

Однако он не стал этого делать, понимая, что это ничего не даст. Неважно, написал ли он ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА или же воздержался от такого поступка. Неважно, будет ли он продолжать свой дневник или же забросит. Органы Госмысленадзора доберутся до него и в том и в другом случае. Он совершил – или совершил бы даже в том случае, если бы вовсе не приложил перо к бумаге, – основное, сущностное преступление, содержавшее в себе все остальные. Его называли мыслепреступлением, и оно было не из тех, которые можно долго скрывать. Какое-то время тебе удавалось увиливать, но рано или поздно тебя накрывали.

Арестовывали обычно ночью. Грубая рука на твоем плече вырывала тебя из сна, фонари светили прямо в лицо, постель окружали люди с жесткими лицами. Суда в подавляющем большинстве случаев не было, сообщений об арестах – тоже. Люди просто исчезали, и всегда ночью. Имя твое вычеркивалось из любых списков, как и всякое упоминание о тебе, обо всем, что ты делал… Сначала отрицался сам факт твоего существования, а потом тебя забывали полностью, отменяли, аннигилировали: ИСПАРИЛСЯ – обычно говорили о таких людях. На мгновение он поддался истерике. И начал писать неопрятной скорописью:

…они застрелят меня а мне все равно они застрелят меня в затылок а я плевал на Большого Брата они всегда стреляют в затылок тем кто плюет на Большого Брата…

Слегка стыдясь себя самого, Уинстон откинулся на спинку сиденья, положил перо – и в следующее мгновение вздрогнул: в дверь постучали.

Уже! Он притих, словно мышка, в тщетной надежде на то, что стучавший удовлетворится единственной попыткой и уйдет. Но нет, стук повторился.

Затягивать время хуже всего. Сердце его колотилось как барабан, но лицо оставалось спокойным – возможно, благодаря привычке. Поднявшись на ноги, Уинстон тяжелыми шагами побрел к двери.

Глава 2

Только взявшись за дверную ручку, Уинстон сообразил, что оставил дневник на столе открытым… открытым на странице, исписанной лозунгами «ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА» такими крупными буквами, какие без труда можно было прочесть с другого конца комнаты. Но, даже невзирая на панику, он подумал, что не хочет испятнать молочно-белую бумагу, захлопнув книжку с еще непросохшими чернилами.

Затаив дыхание, Уинстон открыл дверь, и теплая волна облегчения немедленно накрыла его. Снаружи стояла унылая, бесцветная женщина, морщинистая и непричесанная.

– Ой, товарищ, – начала она скучным подвизгивающим голосом, – так я и думала, что ты уже пришел. Ты не можешь заглянуть к нам и прочистить кухонный слив? Опять засорился и…

Это была миссис Парсонс, жена соседа с его этажа. Слово «миссис» Партией не одобрялось – предполагалось, что всех следует называть словом «товарищ» – однако к некоторым дамам такое обращение применялось инстинктивно. Женщине было около тридцати, но выглядела она много старше. Возникало такое впечатление, будто пыль въелась даже в морщины на ее лице. Уинстон последовал за соседкой по коридору. Такого рода просьбы были для него почти ежедневной досадной повинностью.

Дома ЖК «Победа» уже давно состарился; построенные, кажется, еще в 1930 году или около того, теперь они медленно разрушались. Штукатурка постоянно осыпалась со стен и потолков, трубы лопались при самом легком морозце, крыши протекали при любом незначительном снегопаде, отопление работало вполсилы, если его не отключали совсем из экономии. Ремонт, за исключением тех ситуаций, когда его можно было сделать самостоятельно, осуществлялся с разрешения каких-то далеких комитетов, которые могли затянуть на два года даже замену лопнувшего оконного стекла.

– Конечно, я беспокою вас только потому, что Тома нет дома, – расплывчато объяснила миссис Парсонс. Семейство ее занимало квартиру чуть большую, чем жилье Уинстона. Все в ней казалось истрепанным, раздавленным, словно бы здесь совсем недавно побывало дикое животное. Игровые принадлежности – хоккейные клюшки, боксерские перчатки, порванный футбольный мяч, пара вывернутых наизнанку пропотевших шорт – образовывали на полу кучу, стол был загроможден грязными тарелками и сборниками задач и упражнений.

Стены украшали алые знамена Отроческой лиги и организации Юных шпионеров, a также полноразмерный портрет Большого Брата. Здесь тоже пахло вареной капустой, как, впрочем, и во всем здании, но к кислой вони примешивался еще и острый запашок пота, который, как нетрудно было понять, принадлежал лицу, отсутствовавшему в квартире в данный момент. В соседней комнате некто, вооруженный расческой и листком туалетной бумаги, пытался попасть в такт воинственной мелодии, все еще звучавшей с телескана.

– Это дети, – пояснила миссис Парсонс, бросая опасливый взгляд на дверь. – Они сегодня не выходили на улицу. И конечно…

У нее была привычка обрывать предложения на середине. Кухонная раковина почти до края была полна зеленоватой грязной воды, от которой больше обычного разило капустой. Уинстон наклонился и принялся обследовать слив. Его тошнило от необходимости делать это голыми руками, да еще и нагнувшись – от этого он всегда начинал кашлять. Миссис Парсонс беспомощно смотрела на него.

– Вот будь Том дома, он исправил бы все в одно мгновение. Он любит делать всякое такое. У него руки растут откуда надо, у Тома-то.

Парсонс, сослуживец Уинстона, также работал в Министерстве правды. Этот полноватый, но деятельный мужчина доводил окружающих до ступора своей тупостью и безмозглым энтузиазмом, являясь образцовым экземпляром тех преданных, ни в чем не сомневающихся трудяг, на которых куда больше, чем на органах надзора, зижделась стабильность власти Партии. Только в тридцать пять лет его удалось против воли выставить из Молодежной лиги, a прежде чем его приняли в эту лигу, он умудрился задержаться в шпионерах на год дольше положенного срока. В министерстве он служил на каком-то подчиненном посту, вовсе не требовавшем ума, однако являлся ведущей фигурой в Комитете по спорту и остальных организациях, занимавшихся коллективными вылазками на природу, демонстраций поддержки решений, кампаниями за экономию и прочими мероприятиями. Он имел привычку со спокойной гордостью, попыхивая трубкой, говорить, что за последние четыре года не пропустил ни одного дня, чтобы вечером не зайти в Общественный центр. И всепобеждающий запах пота, служивший неосознанным, но несомненным доказательством напряженности всей его жизни, сопровождал Парсонса повсюду и даже задерживался после его ухода там, где тот побывал.

– Гаечный ключ у вас есть? – осведомился Уинстон, ощупывая гайку.

– Гаечный ключ? – переспросила миссис Парсонс, мгновенно превращаясь в беспозвоночное. – Не знаю, не помню, забыла. Может быть, дети…

В соседней комнате затопали ноги, продудел последний аккорд на расческе, и дети ворвались в гостиную. Миссис Парсонс принесла ключ. Уинстон спустил воду и с отвращением вынул комок волос, перекрывший трубу. Постаравшись как можно тщательнее отмыть пальцы под краном холодной воды, он вернулся в другую комнату.

– Руки вверх! – завопил дикарский голос.

Симпатичный, крепкий с виду мальчишка лет девяти, выскочив из-за стола, наставил на него игрушечный автоматический пистолет, а его сестра, которая была на пару лет младше, угрожала Уинстону какой-то палкой.

Оба были в синих шортах, серых рубашках и с красными галстуками – необходимой деталью формы шпионеров. Уинстон послушно поднял руки над головой, однако с тяжелым чувством ощутил, что это не совсем игра, – настолько убедительно злобным было поведение мальчишки.

– Ты предатель! – вопил тот. – Ты мыслепреступник! Ты – евразийский шпион! Я тебя застрелю, испарю, сошлю в соляные копи!

И вдруг оба ребенка запрыгали вокруг него, выкрикивая «предатель!» и «мыслепреступник!»; младшая девочка во всем подражала брату. Игра их отчасти даже пугала – словно возня тигрят, которые вот-вот сделаются людоедами. Во взгляде мальчишки читалась некая расчетливая свирепость, вполне очевидное желание побольнее ударить Уинстона и осознание того, что уже скоро он действительно вырастет настолько, что сможет сделать это.

«Хорошо, что у него ненастоящий пистолет», – подумал Уинстон.

Миссис Парсонс нервно переводила взгляд с Уинстона на детей и обратно. Здесь, в более светлой гостиной, он не без интереса отметил, что в морщины на ее лице действительно въелась пыль.

– Они становятся слишком шумными, – призналась она. – И потом, они разочарованы тем, что не смогут увидеть повешение, в этом все дело. Я слишком занята домашними делами, а Том еще не вернется с работы.

– Ну почему мы не сможем увидеть повешение?! – во всю глотку вскричал мальчишка.

– Хочу увидеть повешение! Хочу увидеть повешение! – изо всех сил заголосила девчонка, скакавшая возле них.

Уинстон вспомнил, что на вечер в Парке было назначено повешение пленных евразийцев, виновных в военных преступлениях. Зрелище это происходило раз в месяц и считалось популярным спектаклем. Дети всегда требовали, чтобы их взяли на казнь. Распрощавшись с миссис Парсонс, он направился к двери. Однако не успел пройти по коридору и шести шагов, как вспышка острой боли обожгла шею… как будто кто-то ткнул в нее раскаленной докрасна проволокой. Немедленно обернувшись, Уинстон увидел, как миссис Парсонс заталкивает сына в дверь, а тот прячет в карман рогатку.

– Гольдштейн! – успел выкрикнуть мальчишка, прежде чем дверь закрылась. Но более всего потрясла Уинстона гримаса беспомощного страха на сером лице женщины.

Вернувшись в свою квартиру, он торопливо скользнул мимо телескана и, еще потирая шею, уселся за стол. Музыку в телескане сменил монотонный и жесткий армейский голос, со смаком зачитывавший описание вооружения новой Плавучей Крепости, только что ставшей на якорь между Исландией и Фарерскими островами.

При таких детях этой несчастной женщине предстоит влачить полную ужаса жизнь, подумал он. Еще год-другой – и они начнут следить за ней денно и нощно, выискивая признаки неправоверия. Почти все дети в эти дни были ужасны. Но хуже всего было то, что стараниями таких организаций, как Шпионерия, они планомерно превращались в неуправляемых дикарей, тем не менее не испытывавших никакого желания восставать против партийной дисциплины. Более того, они обожали Партию и все связанное с ней. Песни, шествия, знамена и транспаранты, походы, маршировку с деревянными винтовками, скандирование лозунгов, почитание Большого Брата… все это казалось им славной игрой. Вся их жестокость была обращена вовне – на врагов государства, иностранцев, предателей, саботажников, мыслепреступников. Считалось вполне нормальным, что людям старше тридцати приходится бояться своих детей. И не без причины, ибо не проходило недели без того, чтобы в «Таймс» не появилась заметка, описывающая, как очередной юный подлец – обычно их называли детьми-героями, – подслушав компрометирующий разговор, сдал своих родителей органам Госмысленадзора.

Боль от выпущенной из рогатки пульки утихла. Без особого рвения он взял ручку, не зная, сумеет ли найти еще что-нибудь достойное занесения в дневник. И вдруг мысли Уинстона снова обратились к О’Брайену.

Когда-то – сколько же лет назад это было? должно быть, семь – ему приснилось, что он вошел в совершенно темную комнату. И кто-то сидевший сбоку от него сказал: «Мы встретимся там, где не будет никакой тьмы». Сказал очень спокойно, почти равнодушно – скорее сообщая факт, но не приказывая. Он во сне прошел дальше, не останавливаясь. Любопытно было то, что тогда, во сне, эти слова не произвели на него особого впечатления. Значение они приобрели позже и постепенно. Теперь Уинстон не мог вспомнить, когда видел этот сон – до или после того, как впервые встретился с О'Брайеном, как не мог вспомнить, когда голос говорившего во тьме связался у него с этим мужчиной. Тем не менее подобное отождествление существовало в его голове. Это О’Брайен обращался к нему из мрака.

Уинстон никогда не мог точно понять, кем является для него О’Брайен – другом или врагом, даже после сегодняшнего обмена взглядами. Впрочем, это и не имело для него особого значения. Какая-то связь существовала между ними – взаимопонимание, более важное, чем приязнь или горячая поддержка.

«Мы встретимся там, где не будет тьмы», – сказал О’Брайен.

Уинстон не знал, что означают эти слова, они просто каким-то образом должны проясниться…

Голос, доносившийся из телескана, смолк. Пропела труба, чистая и прекрасная мелодия проплыла по затхлому воздуху. Уже с волнением голос продолжил:

– Внимание! Слушайте все! Только что мы получили сообщение с Малабарского фронта. Наши вооруженные силы, находящиеся на юге Индии, одержали славную победу. Я уполномочен сообщить, что эта операция может существенно приблизить войну к ее завершению. Слушайте текст сообщения…

Жди скверной новости, подумал Уинстон. И вполне естественным образом за кровавым описанием уничтожения евразийских войск, сопровождавшимся колоссальными цифрами взятых в плен и убитых, последовало оповещение о том, что со следующей недели шоколадный паек будет сокращен с тридцати до двадцати граммов.

Уинстон снова рыгнул. Действие джина выветривалось, оставляя после себя пустоту.

Телескан – возможно, чтобы отпраздновать победу или заглушить воспоминания об утраченной дольке шоколада – разразился гимном «Океания, слава тебе». Тут положено было стоять навытяжку. Однако здесь, в алькове, он был невидим для возможных наблюдателей.

«Океания, слава тебе» уступила место более легкой музыке, и Уинстон перешел к окну, держась при этом спиной к телескану. День оставался холодным и ясным. Где-то вдалеке разорвалась ракетная бомба, по улицам города прокатились тупые отголоски взрыва. Теперь эти бомбы падали на Лондон по двадцать – тридцать штук в неделю.

Внизу, на улице, ветер мотал взад и вперед надорванный постер, и слово АНГСОЦ произвольным образом то являлось взгляду, то исчезало. Ангсоц и его священные принципы. Новояз, двоемыслие, непостоянство прошлого. Уинстону казалось, что он скитается в лесу, выросшем на морском дне… потерявшийся в чудовищном мире, в котором сам является монстром. Он один. Прошлое мертво, будущее непредставимо. С какой стати он уговаривает себя, будто на его стороне может оказаться хотя бы один человек? И как можно узнать, не продлится ли власть партии ВЕЧНО? Ответом ему явились три лозунга на белой стене Министерства правды:

ВОЙНА – ЭТО МИР

СВОБОДА – ЭТО РАБСТВО

НЕЗНАНИЕ – ЭТО СИЛА

Уинстон достал из кармана монетку в двадцать пять центов. На одной стороне мелкими четкими буковками были нанесены те же самые лозунги. С другой стороны было лицо Большого Брата; глаза его пристально смотрели на тебя. Смотрели с монет, с марок, с обложек книг, со знамен, с плакатов, с оберток сигарет – отовсюду. Глаза всегда взирали на тебя, голос обволакивал. Во сне и наяву, за работой и едой, дома и на улице, в ванне и в постели… спасения не было нигде. Тебе не принадлежало ничего, кроме считаных кубических сантиметров внутри черепной коробки.

Солнце изменило свое положение, и мириады окон Министерства правды, более не отражавшие солнечный свет, казались мрачными, как бойницы в какой-нибудь крепостной стене. Сердце Уинстона затрепетало и дрогнуло перед колоссальной пирамидой. Она слишком велика, ее не взять штурмом. Тысяча начиненных бомбами ракет не причинят ей никакого вреда. Он вновь удивился тому, что взялся вести дневник. Для будущего ли… для прошлого… для какого-то совсем уж воображаемого времени. Тем более что ему самому грозила не смерть, а уничтожение. Дневник превратят в пепел, его самого испарят. И только органы Госмысленадзора прочтут все, что он написал, прежде чем сотрут эти слова из их собственного бытия и из памяти людей. Разве можно обратиться к будущему, если от тебя не осталось и следа… даже анонимного слова, написанного на клочке бумаги?

Раздались сигналы точного времени. Четырнадцать часов. Через десять минут пора выходить, он обещал вернуться на работу в половине третьего.

Любопытным образом бой часов вдохнул в Уинстона новую отвагу. Одинокий призрак, он твердит истину, которую никто не услышит. Но пока он повторяет ее, неразрывность неведомым образом сохраняется. Не тем, что тебя слышат, но тем, что остаешься в здравом уме, ты сохраняешь свое наследие, человеческую природу. Вернувшись к столу, Уинстон обмакнул перо и написал:

Будущему или прошлому – времени, в котором мысль станет свободной, в котором люди отличаются друг от друга и не живут в одиночестве… времени, в котором истина существует и сделанное невозможно уничтожить,

от века единообразия, от века одиночества, от века Большого Брата, от века двоемыслия – приветствую!

Уинстон подумал, что был уже почти мертв. Ему казалось, что только теперь, получив возможность формулировать свои мысли, он совершил решительный шаг. Последствия каждого действия включены в само действие. И поэтому написал:

Мыслепреступление не влечет за собой смерть: мыслепреступление ЯВЛЯЕТСЯ смертью.

Теперь, когда Уинстон начал считать себя мертвым, для него стало важным оставаться живым как можно дольше. Два пальца на правой руке оказались испачканы чернилами. Именно такая деталь может предать тебя. Любой чрезмерно любопытный зелот в министерстве (скорей всего, женщина: кто-то вроде крошечной особы с песочными волосами или, напротив, темноволосой девицы из Литературного департамента) может начать допытываться, с чего он начал регулярно писать в обеденные перерывы, отчего пользуется старомодной перьевой ручкой и, самое главное, ЧТО он пишет, – а потом намекнуть в надлежащем месте. Зайдя в ванную комнату, он оттер чернильные пятна колючим бурым мылом, царапавшим кожу, как наждачная бумага, и оттого превосходно приспособленным для этой цели.

Уинстон убрал дневник в ящик стола. Прятать его было бесполезно, однако так, во всяком случае, можно будет определить, обнаружено властями существование дневника или нет. Волосок, пристроенный на обрезе страниц, был бы слишком очевиден. Кончиком пальца он подобрал достаточно заметную крупинку белой пыли и положил на уголок обложки, откуда она, безусловно, слетит, если книгу пошевелят.

Глава 3

Уинстону снилась мать.

Наверное, ему было лет десять или одиннадцать, когда она исчезла… высокая, статная, для своего пола молчаливая, неторопливая, увенчанная великолепной шапкой светлых волос. Отца он помнил более четко – темноволосого, худого, всегда облаченного в опрятный темный костюм (особенно Уинстону запомнились весьма тонкие подошвы башмаков отца). Обоих родителей поглотила одна из первых великих чисток пятидесятых годов.

Во сне мать сидела ниже него в каком-то непонятном месте, держа на руках младшую сестру, которую он почти не помнил, разве что крошечным и слабым младенцем, всегда смотревшим круглыми внимательными глазами. И во сне обе они глядели из подземелья… со дна колодца или же из очень глубокой могилы, однако место это, и без того находившееся далеко внизу, само уходило все ниже и ниже.

Они находились в салоне тонущего корабля и взирали на Уинстона сквозь темнеющую воду. Воздух в салоне оставался спокойным, они видели его, как и он их, и все же мать и сестра опускались все ниже и ниже, в зеленые воды, которые через считаные мгновенья должны были навсегда скрыть их.

Сам он оставался наверху, в свете и воздухе, а их засасывала вниз смерть, и были они внизу именно потому, что он был наверху. Уинстон знал это, как знали и они, и он читал это знание на их лицах. На лицах их и в сердцах не лежало и тени укоризны – только знание того, что они должны умереть, чтобы он оставался жив, и это являлось частью неизбежного порядка вещей.

Он не помнил, как это случилось, однако знал в своем сне, что жизни матери и сестры были отданы ради того, чтобы он жил. Подобные сны при всем неправдоподобии своего сюжета часто оказываются продолжением подсознательных размышлений человека, и после пробуждения мы осознаем факты и идеи, оказывающиеся новыми и ценными для нас. Уинстона вдруг осенило, что смерть матери, приключившаяся почти тридцать лет назад, была горька и печальна, однако теперь подобная жизненная драма была бы невозможной. Она, по мнению Уинстона, принадлежала к временам древним, когда еще существовали уединение, любовь и дружба, а члены одной семьи стояли друг за друга, не нуждаясь в причинах. Память о матери ранила сердце, потому что она умерла в любви к своему сыну, тогда еще слишком юному и эгоистичному, чтобы ответить на ее любовь своей любовью, и потому что – хотя он теперь не помнил, как это вышло, – она пожертвовала собой из верности, личной и неизменной. Подобные поступки, как он считал, сделались теперь невозможными. Сегодня царили страх, ненависть, боль… никакого благородства чувств, никаких глубоких и сложных печалей и скорбей. И все это можно было видеть в огромных глазах матери и сестры, взиравших на него снизу, из-под толщи зеленой воды, уже погрузившихся на сотни фатомов, но все еще тонувших.

А потом вдруг оказалось, что он стоит на невысокой упругой траве. Был летний вечер, и косые лучи солнца золотили землю. Ландшафт, на который он смотрел, снился так часто, что Уинстон не был полностью уверен, что никогда не видел этот край в реальности. Бодрствуя, он называл его Золотой Страной: старое, изрытое кроликами пастбище, по которому между кротовых горок змеится тропка. Ветви вязов в корявой зеленой изгороди на противоположной стороне поля слабо колышутся под ветерком, листва их шевелится плотными волнами, похожими на женские прически. Где-то поблизости, но невидимо для глаза течет чистый неторопливый ручей, в бочажках которого под ивами резвится плотва.

По полю навстречу идет темноволосая девушка. Как бы единым движением она срывает с себя одежду и с пренебрежением отбрасывает в сторону. Гладкое тело бело, однако не возбуждает в нем желания. В этот миг он поглощен восхищением, рожденным тем жестом, с которым девушка отбросила в сторону платье.

Изяществом своим и беззаботностью движение это как бы уничтожает целую культуру, образ мыслей – как будто Большого Брата, Партию и органы Госмысленадзора можно отправить в ничто одним великолепным движением руки. И жест этот также принадлежал древним временам. Уинстон проснулся с именем «Шекспир» на губах.

Телескан уже секунд тридцать оглушительно свистел на одной ноте, пробуждая чиновников: семь пятнадцать – время их подъема. Уинстон выбрался из постели нагим, потому что как член Внешней Партии ежегодно получал всего 3 000 купонов на одежду, а пижама стоила 600… схватил полинявшую майку и шорты, лежавшие на постели. Через три минуты начнется зарядка. Однако в следующее же мгновение на него обрушился приступ жестокого кашля, почти всегда посещавший после пробуждения. Кашель этот настолько напрягал легкие, что отдышаться Уинстон мог только лежа на спине и несколько раз глубоко вздохнув. От кашля вены напряглись, и варикозная язва вновь зачесалась.

– Группа от тридцати до сорока! – гаркнул пронзительный женский голос. – Группа от тридцати до сорока! Займите свои места, пожалуйста. От тридцати до сорока!

Вскочив, Уинстон стал навытяжку перед телесканом, на котором как раз появилось изображение моложавой женщины – сухопарой, мускулистой, в длинной рубашке и спортивных туфлях.

– Руки согнуть, потянуться! – скомандовала она. – Повторяйте за мной! РАЗ, два, три, четыре! РАЗ, два, три, четыре! Энергичнее, товарищи, больше жизни! РАЗ, два, три, четыре! РАЗ, два, три, четыре!..

Мучительный припадок кашля не смог изгнать из памяти Уинстона произведенное сном впечатление, ритмичные движения упражнения даже в какой-то мере восстановили его. Механически откидывая руки назад и вперед с подобающим зарядке выражением мрачного удовлетворения на лице, он старался проникнуть мыслями в туманный для него период своего раннего детства. Сделать это было чрезвычайно трудно. Все произошедшее раньше конца пятидесятых как бы померкло. За отсутствием внешних свидетельств, которыми можно было бы воспользоваться, даже самые общие контуры его жизни теряли резкость. Можно было припомнить разве что великие события – которых, скорее всего, на самом деле просто не существовало – или подробности ситуаций, не представляя, однако, их атмосферу; кроме того, существовали такие периоды, о которых невозможно было сказать что-либо определенное. Все было тогда другим. Даже страны назывались иначе, и очертания их на карте были совсем не такими. Первый Аэродром, например, носил тогда совершенно другое имя: его называли Англией или Британией, хотя Лондон, в чем он совершенно не сомневался, всегда оставался Лондоном.

Уинстон не мог представить себе время, когда его страна ни с кем не воевала, но не сомневался в том, что его детство каким-то образом уложилось в достаточно долгий мирный промежуток, потому что одно из ранних воспоминаний как раз касалось воздушного налета, заставшего всех врасплох. Наверное, именно тогда на Колчестер сбросили атомную бомбу. Сам налет Уинстон не помнил, в память врезалась рука отца, сжимавшая его ладошку, пока они спускались вниз, вниз и вниз, в какое-то глубокое подземелье. Ступеньки спиральной лестницы звенели под их ногами; спуск настолько утомил, что он начал ныть, и им пришлось остановиться и отдохнуть. Мать, как всегда вялая и неторопливая, намного отстала. Она несла на руках младенца, его сестру… а может быть, просто свернутые одеяла: он не был уверен в том, что сестра к этому времени уже родилась. Наконец они попали в людное и шумное место, оказавшееся, как он понял, станцией Подземки.

Здесь люди сидели на мощенных каменной плиткой полах или теснились на двухэтажных металлических нарах. Уинстон вместе с матерью и отцом разместились на полу, возле них на койке сидели бок о бок старик и старуха. Старик был в благопристойном темном костюме и черной матерчатой кепке, отодвинутой на затылок с его белых как снег волос; лицо его побагровело, а голубые глаза наполняли слезы. От старика разило джином. Похоже было, что джином пахнет его кожа; нетрудно было вообразить, что слезы, наполнявшие эти глаза, состоят из чистого джина. Было ясно, что этот пьяный старик страдает от неподдельного и невыносимого горя. И Уинстон на свой детский манер ощутил, что с ним произошло нечто ужасное, что невозможно пережить или простить. Ему показалось, что он понимает, в чем дело. «Они» убили кого-то, кто был дорог этому старику (может быть, его маленькую внучку). Каждые несколько минут старик повторял: «Нам не следовало доверять им. Я ж говорил это, Ма, разве нет? Вот что выходит, когда веришь им. Я всегда так говорил. Мы не должны были доверять этому жулью».

Но теперь Уинстон не мог вспомнить, какому именно жулью им не следовало доверять.

Примерно с того времени война сделалась в буквальном смысле слова непрерывной, хотя, строго говоря, не всегда выглядела одинаково. В течение нескольких месяцев его детства на улицах самого Лондона шли беспорядочные уличные бои, причем некоторые их подробности он ярко запомнил. Но никаких следов истории всего этого периода (например, кто с кем и когда дрался) найти было невозможно, поскольку все письменные источники и устные упоминания никогда не всегда соответствовали нынешнему положению дел. Так, например, в данный момент, в 1984 году (если год действительно был 1984-й), Океания находилась в состоянии войны с Евразией и в союзе с Востазией. Ничто, никакие публичные или личные свидетельства не указывали на то, что когда-то в прошлом военно-политическая ситуация могла выглядеть иначе. На самом деле, как прекрасно знал Уинстон, прошло всего четыре года с той поры, когда Океания воевала с Востазией в союзе с Евразией. Однако факт этот представлял собой всего лишь образчик бесполезного знания, коим он обладал исключительно потому, что не умел достаточно хорошо контролировать собственную память. Официально смены союзников никогда не происходило. Океания в данный момент воевала с Евразией, а значит, она всегда воевала с ней. Враг сиюминутный неизменно представлял собой абсолютное зло, из чего следовало, что никакие прошлые или будущие соглашения с ним были невозможны.

Ужасало то, как думал он в десятитысячный, наверное, раз, с болезненным усилием отводя плечи назад (положив руки на бедра, они делали круговые вращения туловищем – это упражнение считалось особенно полезным для мышц спины)… так вот, ужасало то, что все это могло оказаться правдой. Если Партия и впрямь способна запустить лапу в прошлое и сказать о том или другом событии, что ЕГО НЕ БЫЛО… не следует ли отсюда, что факт этот, без сомнения, куда более страшен, чем всего лишь простые пытки и банальная смерть?

Партия сказала, что Океания никогда не бывала в союзе с Евразией. Он, Уинстон Смит, знал, что Океания находилась в союзе с Евразией всего лишь четыре года назад. Но где существовал этот факт? Всего лишь в его собственном сознании, которое в любом случае скоро будет уничтожено. И если все остальные признали ложь, предложенную Партией – если во всех анналах значилась эта же самая байка, – тогда она превращалась в историю и становилась правдой. «Тот, кто владеет прошлым, – гласил партийный лозунг, – владеет будущим; тот, кто владеет настоящим, владеет прошлым». И все же прошлое, несмотря на свою как бы изменчивую природу, никогда не изменялось. Истинное теперь было истинным от вечности и до вечности. Все очень просто. И необходима только бесконечная серия побед над собственной памятью. «Управление реальностью» – так это называлось на староязе, а на новоязе именовалось «двоемыслием».

– Опустили руки, расслабились! – гаркнула инструкторша уже чуть более благосклонным тоном.

Уинстон вытянул руки по швам и медленно наполнил легкие воздухом. Разум его скользнул в запутанный мир двоемыслия. Знать и не знать одновременно; считать совершенной истиной рассказанную самим собой тщательно сконструированную ложь; одновременно придерживаться двух отрицающих друг друга мнений, зная, что они противоречивы, и верить обоим; опровергать логику логикой, опровергать нравственность, выдвигая претензии к ней; верить в то, что демократия невозможна, и в то, что Партия является хранительницей демократии; забывать то, что было необходимо забыть, извлекать забытое из памяти в нужный момент и немедленно забывать снова… но, что превыше всего, – прилагать тот же самый процесс к самому процессу. Такова была высшая сложность: сознательно входить в бессознательность, a затем снова заставлять себя не осознавать только что произведенный акт гипноза. Двоемыслие было необходимо даже для того, чтобы понять само слово «двоемыслие».

Инструкторша снова призвала их к вниманию.

– А теперь посмотрим, кто из нас сумеет прикоснуться к пальцам ноги! – с энтузиазмом провозгласила она. – Ноги в коленях не сгибаем, камарады. РАЗ-два! РАЗ-два!


Уинстон ненавидел это упражнение, часто пронзавшее острой болью его ноги от пяток до ягодиц и нередко заканчивавшееся очередным припадком кашля. Размышления его сделались менее приятными. Прошлое, решил он, не просто изменили – на самом деле его уничтожили. Потому что как можно установить даже самый очевидный факт, если он не существует нигде, кроме твоей собственной памяти? Он попытался припомнить, в каком году впервые услышал о Большом Брате. Должно быть, это случилось где-то в шестидесятых, однако более точно сказать он не мог. Конечно же, в истории Партии Большой Брат фигурировал в качестве вождя и хранителя Революции с самых первых ее дней. Деяния его постепенно распространялись в обратном направлении, в глубь времен, в сказочный мир сороковых и тридцатых, когда капиталисты в дурацких цилиндрических шляпах еще раскатывали по улицам Лондона в своих громадных автомобилях или запряженных лошадьми каретах со стеклянными стенками. Нельзя было даже сказать, какая часть этой легенды правдива, а какая является выдумкой. Уинстон не мог вспомнить и даты появления на свет самой Партии. Он полагал, что ни разу не слышал слова «ангсоц» до 1960 года, но возможно, оно существовало и ранее и звучало на староязе как «английский социализм». Прошлое расплывалось в тумане. Впрочем, кое-что можно было твердо опознать как ложь. Например, неправда, что Партия изобрела аэропланы, хотя это утверждали все учебники по истории Партии. Он помнил аэропланы с раннего детства, но доказать это было невозможно. Никаких свидетельств не существовало. Только один раз в жизни ему пришлось держать в руках несомненное документальное доказательство фальсификации исторического факта. И в этом случае…

– Смит! – донесся с телескана пронзительный голос. – Смит У., номер 6079! Да, ТЫ! Нагибайся ниже, будь добр! Ты можешь делать это лучше. Ты не стараешься. Ниже, ниже! ВОТ ТАК… уже лучше, товарищ. А теперь – вольно всей группе, наблюдайте за мной.

Жаркий пот окатил все тело Уинстона, но лицо его осталось абсолютно невозмутимым. Никогда не проявляй волнения! Никогда не проявляй недовольства! Один-единственный взгляд, движение века способны выдать тебя. Он стоял, наблюдая за тем, как инструкторша подняла руки над головой – не сказать чтобы с изяществом, но несомненно точным и эффектным движением, – а потом наклонилась и наступила пальцами ног на кончики пальцев рук.

– ТРИ, товарищи! Я хочу, чтобы вы делали это упражнение вот так. А теперь опять смотрите сюда. Мне тридцать девять лет, я родила четверых детей. Смотрите еще… – она снова нагнулась. – Видите? МОИ колени не согнуты. И вы все можете сделать то же самое, – добавила она, выпрямляясь. – Любой, кто моложе сорока пяти, может дотянуться руками до пальцев ног. Нам не предоставлена честь сражаться на передовой, однако все мы способны сохранять физическую форму. Вспомните наших мальчиков на Малабарском фронте! И моряков Плавучих Крепостей! Только представьте себе, что приходится выносить ИМ. Делаем снова. Вот так уже лучше, товарищ, так… уже ГОРАЗДО лучше, – похвалила она Уинстона, которому удалось резким движением достать пальцы ног, не сгибая коленей, чего ему не случалось делать уже несколько лет.

Глава 4

С глубоким бессознательным вздохом, который не помогла подавить даже близость телескана, Уинстон начал рабочий день: подвинул к себе речепринт, сдул пыль с нагубника и надел на нос очки. После чего развернул и сколол скрепками четыре небольших бумажных цилиндрика, только что выпавших из трубы пневматического транспорта, выведенной к его столу справа. Там в стенке его каморки были устроены три отверстия. Справа от речепринта – небольшая пневматическая трубка для письменных сообщений; слева – отверстие побольше, для газет; в боковой стене, до которой Уинстон легко мог дотянуться, – продолговатая щель, прикрытая проволочной решеткой, предназначенная для уничтожения ненужной бумаги. Подобные щели, тысячи или даже десятки их тысяч, были устроены по всему зданию министерства, не только в каждой комнате, но и с небольшими интервалами расположены по всем коридорам. По какой-то причине их называли вратами забвения. Если человек знал, что документ подлежит уничтожению, или же просто видел лежавший на полу клочок бумаги, он автоматически отправлял его в такую щель. Далее бумажку подхватывал поток теплого воздуха и уносил в огромные печи, располагавшиеся где-то на окраинах корпуса.

Уинстон рассмотрел четыре развернутых им документа – послания в одну-две строки, написанные на сокращенном жаргоне, не на новоязе, но с помощью его слов. Этот жаргон использовался в министерстве для внутренних нужд. Итак:

«Таймс» 17.3.84 ББ речь ошибизл. Африка. исправить

«Таймс» 19.12.83 прогноз 4 квартал 83 опечатка, подтвердить текущие данные

«Таймс» 14.2.84 минидос ошибцит шоколад исправить

«Таймс» 3.12.83 изложение ББ днеприказа дваплюс нехорошо упо неперсон перепипол и представить черно на утвервысшинстанц

С легким чувством удовлетворения Уинстон отложил в сторону четвертое послание. Оно предполагало сложную и ответственную работу, и заданием этим лучше было заняться в последнюю очередь. Остальные три представляли собой дела рутинные, хотя второе, вероятно, потребует скучной проверки цифири.

Уинстон набрал «ответные номера» на телескане и запросил нужные номера «Таймс», выпавшие из пневмотрубы через считаные минуты. Полученные им задания относились к статьям или новостям, которые по той или другой причине сочли неправильными, их было рекомендовано изменить, то есть, по официальной терминологии, «исправить». Например, из номера «Таймс» от семнадцатого марта следовало, что Большой Брат в речи, произнесенной накануне, предсказал, что положение на Южно-Индийском фронте останется спокойным, однако евразийские войска скоро начнут наступление в Северной Африке. Произошло же другое: Верховное командование евроазиатов начало наступление на юге Индии, оставив Северную Африку в покое. Посему было необходимо переписать параграф речи Большого Брата так, чтобы он действительно предсказывал именно то, что произошло. Или вот девятнадцатого декабря «Таймс» опубликовала официальный прогноз производства различных групп товаров широкого потребления в четвертом квартале 1983-го, также являвшемся шестым кварталом Девятого трехлетнего плана. Сегодняшний номер газеты содержал точные результаты, согласно которым все эти прогнозы оказались ошибочными. Уинстон должен был исправить исходные цифры так, чтобы они полностью соответствовали свежим данным. Ну а третье задание касалось простейшей ошибки, которую можно было исправить буквально за пару минут. Совсем недавно, еще в феврале, Министерство достатка взяло на себя обязательство (торжественно обещало, согласно официальной терминологии), что никаких уменьшений пайка шоколада в 1984-м не предвидится. На самом же деле, как уже было известно Уинстону, рацион шоколада будет уменьшен с тридцати граммов до двадцати уже в конце текущей недели. Здесь требовалось всего лишь заменить первоначальное обещание на предупреждение о том, что в апреле, возможно, возникнет необходимость сократить паек.

Справившись с очередным заданием, Уинстон пришпиливал скрепкой речепринтный текст к соответствующему номеру «Таймс» и помещал его в трубу пневмопочты. После чего движением, которое, пожалуй, стало уже автоматическим, комкал полученное указание, а с ним и любые заметки, которые мог сделать по ходу работы, и отправлял их во врата забвения – гореть и исчезнуть в огне.

О том, что происходило там, в этом сокрытом от глаз лабиринте пневматических труб, он в точности не знал, имея лишь самое общее представление. Все считавшиеся необходимыми исправления в конкретном номере «Таймс» собирались и соединялись, номер этот перепечатывался заново, оригинальный экземпляр уничтожался, перепечатанная копия занимала его место в архиве. Постоянной коррекции подвергались не только газеты, но и книги, брошюры, плакаты, листовки, фильмы, звукозаписи, комиксы, фотографии – любого рода литература или документация, способная иметь какое-то политическое или идеологическое значение. Прошлое день за днем, едва ли не каждую минуту приводилось в соответствие с современностью. Таким образом можно было документально доказать, что всякое сделанное Партией предсказание было истинным, а мнениям, конфликтующим с требованиями времени, никогда не позволялось попасть на бумагу. Вся история сделалась палимпсестом – пергаментом, с которого соскребался текст, возобновлявшийся по мере необходимости уже в другом виде. После этого доказать фальсификацию фактов становилось абсолютно невозможно. Самый крупный отдел Архивного департамента, много больший, чем тот, в котором служил Уинстон, был укомплектован людьми, обязанными по службе разыскивать и собирать любые устаревшие экземпляры книг, газет и прочих документов, подлежавшие уничтожению. Номер «Таймс», дюжину раз переписанный согласно изменениям в политической конъюнктуре или благодаря выявленным ошибкам в пророчествах Большого Брата, оставался на полках под своей исходной датой, и существование других экземпляров не допускалось. Книги также отзывались, переписывались снова и снова и опять издавались без указания внесенных изменений. Даже получаемые Уинстоном задания, от которых он избавлялся сразу после исполнения, никоим образом не указывали на предстоящий факт фальсификации: они всегда подразумевали исправление описок, ошибок, опечаток или ошибочных цитат, которые надлежало скорректировать в интересах точности.

Но на самом деле это даже не мошенничество, думал он, исправляя цифры Министерства достатка, а замена одной дурной цифири на другую. Бóльшая часть информации, с которой ему приходилось работать, не имела абсолютно никакого отношения к реальному миру – даже такого, какое имеет откровенная ложь. Статистические данные в своей оригинальной версии являлись столь же фантастичными, как и в версии исправленной. Внушительная часть его времени уходила на то, чтобы изгнать эти цифры из своей головы. Вот например, согласно прогнозу Министерства достатка, выпуск обуви за квартал должен был достичь 145 миллионов пар. Действительный объем производства составил шестьдесят два миллиона. Тем не менее, переписывая прогноз, Уинстон снизил этот показатель до пятидесяти семи миллионов, чтобы можно было, как обычно, отрапортовать о перевыполнении плана. В любом случае шестьдесят два миллиона были не ближе к истине, чем пятьдесят семь или даже сто сорок пять миллионов пар. Вполне возможно, что никакая обувь не производилась вообще. Впрочем, скорее всего, на самом деле никто не знал, сколько ее производилось, и, более того, не интересовался этим. Известно было одно: каждый квартал на бумаге производилось астрономическое количество пар, в то время как половина населения Океании обходилась вообще без обуви. И так обстояло дело в любом из разрядов регистрируемых фактов, великих и малых. Все они меркли в этом мире теней, в котором даже текущий год нельзя было определить с точностью.

Уинстон посмотрел на противоположную сторону коридора. Там, в такой же трудовой ячейке, темноволосый Тиллотсон старательно корпел над сложенной на его коленях газетой, почти что припав губами к мундштуку речепринта. Он явно старался передать свои слова телескану втайне от соседей. Тиллотсон на какой-то миг оторвался от работы, и очки его со злостью блеснули в сторону Уинстона.

Уинстон почти не знал Тиллотсона и не имел никакого представления о его функциях. Сотрудники Архивного департамента не обсуждали работу между собой. В длинном коридоре без окон – с обеих сторон располагались трудовые ячейки – царил бесконечный шорох бумаг и ропот голосов, что-то наговаривавших в трубку. Многих коллег (дюжину, а то и больше) Уинстон даже не знал по имени, хотя ежедневно видел их идущими по коридору или жестикулирующими на Двухминутке Ненависти. Он знал, что в соседней с ним ячейке неустанно трудится маленькая женщина с волосами песочного цвета. Она отслеживала в прессе и удаляла из нее имена людей, подвергшихся испарению и потому теперь считавшихся несуществовавшими. В этом виделась определенная справедливость, поскольку муж ее был испарен пару лет назад. Еще через несколько ячеек обитал некто Ампельфорт – создание кроткое, бестолковое и сонное, обладающее крайне волосатыми ушами и удивительным талантом управляться с рифмами и размерами. Он занимался исправлением стихотворных текстов, сочтенных идеологически неправильными, однако по той или иной причине сохранявшихся в антологиях. Этот коридор с его примерно пятью десятками работников был лишь подотделом, малой частью огромного комплекса Архивного департамента. За ним, под ним и над ним обитали другие подразделения трудяг, занятых невообразимым множеством работ.

Еще в здании располагались огромные типографии с собственными редакциями, специалисты в области типографского дела, а также фундаментальным образом оснащенные студии, занимавшиеся подделкой фотоснимков. Здесь же находился отдел телепрограмм со своими собственными инженерами, продюсерами и бригадами актеров, отобранных за умение изображать чужие голоса. Кроме того, министерство располагало целой армией референтов, занимавшихся составлением списков книг и периодических изданий, подлежащих пересмотру. Здесь же располагались обширные хранилища исправленных документов и таились печи, в которых испепелялись оригиналы. И неведомо где, анонимно, размещались люди, управлявшие всей этой деятельностью и координировавшие ее. Они закладывали основы политики, определяя, какой фрагмент прошлого должен быть сохранен, какой извращен, а какой изглажен из бытия.

Более того, сам Архивный департамент был лишь одной из отраслей Министерства правды, основным занятием которого являлось не восстановление прошлого, но снабжение граждан Океании газетами, фильмами, учебниками, телепрограммами, пьесами, романами, всевозможными источниками информации, инструкциями, развлечениями, лозунгами в любой форме, произведениями от лирического стихотворения до трактата по биологии, от детского букваря до словаря новояза. Министерству приходилось обслуживать не только многочисленные нужды Партии, но также повторять всю процедуру на более низком уровне для блага пролетариата. Существовала полная цепочка отдельных департаментов, занимавшихся пролетарской литературой, музыкой, драмой и времяпровождением в общем виде. Здесь производилась мусорная продукция: пресса, не содержавшая почти ничего, кроме криминальных и спортивных новостей и астрологических прогнозов, а также пятицентовые повестушки, фильмы, пропитанные сексом, и слюнявые песенки, сочинявшиеся механическим образом с помощью особого калейдоскопа, именуемого версификатором. Отдельный подотдел, называвшийся на новоязе словом «порносек», занимался изготовлением порнографии самого низшего пошиба, рассылавшейся в запечатанных конвертах, причем ни одному члену Партии, кроме тех, кто непосредственно изготавливал эту продукцию, не было позволено распечатывать их.

Пока Уинстон работал, на его стол из пневмопочты выпали еще три задания. Все они были довольно простыми, и он успел выполнить их до Двухминутки Ненависти. Когда с Ненавистью было покончено, он вернулся в свою ячейку, взял с полки словарь новояза, отодвинул в сторону речепринт, протер очки и приступил к выполнению самого важного утреннего задания.

Величайшее наслаждение в жизни Уинстону приносила его работа. По большей части ее можно было счесть скучной рутиной, однако в ней попадались и задачи настолько сложные и запутанные, что в них можно было погрузиться, как в решение математической проблемы, – образчики тонкого мошенничества, в котором можно было руководствоваться только знанием принципов ангсоца и пониманием того, чего именно ждала от тебя Партия. Уинстон был мастером в подобных делах. Иногда ему доверяли даже исправление передовиц «Таймс», писавшихся исключительно на новоязе… Он развернул отложенный в сторону цилиндрик. В нем было написано:

«Таймс» 3.12.83 изложение ББ днеприказа дваплюс нехорошо упо неперсон перепипол и представить черно на утвервысшинстанц

На староязе (или стандартном инглише) это выглядело бы следующим образом:

Изложение Дневного Приказа Большого Брата в номере «Таймс» от 3 декабря 1983 чрезвычайно неудовлетворительно и содержит упоминания несуществующих персон. Полностью переписать и подать черновик на утверждение высшим инстанциям перед копированием.

Уинстон полностью прочитал неудовлетворительную статью Большого Брата «Приказ на сегодняшний день», в основном содержащую похвалы в адрес организации FFCC, которая поставляла сигареты и тому подобное морякам Плавучих Крепостей. Некий товарищ Уизерс, видный член Внутренней Партии, был удостоен особого внимания и даже представлен к награждению Орденом Второго класса за Выдающиеся Заслуги. Через три месяца FFCC была неожиданно распущена без объявления причин. Нетрудно предположить, что в данный момент Уизерс и его сотрудники находятся в немилости, однако об этом не было сообщения в прессе или на телескане. Этого следовало ожидать, ибо политические преступники никогда не подвергались суду или даже публичному разоблачению. Крупные чистки, затрагивающие тысячи человек, с публичными процессами над изменниками и мыслепреступниками, малодушно признававшимися в своих деяниях и впоследствии отправлявшимися на казнь, были представлениями особого рода и устраивались не чаще чем раз в пару лет. Куда более часто люди, навлекшие на себя недовольство Партии, просто исчезали так, что о них больше никто не слышал. O том, что с ними происходило, никто не имел ни малейшего представления. В ряде случаев они необязательно были мертвы. Уинстон лично знал человек тридцать (не считая его собственных родителей), исчезнувших в то или иное время.

Он осторожно почесал нос скрепкой. В ячейке напротив камрад Тиллотсон с таинственным видом все еще нависал над речепринтом. Чуть приподняв голову, снова враждебно блеснул в его сторону очками. Уинстон подозревал, что этот товарищ занимается той же работой, что и он сам. Вполне возможно. Такую сложную работу невозможно доверить одному человеку; с другой стороны, усадить за нее целый комитет значило открыто признать, что происходит постоянная фальсификация. Вполне вероятно, что в данный момент над выработкой версий точной формулировки слов Большого Брата трудилась целая дюжина людей.

A потом какая-нибудь большая шишка из Внутренней Партии выберет из них наиболее подходящую, отредактирует и запустит сложный механизм поиска перекрестных ссылок, после чего избранная им ложь отправится на постоянное хранение и сделается правдой.

Уинстон не знал, почему Уизерс попал в немилость. Быть может, за коррупцию или некомпетентность. Или же Большой Брат решил избавиться от слишком популярного подчиненного. А может, Уизерс или кто-то из его окружения оказался заподозренным в еретических тенденциях. Или, скорее всего, это случилось потому, что чистки и испарения были необходимой частью правительственной механики. Единственный реальный ключ к случившемуся крылся в словах «упо неперсон», указывавших на то, что Уизерса более нет в живых. Нельзя было предположить, что здесь подразумевается арест. Задержанных иногда отпускали, позволяли оставаться на свободе год или два и только потом казнили. Крайне редко человек, которого считали давно умершим, появлялся на каком-то публичном процессе, где впутывал в свое дело сотни людей, прежде чем снова исчезнуть – на сей раз навсегда. Уизерс, однако, уже числился НЕПЕРСОНОМ. Он не существовал, не существовал никогда.

Уинстон решил, что в таком случае недостаточно изменить смысл речи Большого Брата на прямо противоположный. Лучше заменить ее чем-то совершенно не связанным с первоначальной темой.

Он мог переделать речь в обыкновенное осуждение предателей и мыслепреступников, однако этот ход выглядел слишком очевидным, в то время как выдуманная победа на фронте или факт триумфального перепроизводства в ходе выполнения Девятого трехлетнего плана могли слишком уж усложнить правку. Ему был необходим какой-то чисто фантастический элемент. И вдруг в уме возник образ некоего товарища Огилви, недавно погибшего в бою при героических обстоятельствах. Бывали такие оказии, когда Большой Брат посвящал свой Ежедневный Приказ памяти какого-нибудь рядового члена Партии, жизнь и смерть которого, на его взгляд, могли послужить достойным примером. Сегодня он будет чтить память камарада Огилви. И пусть такого человека никогда не существовало, но несколько газетных строчек и пара поддельных фотографий скоро приведут его в бытие.

Недолго подумав, Уинстон пододвинул к себе речепринт и начал диктовать в знакомом стиле Большого Брата: военном, педантичном и легком для подражания благодаря манере задавать себе самому вопросы и тут же отвечать на них («Какой же урок, товарищи, мы извлечем из этого факта? Урок, который также является одним из фундаментальных принципов ангсоца, то есть…» и так далее, и так далее).

Еще трехлетним ребенком товарищ Огилви отказался ото всех остальных игрушек, кроме барабана, автомата и игрушечного геликоптера. В шесть лет – на год раньше положенного уставом – он по особому разрешению был принят в шпионеры, в девять был избран командиром отряда. А в одиннадцать разоблачил своего дядю и сдал его органам Госмысленадзора, подслушав разговор, обнаруживший, на его взгляд, преступные тенденции. В семнадцать лет стал районным организатором Юношеской антисекс-лиги. В девятнадцать изобрел ручную гранату, одобренную Министерством мира, которая за одно испытание при первом же взрыве насмерть поразила тридцать одного евразийского пленного. В двадцать три года Огилви погиб в бою. Его геликоптер, попавший под огонь вражеских истребителей, летел с важной депешей над просторами Индийского океана, и пилот, привязав к шее ручной пулемет, выпрыгнул с посланием из гибнущей машины в глубокую воду; как сказал Большой Брат, невозможно взирать на такую кончину без зависти. Комментируя смерть героя, Большой Брат добавил кое-какие подробности, характеризующие чистоту и целеустремленность товарища Огилви. Герой не курил, полностью воздерживался от алкоголя, не знал никакого другого отдыха, кроме часа, проведенного в гимнастическом зале, и дал обет безбрачия, полагая, что брак и забота о семье несовместимы с неустанной денной и нощной заботой о выполнении своего долга. Интересы его ограничивались принципами ангсоца, а цель своей жизни он видел в разгроме вражеской Евразии, а также выявлении и разоблачении шпионов всех мастей, саботажников, мыслепреступников и предателей.

Уинстон задумался над тем, стоит ли награждать товарища Огилви Орденом за Выдающиеся Заслуги, и в итоге решил не делать этого – из-за большого количества перекрестных ссылок, которое повлечет за собой подобное решение.

Разок он снова глянул в ячейку, расположенную напротив. И что-то с уверенностью подсказало, что Тиллотсон занят той же самой работой, что и он сам. Узнать, чья работа будет принята к исполнению, невозможно, однако Уинстон пребывал в глубокой уверенности, что его собственная. Товарищ Огилви, которого час назад не существовало ни в мыслях, ни на бумаге, обрел бытие. Интересно, подумал он, как просто создать человека мертвого, в отличие от живого. Товарищ Огилви, никогда не существовавший в настоящем, теперь неопровержимо существовал в прошлом, и как только факт махинации окажется забытым, будет существовать в нем с той же мерой подлинности и на том же уровне доказательств, что и Карл Великий или Юлий Цезарь.

Глава 5

Под низким потолком расположенной глубоко под землей столовки очередь обедающих неспешными рывками продвигалась вперед. В помещении уже было полно народа и стоял оглушительный шум. От прилавка исходил кисловатый, с металлическим привкусом парок, неспособный, однако, заглушить запах джина «Победа». В дальнем конце зала был устроен небольшой бар, представлявший собой простую дырку в стене, откуда продавали джин – десять центов за большой глоток.

– Тебя-то я и искал, – прозвучал голос за спиной Уинстона.

Он повернулся и увидел своего друга Сайма, работавшего в Исследовательском департаменте. Наверное, слово «друг» было в данном случае неуместным. В нынешние времена никаких друзей не существовало, их заменяли товарищи, однако среди товарищей встречались такие, чье общество оказывалось более приятным, чем общество других камарадов. Филолог Сайм специализировался по новоязу. Фактически он входил в состав колоссальной бригады специалистов, занятых составлением одиннадцатого издания словаря новояза.

Ростом Сайм был невелик, меньше Уинстона. У него были темные волосы и большие, навыкате, глаза, скорбные и вместе с тем насмешливые. Во время разговора с ним казалось, что он пристально изучает лицо собеседника.

– Я хотел спросить, не найдется ли у тебя бритвенных лезвий, – сказал Сайм.

– Ни одного! – виноватым тоном отозвался Уинстон. – Искал их везде, где только можно. Похоже, что они более не существуют в природе.

Бритвенными лезвиями интересовались все. Вообще-то, у Уинстона лежали в запасе целых два неиспользованных лезвия, но в последние месяцы их в продаже не было. В партийных магазинах всегда отсутствовал какой-нибудь товар первой необходимости: иногда пуговицы, иногда штопальные нитки, иногда шнурки для ботинок… Вот сейчас не было бритвенных лезвий. Чтобы их раздобыть, требовалось прошерстить черный рынок.

– Сам шестую неделю бреюсь одним и тем же, – солгал Уинстон.

Очередь снова дернулась вперед. Остановившись, Уинстон снова повернулся к Сайму. Оба взяли по засаленному металлическому подносу из стопки в конце прилавка.

– А ты ходил вчера смотреть, как вешали пленных? – спросил Сайм.

– Работал, – безразличным тоном проговорил Уинстон. – Посмотрю в хронике.

– Совсем не то впечатление, – отметил Сайм.

Насмешливые глаза изучали лицо Уинстона. «Я знаю тебя, – как будто бы говорили они. – Я вижу тебя насквозь. Я прекрасно понимаю, почему ты не пошел смотреть на повешение».

Сайм был правоверен до тошноты. Он с мерзким удовлетворением одобрял авиационные налеты на вражеские деревни, суды над мыслепреступниками вместе с их покаянными признаниями и даже казни, совершавшиеся в подвалах Министерства любви.

Разговор с ним требовал умения уводить его от подобных тем и по возможности переключать на обсуждение тонкостей новояза, о котором Сайм говорил со знанием дела и с интересом. Уинстон немного отвернулся, чтобы избежать пытливого взгляда больших темных глаз.

– Отличное вышло повешение, – принялся вспоминать Сайм. – На мой взгляд, связывая ноги осужденным, они портят зрелище. Мне нравится, когда повешенные дрыгают ногами. И самое главное, когда в конце у них вываливается язык, такой синий-синий. Эта подробность всегда восхищает меня.

– Следующий, прошу! – гаркнул прол в белом фартуке с половником в руках.

Уинстон и Сайм пододвинули свои подносы и тут же получили положенный по регламенту обед – металлическую миску с розовато-серым супом, ломоть хлеба, кусочек сыра, кружку суррогатного, без молока кофе «Победа» и таблетку сахарина.

– Вон там свободный столик, под телесканом, – показал Сайм. – И джина по пути прихватим.

Им подали джин в фаянсовых стаканчиках без ручек. Пробравшись кое-как между столиков, они разгрузили подносы на металлическую столешницу, в углу которой кто-то пролил лужицу супа – противного жидкого варева, с виду похожего на блевотину. Взяв стаканчик с джином, Уинстон помедлил, собираясь с духом, а потом одним глотком опорожнил посудинку с маслянистой жидкостью. Сморгнув навернувшиеся слезы, он обнаружил, что голоден, и начал ложка за ложкой хлебать пустую похлебку, в которой кроме воды попадались кубики какого-то упругого вещества, возможно, имевшего отношение к мясу. Оба молчали до тех пор, пока не опустошили миски. От стола, находившегося по левую руку от Уинстона, чуть сзади, доносился чей-то торопливый и резкий голос, похожий на кряканье утки, пронзавший царивший в зале шум.

– Как продвигается словарь? – спросил Уинстон, пытаясь перекричать общий гвалт.

– Медленно, – отозвался Сайм. – Сижу на прилагательных. Это восхитительно.

Упоминание про новояз сразу заставило его просветлеть лицом. Отодвинув в сторону свою миску, он взял одной тонкой рукой ломоть хлеба, другой – сыр и наклонился над столом так, чтобы иметь возможность говорить без помех.

– Одиннадцатое издание является изданием определяющим, – проговорил он. – Мы придаем этому языку окончательную форму – ту самую, которую он будет иметь, когда все вокруг станут говорить только на нем. Когда мы окончим свою работу, всем вам придется заново учиться говорить. Вы считаете, смею сказать, что основная наша работа заключается в том, чтобы изобрести новые слова. Это совершенно не так! Мы разрушаем слова, разрушаем сотнями… каждый день. Мы кромсаем слова до самой кости. В одиннадцатое издание не попадет ни одно слово из тех, которые выйдут из употребления до 2050 года.

Он жадно впился зубами в свой ломоть и сделал два глотка, а потом продолжил говорить со страстностью педанта. Худое смуглое лицо оживилось, глаза утратили насмешливое выражение и сделались как бы дремотными.

– Уничтожать слова – прекрасно. Конечно, наибольшие потери несут глаголы и прилагательные, однако существуют сотни существительных, от которых можно с тем же успехом избавиться. И это не только синонимы, но и антонимы. В конце концов, чем можно оправдать существование слова, всего лишь представляющего собой противоположность другому слову? Слово всегда содержит в себе свою противоположность. Возьмем, например, слово «хорошо». Если у тебя есть такое слово, зачем нужно слово «плохо»? «Нехорошо» будет много лучше, потому что представляет собой полную противоположность, а в «плохо» этой противоположности нет. Опять же, если тебе нужно усилить твоe «хорошо», зачем нужна целая цепочка бесполезных слов, таких как «здорово», «отлично», «великолепно» и так далее? «Надхорошо» покрывает все смыслы, и вот тебе «дванадхорошо», если нужно что-то сильнее. Конечно, мы уже сейчас можем пользоваться этими формами, но в окончательной версии новояза других слов просто не будет. В конечном итоге все представление о хорошести и плохости можно выразить всего шестью словами, а в реальности – всего одним словом. Разве ты не видишь всей красоты этой идеи, Уинстон? Конечно же, сама мысль первоначально принадлежала ББ, – добавил он после недолгой паузы.

При упоминании Большого Брата легкое воодушевление озарило лицо Уинстона. Тем не менее Сайм немедленно отметил отсутствие энтузиазма.

– Уинстон, ты просто не представляешь всего величия новояза, – проговорил он почти с печалью. – Даже когда ты пишешь на нем, то думаешь на староязе. Я читал некоторые из твоих опусов, иногда появляющиеся в «Таймс». Ты пишешь хорошо, грамотно, но это всего лишь перевод. В сердце своем ты держишься за старояз при всей его неопределенности и бесполезных оттенках смыслов. Сама красота разрушения слов никак не дойдет до тебя. А ты знаешь, что новояз является единственным в мире языком, словарь которого с каждым годом становится все тоньше?

Уинстон, конечно же, это знал. Он улыбнулся, надеясь, что с симпатией, но не рискнул заговорить. Сайм откусил еще кусок темного хлеба, торопливо прожевал его и продолжил:

– Разве ты не видишь, что новояз принципиально имеет своей целью сужение области мысли? В конечном итоге мы сделаем мыслепреступления в буквальном смысле слова невозможными, потому что выразить такие понятия будет нельзя никакими словами. Каждая необходимая для жизни концепция станет выражаться строго одним словом, обладающим четким определением, все вторичные понятия окажутся стерты из словаря и забыты. И мы в своем одиннадцатом издании уже находимся недалеко от этой точки. Однако процесс будет идти и после того, как мы с тобой умрем. С каждым годом слов будет становиться все меньше и меньше, а диапазон сознания будет все ýже и ýже. Даже сейчас, конечно, не существует никаких причин совершать мыслепреступления, как и оправдания им. Дело заключается всего лишь в самодисциплине, контроле за реальностью. Но в конечном итоге даже в этом не будет никакой необходимости. Революция завершится тогда, когда язык обретет совершенство. Новояз есть ангсоц, и обратно: ангсоц есть новояз, – добавил он с ноткой мистического удовлетворения. – А тебе, Уинстон, не приходило в голову, что году этак в 2050-м, не позднее, ни один живой человек не сможет понять тот разговор, который мы сейчас ведем с тобой?

– За исключением… – начал Уинстон с сомнением… и осекся. Он уже готов был сказать: «за исключением пролов», однако остановился, полагая, что подобное высказывание в известной мере неправоверно. Сайм, однако, вычислил, что именно он хотел сказать.

– Пролы – не люди, – беспечно проговорил он. – К 2050 году, если не раньше, прекратится всякое подлинное знакомство со староязом. Вся литература прошлого будет уничтожена. Чосер, Шекспир, Мильтон, Байрон станут существовать только в новоязовских переводах. Их книги будут не просто переведены на другой язык: их, в сущности, превратят в нечто противоположное оригиналам. Изменится даже партийная литература. Изменятся даже лозунги. Как может существовать лозунг «Свобода есть рабство», если сама концепция рабства будет отменена и забыта? Сам образ мышления сделается другим. Более того, отменена будет сама мысль – в том виде, как мы ее понимаем теперь. Ортодоксально не мышление, а отсутствие необходимости мыслить. Ортодоксально бессознательное.

Скоро, подумал Уинстон с внезапной глубокой убежденностью, Сайма будет ждать испарение. Он слишком умен. Он видит слишком ясно и говорит слишком открыто. Партия не любит таких людей. Однажды он исчезнет без следа. Это написано на его лице.


Доев хлеб с сыром, Уинстон чуть подвинулся вбок на стуле, чтобы выпить кофе. За столиком слева обладатель скрипучего голоса все еще распространялся во всеуслышанье, не умолкая. Молодая женщина – наверное, его секретарша, – сидевшая спиной к Уинстону, внимала с открытым ртом и явно соглашалась со всеми идеями говорившего. Время от времени до слуха Уинстона доносились ее реплики: «Думаю, что вы совершенно правы, я полностью согласна с вами», произнесенные юным и достаточно глупым голосом. Однако собеседник не умолкал ни на мгновение, даже тогда, когда говорила девушка. Уинстон встречал этого человека, но не знал о нем ничего, кроме того, что тот занимал важное место в Литературном департаменте. Ему было около тридцати. Мускулистая шея, широкий подвижный рот… Он сидел, чуть запрокинув назад голову, и очки его отражали свет в сторону Уинстона так, что тот видел два круглых диска вместо глаз. Несколько ужасало другое: то, что в потоке звуков, непрерывно извергавшихся изо рта говорившего – почти невозможно было различить ни единого слова. Только однажды Уинстону удалось разобрать достаточно большой обрывок фразы: «полное и окончательное искоренение гольдштейнизма» выскочило изо рта говорившего как бы единым блоком, типографски отлитой строкой. Остальное представляло собой белый шум, непрерывное кря-кря-кряканье. Но хотя Уинстон не мог разобрать, что говорит этот мужчина, в общем содержании его речи невозможно было усомниться. Он мог разоблачать Гольдштейна и требовать ужесточения мер, применяемых к мыслепреступникам и саботажникам, он мог гневно осуждать жестокости, творимые евразийской армией, он мог превозносить Большого Брата или героев Малабарского фронта… особой разницы не было. Можно было не сомневаться в одном: каждое слово являло собой проявление чистейшей воды правоверия, чистейшего ангсоца.

Поглядывая на безглазое лицо, на челюсть, которая неустанно сновала то вверх, то вниз, Уинстон испытывал любопытное чувство: ему казалось, что рядом находится не живой человек, а некая разновидность манекена, изрекавшая слова, рожденные не мозгом, но гортанью. То, что Уинстон слышал, не имело ничего общего с речью, это был какой-то поток звуков, не связанный с сознанием говорившего, – шум, подобный кряканью утки.

Примолкший на мгновение Сайм ручкой ложки чертил какие-то знаки в лужице супа. Доносившийся от соседнего стола голос крякал и крякал, забивая прочие голоса в окружающем гвалте.

– В новоязе есть одно слово, – проговорил Сайм, – не знаю, известно ли оно тебе: УТКОКРЯК, голос утки. Это одно из тех интересных слов, которые обладают двумя противоположными значениями. В применении к оппоненту это оскорбление, а к человеку, разделяющему твои взгляды, – хвала.

Нет, Сайма точно распылят, снова подумал Уинстон с легкой печалью, хотя прекрасно знал, что собеседник презирает его, абсолютно не симпатизирует ему и способен разоблачить как мыслепреступника, если обнаружит причину для этого. Но с Саймом вообще все было как-то неладно. Ему не хватало осмотрительности, равнодушия, какой-то спасительной глупости. Нельзя было назвать его неправоверным. Он веровал в принципы ангсоца, ревностно почитал Большого Брата, ликовал по случаю побед, ненавидел еретиков – причем не просто искренне, от души, но с неусыпным рвением – и, как никто из простых членов Партии, веровал в точность предоставляемой ею информации. И тем не менее от Сайма всегда исходил душок неблагонадежности. Он говорил такие вещи, которых лучше бы вообще не произносить вслух, он прочел слишком много книг, был завсегдатаем кафе «Под каштаном», логова художников и музыкантов. Ни один закон, даже неписаный, не запрещал посещать это заведение, тем не менее оно пользовалось дурной славой. Там собирались отставные, дискредитировавшие себя вожди Партии перед окончательной чисткой. Поговаривали, что годы, а может и десятилетия, назад там бывал и сам Гольдштейн. Ожидавшую Сайма участь несложно было предвидеть. И все же если бы Сайм мог хотя бы на три секунды познакомиться с природой тайных воззрений Уинстона, он немедленно сдал бы его органам Госмысленадзора. Так поступил бы всякий, но Сайм сделал бы это в самую первую очередь. Одного рвения мало. Правоверие бессознательно по природе.

Сайм посмотрел в сторону.

– А вот и Парсонс… – произнес он тоном, подразумевавшим продолжение: …этот чертов дурак.

Парсонс, сосед Уинстона по ЖК «Победа», действительно пробирался по залу – пузатый, среднего роста мужичонка, светловолосый и похожий на лягушку. В свои тридцать пять лет он уже успел обзавестись слоями жира на шее и брюхе, хотя движения его оставались по-мальчишески быстрыми. Внешне он походил на увеличенного в размерах ребенка, причем сходство было таким, что этот тип, обычно одетый в предписанный правилами комбинезон, мысленно всегда представлялся Уинстону в синих шортах, серой рубашке и при красном галстуке шпионеров. Дополняли образ коленки с ямочками и пухлые ручки под закатанными рукавами. Парсонс и в самом деле неизменно предпочитал шорты, когда общественный выезд за город или другой вид физических занятий позволял ему сделать это. Поприветствовав обоих бодрым «привет-привет!», он уселся за стол, распространяя крепкий запах пота. Бусинки влаги усыпали розовое лицо.

Парсонс обладал уникальной способностью к выделению пота. В Общественном центре всегда знали, когда он играл в настольный теннис, определяя этот факт по мокрой рукоятке ракетки. Сайм извлек листок бумаги с длинной колонкой слов и принялся изучать его, зажав чернильный карандаш в пальцах.

– Погляди, какой трудяга: работает даже в обед, – проговорил Парсонс, легонько подтолкнув Уинстона плечом. – Вот умник, правда? И что же это у тебя там такое, старина? Наверное, что-нибудь слишком умное для меня. Смит, дружище, готов сообщить, по какой причине ищу тебя. Ты забыл сделать взнос.

– И какой же взнос? – спросил Уинстон, автоматически потянувшись за деньгами. Примерно четверть его оклада уходила на добровольные подписки, которых было так много, что все и не упомнишь.

– Это на Неделю Ненависти. Ну, ты знаешь – в домовой фонд. Я казначей нашего дома. Мы прилагаем все усилия, чтобы устроить великолепное зрелище. Скажу тебе вот что: если наш старый добрый ЖК «Победа» не будет украшен самым большим количеством флагов на нашей улице, это будет не по моей вине… Ты обещал мне два доллара.

Уинстон нашел в кошельке две грязные и мятые купюры, и Парсонс зарегистрировал его пожертвование в небольшом блокноте аккуратным почерком малограмотного человека.

– Кстати, старина, – продолжил он. – Мне сказали, что старший из моих мелких прохвостов вчера выстрелил в тебя из рогатки. Я дал ему хорошую трепку и сказал, что, если он попробует повторить этот поступок, я отберу у него эту штуку.

– По-моему, парень малость расстроился оттого, что его не пустили на казнь, – заметил Уинстон.

– Ах да… но это же говорит о здоровом духе, правда? Проказничают прохвосты, оба проказничают, но ведь соображают! Все разговоры у них о Шпионерах… и о войне, конечно. А знаешь, что выкинула моя девчонка в прошлую субботу, когда вместе с отрядом была в походе по Беркхэмстедской дороге? Взяла с собой еще двух девчонок, ускользнула от отряда и полдня следила за каким-то странным незнакомцем. Они шли за ним через лес часа два, а потом, когда вышли в Амершэм, сдали его патрулям.

– А для чего они это делали? – спросил несколько озадаченный Уинстон.

Парсонс триумфальным тоном продолжил:

– Моя крошка решила, что он является вражеским агентом – возможно, переодетым парашютистом. Но вот какое дело, старина. Как по-твоему, почему она заподозрила его, а? Она заметила на его ногах странные ботинки… сказала, что никогда не видела таких. Поэтому весьма возможно, что он был иностранцем. Умница для своих семи лет, правда?

– А что случилось дальше с этим человеком? – спросил Уинстон.

– Ну этого я тебе, конечно, сказать не могу. Но я не буду удивлен, если… – Парсонс изобразил рукой винтовку и щелкнул языком, имитируя выстрел.

– И хорошо, – рассеянным тоном проговорил Сайм, не отвлекаясь от своего листка.

– Не можем же мы рисковать, – с чувством долга согласился Уинстон.

– Я хочу только сказать, что война еще не закончена, – добавил Парсонс.

И словно в подтверждение его слов над головами из телескана раздался трубный глас. Однако на сей раз он не предварял сообщение о новой военной победе, а предшествовал объявлению Министерства достатка.

– Товарищи! – воскликнул молодой бодрый голос. – Внимание, товарищи! Сообщаем вам славные новости. Мы выиграли битву за производство! Только что утвержденные отчеты свидетельствуют о том, что показатели по всем группам потребительских товаров увеличились настолько, что уровень жизни населения вырос не менее чем на двадцать процентов по сравнению с показателями прошлого года. Сегодня утром по всей Океании прошли праздничные неофициальные шествия. Рабочие оставили фабрики и заводы и торжественным маршем прошли по улицам со знаменами и транспарантами, выражая благодарность Большому Брату за нашу новую счастливую жизнь, которую принесло нам его мудрое руководство. Вот некоторые из окончательных цифр. Пищевая промышленность…

Слова «нашу новую счастливую жизнь» прозвучали несколько раз. В последнее время Министерство достатка очень полюбило это выражение. Парсонс, отреагировавший на трубный глас, внимал словесам с открытым ртом, пребывая в торжественном оцепенении. За цифрами он следить не мог, однако понимал, что их следует считать основанием для удовлетворения. Объемистая трубка в его руках была наполовину наполнена обгоревшим табаком – по карточке полагалось 100 граммов табака в неделю, так что наполнить до краев чашечку трубки удавалось нечасто. Уинстон курил сигарету марки «Победа», которую держал строго горизонтально. Новый паек будут выдавать только завтра, а у него осталось всего четыре сигареты. Он постарался на мгновение отключиться от более далеких звуков и вслушался в поток вестей, истекавших из телескана. Выходило, что по стране прошли демонстрации благодарности Большому Брату, поднявшему норму потребления шоколада до 20 граммов в неделю. A ведь только вчера, отметил он про себя, было объявлено, что паек будет СОКРАЩЕН до тех же двадцати граммов в неделю. Неужели они проглотят оба утверждения, сделанные с интервалом в двадцать четыре часа? Да, проглотили. В частности Парсонс сглотнул мгновенно, с присущей животному сообразительностью. Безглазое создание за соседним столом скушало с фанатизмом, со страстностью, с яростным желанием выследить, разоблачить и распылить всякого, кто станет утверждать, что на прошлой неделе рацион шоколада составлял тридцать граммов. Сайм также слопал… пусть и более сложным образом, с использованием двоемыслия, но и Сайм проглотил эту новость. Неужели память осталась только у него ОДНОГО?

Из телескана истекала сказочная статистика. По сравнению с прошлым годом было изготовлено больше продуктов питания, больше одежды, больше мебели, больше кастрюль, построено больше домов, произведено больше топлива, больше кораблей, больше геликоптеров, больше книг, рождено больше младенцев – выросло все, кроме заболеваемости, преступности и числа умалишенных. Год за годом, минута за минутой все вокруг умножалось в числе, размере и количестве. Последовав недавнему примеру Сайма, Уинстон взял свою ложку и стал водить ею по струйке бледной жидкости, сочившейся по столу, стараясь придать ей какую-то форму, и при этом предавался скорбным рассуждениям о физической природе повседневной жизни. Неужели всегда все было так, как сейчас? Неужели у пищи был всегда именно такой вкус? Он окинул столовку взглядом. Невысокое людное помещение, грязные стены, засаленные прикосновениями бесчисленного множества тел; потрепанные металлические столы и стулья, расставленные так близко друг к другу, что невозможно было сесть, не соприкоснувшись с кем-то локтями… гнутые ложки, помятые подносы, кружки из грубого фаянса; кругом грязь… трещины всех поверхностей забиты жиром, и везде тошнотворная вонь, соединившая в себе едкие запахи дурного джина, скверного кофе, кислой похлебки и нестираной одежды. И сам желудок твой, и вся кожа твоя всегда наполнялись протестом, ощущением того, что тебя надули, выманили нечто такое, на что ты имел полное право. Конечно, память его не сохранила воспоминаний о каком-то другом прошлом. В любой момент, который он мог четко припомнить, всегда не хватало еды, или носков, или целых, без дырок, подштанников; мебель всегда оказывалась потрепанной и шаткой, комнаты – холодными, поезда подземки – переполненными; со стен новых домов пластами отваливалась штукатурка; хлеб существовал только черный, чай считался редкостью, под названием кофе скрывалась откровенная бурда; сигарет не хватало; задешево и в любом количестве можно было купить только синтетический джин. И хотя по мере старения тела ситуация становилась все хуже, не являлось ли подобное течение дел доказательством того, что жизнь НЕ течет по естественному для нее руслу, если сердце погружалось в мучения от всех неудобств, дефицитов и грязи, бесконечных зим, липких носков, никогда не работающего лифта, колючего мыла, холодной воды, рассыпающихся в руках сигарет и всегда мерзкой еды? Отчего все это может показаться человеку нестерпимым, если только не по подсказке доставшейся ему от предков наследственной памяти, свидетельствующей о том, что жизнь прежде была иной?

Он снова окинул столовку взглядом. Кругом были одни уроды… и уродами они останутся, если переодеть их во что-то другое, сменить эту рабочую спецовку, эти синие комбинезоны на что-нибудь другое… Поодаль в одиночестве сидел за столиком невысокого роста человечек – смешной, похожий на жучка. Он уже допивал кофе, глазки его подозрительно метались из стороны в сторону. Если не оглядываться по сторонам, думал Уинстон, то легко поверить, что прославляемый Партией идеал – высокие мускулистые юноши и полногрудые девицы, светловолосые, загорелые, беззаботные – действительно существует и даже преобладает в обществе. На самом деле большинство населения Первого Аэродрома составляли люди невысокие, темноволосые и некрасивые. Забавно было видеть, как умножался в министерствах тип жукообразных мужчин: невысоких, коренастых, коротконогих, преждевременно толстеющих, не идущих, а шныряющих, с маленькими глазками, взирающими с заплывших жиром невозмутимых лиц. Похоже, что такой человеческий тип наиболее приспособлен к жизни под властью Партии.

Сообщение Министерства достатка закончилось еще одним сигналом трубы и уступило место какой-то металлической музыке. Парсонс, в котором обстрел цифрами пробудил некий смутный энтузиазм, вынул изо рта трубку.

– Действительно, Министерство достатка хорошо потрудилось в этом году, – проговорил он, с видом знатока кивнув головой. – Кстати, Смит, старина… у тебя так и не нашлось бритвенных лезвий, которыми ты мог бы поделиться со мной?

– Ни единого, – ответил Уинстон, – сам шестую неделю одним и тем же бреюсь.

– Вот как… а я-то подумал, что стоит спросить у тебя.

– Жаль, но это так, – проговорил Уинстон.

Крякающий голос за соседним столом, ненадолго смолкший, пока зачитывалось заявление министерства, вновь завел свою песню. По неведомой ему самому причине Уинстон вдруг подумал о миссис Парсонс с этими ее немытыми прядями волос и грязью, въевшейся в морщины на лице. Еще годика два, и эти милые дети сдадут свою мать в органы Госмысленадзора. Ее испарят. Сайма тоже. Как и самого Уинстона. То же самое ждет и О’Брайена. А вот Парсонса никто испарять не станет. И безглазого владельца крякающего голоса. Как и этих… жучков, ловко снующих в лабиринте коридоров министерств… их тоже никто распылять не будет. А еще темноволосую девицу – ту самую, из Литературного департамента… ее-то уж никто не тронет. Уинстону уже казалось, что чисто инстинктивным образом он точно знает, кому суждено жить, а кому – умереть, хотя различие между обеими категориями объяснить было невозможно.

И в этот самый момент сильный толчок прервал его размышления. Девушка, сидевшая за соседним столом, обернувшись вполоборота, смотрела на него… та самая, темноволосая… смотрела искоса, но с явным интересом. Заметив на себе ответный взгляд, она отвернулась.

Пот выступил на хребте Уинстона. Укол жуткого ужаса пронзил его. Тревога почти сразу улеглась, оставив после себя докучливую неловкость. Почему она наблюдает за ним? Почему старается попасть ему на глаза? К несчастью, он не мог вспомнить, сидела ли она уже за тем столом, когда он пришел, или подошла позже. Но, во всяком случае, вчера, во время Двухминутки Ненависти, она села сразу за ним, хотя никакой необходимости в этом не было. Вполне возможно, цель ее заключалась в том, чтобы слушать, как он себя ведет, достаточно ли громко кричит.

Вернулась и прежняя мысль: возможно, девушка не из органов Госмысленадзора, но просто шпионка-любительница, что было опаснее всего. Уинстон не знал, как долго она смотрела на него – наверное, не дольше пяти минут, но насколько тщательно он контролировал все это время выражение лица? Погружаться в свои мысли на людях или перед телесканом было чрезвычайно опасно. Малейшая подробность могла выдать тебя. Нервный тик, неосознанная тревога, привычка бормотать себе под нос – все, что могло быть понято как отклонение от нормы, как нечто такое, что нужно скрывать. В любом случае неуместное выражение на лице (недоверие при объявлении победы, к примеру) подлежало наказанию как совершенное преступление. В новоязе для таковых было предусмотрено особое слово: ЛИЦЕПРЕСТУПЛЕНИЕ.

Девица снова повернулась к нему спиной. Возможно, на самом деле она не преследует его, быть может, она два дня подряд сидит так близко к нему по чистой случайности. Сигарета погасла, и он аккуратно положил ее на краешек стола, чтобы докурить после работы, если сумеет не рассыпать оставшийся внутри табак. Вполне возможно, что эта особа за соседним столом действительно работает в органах, и ему суждено в один из трех ближайших дней оказаться в подвалах Министерства любви, однако сигарету следует докурить. Сайм сложил свой листок и убрал его в карман. Парсонс снова разглагольствовал.

– А я рассказывал тебе, дружище, – с ухмылкой проговорил он, не выпуская трубку из зубов, – как мои огольцы подожгли юбку старой рыночной торговки, потому что заметили, как она заворачивает сосиски в плакат с портретом ББ? Зашли ей за спину и подожгли юбку спичками. Кажется, сильно обожглась, не помню. Но мои-то стервецы каковы, а? Но просто и доходчиво! Отличную подготовку дают им теперь в Шпионерах… лучшую, чем в мои дни. А знаешь, чем их недавно наделили? Рупорами для подслушивания через замочную скважину! Мелкая моя вчера принесла такую штуку домой, опробовала ее у двери в гостиную и поняла, что слышит в два раза лучше, чем без нее. Конечно, это всего лишь игрушка, понятно. Но направляет их мысли в нужную сторону, так ведь?

В этот миг телескан испустил пронзительный свист, означавший, что пора возвращаться на рабочие места. Все трое вскочили на ноги, чтобы присоединиться к свалке перед дверями лифтов, и оставшийся табак высыпался из сигареты Уинстона.

Глава 6

Уинстон писал в дневнике:

Это произошло три года назад… темным вечером в узком переулке, возле одной из крупных железнодорожных станций. Она стояла возле двери в стене, под уличным фонарем, ничего по сути дела не освещавшим. Молодое лицо ее покрывал толстый слой косметики. На самом деле яркая краска и привлекла меня в ней: белая маска и алые губы на ней. Женщины Партии никогда не разрисовывали свои лица. На улице кроме меня никого не было, телесканов тоже. Она сказала: «Два доллара». И я…

Продолжать стало трудно. Он зажмурил глаза, прижал к ним пальцы, стараясь выдавить из них то самое видение, не оставляющее его. Его одолевало почти необоримое искушение заорать во всю глотку, извергнуть поток самых грязных слов. Или с размаху ударить лбом в стенку, перевернуть стол и бросить чернильницу в оконное стекло… словом, совершить поступок буйный, шумный или болезненный, однако способный изгнать из памяти мучительное для него воспоминание.

Худшим твоим врагом, подумал Уинстон, является твоя собственная нервная система. Накапливающаяся внутри тебя напряженность способна в любой момент прорваться наружу, выставив напоказ видимый симптом. Ему вспомнился прохожий, с которым он столкнулся лицом к лицу на улице несколько недель назад: обычный человек, член Партии, длинный и худой, в возрасте от тридцати пяти до сорока лет, с портфелем в руке. Их разделяло всего несколько метров, когда левую часть лица мужчины исказила мгновенная судорога, спазм, конвульсия, дрожь – столь же мгновенная, как звук затвора фотоаппарата, но тем не менее привычная. Он вспомнил, что подумал в этот самый момент: этот бедняга – конченый человек. И это пугало тем более, что подобное движение могло совершаться даже неосознанно. Но самую жуткую перспективу сулили слова, произнесенные во сне. И как можно не проговориться в таком случае, он и представления не имел.

Тяжело вздохнув, Уинстон продолжил писать:

Я вошел следом за ней в дверь, а потом через задний двор – в подвальную кухню. К стене здесь была пристроена постель, на столе едва светила привернутая лампа. Она…

Зубы стучали. Его мутило. Вместе с памятью об этой женщине в подвальной кухне пришло воспоминание о Катарине, его жене. Уинстон был женат – уже только был к тому моменту; впрочем, возможно, он и до сих пор технически считался женатым… насколько он знал, супруга его не умерла. Он снова, казалось, вдыхал теплый и душный запах подвального помещения, в котором пахло клопами, грязным бельем и отвратительными дешевыми духами, тем не менее привлекательными, поскольку партийные женщины никогда не то что не пользовались духами – их даже нельзя было заподозрить в подобном поступке. Душились только пролки. И в его разумении запах духов был нераздельно связан с прелюбодеянием.

Он пошел с этой женщиной после перерыва в два года или около того. Связываться с проститутками было, конечно, запрещено, однако запрет этот относился к числу тех, которые под настроение можно было и нарушить. Смертной казнью такое преступление не каралось. Члена Партии, застигнутого с проституткой, могли отправить самое большее лет на пять в трудовой лагерь усиленного режима, если не было отягощающих вину обстоятельств. Если тебя не поймали во время самого акта, неприятностей можно было не ждать. Кварталы бедноты просто кишели женщинами, готовыми продать себя. Некоторых можно было приобрести даже за бутылку джина, который пролам пить не полагалось.

Партия неявно даже поощряла проституцию, дающую выход инстинктам, которые нельзя полностью подавить. Простой разврат не преследовался, пока он оставался тайным, безрадостным и касался только женщин презренного низшего класса. Непростительным являлся разврат в отношениях между членами Партии. Однако преступление это, в котором во время великих чисток неизменно признавались обвиняемые, едва ли происходило на самом деле.

Цель Партии заключалась не только в том, чтобы мужчины и женщины не вступали друг с другом в особые отношения, неподвластные внешнему контролю. Реальное, но неявное намерение ее состояло в том, чтобы исключить из полового акта всякий момент удовольствия. Преследовалась не любовь сама по себе, но эротика – как в браке, так и вне его. Супружество между членами Партии было возможным только с одобрения специального комитета, и, хотя принцип этот никогда открыто не формулировался, в разрешении всегда отказывали, если заинтересованная пара обнаруживала признаки физической приязни друг к другу. Единственным признанным назначением брака являлось рождение детей для службы Партии. Половое сношение воспринималось как слегка неприличная побочная операция… вроде клизмы. Об этом также не говорилось напрямую, но подобные вещи внушались каждому члену Партии с самого детства. Существовали даже организации вроде Юношеской антисекс-лиги, проповедовавшие полное воздержание для обоих полов. Детей следовало зачинать посредством искусственного оплодотворения (ИСКОП, если воспользоваться новоязом), проводившегося государственными учреждениями. Подобное условие, как было известно Уинстону, серьезно не воспринималось, однако каким-то образом гармонировало с общей идеологией Партии, которая пыталась уничтожить половой инстинкт, а если уничтожить его не удастся – замарать, исказить и опошлить. Он не знал, почему стало так, однако эти намерения Партии представлялись ему логичными в общем свете ее идеологии. И если говорить о женщинах, Партия преуспевала.

Он вновь вспомнил о Катарине. Они расстались девять, десять… почти одиннадцать лет тому назад. Забавно… насколько же редко он вспоминает о ней. А иногда даже вовсе не вспоминает о том, что был женатым человеком. Они прожили вместе всего пятнадцать месяцев. Партия была против разводов, однако относилась к ним снисходительно, если у пары не было детей.

Катарина… Высокая, светловолосая, стройная, образец изящества с отважным орлиным лицом, которое можно было смело назвать благородным – до тех пор, пока ты не узнавал, что за чертами этими нет почти ничего. Еще в самом начале своей женатой жизни он решил – быть может, всего лишь потому, что узнал ее много ближе, чем большинство людей, – что она обладает самым тупым, самым вульгарным, самым пустым умом из всех, с кем он когда-либо сталкивался. Мысли в голове Катарины ограничивались исключительно лозунгами, и на свете не было такой глупости, которую при всем идиотизме она не приняла бы от Партии, если бы та провозгласила ее. «Живая грампластинка» – такую тайную кличку дал Уинстон своей жене. И тем не менее он смог бы жить с ней, если бы не одна вещь – секс.

Едва он прикасался к жене, она вздрагивала и окаменевала. Обнимая ее, он мог с тем же успехом вообразить, что обнимает деревянную куклу с шарнирами вместо суставов. И даже когда Катарина прижимала его к себе, Уинстону все казалось, что жена с равной силой отталкивает его от себя. Ее напряженные мышцы подкрепляли это впечатление. Катарина лежала с закрытыми глазами, не сопротивляясь, но и не сотрудничая, – ПОДЧИНЯЯСЬ. Поначалу ощущение это было просто чрезвычайно неприятным ему, а потом сделалось ужасным. Но даже тогда он смог бы вытерпеть жизнь с ней, если бы удалось договориться о целибате. Однако на это, как ни странно, не пошла сама Катарина. Она сказала, что они должны родить ребенка, если смогут. Так что спектакль регулярно повторялся раз в неделю, когда для этого не было препятствий. Обычно именно она напоминала об этом с утра – как о важном деле, которое надлежит выполнить вечером и о котором никак нельзя забыть. У жены имелось два названия этому занятию: «делать ребенка» и «исполнять наш долг перед Партией» (да-да, она действительно пользовалась этой фразой). Уже довольно скоро он стал испытывать ужас, когда наступал назначенный день. К счастью, никакого ребенка у них не получилось, и в итоге она согласилась оставить попытки; вскоре после того они расстались.

Неслышно вздохнув, Уинстон снова взял в руку перо и написал:

Она плюхнулась на постель и немедленно, безо всяких прелюдий, самым грубым и отвратительным движением задрала юбку. Я…

Он увидел себя самого, освещенного неярким светом лампы, ощущавшего запах клопов и дешевых духов, а еще – вкус поражения и горечи, которые даже тогда соединялись с памятью о белом теле Катарины, навсегда замороженном гипнотической властью Партии.

Ну почему все всегда происходит подобным образом? Почему он не мог обзавестись собственной женщиной вместо этих коротких и грязных эпизодов с интервалом в несколько лет? Однако подлинный любовный роман был практически немыслим. Женщины Партии все были на одно лицо. Целомудрие было врезано в их сердца столь же глубоко, как и верность Партии. Ранним воспитанием, играми и холодной водой, той чушью, которой засоряли их мозги в школах, Разведчиках и Юношеской лиге… лекциями, парадами, песнями, лозунгами и военной музыкой вытравлялась из них природная женская сущность. Рассудок твердил ему, что исключения обязаны существовать, однако сердце Уинстона уже не верило его уговорам. Все они, эти партийки, бесплодны, какими и воспитывала их Партия. А чего хотел он еще больше, чем быть любимым, так это разрушить стену добродетели, пусть и всего только раз во всей своей жизни. Успешно исполненный половой акт являлся восстанием. Желание становилось мыслепреступлением. И если бы он пробудил Катарину, то, по сути дела, совратил бы ее, пусть она и являлась его женой.

Однако повесть следовало дописать. Он снова взял ручку:

Я подкрутил фитиль, чтобы стало светлее. И когда увидел ее…


После полумрака и свет керосиновой лампы казался ярким. Теперь он видел эту женщину такой, какой она была. Уинстон шагнул к ней, а потом остановился под воздействием смеси ужаса и похоти. Он мучительно осознавал степень риска, которому подвергался, придя в эту подвальную комнатушку. Вполне возможно, что патруль арестует его, как только он выйдет отсюда: ради этого патрульные вполне могли ожидать его у двери. И если он уйдет, не выполнив того дела, ради которого явился сюда…


Это следовало записать, следовало исповедаться. При свете лампы он вдруг увидел, что женщина эта СТАРА. Косметика так плотно покрывала ее лицо, что казалось, оно вот-вот треснет, как картонная маска. В волосах ее белела седина; но самым жутким было то, что в приоткрывшемся рту ее он не увидел ничего, кроме черной пустоты. В нем не осталось ни единого зуба.

И он поспешно написал корявыми буквами:

Так при свете я понял, что имею дело со старухой лет пятидесяти, если не больше. Но я шагнул вперед и сделал то, что хотел.

Уинстон снова прижал пальцы к глазам. Он записал эти слова, но облегчения от этого не испытал. Излечения не произошло. Желание орать во всю глотку грязные слова было таким же сильным, как раньше.

1.Новояз – официальный язык Океании. Сведения о его структуре и этимологии словарного состава содержатся в Приложении.

Бесплатный фрагмент закончился.

Текст, доступен аудиоформат
4,6
44 оценки
364,90 ₽