Читать книгу: «Студенты и совсем взрослые люди»

Шрифт:

Часть средств от продажи книги будет перечислена в библиотечные фонды территорий, пострадавших от военных действий.

© ООО Издательство «Питер», 2023

© Серия «ПИТЕР ПОКЕТ», 2023

© Дмитрий Конаныхин, 2023

Опять пролог

– Терентьовна, а що ви тут робите?

– А? – Тася, утомлённая бессонной ночью и выматывающим ожиданием, одурело посмотрела на подошедшую санитарку.

Более тонкий наблюдатель увидел бы выкатившиеся из-подо лба и медленно сокращавшиеся зрачки, услышал затарахтевшее от внезапности пробуждения сердце, заметил дёрнувшуюся от сердечной боли руку. Устала Тася до невозможности. Но вековечной санитарке Марии Тарасовне Ромашко эти мелочи были ни к чему. Она быстро и привычно промывала и так чистый коридор, отжимала тряпки, бегала, меняла воду, старательно растворяла хлорку, протирала плинтусы, короче, делала привычную работу столь же быстро, как и жила всю свою шестидесятипятилетнюю жизнь. Быстрым круглым снежком она носилась по коридорам родильного отделения Топоровского роддома, оставляя за собой влажную чистоту и явно куда-то торопясь.

– От, Терентьовна, й ви втомилися, да? Й увесь день така спека, й духота ж така. Увесь день… От я зараз рядом з вами сяду… – Тарасовна грузно опустилась на скрипнувший стульчик. – От. А то нам'ялася за цiлий день – усi геть усi бiгають и бiгають, топочуть и топочуть, добре, що дощу немае, бо насмiтили б усюди. А я Володимира ж Зшовьовича скiльки вже прошу, щоб стареньку якусь ковдру положили на порозi, щоб не натрушували пiсок усюди, – Тарасовна затарахтела на быстром «топоровском» суржике, – ну, а йон вже й каже, що зроблять, але ж не зразу, а я йому вже й кажу, що не треба ж на ганчiрках якусь копiйку шукати. Ось. А я цiлюсенький день тут бiгаю, бiгаю, а йони ж натрушують и натрушують, а менi ж замiтати геть усе чисто. А зараз усi геть чисто ж кiно дивляться, начебто й не треба до дому бiгти. А менi ж що робити? Га? Як я усе перемию, а йони знову у свойих моднявих черевиках, тухлях – та по чистому? А я им вже й кажу, що ось пагано ви вчилися у Таси Терентьовни, що Добровська, як ви маленьки були, вона ж не такому вас вчила. От вже цi дохтура, не розумiють, що й моя праця, вона ж не сама робиться!

Тарасовна всё больше распалялась; сев на любимого конька о взаимоотношениях уважаемой себя с врачами, она могла говорить довольно долго, особенно если слушатель обречённо откидывался на спинку поскрипывавшего деревянного креслица у дежурного столика, закрывал глаза и молча сносил её филиппики. Тарасовна говорила ярко, убедительно и непреклонно. С такой энергией, да в нужном месте, да в нужное время, Карфаген пал бы гораздо раньше. Великая властность была заключена в маленькой старушке, о чем периодически сокрушался её смиренный муж Мирон Петрович, от такой жизненной удачи заделавшийся первостатейным философом-стоиком. Но судьбы малороссийских карфагенов столь обширны и столь витиеваты, что даже малый пересказ пламенных споров, столкновений и пограничных конфликтов Тарасовны с её кумушками и соседками довёл бы до нервной икоты любого современного Плутарха.

Тася медленно приходила в себя, слушала, кивала, посматривала на часы. Стоп. Надо спросить – что там, в родильном.

– Тарасовна, скажите, а как там роды?

– Якi роди? – не поняла старушка. – Так немае нiчого, вже нiкого немае. Хiба що була якась жiночка, рожала якась не тутошня, – и пока Тася медленно поднималась, ужасно сверкая глазами от этого «була», Тарасовна брякнула: – А! Згадала! Филиппова. Филиппова – це було ийи прiзвище, хвамилия, ось! Я ж и не бачила, де йона, та й немае вже нiкого. Вона ж тiльки що вмерла, так менi сказали. Казали, що дитинка дуже завелика, що… – она посмотрела на мою будущую бабушку и завизжала на весь коридор: – Терентьовна, що з вами?!

Глава 1
«Отдай мне маму»

1

Удивительно, насколько может быть созидательной подлость.

С ненавистью понятно: ненависть – чувство уничтожающее, мстительное, окончательное. Ненависть без уничтожения прокисает в уксус стариковски-жалкой истерики, бессильных конвульсий, вполне себе такая мерзенькая штука. Ненависть, реализованная в уничтожении, доставляет удовлетворение.

Удовольствие.

С подлостью сложнее – подлость в нашем мире цветёт и пахнет сотнями сортов, если не тысячами. Устанешь перечислять оттенки – расчётливая, нечаянная, трусливая, скупая, мелкая (пакость), обыденная, болезненная, предвкушающая, беспощадная, растерянная, суетливая (бывает ли суетливой ненависть? А подлость бывает, не так ли?), методичная, отсроченная, проверочная, искушающая, совращающая, изматывающая, болезненная, сладостная и чудовищная – сколько же слов придумано жертвами подлецов!

Но созидающая?

Ведь по сути своей подлость направлена не на окончательное уничтожение кого-то другого, проклинаемого, вражеского, а на выгоду для себя любимого, даже так: нежно любимого. Пусть чужой ценой. Именно за чужой счёт – не за свой же? Ненависть сродни оружию для открытой схватки, напротив, подлость сродни путам, сетям, паутинам, ямам, ядам, петлям, капканам. Ненавистник бьёт открыто, подлец расставляет сети, он, скорее, траппер, вооружённый бесчисленно-ухищрённо-готовыми ловушками на пути простофили. И сколько возможностей у траппера! Подлец – отличный охотник, хитрый мастер; он изучает повадки дичи, спокоен и всепрощающ (к себе, разумеется).

Удивительный, распространённейший тип. По Дарвину, более живучая версия. Это ведь лишний человеческий материал встаёт добровольцами под пули, это фанатики, с белыми от ненависти глазами, разбивают дворцы и жилища своих врагов, это идеалисты губят себя, бескорыстничая и запутываясь в нагромождениях откровений, проповедей и ограничений, это глупцы выкрикивают страшные слова, просто потому что больше молчать не могут. Подлецы никогда не пойдут первыми, они останутся в штабах и нацепят ордена болванов, погибших на передовой, подлецы не рванут в поле, в шахту, в путину – туда, где телу невмоготу. Они не будут сходить с ума в поисках смыслов, нет. Они смолчат в правильный момент. И скажут – всю правду, конечно, – именно тогда, когда нужному-важному человеку нужно. Они – на полшага сзади, но своей добычи не упустят – падальщики рода человеческого. Чистильщики, добивающие слабого, унижающие убогого, – оглянись – не за твоей ли спиной внимательное и доброе лицо подлеца?

Так что же – подлость всепобеждающа? Правду сказать? Брось, не боится подлость правды. Бессильной правде можно вырвать язык, не заметить, оболгать, обмазать дрянью бесконечных слов. Эта Правда валяется в грязи, жалкая и беспомощная, как брошенная детьми, выжившая из ума мать, ставшая обузой. Классное слово – обуза. Разве не прозвучало знакомое – узы? Те же путы. Как бесчисленные «испанские кораблики», согнанные ветрами в огромную массу, жгучими щупальцами вылавливают любую жертву из прозрачной океанской воды, так и подлецы, поднятые из своих убежищ непогодой перемен, с наслаждением давят простаков.

Но если жертва сможет вырваться из капкана, сможет отгрызть лапу, выхаркать, выблевать яд, пусть с кровью, да ещё и выжить умудрится, тогда на всю жизнь человек научается распознавать подлеца и душить его сразу. Только тогда освободившаяся, наученная горьким опытом, несостоявшаяся жертва меняет, создаёт свою новую судьбу. Вынужденно, но создаёт. Именно в этом смысле подлость может быть созидающей. Невольно созидающей.

Но только потом. Сначала – несладкая учёба.

Нравится отгрызать лапу? Нет?

А придётся.

2

Конверт. Большой. Печати, печати, печати. Из Киева. Дата позавчерашняя. Адрес правильный – Топоров, улица Будённого, 70. Обратный адрес…

– Из университета, – Вася глянул на ожидавших Зосю и Тасю.

Зоська блестела глазами, тянула шейку, напряжённо радовалась и боялась, так, на всякий случай. Тася смотрела безучастно, даже как-то сумрачно. «Потом спрошу, чего она там супится», – подумал Вася и стал читать казённые строки. Потёр переносицу, потянулся, крякнув, взял очечник и надел новенькие очки, к которым только привыкал. Вчитался. Не понял. Ещё раз перечитал.

– Вызывают. Тася, нас с тобой вызывают в университет. «Для собеседования приглашаются Добровская Т. Т. и Добровский В. В.» Что за дела? Тася, ты ж ездила, смотрела, как Зося документы заполняла?

– Смотрела, – бесцветно ответила Тася. И опять тишина, только в сторону глазами блеснула.

«От и характерец. Ну и характерец у негры», – Вася глянул быстро, пошевелил густыми кустами бровей. Жена глянула в ответ, словно чёрным огнём подарила. Этот взгляд, редкий и особый, он знал прекрасно и понимал, что в таких случаях лучше Тасю не трогать. Уже давно Тасина кожа потеряла девичью смуглость и фигура утратила удивительную стройность, но что-что, а горделиво вскидывать голову Тася-дикарка всегда умела великолепно.

– На завтра вызывают. Я и не слышал такого, чтобы приёмная комиссия вызывала. Ну, надо, значит, надо.

– Не надо.

– Не понял, – Вася решил было тоже вскинуться, но долгая супружеская жизнь давно приучила думать наперёд. Поэтому сдержался. Что, вообще-то, было для него… несвойственно, что ли. Он лишь осторожно пригладил поредевшие волосы на макушке.

– Не надо, Вася. Я поеду с Зоськой. У меня как раз день свободный. А ты… У тебя же вроде дежурство?

– Ну, я могу перенести, ты ж понимаешь, университет – это не цацки-пецки, это… – Вася пощёлкал пальцами, – это университет.

– Слушай, муж, – Тася блеснула глазами и перешла в быструю и сокрушительную атаку. – На своих кораблях командовал, знал, что делать? Дома, если что, командуешь? А тут – я разберусь, сказала же. Это мой университет. Я там училась, дорогу не забыла. Что ты там будешь – орденами звенеть? Ты же знаешь, там сейчас таких, как мы, море. И с записками, и с телятками-свинками-сальцем, и ещё с кое-чем, – Тася почувствовала, что перегнула палку, и по-учительски, неуловимо смягчила. – Ну и, ты понимаешь, лучше, если дочка с мамой придёт, мы же ж с села, мы же ж простые-простые, там разберёмся, что и как.

Зоська, золотая медалистка, рыжая Зоська, только позавчера сдавшая документы в приёмную комиссию киевского университета и примерившая, как новое платье, такое красивое и уже её личное слово «абитуриент», внимательно рассматривала родителей; она уже взрослым умом прекрасно понимала, что взрослые что-то такое решают, что чуть-чуть стесняются при ней обсудить на повышенных тонах. Раньше она бы ушла в свою комнатку или удрала бы куда, но раз уж дело касалось её судьбы, то она упрямо, из контрапункта, настаивая на своей взрослости, продолжала терпеливо мешать своим присутствием.

Опять сдавать экзамены, целых пять… Она знала всё, она была готова – зря, что ли, медаль золотую получила? Нет! Не получила – заработала! Вон, даже в районке её фото было, вместе с другими медалистами и отдельное, вот так. И она просто уверена была, что сдаст всё, сдаст безо всяких, а дальше – дальше университет распахнёт свои двери, она вступит туда, в бесконечные, эхом наполненные коридоры и будет дышать таким особенным воздухом, она будет… Всё будет. Но надо всё-таки нигде не ошибиться.

Зося вспомнила толкучку в приёмной комиссии и те бесконечные бумаги, которые она заполняла таким красивым-прекрасивым почерком с пижонскими завитушками (так, как папка Васька иногда делал). Потом – раздражавшее до чесотки ожидание куда-то девшейся мамы (ту позвали куда-то, вроде кого-то знакомого встретила). А потом вернулась Тася, они сразу заторопились домой, и Зоська немножко даже завидовала маме, которая лихо разбиралась в лабиринте поворотов, коридоров и лестниц университета. В жарком, звенящем трамвае Зоська извертелась вся; она уже наизусть знала расписание экзаменов, сердце тихонько тарахтело, словно на холостых оборотах, даже по спине мурашки пробегали – начиналась новая жизнь, такая красивая, такая долгожданная, важная и нужная. Она пыталась заговорить с мамой, но Тася отвечала как-то невпопад, неловко, спотыкаясь на ответах, чуть отвернувшись и смотря в окно. Зося перестала её дозываться, бросила это занятие, немножко обиделась и тоже стала думать о совсем-совсем своём, и сентиментальное лязганье старого трамвайчика ничуть не мешало, наоборот, увлекало и кружило мысли, как в танце…

Сколько книжек прочитано, сколько непроливаек перевёрнуто, сочинений перечёркано, сколько всего уже прожито – она теперь стала взрослой. Да-да, взрослая! Уже восемнадцать лет! И даже лишний «хрущёвский» год в таком лишнем, таком ненужном одиннадцатом классе уже не тяготил пустой тратой её времени, её готовой к победам молодости. Зато каким она логопедом стала! Зря, что ли, голова пухла – и в школе учиться, и в университет готовиться (да-да! только в университет, как мама!), и ещё практику проходить в детском садике «Сонечко»? И детки те смешные, и в школе учкомом, да и маме помогать с проверками тетрадей, да и самой жизнь жить – ой, сколько много всего приходит и таится в рыжей восемнадцатилетней головушке!..

Но – что будет, как будет?

До вступительных экзаменов оставалась неделя, погода была чудесной, всё было здорово. Да и взрослая Зосина жизнь начиналась замечательно в том славном 1963 году.

3

– Ну, здравствуй.

– Здравствуй.

– Проходи, проходи, ну что же ты. Дай плащ сниму. Нет-нет, что ты, что ты, конечно, давай вот сюда – в шкаф. Здесь. Да. Вот вешалка. Давай повешу. Да… Сколько мы с тобой не виделись? Лет… двадцать?

– Двадцать три, Валера.

– Ах, ну да. Конечно, с 41-го. Но ты выглядишь так, будто не было всего вот этого… Ну, ты понимаешь. А как тогда, в Гидропарке, помнишь? Ах, Гидропарк, Гидропарк!.. Помнишь, как Петька на лодке? Ой, да что ж это я? Проходи, садись. Да нет же, что ты. Это так я с людьми разговариваю, ты вот сюда, в кресло садись. Да нет, что ты, не утонешь. Я сам такие мягкие подбирал. Мне из министерства подарок. Ну, потом расскажу, из какого. Да… Двадцать три года. А ты такая же – такие же брови, такие же глаза. И выглядишь только лучше.

– Спасибо. Стареем потихоньку, жизнь такая. А ты всё комплименты говоришь.

– Нет-нет, что ты, именно лучше. Такая стала… ну, как бы получше сказать?.. Ну, плавность, что ли… О! Да, конечно, женственность особая. Ты всегда была в группе мечтой всех ребят. Помню, как мы с Сашкой тогда пошли на Подоле…

– Валерий.

– Что?

– Валерий… Петрович. Да. Валерий Петрович, я пришла к вам…

– Боже мой! Да прекрати ты эти «выканья». Я тебе кто – чужой человек, что ли? Нет-нет, сейчас обижусь, обижусь непременно! Вот так возьму и обижусь. Что же ты, после того, как ты нашлась после стольких лет, после того, как ты исчезла непонятно куда… Ты знаешь, а я ведь тебя искал. Точно говорю – искал, искал, как только вернулись из Харькова, я в Киеве в комендатуре плеши всем попроедал, вот смехотура была, как помню, всех на уши ставил, чтобы в личных делах да в ведомостях найти, где же ты пропала. А тут – вон как оказалось, что ты всё время здесь, рядом была. Слушай, красавица! Да что ж это я, совсем? Совсем с ума сошёл, что ли?! Сейчас, сейчас, погоди. Да, сейчас. Ты останавливай меня, я как с ума сошёл, когда узнал, что ты пришла. Мне Олечка доложила, что ты с самого утра, а я даже не успел как следует приготовиться, из дому сразу в горком, а тут – ты. А я даже и не… Слушай, не смейся, я сейчас. Олечка! Да-да, никого. Никого, я сказал. Кто? Подождёт. Подождёт. А ещё лучше скажи, что я уехал. Нет. Нет. Скажи, что у меня важная встреча. Нет… Нет. Да, так и скажи. И да, Олечка, организуй быстренько кофе – и к кофе. Да и, пожалуйста, возьми тот, что нам товарищи из кубинской делегации привезли. Да, Олечка. Давай побыстрее. Ну, ты моя умница. Так что же? Вот так… Я и не знал тогда, что ты, ну… Что ты здесь, в оккупации, оказалась. Ты же лучше всех нас немецкий знала.

– Знала.

– Что?

– Ничего. Знала. Да забыла. Как чужой стал. Слышать не могу.

– Ой, да брось ты! Ну что ты как маленькая! Право слово! Как Гёте и Шиллера читала – неужели забыла? А помнишь, тогда, летом – как же ты Гейне – нараспев! Я тогда только и думал: «Боже! Как чудесно, как удивительно чудесно льются строки Гейне в шоколадной темноте каштановых аллей!..»

– Валерий!

– Что?

– Валерий, к чему ты все это? Говоришь, говоришь… Что говоришь-то? Вон ты какой важный стал, красивый, солидный весь.

– Слушай, да брось ты! Ну вот, рассердилась. Ну-ну, не сердись, не сердись. Да… А я как узнал, что ты здесь, в оккупации, была, так сразу и подумал, как же здорово ты немецкий знала. Наверное, помог тебе – прожить – пока мы не пришли?

– Подожди. Кто это – «мы»?

– Как – «кто»? Мы – освободители. Я же один из первых, мы же при штабе фронта в переводчиках были.

– При штабе? Высоко залетел…

– Да-да! Точно! Ты сразу поняла! Представляешь, у нас там такие случаи были – нам пленных приводили, а мы с ними знаешь, как мучились? Хотя… Там был один случай, привели нам полковника, а он из Ляйпцига сам родом. Какое же это было удовольствие – вот так, вживую, слушать (и переводить) речь уроженца Ляйпцига. Он нам всё рассказал, что ты, что ты. Мне тогда орден дали – целый день переводил.

– За день перевода – и орден?

– Ну да! Не веришь?

– Почему же, верю. Наверное, геройский перевод был.

– Нет, ты не представляешь, как это сложно было – всё в точности, как товарищ генерал скажет. Он адъютантам цыкал, чтобы мне кофе приносили, знаешь, ну, его, генеральский кофе – и мне – переводчику! – и всё ожидал, что же тот штабной оберст расскажет. А я того кофе залился – во! – по глаза, чуть из ушей не текло, сердце только тарахтело, как воробей. Вот так… Ну, потом мы освободили Киев…

– «Мы»?

– Да! Вошли, меня сразу к коменданту – искать немецкие бумаги. А там всё перевёрнуто вверх дном, и штабные бумаги, и из магистратуры отчеты, а мы все с товарищами из… ну… «оттуда» – искали, ну… ты сама понимаешь – очень важные документы искали. А я всё думал, как бы найти тебя, может, думаю, где в каких бумагах какие следы остались.

– Почему? В каких бумагах?

– В магистратурских, конечно. Но потом так обрадовался, нет-нет, честно! Обрадовался, что не нашли, это же лучше, правда?

– Правда. Ты думал… Ты, что же, думал?..

– Ах ты ж умница-красавица! Всё сразу хорошо поняла. Конечно, лучше, что не было у немцев никаких на тебя записей. Значит, и не было. Значит, спряталась где-то. Но я искал тебя. Даже товарищей из МГБ хотел подключить.

– Хотел или «подключил»?

– Ну… Ну не сердись, что ты, что ты! Конечно, хотел. Но потом, знаешь, стали мы наш славный университет восстанавливать, ты не представляешь, сколько работы было!

– «Мы»…

– Да! И потом ещё ребята пришли, демобилизовались. Помнишь Вальку Кравченко? Пришёл. И Зойка Лавренко, и Димка Хороших, и Юрка Поляков – он сейчас на другом факультете. Мы по три часа спали, всё хотели успеть… Ну где же эта Ольга? Олечка! А, ты уже здесь. Ну, давай, давай, угостим нашу гостью. Вот. Да-да, поставь сюда. Спасибо, Олечка. Да, Олечка, помнишь? Ни-ко-го. Славно, очень даже славно.

– Валерий.

– А ты послушай, послушай, не торопись, ты же в гости к старому доброму товарищу, да после стольких лет! Вот… О чём это мы? Да! Вот, и ещё Зинка Соловьева, и Серёжка Шлихтман, потом… Жаль, что тебя не нашли. И Сашку жалко, да. А ведь я тогда тебя так ревновал к нему, у вас же такая любовь была… Ты не знаешь, что с ним? ребята говорили – вроде погиб? Точно погиб? Мои соболезнования… Жаль. Очень жаль. Я тогда прямо сразу заплакал, когда про Сашку узнал, что погиб. Как представил себе, что же тогда в Броварах да на Ирпене творилось, где мы, киевские студенты, строили укрепрайон!

– «Мы»?

– Ну конечно, я же тоже, но, ты же знаешь, меня взяли в горком комсомола, а потом, потом очень важные документы готовить для эвакуации, ну, ты понимаешь. Важные!

– Понимаю. Ещё бы. В горкоме комсомола – и такие важные-преважные документы.

– Конечно. Потом эта мучительная дорога, никаких известий, быстро, ночами, там стреляли. А ещё потом сказали, что даже Кирпонос… Жаль, хороший был дядька. Он к нам домой заходил как-то раз. Отец приглашал, помнишь? А ты тогда не пришла, я ж тебя приглашал, познакомить хотел с нашими. Но ты тогда такая строгая была, как и сейчас – тоже строгая. Нравится кофе? Наши кубинские товарищи подарили, когда приезжали к нам. Очень хороший кофе. А аромат какой! Да ты попробуй, вкус божественный! Такой кофе не достать нигде, это настоящая редкость. Вот… Так вот… Знаешь, мне как показали тогда списки, я и не понял сначала, что и кто, но потом Юрка прибежал, ты представляешь – прибежал! У него правая рука парализована и нога не гнётся, а он прискакал, кричит: «Валерий Петрович! Валерий Петрович! Там!» – и про тебя, про тебя! «Ах, ты же, думаю, наша красавица объявилась».

– Погоди. Юрка – тебе – «Валерий Петрович»?

– Ну да. А как же? Субординация, будь она неладна, иначе порядка не будет. Ну, так вот, я потом послал за тобой, чтобы нашли, чтобы увидеть тебя, моя хорошая. А ты уехала, не удержали тебя. Ух, я им врезал тогда! Ух и врезал! Чтобы знали, как мои приказы не выполнять. А теперь ты – и здесь, у меня, рядом со мной.

– Ну, ты же сам вызвал, как я понимаю.

– Вызвал, не вызвал, какая разница?! Погоди… О чём это я? А ведь знаешь, я даже шелест твоего платья помню – там, в Гидропарке – всё-всё помню, как ты с нами ходила. Ты впереди шла, с девчонками, а мы с ребятами – сзади. Только вот никому не говорил, что платье твоё запомнил. И причёску – тоже. Хочешь, опишу? Ну да, конечно, всё помню. Я вот как подумал, что тебя нашёл… Знаешь, я ведь не просто так. Я же всё понимаю, но и ты пойми, мы же люди взрослые, не маленькие. У меня к тебе предложение. Да ты пей кофе, шикарный вкус!

– Я пробую, пробую. Что за предложение, Валерий?

– Ох, как же официально ты умеешь говорить!

– Так и ты сейчас вроде очень даже официальное лицо.

– Вот ведь ты шутница! Я это тебе припомню, обязательно припомню, красавица. Ладно, давай к делу… Нет, всё-таки это не кофе, это песня. Бес-са-ме-е-е, бес-са-ме муч-чо… Слушай, ну что ты там без дела сидишь? А здесь – университет, Киев! Столица! Тебя сразу на кафедру – к нашим пердуньям – ты же немецкий должна была даже усовершенствовать, не так ли?

– В оккупации, ты же сразу напомнил.

– Да, я прекрасно помню, что ты в оккупации была, представляю, через что пришлось пройти.

– Представляешь? Валерий? Ты – представляешь?

– Ну да, конечно, я за эти два дня к товарищам обратился, мне бумаги показали, где ты и что ты. Видел твоё дело и дело Грушевского. У меня даже сердце в груди так заколотилось, так заколотилось, сразу подумал: «Нашёл мою красавицу!»

– «Мою»?

– Ну-ну, ну что ты к словам цепляешься? Что ты, что ты? Я ведь сразу и подумал, что нечего тебе там быть – тебе ведь в Киев, да с твоей головой, да в университет, я обо всем договорюсь, ты только представь себе: у-ни-вер-си-тет! Разве это с житомирским полуинститутом сравнится?

– «Полу»? Почему «полу»? Зачем ты в этом всём копался?

– Ну, брось, это же не твой масштаб! Мы же с тобой, моя красавица, горы свернём. Ты знаешь, сколько дел сейчас? У-у-у… Во! До чёрта! А ты бы на кафедре иностранных ой как бы пригодилась. Мы бы такое развернули! Слушай, да чем чёрт не шутит – там и о диссертации можно… Да хоть о Гейне! Ха-ха-ха-ха! Точно! Слушай, и дочке будет славно – ты о дочке подумай. И… И я буду знать, что ты рядом. Я же… Нет-нет! Дослушай! Послушай меня… Вот посмотри, мы уже час с тобой тут говорим, посмотри на меня, ты ж послушай, я же для тебя, ты же знаешь, всё прекрасно знаешь, я же для тебя… горы сверну. Веришь? Ты поверь, пойми, ну, как же, я все эти дни, пока тебя ждал, я же чуть с ума не сошёл, поверь. Вот так в груди и бьётся, бьётся, как подумаю, что ты придёшь, что переступишь порог этого кабинета, где все меня знают только как страшного и ужасного, все «товарищ заместитель, товарищ заместитель», а я же живой! Живой – веришь? И вот, понимаешь, столько лет, а в душе, представляешь, все наши вечера, все танцы. Помнишь, как я тебя пригласил тогда, на Новый год? А я помню, я всё-всё помню… Соглашайся, соглашайся, я же… Я… Ты пойми, поверь, я же для тебя всё сделаю, я же буду в пыли валяться, буду ноги тебе целовать. У тебя всё будет! Разве сейчас – у тебя что-то есть? Да брось ты! Я всё разузнал. Не пара он тебе! Обычный алкоголик. Стоп! Не вскакивай. Разговор не закончен. Не закончен. Ну, прости, прости меня, моя родная. Прости. Ладно, не будем. Это я вот только когда к тебе подошёл, как увидел родинки на твоей шее, так сразу всё в голове помутилось, я же… Ну ты пойми, после стольких лет – и ты, ты, моя красавица – здесь, рядом, так близко! Ну-ну, не дрожи, не дрожи ты, ну пожалуйста, пожалуйста. Не дрожи. Я ж тебя всегда любил, всегда мечтал, чтобы мы встретились, вот так, чтобы никого, чтобы только мы, чтобы вся жизнь впереди, и никто, слышишь, чтобы никто не мешал! Вот и сейчас – разве кто-нибудь нам помешает? Да никто! Погоди, ты же помнишь – тогда, на Саксаганского – помнишь? Ну, не можешь не помнить – тогда ещё Сашка напился, всё кричал, всех будил: «Люди! Если звёзды зажигают, значит, это кому-нибудь нужно!» Ну-ну, не бойся. Ты же вспомни, мы всегда с тобой дружили, помнишь, как нам было хорошо?..

– Что ты врёшь?! «Нам»?!

– Ну-ну, ты неправильно поняла, не так, что ты, что ты? Какая же ты дикарка стала – там, у себя, в захолустье. Ты ж наша звезда была всегда, разве не так? Вспомни, как мы из-за тебя на спор Днепр переплывали, а Серёжке судорогой ногу свело, видимо, ту, которую сейчас таскает, как палку, хе-хе, забавно, не думал, что такое может быть совпадение – надо будет тихонько его поспрашивать – удивительно же будет, если так окажется – и судорога, и осколок по одной ноге. Ну куда, куда ты? А ну, останься. Останься, я тебе сказал! Ты что, оглохла?! Смотри у меня. И запомни. Я для тебя, красавица, звёзды с неба сниму. Надо будет – звёздочку на грудь повешу. Хочешь? Не веришь? Да я ж тебя спасаю, пойми ты это! И ты это прекрасно понимаешь, слышишь, спа-са-ю! От твоего вояки, от твоей деревни, от провинциальной жизни, от забвения. Возвращайся – сюда. К нам, к ребятам, ко мне. Всё у тебя будет. Не бойся, не бойся, не дрожи. Ну что ты так дрожишь, что ты, что ты? Слушай, не бойся. Мы же больше, чем друзья, мы ж почти родные, что ты. Ну, милая, хорошая моя, подойди, что ты, что ты, дикарочка? И дочке помогу, иначе не смогу никак. Не смогу помочь, если ей тяжело на экзаменах будет, ну ты же понимаешь, ты же умница. Вот, вот, хорошая. И ладно, успокоилась. Всё будет хорошо, всё, подойди ко мне. Ну? Давай. Давай! Иди ко мне. Что ты, что ты?.. Что ты?! Что ты так смотришь? Что?! Не смотри так! Не смотри так, ты что?! Не смей! Пожалей! Не надо!..

…Жёлто-сливочный утренний солнечный луч протиснулся между тяжёлыми фиолетовыми шторами и многократно отразился от зеркально начищенного паркета, тяжёлых полированных панелей библиотеки, созданной чехословацкими мебельщиками в далеком Брно, от стёкол, за которыми бесконечными рядами сгрудился тяжёлый труд несомненно прогрессивных мыслителей, от бронзовой ножки игривой пастушки из гэдээровского чернильного прибора на широком столе, рассыпался зайчиками, отражениями и контрастными всполохами и создал удивительно камерное, уютное освещение, более приличествующее дорогому алькову, чем кабинету заслуженного учёного республиканского – эх, да что там! – всесоюзного масштаба.

Следуя беспечной игре только поднявшихся лёгких облаков, большое помещение вспыхивало всеми оттенками янтарного спектра либо опять заволакивалось сиреневым сумраком, в котором мягкий свет включённой настольной лампы освещал лишь отброшенное высокое кресло, груду несомненно важных бумаг, рассыпанных по столу, медовую панель модной рижской радиолы и красивую благородную седину владельца кабинета, лежавшего на полу в тяжелейшем, припадочном, колдовском обмороке…

Тася остановилась на пороге, оглянулась назад, какую-то секунду рассматривала Валерку, потом вышла из кабинета и плотно притворила за собой дверь. Ольга Альбертовна, тщательно молодящаяся шатенка в очень изящном финском костюме, незаметно-брезгливо рассмотрела Тасю, потом уже смотрела в упор, позволив себе всепонимающую улыбку. Тася заметила утончённо-женскую издёвку и глянула в ответ просто и даже намеренно чуть-чуть дурковато:

– Валерий Петрович устал, просил не беспокоить.

– Понимаю-понимаю.

– Всего хорошего… Олечка.

– И вам всего наилучшего, Таисия э-э-э-э…

– Спасибо.

4

Провинциалка вышла. Дверь в приёмную закрылась. Ольга Альбертовна фыркнула, чуть вздёрнула прелестный носик, изящно поцокала идеально наманикюренными коготками по столешнице, потянулась, вкусно зевнула, потом достала из верхнего ящичка красивую польскую пудреницу, открыла её и с лёгкой досадой стала изучать тоненькие мимические морщинки.

Тася, едва приехав из Киева, надела старенький, выцветший до бесцветности халат, повязала белую косынку, взяла в сарае самую зацепистую тяпку и своей особо круглой, перекатывающейся походкой рванула на низ огорода. И там, там уже разбивала подсохшую корку под фасолью, капустой, пушила луковые грядки и вошла в такой ритм и раж, что уже не чувствовала времени, да толком и не слышала ничего вокруг. По её смуглым запылённым ногам и рукам сбегали капли пота и вырисовывали чёрные дорожки, больше похожие на прихотливую татуировку. Сердце привычно стучало, затылок пекло даже через косынку, спина взмокла, но эта изнурительная работа лучше дегтярного мыла очищала душу от мерзости, пережитой в большом городе.

Изумрудно-сливочные, уже начавшие закручиваться кочаны капусты раскрывали внешние листья, чуть ажурные из-за перелезших от соседки мохнатых гусениц. За межой что-то шептало мягкое жито, нежась под тёплыми ладонями ветерка, изредка выскакивавшего на солнцепёк и снова прячущегося в высоченной стене разросшихся орехов. Эти восемь деревьев росли столь обширно и роскошно, что занимали полосу не меньше десяти соток на низу Ульяниного огорода, вдоль которого сбегал вниз Тасин участок.

Над разогревшейся плодородной землёй прокатывался карамельный прибой сбивавших с ног запахов – сильной, рвущейся вверх картофельной ботвы, украшенной сиренево-оранжевыми и бело-жёлтыми букетиками, белого и розового клевера, густо покрывшего межи, стремительных рядов распиравшей землю моркови, луковых грядок, помидорной делянки, кисловато-сладкой волны падалицы из-под яблонь-скороспелок, густой клубники (не забыть поискать последнюю), от высоких кустов малины, ликёрных вишен, липких капель по сливовой коре, крыжовника, зарослей смородины в дальнем тенистом углу, тысячелистника, подорожника, полыни, бессмертника, пьяной кашки, лебеды, спорыша, ромашки и прочего бесчисленного разнотравья, над которым жужжала и беззаботно упивалась нектаром суетливая насекомая живность.

Солнце проскользило по выгоревшей небесной сфере кипящей каплей масла и зависло над вишнёво-оранжевым запылённым горизонтом. Тася отбросила тяпку в сторону и медленно завалилась на нагретую межу, густо заросшую порозовевшим на солнцепёке тысячелистником, сняла влажную косынку, вытерла едкий пот с горячего лица, с шеи, оглянулась и устало удивилась, сколько же она дел наворотила.

– Мама! – послышался топот сильных ног Зоськи. – Мама! Ну что? Я думала, ты ещё в Киеве! А я с карьера вернулась, купалась с девчонками, потом к колодцу ходила, всё думала, как ты там! А ты здесь… Мамочки… Это когда ж ты вернулась?!

– Да думала, что недавно. Думала – не так давно. А вот видишь… А ведь просто вышла посапать. Знаешь, в охотку…

– Ничего себе, в охотку! Мам, на, я воды тебе принесла, я ж тебя как увидела, так сразу побежала, а потом подумала, вернулась, чайник захватила, ну, короче, вот. На, держи Большую.

«Большой» в семье Добровских называли очень удобную литровую жестяную кружку, передававшуюся по наследству. Тася осторожно взяла тяжёлую кружку, вырывавшуюся из непослушных, трясущихся рук, порадовалась прохладе запотевших стенок, молитвенно прикоснулась запёкшимися губами к ледяному ободку, чуть двинула горлом и даже застонала от удовольствия. Первый, неуловимый, желанный глоток воды скользнул по наждачке сухого языка, заклокотал в горле, застудил клейкие зубы, дал себя распробовать и, наверное, так бы и впитался в солёном рту, но вслед ему потекла-хлынула стылая, бесконечно вкусная колодезная вода. Тася держала большую кружку обеими руками и пила, пила, пила не отрываясь, то мелкими, то крупными глотками, чувствуя, как с каждым глотком наливается приятной, баюкающей, блаженной усталостью уработавшееся до дрожи, до немоты, до конского пота тело.

– Мама! Мама, ты ж осторожно, вода ж холодная ужас просто, ещё не отогрелась, только ж принесла!

– То, что надо. Самое оно. Лучше и не придумаешь. Погоди. Я сейчас, ещё допью. Высохла просто. Ф-ф-фух! Вся мокрая. Аж по спине вода плавом.

– Мама… Мам… – Зоська старалась заглянуть в неуловимые глаза мамы. – Мам, ну, что тебе сказали?

– Садись, – Тася подняла голову и в первый раз глянула прямо дочке в глаза. – Садись-садись на межу. Всё хорошо, но в университете ты учиться не будешь.

– Мама?! Как? Ты что? Как? Мама? Да ты что?! Что тебе там наговорили?!

– А ты послушай…

И наверное, впервые в жизни Тася так по-взрослому стала говорить с дочкой. Не жалея, не боясь, не скрывая и не таясь. Просто как женщина с женщиной, без оглядок и поправок на детство, открывшись так, что Зоська занемела и смотрела на маму во все глаза, словно в первый раз увидела. Так всегда бывает, когда красивым молодой красотой девушкам повезёт узнать, что их матери тоже – желанны, привлекательны и решительны. Не понятно любимы, из детства, привычными отцами обожаемы, а – по-женски – для других, чужих желанны. И что матери, в женской силе и красоте, могут вот так, со спокойной улыбкой, чуть прикрыв длинными ресницами потемневшие глаза, рассказывать о прожитом, испытанном, прочувствованном, недомашнем, но с другими мужчинами.

– Вот так, Зосечка… Мальчик из довоенного. Наш комсорг Валера… – Тася помолчала, потом, крякнув, поднялась с межи, протянула руки к небу, прогнувшись-потянувшись. – Он цену поставил, чтобы я с ним спала. Вот так. А я… – она глянула на притихшую дочку. – А мне противно.

– Мама… – прошептала Зося, всем телом ощущая, как в ней клокочет лютой лютью ненависть к тому чужаку и как тонет в волне ненависти её университетская мечта.

И больно ей было, и бешено, и весело, и нежно. Нежно – к маме. И ни секунды больше не жалела Зоська, не переживала, не дёргалась, не пыталась что-то оплакать по-девичьи, нет уж! – такой уж у неё был папы-мамин характер, что с грохотом разорвала-припечатала она все кружевные-детские мечты и выпалила, в первый раз в жизни при маме коряво выматерившись:

– Ну и хуй с ним. В другой институт поступлю.

– Точно, – Тася, чуть прищурившись, глянула на взъерошенную девочку. – Я знаю, что будет. Мне Захаровна тут хвасталась, что её Света в Ленинград едет. Будет поступать в технологический, будет технологом по всяким молочным делам. А что, если и тебе? Будешь сыры, сметану делать на нашем молокозаводе, как сыры будем в масле кататься. А что? С простыми людьми – оно и жизнь проще жить. А там, глядишь, и сама разберёшься, что и как. И с кем жизнь лучше жить. Ленинград – самый лучший город в Союзе, не то что Киев с его надутыми пурцами. Ленинград, ты только подумай – Ле-нинград. Хочешь?

…Вот так – в секунду – решаются судьбы. Можно годами лелеять надежды, строить планы и людям доверяться, их умные советы слушать, им следовать и верить, можно учиться, книжки читать и готовиться к одной жизни, а тут – бац! – и надо эту непрожитую жизнь поломать – и совсем по-другому решить. А всё потому, что совесть сама подсказывает, где справедливость и где она – правда. Сложная это штука – справедливость. Как её померить? У каждого ведь своя правда. У богатого одна правда, у бедного – своя. У больного и здорового правды разные. И у добряка правда, и у подлеца, да и у лжеца – ведь тоже своя правда. А люди справедливости хотят. Чтобы по справедливости. Ведь и не всегда поровну получается справедливость. А по совести. Что же – совесть у каждого своя? Как и правда – тоже своя? Так, получается? Вроде ведь одно и то же – справедливость правду ведает. Только что-то не так. Справедливость – откуда она берётся? Какой меркой меряется? Жизнь сама подсказывает – когда ребёночку, старику или больному побольше, а себе поменьше, когда любимую женщину укрыть своей одеждой, а самому дрожать, когда промолчать нельзя, больше нету мочи терпеть – вот тогда и понимаешь, откуда берётся эта штука – справедливость. Получается, что она подлости противоположна. Как кривда противоположна правде, так и справедливость – подлости. Так? Да вроде так. Только когда? Да вот тогда, когда всю жизнь живём, себя не зная, пока не приходит секунда – узнать, испытать и решать. Не свою – а ближнего правду ведать. И самому решать, без подсказки. А Бог смотрит. Именно. Ладно, мы ж молодые, пошли жить дальше – жизнь удивительная штука…

– Ленинград?

– Да. И Света едет, да и Коля Зинченко – тоже.

– Колька? Колька мне ничего не говорил! Ах же паразит! Это он точно… Да, ведь Стас – ну, помнишь? – Стас, его старший брат, он же в геологическом в Ленинграде (Зоська еле успела прикусить язык, чтобы не проболтаться о домашнем твисте с братьями Зинченками – не хватало только этого!). Точно! Слушай, ты так классно это придумала! Я к Кольке побегу, порасспрашиваю.

– Да погоди ж ты! Пойдём, ужин сготовим. Куда ж ты? Люди заняты, завтра сходишь, вот ведь неугомонная какая! Отца покормить надо – придёт с дежурства голодный, уставший, бессонный.

– Мам! Ну я быстро! Мам, ну пожалуйста!

– Нет уж, доня. Пошли в дом. Завтра будет день, будет и пища. Ну-ну, не смотри, не смотри. Всё будет хорошо, я так чувствую.

5

– Зося Васильевна? Добровская?

– Да. А откуда вы меня знаете?

– Как откуда? Вы анкету заполняли? За документами пришли? Вас ждут.

– Кто ждёт? Я ведь документы заберу – и всё.

– Вы ещё очень молодая девушка, чтобы я тратила на вас время, пожалуйста, не спорьте, у меня и без вас тысяча дел. Быстро идёмте за мной, вас хотят видеть. Вы идёте? Нет, не сюда, направо. Нет, не на кафедру. Так, успели. Нет, товарищи, товарищ Орленко просил подождать. Нет, Маргарита Константиновна, нет. Валерий Петрович занят. Ждите. Сколько надо, столько и подождёте. Я вас приглашу. Зося Васильевна, проходите, вас ждут. Всё-всё, товарищи. Тихо…

– Здравствуйте.

– Здравствуй, Зося. Проходи, садись.

– Я постою.

– Тебе документы вернули? Ты извини, что я плохо говорю, я от врачей удрал.

– Ещё не вернули.

– Ты так и будешь молчать? Дай-ка я на тебя посмотрю. Так вот какая ты – Зося Добровская. Так что же – давай посмотрим твои документы… Так… Вот – золотая медалистка из Топорова, это, как я понимаю, да – республиканские олимпиады, это рекомендация райкома комсомола, танцевальные конкурсы, областное первенство – и забирать документы? Видишь, сколько я про тебя знаю? Побольше, чем ты в анкете написала, Зося Васильевна Добровская, да? Какой ты факультет выбрала? Филологический? Правильно. Как мама. Жаль, мама не смогла доучиться. Война… Что с людьми творит, как ломает… Так мы же, фронтовики, для того и воевали, сражались на фронтах Великой Отечественной, чтобы вы, молодое поколение, наша надежда и гордость, смогли продолжить наше дело. Так что же ты, молодое поколение, да ещё и с такими задатками – отказываешься? У нас в университете сильнейшая комсомольская организация, такие, как ты, очень нужны для большой и важной работы. И на виду будешь, и дел полно – и старшие товарищи, коммунисты-фронтовики, – мы тоже рядом… Ты подумай, Зося Добровская, от чего ты сгоряча отказываешься. Я не сомневаюсь, что ты великолепно сдашь вступительные экзамены, твоя мама тоже блестяще всё сдавала, когда мы учились вместе. Она тебе рассказывала?

– Рассказывала.

– Очень хорошо, что рассказывала. А рассказывала она, какая дружная у нас была группа? Рассказывала, как мы, лучшие студенты, рекомендации в партию получили? Молчишь? А рассказывала, как перед самой войной в нашем комитете комсомола нас собирали? Тоже не рассказывала? Видишь, как много ты не знаешь, Зося Добровская? А ведь мы с твоей мамой очень дружили. Жаль, что в то героическое время, когда огонь войны поджигал наши города и сёла, когда мы, опалённое огнём сражений, молодое тогда поколение, сражались днём и ночью, когда мы, германисты из университета, делали особо важное дело для нашей великой Победы, теперь уже можно об этом говорить, сколько сделали, сколько сведений добыто, столько важных операций было подготовлено с нашей помощью, сколько расшифровок было сделано… Жаль, что твоей мамы с нами не было… Очень жаль… Но видишь, мы же все – друзья – сразу нашли – и тебя, и твою маму, чтобы встретить, чтобы порадоваться все вместе, что наша дружба прошла через воду и огонь лихолетья, чтобы посмотреть и порадоваться твоим успехам. Твоим успехам, Зося, когда ты поступишь в университет. Так что же, ты хочешь разрушить надежды товарищей твоей мамы?

– Нет, не хочу. Я пришла забрать документы, потому что передумала поступать в университет. Я… Я буду поступать в другой институт.

– В университет – и передумала? Вот ещё шуточки какие! Университет – лучший вуз нашей советской Украины, один из лучших во всем Союзе! Никогда не поверю, что ты, Зося Добровская, можешь так малодушно снизить свою планку, всей молодой жизни старт. Нет, не поверю. Ну, и куда тебе сейчас захотелось, если, конечно, не такой уж это страшный-ужасный секрет?

– Я буду поступать в Ленинграде.

– В Ленинграде? А почему не в Москве, не в Томске, не в Минске, не в Алма-Ате? Да почему не в МГУ, в конце концов?

– Почему? Да потому, что Ленинград – это город революции! Это город…

– Какой? Ну же, что же ты замолкла? Что так смотришь?

– Да потому, что это Город Революции. Город, где нельзя врать! Где не врут, вот! Мама мне всё-всё рассказала! И о вашем разговоре позавчера. Ей плохо было, видели бы вы её глаза!

– Не врут? Глаза?.. Глаза. Да-да, глаза. Погоди, что ты… Погоди, сейчас. Ольга Альбертовна, воды, пожалуйста. И посмотрите там – валидол или что ещё. Да. Нет-нет, ничего. Очень хорошо. Ольга Альбертовна, прикройте дверь поплотнее. Нет-нет, ничего, пусть наша гостья останется. Нет, Ольга Альбертовна, не надо опять скорую. Сколько можно?! Сейчас отпустит, отпустит. Всё, Ольга Альбертовна, всё. Так. Слушайте внимательно. Если вы сейчас тайком, тихонько что-нибудь учудите и через какое-то время сюда войдут люди в белых халатах, Ольга Альбертовна, ну… вы поняли, да? Очень хорошо. Меня ни для кого нет. Всё.

– Я пойду.

– Стой. Стой, раз не хочешь садиться. Значит, вон как разговор повернулся… Ясно, дочка.

– Я вам не дочка.

– Тихо, доня, тихо. Я уже старый, я больной, думаешь, легко – и университетом заниматься, и в республике? Знаю, что говорю. Ты что же, думаешь, у меня всё так в жизни просто, чтобы… Ладно, всё говорю, говорю, всегда говорю. Это недостаток такой, уже профессиональный, да и руководящий такой… Говорить. А ведь я только посмотреть хотел – какая ты. Да попросить тебя – нет-нет, не с документами, бог со всем этим, нет, доня, нет. Попросить хотел, я понимаю, это глупая, это безумная мысль, это… Ведь она из-за тебя там, в Топорове, держится, понимаешь ты? Ты хоть понимаешь, что здесь – здесь! – здесь её совсем другая жизнь ждёт?! Понимаешь? Да что ты понимаешь-то?! Ты жизнь ещё не видела… Я тебя попрошу – ты вернёшься, сейчас тебе отдадут документы, а ты – ты, доня, ты ж маму увидишь, ты ей скажи… Только этим живу… Доня, отдай мне маму.

– Я… Что вы говорите?! Я… Я не могу.

– А ты, ты смоги. Послушай меня. Ладно, ты прости меня, это… так, безумство. Как-то скомкано, глупо, по-детски. Забудь, доня. Ладно, тебе идти уже надо. Погоди. Скажи маме… Скажи маме, что… Нет, ничего не говори. Да, Ольга Альбертовна. Да, лучше. Спасибо. Зайдите. Ольга Альбертовна, проводите Зосю Васильевну и лично, послушайте, лично проследите, чтобы все документы ей вернули полностью. Да. Полностью. Ну, что ж, будем прощаться. Думаю… Ладно. Ступайте, Зося Добровская. Всего хорошего.

– Прощайте.

Зося вышла.

Товарищ Орленко Валерий Петрович сидел в огромном кабинете, рассматривал издевательски дрожавшие руки, две таблетки валидола на полированном столе, весёлую немецкую пастушку и красивую фотографию, с которой ему улыбались его две уже взрослые дочки и дорогая жена Ираида Семёновна…

6

– Ну, куда теперь? Шура, какие предложения, варианты, решения? – Кирилл Давыдов, он же Давид, он же Давыдыч, подтолкнул плечом кругленького Сашку Василькова. Оба сидели на широком подоконнике, залитом солнечным светом, и сонно смотрели вниз, в пустой двор напротив общаги.

Лету оставалось меньше недели сроку, обычная для этого времени года ленинградская дождливая лирика совершенно не укладывалась в общесолнеч-ное настроение постепенно заполнявшихся общежитий ленинградского технологического института. Студенты уже начали потихоньку возвращаться из родительских гнёзд – загоревшие, заботливо закормленные мамами, бабушками и любящими тётушками, непривычно постриженные – чтобы не пугать семейства, некоторым мальчишкам и девчонкам приходилось жертвовать навороченными «коками» и «вавилонами». Те, кто вернулись чуть пораньше, уже беззаботно угостили вечно голодное общежитие привезёнными из дому припасами и теперь сосредоточенно худели, заодно отращивая правильную длину волос.

Худеть – оно, конечно, дело местами увлекательное, нужное и полезное, поскольку позволяло опять влезать в зауженные до комариного писка модные брючки и платья. Но в пустых коридорах общежития не менее пустое брюхо относительно трезвого и небритого студента урчало так, что даже привычный ко всему Лёвчик, пушистый сибиряк комендантши Анны Герасимовны, благоразумно прятался в каптёрках, лишь изредка совершая набеги в соседний корпус, где жила прекрасная половина студенческого человечества. И вот как раз в этот славный августовский полдень, вздёрнув широченный хвост, Лёвчик уверенной рысью отправился собирать обильную дань с запасливых девушек.

– Жрать пошёл, – завистливо прокомментировал кошачий манёвр Сашка, сидевший на разогретом подоконнике. – Хитрая зверюга. Помурлычет, потрётся о ножки, жрать выпросит.

– Тебя если погладит какая-нибудь девочка, ты тоже замурлычешь.

– Давид, я готов мурлыкать. Я люблю мурлыкать сытым. Но голодным мурлыкать – нет. Сколько на твоих?

– Четверть первого. А сколько в твоих?

Сашка методично вывернул карманы, складывая бумажки и копейки в кучки. Звяканье монеток заполняло коридор медной капелью. Худощавый Давид, прикрыв пушистые серые глаза, внимательно следил за подсчётами друга.

– Семь рублей, – прижимистый Сашка аж скривился от расстройства. Родительские деньги куда-то и почему-то испарились быстрее, чем он рассчитывал.

– А копеек сколько, Шура? – Давид ласково положил тяжёлую руку на плечо друга.

– А что копейки, Давид? Что копейки-то?

– Копеек сколько, ты, буржуй? Колись.

– Ну-у-у… Семьдесят девять. А что?

– Ничего, Шура. Три копейки трамвай. Ты представляешь, сколько увлекательнейших поездок по достопримечательностям города-героя Ленинграда мы можем с тобой совершить на наши копейки, Шура?

Сашка благоразумно не стал опровергать это вопиющее «наши», поскольку блестящий умница Давид, вечно голодный, худой, весёлый и безалаберно-безденежный по причине исключительной щедрости, был его лучшим другом и никогда не оставлял Сашку в учебных бедах.

– Ну… это… да.

– Именно. Ты всегда у нас правильно думаешь, Шура, – Давид меланхолично следил за высокими «кошачьими хвостами» в полуденной прозрачности небес. – Особенно талантливо у тебя получается подумать как насчёт картошки дров поджарить. Думайте, Шура, думайте. Где б нам с тобой подкрепить наши смертные тела в интересах дружественных упомянутым телам двух бессмертных душ? Шура? Ты куда смотришь так внимательно, Шура?

– Я его знаю, – Сашка внимательно смотрел в окно.

– Лёвчика? Шура, я не ем кошатину. Лёвчик – наше священное животное, как корова в Индии. Это тотем, если тебе так будет понятнее. Шура, я опасаюсь за твоё душевное здоровье.

– Иди к чёрту, Давид. Вон, гляди, на первом этаже.

– Классная у неё грудь. Вижу, Ленинград благотворно повлиял на твоё чувство прекрасного, Шура.

– Давид, ты куда смотришь? А-а-а… Ну да. Да. Очень. Только он сейчас уйдёт.

– Кто?! Это же девчонка. Я её знаю, она с третьего курса. Такая лапочка.

– Давыдыч, тебе только бы о бабах. Гляди, три окна правее лапочки.

– Ёлки-палки… Едят. Вкушают. Пиршествуют… Котлеты! Погоди… Борщ! Нет, старик, ты подумай! А кто этот обжора, так нагло пользующийся женским гостеприимством? Ты знаешь его?

– Угу. В Харькове на конкурсе познакомились. Их пара второе место взяла, а мы четвёртое.

– Старик, ты о чём-то таком проболтался, о чём я тебя ещё поджарю на медленном огне по всем рецептам святой инквизиции. Но главное сейчас не это. О! Гляди! Уходит. Валим вниз, он нам нужен живым!

Давид и Шура, вдумчиво голодные второкурсники с кафедры физики глубокого холода, ссыпались по лестнице индейскими прыжками через пять-шесть ступенек, но по двору прошли лениво и таким курсом, что как бы и очень даже мимо девчоночьего корпуса. Их расчёт был безупречен. Там-то они радостно и тепло приняли в свои объятия только что очень вкусно пообедавшего «аппаратчика» Кольку Зинченко, первокурсника «пищёвки», кафедры пищевых холодильных установок и аппаратов.

– Привет, старик! Как дела? Сколько лет, сколько зим!

– Зд… Здрастуйте. А ви хто?

Давид внимательно посмотрел на Сашку. Сам Торквемада, будь он свидетелем беседы, вне всякого сомнения, поставил бы Кириллу памятник из чистого золота за такой убийственный взгляд. Но оставим в покое мятежный дух Великого Инквизитора и вернёмся к нашим друзьям.

– Колька! Старик! – заторопился Сашка, понимая, что жертва ускользает. – Харьков, республиканский! Гопак, Киев, второе место. Румба, Днепродзержинск, четвертое. Ну?!

– Республиканский! – восторженно подхватил с ходу врубившийся Кирилл, сияя улыбкой, как Гагарин с Фиделем вместе взятые. – Киев-Днепро-феликс-румба-гопак!

Лицо Кольки медленно сменило выражение с хуторянско-недоверчивого на селянски-хитрое. Будущие физики с нелёгким сердцем отследили эту перемену.

– Точно. Ти… Ти – Васильцев. Гарний танець.

– Васильков. Мы з Мелитополя були, а ви – ви ж так гарно гопака садили, але ж судьи були, ну, це ж ясно якi.

– Товарищи украинцы! – Давид понял, что беседа двух малороссов в Ленинграде может стать не менее обстоятельной, чем в гоголевско-петербургские времена, и решил вмешаться. – Товарищи! Друзья! Сердце обливается мёдом при виде встречи побратимов по гопаку и румбе, я даже и не знал, что мой друг обладает такими талантами, не менее блистательными, чем ваши, Николай, однако со своей стороны смею заметить, что в настоящий момент мы, Николай, твои новые и, прошу заметить, очень хорошие товарищи, имеем честь обратиться к тебе с неотложной просьбой, не терпящей ни секунды промедления!

– Що? – Колька натурально обалдел от Давыдовых витиеватостей, от которых всегда млели сердца аспиранток Техноложки.

– Коля, выручай, – перевёл Сашка. – Вторую неделю на мели. Денег – ноль. Четвёртый день на помадках с килькой. Натурально дохнем, друг.

– Именно, Коля. Можешь выручить? А мы твою помощь, выраженную в калориях, жирах, белках и углеводах, учтём и не забудем. У тебя ж теормех и «там моя могила» впереди.

– Ребята! Извините, но у меня тоже денег мало, я себе рубашку купил, вот, сам жебракую… Как это?

– Побирается он, – хмуро резюмировал Сашка.

Но Кирилл не сдавался.

– Милый мой Коля. Нам не нужны твои капиталы. Кстати, где рубашечку оторвал? Симпатично (Колька красовался в тёмно-синей шёлковой рубашке, по которой полосками шли мелкие карточные масти). Ты лучше подскажи, как бы нам познакомиться с теми прелестными созданиями, которые так щедро и милосердно накормили тебя котлетками?

– И борщом. И пирожками, – Сашка нервно сглотнул.

– З дiвчатами? – «аппаратчик» Колька почесал затылок и тяжело задумался (эта секунда растянулась для «физиков» в нечто неопределенно-длительное в точном соответствии с теорией старика Лоренца). – Можно.

– Шура. Шура, запомни это мгновение. Шура, ликуй! Коля, скажи… Да, кстати, мы невежливы. Я – Кирилл Давыдов, можно Кирилл, можно Давид, можно Давыдыч. Шура, он же Саша, он же Василёк, он же Скупой Рыцарь… Ой! Да не дерись ты, олух! Я ж любя! Чёрт толстый! Вот. Так вот. Я – Кирилл, он – Саша. Мы с Глубокого Холода, с «единицы», второй курс, группа Х-12. Очень приятно, Коля. Коля, давай перейдём к практической реализации нашего соглашения.

– Що? Что? – Коля весь ходил ходуном – с такой энергией Кирилл тряс его руку.

– Познакомь с девочками, Коля, – вмешался Сашка. – Давид, хватит. Отпусти его. И так напали.

– «Пуля дура, штык молодец!», «Солдат таков – встал и готов!» Мы по-суворовски, Шура. Коля, спасай.

– Ну, ладно. Ждите. Там на вахте Розалинда Теймуразовна, вы не очень-то. Скажу, что к двоюродной сестре. Зовут Светлана. Светлана Мельниченко, запоминайте. Первый этаж, комната 112. Если удачно, я рукой махну. Ну… если неудачно, выйду. Если понравитесь, девчонки её подмажут.

– Если понравимся?!

– Если понравитесь. К ним уже пытались лезть какие-то. Девчонки, если что, могут и накостылять. Спортсменки.

– Спортсменки. Первокурсницы… – промурлыкал Кирилл. Его серые глаза загорелись голубым светом. – Иди, Коля. Лети, голубь, лети. Ну что, Шура, попробуем изобразить умные и скромные лица лучших друзей девушек?

На счастье комбинаторов, дверь девчоночьего общежития приотворилась, и навстречу выполз изумлённый своим обжорством Лёвчик. Возвращаясь из женского в мужской мир, кот мужественно волочил брюхо по ступенькам вниз, когда его подхватили под пузо сильные руки. Кот тревожно стиснул челюсти, не желая расставаться с обедом, поэтому даже не мяукнул. Картина была идиллической – два приличных молодых человека посреди чистого двора нежно гладили пушистого котика (для верности держа того довольно крепко).

– Тяжёлый какой. Кил семь, – Сашка покачал на руках обречённо обвисшую зверюгу.

– Шура, – прошипел Кирилл с нежной улыбкой, – эта скотина только что слопала не меньше килограмма вкусной и полезной пищи, которая могла бы стать нашей. Так что он умнее нас, Шура. Обратный пример эволюции. Кот – царь природы. Покоритель женских сердец. Внимание, Шура, не расслабляемся, на нас смотрят.

В окне первого этажа показались три прелестные головки. Первокурсницы скептически рассматривали идиллию внизу. Второкурсники приветствовали их церемонными поклонами. Лёвчик было приоткрыл пасть, желая изъявить свой протест, но вспомнил о добыче, поэтому заткнулся. Получились две улыбки и одна кошачья гримаса.

Девичьи головки исчезли.

– Жестокая ирония судьбы, Шура… – начал было философствовать Кирилл, но тут в окне показался сияющий Колька и несколько раз махнул рукой. – Шура, мы спасены! На штурм Измаила! Ваше мурляйшество, не желаете опять прогуляться к девушкам?

Кот отрицательно замотал головой и жалобно выдавил:

– И-и-и…

– Не хочешь, как хочешь. Ладно, блохастый, вали к тёте Нюре.

Если бы Лёвчик не был обездвижен несколькими котлетами, он бы показал физикам «блохастого». Но, оказавшись на тёплом асфальте, он лишь постарался побыстрее убраться со двора, пока его не решили потискать ещё какие-нибудь умники.

– Ну что, Давид? Победа?

– И враг бежит, бежит, бежит! Вперёд, Шура, нас ждут великие дела!

И они, торжествуя, устремились на прорыв бастиона, где неусыпную оборону держала четырёхглазый аргус Розалинда Теймуразовна.

7

Ещё со времен Крымской войны блестящая знать Британской империи запомнила ошибочность фронтальной атаки лёгкой конницей укреплённых артиллерийских позиций защитников Севастополя. А ведь тоже – ликование, предвкушение, блеск расшитых мундиров, аристократические красавцы на роскошных конях… И точно так же, обманутые мягкостью ужасной Розы (поднявшей на лоб свои знаменитые очки, за что все поколения Техноложки её ласково звали Четырёхглазкой), разлетевшиеся по лестничным пролетам и сияющие улыбками Давыдов и Васильков, войдя в комнату 112, напоролись на четыре пары хитрых девичьих глаз.

– Здравствуйте, коллеги! – Кирилл был сама любезность.

– Здрасьте, – расшаркался Сашка, чуть робея.

– Здравствуйте, коллеги, – Тамара Войкова была самой старшей. Худая, несколько жилисто-пересушенная высокая шатенка, она втайне стеснялась своей чуть лошадиной улыбки, поэтому, несколько раз несчастливо влюбившись, крайне критически относилась к новым кавалерам. – Ну, чем вы нас побалуете?

– А? – сидевший в углу Колька открыл было рот, но четыре девушки одновременно ему улыбнулись и внимательно посмотрели на него. Четыре вежливые улыбки. Он всё понял и замолк камнем.

Физики несколько обалдели. Но Кирилл, надо отдать ему должное, мгновенно ориентировался в подобных непролазных ситуациях, поэтому даже самые заваленные билеты ухитрялся выкрутить на «удовлетворительно».

– Мы, физики с дружественной (ослепительная улыбка) вам, девушки, кафедры глубокого холода, не баловаться к вам пришли, но лишь засвидетельствовать своё почтение и предложить наши знания, умения и таланты (Сашка поперхнулся, но Кирилл незаметно наступил ему на кед) в качестве подтверждения и укрепления (ясная, открытая улыбка) добрососедства и самых благородных намерений.

– Соседства? – Тамара насупилась. Кирилл был неотразим, и её сердце оборванно затрепетало. – Прямо вот так, ничем не проявив себя, и – в соседи? С «самыми благородными намерениями»?

Сашка слегка занервничал при виде глубокой тарелки, накрытой чистеньким полотенцем (содержимое тарелки явно имело котлетную природу. А запах!). Пока Тамара вела дипломатию взглядов с Кириллом, остальные подружки – Катя Сазонова, нехуденькая сибирячка с толстой, в руку, косой, Светлана Мельниченко, кокетливая брюнетка, и рыжая Зоська Добровская – с хитрыми улыбками наслаждались игрой красок на Сашкином лице.

– А чем мы можем себя проявить? – осторожно поинтересовался Кирилл.

– Танцуйте! – Зоська (это она, зараза, придумала это «чистилище») с самым серьёзным лицом следила за Кириллом. – Танцуйте! Покажите нам ленинградский стиль.

– Как насчёт румбы? – с ходу брякнул Кирилл (нет, всё-таки его реакция была феноменальной). Сашка, на манер недавно виденного в Эрмитаже святого Себастьяна, закатил глаза не хуже Лёвчика.

– Румба? Это идея… – Зоська мечтательно прищурилась и потянула издевательскую паузу. – Нет! (Сашка воссиял.) Мы же в Ленинграде, а не в южном городе, не в Одессе. Давайте твист!

Теперь уже на девушек смотрели три пары весьма изумлённых глаз. Ладно, Колькины не в счёт. Сашка основательно занервничал, но взял огонь на себя:

– Эх! Давайте музыку!

– А вот и не «эх»! Не «эх» даже! – запротестовала сибирячка Катя. Светлана и Зося согласно кивнули в ответ. – Не надо вот нам вот этого вот! Вот!

– Я ритм буду бить, – предложила Зоська и, не дав никому опомниться, забарабанила ладонями по пухлому чёрному альманаху «Приключения и путешествия». – Та-тата-та-тата-та-тата!

Делать было нечего. Котлеты пахли. Кастрюля (с гипотетическим борщом) на столе наличествовала. Девчонки были симпатичные, хоть и заразы. Кирилл кивнул Сашке, Сашка кивнул Кириллу, оба пощёлкали пальцами, поймали ритм и затвистовали.

– Э нет! – Зоська остановилась.

Парни в недоумении замерли подобно самым затейливым механизмам Чебышёва. Девочки удивлённо глянули на рыжую.

Зоська решила поднять ставки:

– Так не пойдёт. Так в Ленинграде танцевали три года назад. Это старьё!

– Ничего не старьё! – запротестовал даже Кирилл, а Сашка просто замотал головой.

Борщ стремительно становился отвлечённой категорией. Это было кошмарно.

– Вот что, коллеги. Сделаем так… – Зоська, как главная повариха, была неумолима, несмотря на уже откровенно возмущённые взгляды соседок. – Или вы через пятнадцать минут покажете тут класс, или… или вернётесь, когда сможете показать класс.

– Через двадцать, – Кирилл тоже обазартился. Сашка было открыл рот, но благоразумно его захлопнул с отчётливым стуком. Слишком острый был у Давида локоть. – Двадцать – годится?

– Годится. Дуйте!

Кирилл вытащил обмякшего Сашку в коридор. За дверью ожесточённо заспорили девичьи голоса. Из комнаты, как пробка, вылетел маково-красный Колька.

– Давид, ты это видел?! Да они издеваются! Сейчас я вернусь и всё им выложу, какие они заразы. И рыжей скажу! Коля, твоя стерва охренела! – Сашка был вне себя.

– Коля? «Твоя стерва»? Эта рыженькая – твоя – стерва? – зауважал было Давыдов, но опомнился. – Шура, бегом! У нас десять минут на чудо!

– Какое чудо?! Какое?! – Сашка вцепился в чуб.

Картина кастрюли с борщом плавала перед глазами не хуже аравийского миража.

– Ты от голода тупеешь, Шура. Какое сегодня число? А время – сколько? А вдруг нас ожидает наш «последний довод королей»?

– Убью, Давид! Удавлю! Какой довод?! Какой?! – бушевал голодный Васильков, только что отлучённый от родного бесподобного борща.

– Блондин, сто восемьдесят пять сантиметров костей. Understand? Колька, айда с нами!

И они айдакнули к физикам.

8

«Последний довод королей» мирно сидел посреди кухни и вычищал неплохую щучку, пойманную прямо перед отправлением электрички. Алёшка Филиппов был в самом добром расположении духа: дома всё было хорошо, отец и мама на электричку не провожали, он ещё успел спиннинг бросить – и вот, привёз ребятам угощение.

Он больше не тянулся вверх, лишь немного расширился в плечах – сказались занятия в гандбольной секции Техноложки, куда год назад, тогда ещё первокурсника, Алёшку буквально пинками затолкал институтский тренер. Тщательно зачёсанный белый чуб, пушистые выгоревшие брови и не менее пушистые ресницы, тёмно-серые глаза, карельский летний загар – Алёшка был очень хорош собой. Ему на улицах улыбались девушки. Это было очень приятно и улучшало обмен веществ. На душе было спокойно, улыбчиво и без всяческих страданий. Так, лёгкая грусть, свойственная отчаянному романтику, твёрдо решившему впредь беречь навсегда разбитое сердце. Навсегда? Ну… И это ощущение, конечно, тоже нравилось. Так и положено во взрослые-превзрослые девятнадцать лет…

Вдали бахнули коридорные двери и послышался топот. Ещё рявкнула дверь. «Где же он?!» – раздался истошный вопль. Алёшка напрягся. Рано ещё было орать в общаге – в полдень-то. Явно кого-то искали – словно стадо мустангов неслось по коридору, кто-то яростно барабанил в пустые двери, вламывался к спящим-похмельным. Явно погоня нарвалась на старожила – послышался забористый мат спросонья. Мустанги приближались с улюлюканьем.

Алёшка пожал плечами, опустил щучку в тазик с водой и принялся за картошку. Он держал свой любимый, остро наточенный рыбачий нож неподвижно и быстро крутил некрупные клубни пальцами, всё получалось солидно и по-взрослому, как научили в плотничьей бригаде. Мимо открытой двери мелькнули какие-то тени, раздался дикий вопль. Топот, затормозили.

– Алёшка! Друг! – в кухню ворвался сияющий, как начищенный пятак, Давыдыч.

За ним вскочил Шурка и ещё какой-то, горящий щенячьим энтузиазмом, явно первокурсник.

– Привет! – хмыкнул Алёшка и отложил на тумбочку ножик.

Хорошо, что отложил, потому что в тот же момент Давыдыч и обычно флегматичный Шурка прыгнули на него с дикими возгласами. Новенький стеснялся у плиты.

– Да стойте же вы, черти! Стойте!

– Алёшка! Эл! Там такие девочки! Быстро! Ты нужен Отчизне! Ну-жен! Ну-жен! Ну-жен! – Давыдыч и Сашка прыгали вокруг несколько растерявшегося Алёшки. – Давай-давай! Быстро! Пе-ре-о-де-вай-ся!

– Как одеваться-то, балбесы? Да стойте же вы!

– Алёшка! Срочно давай! У нас десять минут – и у нас будет целая кастрюля борща, киевские котлеты. Быстро одевайся, как на «Капранова». Будешь сейчас танцевать! – Кирилл был неумолим, Сашка быстро поддакивал и кивал. – Первокурсницы, сэр! Такие девочки – м-м-м… Просто ангелы! Представляешь – чёрненькая, блондинка, такая, ну как его? О! Шатенка, вот. И рыжая! И фигурки – и кастрюля борща! Алёшка, да брось ты рыбу!

Алёшка, несколько уязвлённый, что его рыбацкая удача не была замечена и сопровождена приличествующими его мастерству восторгами, попытался позадавать вопросы и посопротивляться, но Кирилл принялся рукоприкладствовать – подталкивая и обнимая Алёшку, заставил того разоблачиться и вбиться в невероятно узкие чёрные брючки «в облипку» и чёрную же рубашку, повязать узкий, как вздох ласточки, галстук и привести в боевое состояние чуб.

Сашка, усевшись за стол, что-то строчил на вырванном из тетрадки листке, шевелил губами, высчитывал, притоптывал ногой, потом сбивался, зачёркивал, наконец, откинулся на спинку стула и выдал блаженное: «Ф-ф-фу-у-ух!»

– Успел, Шура? – Давыдыч с элегантностью придворного короля-солнце держал в руках Алёшкины носки. – Эл, давай, поворачивайся, горим!

– Успел, Давыдыч. Куплет и припев. По памяти, но разобрать можно. Сбацаем. Будет все оукей. Готов наш танцор?

– Готов. Побежали! Да, Алёшка, – на ходу уже бросил Кирилл. – Знакомься. Это Коля. Тоже танцор. «Аппаратчик» с пищёвки. Перво – пры-жок! – (сиганул через лестничный пролет) курсник! Мы следуем к – пры-жок! (ещё пролёт, сзади скакнул Алёшка) – девушкам, к которым Коля – пры-жок! – знает, как попасть. А ты – наше чудо-оружие. Так! У нас ещё четыре минуты!

Как же они бежали, мама моя родная! Перелетели двор, потом, как ветер, прошмыгнули мимо сонной Четырёхглазки, не хуже мартовских котов взлетели по лестницам, проскочили длинный коридор и, отдуваясь и отсапываясь, колотя друг друга под рёбра, умирая со смеху, потолкались у двери уже знакомой нам комнаты 112.

– Ну, Шурка! – прошипел Кирилл, которому такие проказы были слаще сливок для кота. – Не спи. Коля, ваш выход, сэр. Эл, боевая готовность! – и вежливо постучал в заветную дверь.

Пауза. Прошло несколько секунд. За дверью послышалось какое-то мышиное хихиканье. Прошлёпали босые ноги. Алёшка посмотрел на Кирилла. Кирилл на Сашку, Сашка на Кольку, Колька покраснел. Гляделки бы ещё продолжались, но Алёшка, который ввязался в эту затею лишь ради Давыдыча, протянул руку и решительно стукнул три раза. Зацокали каблучки, дверь распахнулась, и на несвятую троицу глянули серые глаза.

– П-проходите… – Катя отчего-то ужасно засмущалась, увидев высоких и вежливых ребят, нагнавших серьёзности на безукоризненно «дипломатические» лица.

Вошли. Та-а-ак… «И поутру они проснулись»… На кроватях сидело не меньше дюжины девчонок. Это было ужасно. Алёшка даже за домашний половичок запнулся. Кирилл улыбнулся во всю ширь онемевших губ. Сашка успел внутренне проклясть Лёвчика и своё голодное брюхо. Коля Зинченко просто притворился невидимкой и растворился где-то в углу.

Тамара в новеньком, ещё тёплом от утюга платье сидела на подоконнике, старательно глядя мимо Кирилла. Светлана внимательно разглядывала плечи Алёшки, Катя просто сопела, окончательно засмущавшись. А зрительницы улыбались во все зубы.

– Ну, готовы? – Зоська (зараза!) подкралась сзади, не оставив новым конкистадорам ни сантиметра для отступления.

Сашка аж подпрыгнул. Ну, невысоко. Он же был серьёзный молодой человек. Скажем так: он довольно заметно вздрогнул вверх. Алёшка стоял с опущенной головой и ждал. Терпенью его жизнь научила. И Сувалда, влюблённая река, приучила ждать большой рыбы. Кирилл чуть двинул уголком рта. Рыжая явно его переигрывала. Будь что будет!

– Конечно. Девушки! – он прокашлялся. – Коллеги! Предлагаю вашему вниманию новинку сезона – средний твист «Твистача»! Танцуется и поётся по-английски! (Алёшка закусил губу, чтобы не заржать.) Музыкальное сопровождение – на губах, щеках и ладонях – группа Ха-12! Твистует – Алексей Филиппов, он же Эл! Прошу ваши аплодисменты!

Раздались жиденькие хлопки. Гроза была неминуемой. Сашка и Давыдыч, виртуозно-дальнозоркие шпаргальщики, мгновенно извлекли маленькие осьмушки, глянули на них лишь раз и истошно заголосили не хуже мексиканских марьячо.

 
– Велл шейкита-а-а бей-би-на! (Шейкита-а бейби!)
Тви-и-ста-ча-а! (Твиста-ча-а!)
Кмон-кмон-кмон-кмон бейба-на! (Оу комон бейби!)
Комон энвоки она-а-а! (Воки-он-а-а-а!)
 

Алёшка стоял столбом. Потом, чуть раскачиваясь, косолапо ступил пять сантиметров вперед, потом назад. Замер, опять включился. Публика растерянно скривилась. Парень косолапил и кривился так, будто вообще в первый раз двинулось с места засохшее дерево – только скрипа корней и веток не хватало. Зоська прошмыгнула вперёд, села на стул прямо у круглых коленок Тамары и глядела во все свои разноцветные глаза – парень явно косил под паралитика.

Такой же косолапой «спотыкачкой» Алёшка отошёл на два шага назад. Глаза были почти закрыты, лицо скучливо-отрешённое, только с каждым тактом амплитуда его движений плавно увеличивалась, движения становились все более резкими и непредсказуемыми, ну явно в человеческом организме кости так соединяться не могут.

– А-а-а! А-А-а! А-А-А! А-А-А-А-А! А! Оу! Йе-е-е! – дикими котами завыли Кирилл и Сашка, отбивая ритм в ладоши.

Посередине комнаты Алёшка вперемешку с твистом пошёл-пошёл вязать бугивужные синкопы покойного Джорджа – и всё это с каменным лицом, с каждым рок-степом завинчивая спираль хода влево внутрь, потом начал твистовать «с пятки» (Кирилл поперхнулся – он такого ещё не видел, Сашке пришлось одному-одинёшеньку орать совсем уж благим матом).

Зоська оглянулась. Растерянная Тамара тихонько постукивала по коленке, Катя просто лупила в ладоши, девчонки смотрели в глаза и били ритм не хуже мокрых и красных физиков. Даже Коля отклеился от обоев и подошёл к солистам, вроде бы и не исчезал вовсе. На полу, почти лежа, выламывая кузнечиком коленки, Алёшка выдал свой последний трюк, нарушая закон гравитации и почти доставая затылком пола.

– Твиста-ча-а-а! А-а-а! А-а-а! – прокричали напоследок Кирилл и Сашка и скромно встали, как коммунисты на допросе с картины, известной каждому пионеру.

Алёшка нарочно медленно разогнулся, смахнул пот, неожиданно, совершенно по-чеширски, улыбнулся и вышел вон, аккуратно притворив дверь. Зрительницы даже глазками захлопали – казалось, в комнате ещё сверкала его удивительно белозубая улыбка… и всё. Через секунду какая-то пигалица с розовыми щеками и не менее розовыми ладошками рванула к двери, открыла, но в коридоре никого не было.

– Оп-па, – растерянно пискнула она. – Исчез.

– Ушёл по-английски, – буркнул Кирилл.

Он не ожидал такого байронизма от лучшего друга. Но с Алёшкой он разберётся позже – глаза уже выхватили крупно нарезанный хлеб. И белизну сметаны. И дольки чеснока (трижды заразы!). Пока девчонки из других комнат скромно удалялись, многозначительно стесняясь и подхихикивая, Тамара, Катя и Света накрывали на стол, цыкая и тираня Кольку.

– А как же ваш друг? – Зоська сидела в самом углу, почему-то хмуро поглаживая рыжего плюшевого кота (подарок Светлане). – Куда же он?

– Алёшка? Да он хороший парень. Очень хороший. Только всегда чуть чудит. Сам по себе, – Сашка уплетал деликатесы за обе щёки, его жизнь искрилась оранжевыми звёздочками моркови, розовела чуть хрусткой свежей капусткой, наливалась свежестью свеколки, золотилась кружочками масла, и вообще всё было хорошо. – Придёт ещё. Он такой – сам по себе. Но очень хороший парень.

Кирилл и Тамара сидели рядом на подоконнике и просто молчали.

– Кирилл, вы кушайте, кушайте, – выдавила Тамара дежурную фразу.

– Спасибо, я сейчас. У вас хорошо…

И тут Кирилл, изумляясь самому себе, почувствовал, как же ему молчится.

Рядом.

А ведь и действительно всё было очень хорошо.

9

Вот как так получается? Как случается так, чтобы за тысячи километров происходили с людьми хорошие и плохие вещи, чтобы хорошие люди становились лучше, а плохие – хуже? Как так получилось, что в один узел предопределённости связались и мстительный каприз оглушённо-постаревшей Зинки Трошиной, прожорливое брюхо священного кота ленинградской общаги, и кастрюля вкуснейшего борща, несчастная, пусть и подлая, но отчаянная попытка товарища Орленко вернуть молодость и такая надорванная своей же верностью любовь Таси Добровской?

Конечно, всё это ерунда и никакой предопределённости не было. Да-да, вы совершенно правы. Просто жизнь. Люди живут, делают добрые и подлые дела. Встречаются, расстаются, готовят еду, чистят зубы, танцуют, спотыкаются, пишут конспекты, взрослеют, ошибаются, мучаются от похмелья и читают бессонные стихи все жёлтые полнолунья напролет. Падают, поднимаются. Принимают решения. Как умеют, так и живут.

Поколение за поколением.

Да и Алёшка не понравился Зосе. Даже так – совсем не понравился, вот ещё, шуточки какие! Длинный, худющий, себе на уме, да ещё и такой блондинистый блондин. Ну совсем не в её вкусе! И на танцы в «Капранова» она пошла с красавчиком Кириллом Давыдовым…

Вот так в первый раз, с первого взгляда абсолютно, ни капельки не понравились друг другу мои будущие родители – Зося и Алёша. В прошлом романе я долго-долго рассказывал вам об их детстве, о том, что было задолго до их таких похоже-непохожих жизней.

А вот они и встретились.

Конечно, могло бы всё быть иначе, да вот только именно так и случилось, так сочинилось, так тому и быть.

Глава 2
Тепло ладоней

1

– Врёшь ты всё, Любка! Вот честное слово – врёшь! Как это – «без лица»? У нас такого быть не может! И милиция, и люди – ну не может такого быть! – Катя Сазонова раскраснелась и распыхтелась, будто самоварная кукла. – Ленинград, среди белого дня? Вруха!

– И ничего я не вру, – спокойненько отвечала Любка Поло́ва, медлительная полтавчанка из группы «аппаратчиков», известная сплетница и неспешная воздыхательница по красивым парням. – Вон, Ленка Мдзериули, с третьего, рассказывала. На Пяти Углах, если хочешь знать.

– Вовсе не хочу я ничего такого знать. Вот ты мне, пожалуйста, давай без этих вот твоих шуточек, Любка! Одна сказала, другая повторила, третья переврала – уже давно бы сказали…

– Где сказали?

– Ну… На комитете сказали бы, дружинникам бы передали, милиция бы прошла, да мало ли! – Катя очень раздосадовалась, что Любка с коровьей невозмутимостью полузгивала семечки в кулачок да высунулась в окно, выставив круглый зад, на котором модная коротенькая юбочка смотрелась… ну никак не смотрелась. – Вот!

– Ой, Катя, нецелованная ты наша, недотроганная!.. – Любка поплёвывала семечки и рассматривала окна студенческого общежития напротив. Там жили ребята, и это обстоятельство её интересовало куда больше всех матанализов и физик вместе взятых. – Тебе бы куда по городу пройтись, прогуляться с кем, вот и узнала бы Ленинград, а то сидишь сиднем, как квашня какая. Ты же со своей Сибири приехала, так и посмотри, как настоящие люди живут, где ходят, что, как и где, а ты всё долбишь и долбишь, от не могу прямо, долбучка.

– Я? Я?! Я – долбучка?! – у простодушной Кати даже сердце закололо от такой несправедливости. – Я сюда приехала учиться, я маме обещала, я тёте обещала, что обязательно поступлю, вот! Вот, поступила, так что же – мне не учиться? Учиться надо, вот! Томка! Томка! Да вылезай ты!

Палатка из двух одеял на соседней кровати зашевелилась, и из-под них выглянула недовольная Тамара Войкова. Тамаре не хватало воображения, что ли, поэтому она заучивала учебники, просто долбила их, целыми днями и ночами просиживая под одеялами с фонариком. Такая у неё была метода.

– Ну что вы кричите, сороки? Катя, что тебе, что ты кричишь?

– А ты не слышала, нет? Не слышала, да? Не слышала, как эта! Как эта вот! Вот – она! Говорила, вот!

– А что я должна была слышать? Мне к семинару готовиться надо, вот ещё – слушать, что вы там болтаете. Ну что там стряслось, что ты кипишь, как чайник?

– Тома! Тома, ты сегодня меня просто поражаешь своей невозмутимостью, вот, безразличностью своей, вот! – Катя благоразумно не стала упоминать про «недотроганную».

– Безразличием.

– Ну да, безразличием. Вот. Слышала, что Любка говорит?! Говорит, что на Пяти Углах девочке лицо срезали! Ну враньё же!

– Люба, ты что, с ума сошла? Ты бы лучше опять про любовь, чем про глупости такие. Неужели ты Эдгара По начиталась? – Тамара обратила строгий взор дочки завуча на выпяченный зад Половой.

– По какие по? – послышалось из окна. Любке надоело рассматривать жизнь в окнах напротив (ещё было рано, часа четыре, поэтому общага напротив отсыпалась – или после ночных гулянок, или после только закончившихся пар. Мальчиков было не видно, разве что две-три всклокоченные фигуры, зевая, слонялись по комнатам. Это было неинтересно). – Томка, вот тебе всё умничать. По, не по.

– Это гиппопотам такой. Гиппопо, – Зоська оторвалась от книги и посмотрела на спорщиц. – Гиппопотам По. Да, Тома?

– Зоська! Любка! Тома, ну ты-то! Ну ты-то! Да останови этих хохлушек! Вот ведь! Я им про Фому, они мне про Ерёму.

Катя задыхалась от возмущения, огненным взором рассматривая подружек. Она сидела на пустовавшей кровати Светки Мельниченко, топоровской землячки Зоси. Светлана убежала куда-то с Кириллом Давыдовым, уже знакомым нам второкурсником-«физиком».

– Тома! Зося! Эта корова говорит, что лица режут, вот! А вам всё хиханьки-хаханьки. Одна – про По, другая про гиппопо!

– Я и говорю – неужели наша Любовь Матвеевна Полова наконец-то соизволила испачкать свои белые ручки прикосновением к книжке известного писателя-мистика Эдгара По, мастера ужасы писать? – любезно осведомилась Войкова, указательным пальцем поправив на переносице воображаемые очки, и опять спряталась в палатку.

– Полова! Эй, Полова! Хорош зад отклячивать! Или тренируешься так? – Зоська прищурилась. – Тебя спрашивают, дурында, читала По?

– Дуры вы, девки. Ей-бо, дуры! – Полова удобнее уселась на широком подоконнике, прислонилась к откосу, задрала толстые голые ноги в небо. – Зоська, брось подушку!

– Держи!

– Зоська! Ты что? Она здесь, полуголая, сейчас на полдня уляжется, будет нам как объявление. – Катя подскочила к подоконнику, затрясла безмятежную Любу.

– Да прекратите вы? Прекратите, в конце концов! Невозможно просто! – Тома опять вынырнула из-под одеял. – Трепухи!

– Да пусть она признается, что выдумала всё, и катится опять на свои танцульки. Хоть бы танцевать умела, вот! – Катя аж ножкой топнула.

От её грациозного топанья подпрыгнул и закачался любимый китайский болванчик на тумбочке Зоси.

– Да ты-то, ты-то! – густой обманчивой сметаной потёк голос Половой. – Сама-то, небось, умираешь, чтобы кто на танцы пригласил, а ты сидишь тут без спросу. Долбучка ты, Катя, жизни не видела! – Любка сладко потянулась. Её пышное тело налилось такой восемнадцатилетней спелостью и румянцем, что в её присутствии даже засушенные доценты с кафедры высшей математики начинали суетливо протирать очки и проговаривать интегральные иероглифы и прочие дифференциальные дадзыбао, непривычно гарцуя и особенно яростно кроша мел о доску.

– Я?! Очень я даже жизнь видела, вот! Зоська, ну что она опять про своё?

– Любка, ты заканчивай нашу Катю обижать – Катю недавно тренер толкать ядро пригласил, она тебя лучше теста замесит теперь.

– Так Катя у нас теперь Царь-пушка? Ай! Ай, дура! Дура! Катька, пусти! Ну пусти, Катенька!

– Я – пушка?! Я тебе сейчас такую пушку! Вот! Вот тебе! Ах ты ж, жопа ты, Любовь Матвеевна!

Пока Катя волокла и выталкивала хихикавшую Любку к выходу, Зося глянула на неподвижную «палатку» напротив, посмотрела на непривычно бледное ленинградское небо, из которого сеял мелкий дождик, вздохнула и опять попыталась погрузиться в ряды и пределы – надо было готовиться к предстоявшему первому коллоквиуму по математике, а вся эта премудрость никак не хотела лезть в голову. Нет, если бы Зоська захотела, она бы зазубрила все формулы так, что от зубов бы отскакивало. Но она не хотела зубрить, хотела понять, как там всё устроено. А заучить без понимания, зачем эти суммы дробей нужны… Скучно. Ещё и эта вечерняя лекция по физике в лабораторном… Взяла ведь и сама всё поломала – сейчас бы книжки читала, любимый немецкий в Киеве учила, на выходные домой бы ездила…

Но дашь волю скуке – за скукой тоска придёт, а за тоской настоящая грусть – она тебя и сожрёт, а там и беда не задержится.

Зося вздохнула тихонько, закрыла справочник, вырвала двойной листок из тетради и начала писать письмо домой, в Топоров, – папе Ваське Добровскому и маме Тасе Завальской.

И уже на второй строчке её мысли улетели во времени далеко назад, а в пространстве далеко на юг. Буковки выкруживались прописями отличницы, каждая тетрадная клеточка наполнялась любовью, и каждое Зосино слово было тёплым, как живот кролика.

2

За окном – дождь, дождь, всё время дождь. Или его ожидание, или его проживание, или проводы. Наползут из-за крыш тучи – плоские, отутюженные ветром с залива, – хорошо, если просто побрызгают на новую одежду, будто перед глажкой, а чаще – просто перекосятся-прольются, будто тётки чужие-нелюбящие-нелюбимые, проползут мимо, тряся подолами смертной скуки, да и славно, если развеются, разойдутся по своим небесным углам. Но чаще накроют серым покрывалом расчерченный петровскими хлыстами проспектов огромный каменный город и поливают его дешёвыми старческими слезами. Ну а если в их серые старушечьи ряды ворвётся упрямый ветер, пусть даже и холодный, но ветер, – тогда рвётся отсыревшая кисея, небесные сплетницы превращаются в стада фантастических тварей, и незримый, но властный пастырь, пропахший солью Балтийского моря, гонит строптивых подопечных длинными, стройными рядами – во всю ширь глаз видно, как послушно выстраиваются серые и белые овцы – во всё бесконечное небо. И не забалуешь.

А внизу – камень домов, камень углов, камень набережных. И сквозняки, сквозняки, сквозняки – из-за углов, из-за поворотов, из переулков и подворотен, так, что кожа стынет, дубеет, цыпками берётся. А на набережных – не вздохнуть – плотный, сырой, густой воздушный поток. Только руки развести в стороны – и взлететь, как невские чайки – быстро, по дуге, вверх, вверх – туда, откуда большой город становится ещё роскошнее и строже.

И сверху, из-под рваных клочьев небесной сырости, видно, как разбегаются по серо-зелёной земле, по иссиня-стальным лентам Невы, каналов и проток абсциссы и ординаты широких проспектов, векторы мостов, бесконечные ряды зданий, множества сторон и кварталов, как уплотняется и разрежается логарифмическая сетка переулков; дома становятся маленькими квадратиками каменной дискретности и сворачиваются в матрёшечные подмножества парадных, коммунальных и отдельных квартир, комнат, прячущих бесконечно малые человеческие судьбы.

В урочный час начинается высшая математика людского муравейника. Крошечные единицы просыпаются и начинают ежедневное неспешно-малое движение, выстраиваются в бесконечные ряды, копошатся в гранитных осях координат, каждый индивид, вольный и гордый, обезличивается неумолимой статистикой толпы, которая бесконечно дробно становится очередной подфункцией из множества функций – все горожане знают эту незримую математику, когда ногами легче прошагать весь город, чем выпрыгнуть из статистически предначертанной функции и прошагать из одной системы координат, скажем, заводской или больничной, в другую – например, мудрого руководства бесконечно малыми. Легче своим малым лбом расшибить гранит такой «высшей математики», чем по крутобёдрой абсциссе судьбы приблизиться к экстремуму властной функции.

А что же – разве властные функции не обезличиваются, себе не принадлежат? Извольте, посмотрите, какие стройные решения они имеют. Сколько вводных и граничных условий у этих функций – где родился, кем рождён, попал ли ты в нужный цикл, в нужные множества, благоприятно ли тебя из бесконечно малого подводят к решению, где ты становишься методически проверочной и удобной единицей. Или ты сходишь с ума возле всех этих асимптот и, в трудах, воплях и недоумениях, поднимаешь лицо и орёшь, ощущая близость и невозможность своей персональной бесконечности?

Ты дёргаешься, ты же единица жизни, единица общества, единица коллектива, но берут тебя и делят на бесконечность домашних хлопот, на бесконечную суету пустопорожних поручений, либо, если мотор в груди стучит слишком сильно, дробят бесконечностью ответственности, делят на бесконечность зла, бесконечность боли, бесконечную протяжённость времени. Помнишь, как бесконечно течёт время – там, в Большом доме? Там ты быстро соображаешь, что бесконечность боли тебя раздавливает – и ты становишься суммой бесконечных страхов, слабостей, подлостей, сомнений и желаний. Бесконечность страданий тебя живенько обнуляет, бесконечно малое ты насекомое.

А вон, рядом, за углами решений, бесконечно малые интегрируются площадями и объёмами, наполняют сосуды истин до краёв властной воли. И ширятся городские интегралы, пухнут, набирают вес, силу, ор – в чётко заданных граничных условиях, в границах решёток, бордюров, стен и парапетов. Плещется людское море, таскает туда-сюда свои дискретные желания, выкрики на кумачах – ан нет, толпа лишь кажется порозовевшей, как кровавый плевок драки за место под солнцем.

Безжалостна и удивительно обезличена эта высшая математика – эти людские логарифмы, пределы, ряды и интегралы, эти упруго-засушенные функции. Разве люди хотят быть функциями? Разве рождаются они, чтобы встроиться в сходящиеся или расходящиеся ряды? Разве родители берут за руку и сами отводят детей в ряды таких же – обезличенных? Это с грифельной доски не видно, а сверху, с высоты полета ладожской чайки – очень даже. И это ведь не самые сложные разделы высшей математики – но вот, сверкая, пульсируя, меняя цвета, полутона, звуки и прочие чувства, поверх первых, ещё понятных страниц городского каменного учебника раскрывается во всей научной мощи дифференциальное исчисление – жизнь бесконечно малых в их бесконечно малой суете.

Сдвинулось что-то малое на самую малость – да кто ж это заметит? А всё равно – нужно, важно – ведь функцию тогда можно вскрыть, вспороть, нашарить в её дрожащих кишочках решение. Что есть истина? Что есть решение? Да очень просто – это же знание. Властное знание, ведь знание даёт власть. Не так ли? Знаешь ты, как поделить крохотное желание на крохотную подачку – и вот тебе множество решений функции жадности. Приподнимешь малого над ему подобными, приподнимешь на самую чуточку – вот и подвластна тебе функция гордыни. Возьмёшь такого, всего из себя единичного, проведёшь по длинному коридору с внимательными лицами – и обнуляется единица, обосрётся от страха. А чаще и этого не надо. Дай возможность мелко, незаметно, исподтишка и с пользой для себя подличать, например соглашаться. Или сообщать. Ох… И мнимые единицы – зависти, скупости, подлости – ведь есть в арсенале высшей математики управления и такие полезные приёмчики, безотказные, математически выверенные…

И это не начались ещё матрицы с хитро сплетёнными предательствами, интригами и правилами, непонятными стороннему дураку. Взаимоотношения, согласованные правила, «ты мне, я тебе», когда в сетке рабочего коллектива кафедры ты подчиняешься чужим правилам, идёшь на компромиссы, холуйствуешь или бунтуешь – а ведь ты всего лишь внутри простенькой матрицы. Это себе ты кажешься единицей, а пустившие себе пулю в лоб безумцы тебе подсказывают, что ты – вздор, ты – ноль, твой голос тоньше писка. Где твой детерминант? Где он – жёстко определённый математический кунштюк? Вон они – рядом – такие простые интегралы, где ты единое целое, но не условие, а результат.

Вот ты родился. Ты – больше, чем единица. Ты не просто точка. Ты – начало отсчёта, начало всему, что ты видишь вокруг. Из твоей точки рвётся на волю, разворачивается протуберанцами воли твоя, только тебе подвластная бесконечность. По молодости ты бьёшься, асимптотически взвизгиваешь, самовольно претендуешь на персональную бесконечность, узнаваемость, уникальность, но потом, после, спустя… Потом, проскользив по своей незначительной функции времени, ты обезличиваешься, скукоживаешься до бесконечно малого, и дробят тебя, и делят тебя на мнимые единицы мнимых ценностей, и обращают в обезличенную пыль. Ты же сам встроился в функцию? Сам, конечно. Так что же ты удивляешься тому, что ты стал всего лишь результатом?

А выбьешься ты дальше, станешь маленьким таким себе множеством своих высказанных команд, невысказанных ошибок и подлостей – о, там тебя встречают сциллы и харибды систем дифференциальных уравнений. Где тебя и бесконечно мало сдвинут, на тебя бесконечно понадеются, где ты не будешь видеть условий игры, но будешь своим крохотным умишком стареть, брюзжать, мечтать о времени, где ты был арифметической единицей, где поцелуй другой единицы удваивал тебя, где были ясны и чётки ответы. И восклицал ты: «Четыре!»

Арифметика детства сменяется алгеброй юности. Перед юным умом такие вначале понятные и вещественные единицы выстраиваются в тонущие в зыбкой перспективе ряды. Нанизанные на нить судьбы единицы. Растворившиеся, бесконечно уставшие, обманно-логарифмически цепляющиеся за свою молодость. Обречённо осознающие, что вот, отчего-то предельно ясно, исчислимо, исчисленно размазываются они в графики, поверхности, сечения или зазеркалья пространств неверия, измен, сдувшихся порывов со своими ловушками-решениями. А ты ведь боишься этих решений, да?

Стоит лишь очутиться в призрачном и зыбком мире циклических функций, где побегаешь-побегаешь по кругам адски правильных решений, привычных подсказок, где каждый год обрушивается на твою голову одними и теми же словами, поступками, маршрутами и впечатлениями, как совсем скоро с ледяным ужасом ты обнаруживаешь себя во главе накрытого стола, где все говорят, какой ты замечательный, чудесный и талантливо-безукоризненный юбиляр. И безжалостными клещами бездарных виршей вытягивают из тебя последние остатки жизни, растирая тебя в старчески выдохшиеся крошки между страницами пожелтевших таблиц Брадиса.

И воешь ты от ужаса, суетишься, злишься, ломаешь ногти до крови, отползаешь от развёрстой воронки единственно правильного решения, не тобой условленной задачки, того окончательного экстремума, в который соскальзывает твоя такая уникальная жизнь, твои надежды, такое солнечное счастье, крики радости и боли, и ты орёшь: «Боже! Не хочу! Не успел я, не надо, смилуйся, Боже! Ну зачем мне – такому хорошему, такому маленькому мальчику, такому любимому внуку милой бабушки Аграфены Евстафьевны – видеть эту математически выверенную пропасть?! Зачем стыдиться своего мочевого пузыря, дрожи пальцев, липкого пота, пигментных старческих пятен по всему телу и этой страшной, такой омерзительно холодной кожи?!»

Каждый день, возвращаясь единицей в утренний мир, к вечеру, ты – уставшей пылью – ложишься среди таких же бесполезных пылинок, по которым маршируют молодые единицы, выстраивающиеся уже в свои бесконечные ряды, жаждущие решений, не понимающие, что им уже определены каменные траектории, заданы границы, условия и скользкие дорожки ажурно сплетённых функций.

Исчислены, взвешены и найдены лёгкими.

Лёгкими решениями.

Привет! Ты кто? – Я? Я – новая единица! Я раскрою бесконечность этого мира! Посмотри, я киплю, я бурлю, я кричу от силы своей! – Подвинься чуть-чуть. – А? – Подвинься. Да-да, вот сюда. Видишь – все стоят. Становись ровнее, ну-ну, выпрямься, не сутулься. – Зачем?! – Так правильно. Границу видишь? Ну вот, умничка. Видишь, теперь всё правильно. Во-о-он там, видишь – там решение. Правильное решение. Иди туда. Да-да, вот за этой единицей! Да, у тебя здорово получается. Иди, ещё встретимся! – Спасибо! Мы завоюем мир! – Вот видишь – ты уже понял. Ты молодец. Ты – уже «мы»! Шагайте! Правой, правой, правой!

3

«Господи, о чём это я?» – поразился профессор Князев, стоя перед пыхтящим детандером.

«Ф-фут! Ф-ф-фут! Ф-ф-фут!» – согласилась умная машинка, трудолюбиво вздрагивая и старательно пережёвывая порции ледяного воздуха.

Александр Васильевич Князев, высоченный, чуть сутулый и худющий старикан с абсолютно белыми седыми волосами, неуловимо старорежимным жестом поправил белоснежные манжеты, медленно распрямил свой тяжелый костяк, скрытый безукоризненно чистым, но очень поношенным чёрным костюмом, отвёл взгляд от обмёрзшего сильфона, по которому стекал туман воздушной влаги, и обернулся к студентам.

Бесплатный фрагмент закончился.

4,9
11 оценок
299 ₽
Возрастное ограничение:
18+
Дата выхода на Литрес:
24 апреля 2023
Дата написания:
2011
Объем:
300 стр. 1 иллюстрация
ISBN:
978-5-00116-881-2
Правообладатель:
Питер (Айлиб)
Формат скачивания:

Похожие книги